Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Сибирские огни 2007, 8

Солнце второй половины дня

Пойдем со мной. В моих садах
Есть много желтых черепах,
И попугаев голубых,
И яблок, соком налитых
                              Н. Гумилев

На литературной карте Беларуси уже много лет существует земля Анатолия Аврутина. Поэты и критики рассмотрели на ней такие диковинные вещи и достопримечательности как “Золоченая бездна”, “Неживая вода” и “Поворотный круг”, что поинтереснее, пожалуй, желтых черепах и голубых попугаев. Расположена эта земля недалеко “...От мира сего” “По другую сторону дыхания”. И особенно располагает она к тому, чтобы “Наедине с молчанием” и невзирая порой даже на “Снегопад в июле” предаться размышлениям о быстротекущей жизни, о добре, любви, красоте и о том, что их искажает. Посидеть, сосредоточиться на вечном и бренном, прошептать себе: “Поверуй... Вспомни... Усомнись...”. И со вздохом подумать, что “Суд Богов”, увы, неизбежен.

Но довольно метафор. Читатель, конечно, уже понял, что перечисленное — названия поэтических книг А. Аврутина, последняя из которых, “Наедине с молчанием”, только что вышла в центральном белорусском издательстве “Мастацкая лiтература”, открыв собой новую, столь обязывающую серию “Золотое перо” (которое, правда, на обложке имеет вид гусиного). Книга состоит из сорока четырех новых стихотворений и избранного из восьми предыдущих, вышеназванных книг. По признанию самого поэта, этот прекрасно изданный том в твердой обложке, в чем заслуга и художника и полиграфистов, — главный итог его тридцатипятилетней работы в поэзии.

Солнце съежилось. Зяблик озяблый
Настороженно жмется к крыльцу.
Лист взбесившийся с яблони дряблой
Так и жаждет хлестнуть по лицу.

И туманного цвета проклятье
Отзывается в стылой душе...
Белый ангел и черное платье...
Черных платьев не носят уже.

Все свершилось... Все вышло до срока.
Бог не выдал... И “Аз” не воздал...
Только черная музыка Блока...
Только бледная стылость зеркал...

Все сказано и все утаено. И открыто “к улавливанию”, хотя “все свершилось”. Более того, при внимательном чтении вдруг видишь, что перед тобой кольцо: начинай с любой его точки, то есть, с любой строфы, меняй их как угодно местами — ничего не меняется по существу и эмоционально, с чего начал, к тому же и придешь. Тайна. Движущийся туман, чуть поредевший на первой строфе и приоткрывший контуры материального. Материя во всей ее обнаженности у Аврутина проявляется там, где трагичность бытия принимает почти осязаемые очертания.

Кроваво-черная вода,
Такая, что смотреться жутко.
Сиротски стонут провода,
И рябь — подобьем первопутка.

Бревно с обугленным суком
Несет дорогою слепою,
Как будто с тощим кадыком
Парит покойник над толпою...

Одна поэтесса в разговоре со мной о поэзии Аврутина назвала ее лунной. Что-то есть и в этом определении. Такое впечатление, что стихи его написаны ночью, на многих из них, кажется, лежат лунные блики. Завораживающие, тревожащие, даже чем-то пугающие. Наверное, дело опять в той же недоговоренности, намеке, потаенности смысла, о котором иногда больше говорит музыка фразы, нежели слова. Это поэзия умолчания, язык пристального взгляда, когда чуть-чуть не по себе от того, как на тебя смотрят, что хотят сказать. Так и хочется отвести глаза и украдкой, со стороны, понаблюдать за собеседником. Со стороны других стихов, более доступных, прозрачных, чтобы возвратиться к этим, которые тебя гипнотизируют неведомо чем. Иногда, читая их, кажется, что надо остановиться, закрыть книгу. Однажды, отдыхая в Крыму, мы пошли с другом, старожилом тех мест, в горы. Поднявшись довольно высоко, устав от восхождения, я решил подойти к краю пропасти. Какое это непередаваемое прекрасно-жуткое чувство — заглянуть в бездну! Вот еще шаг, полшага — и ты летишь. Вот уже слегка кружится голова... куда-то делась тяжесть в ногах... И тут почувствовал руку друга на запястье. “Дальше нельзя” — тихо, чтобы не напугать меня, сказал он, и слегка потянул назад.

Я вспомнил тот эпизод в горах, читая Аврутина. Нет-нет и ты чувствуешь, что тебя подводят к бездне. Вот, скажем, в таком стихотворении:

Из тьмы явившись, в бездну кану,
Сплыву ресничкой по слезе,
Двойной поклон отбив туману
На непроторенной стезе.

Ввысь упорхну, как сноп соломы
В огне упархивает в прах.
Как привкус горечи соленой
В миг поцелуя на устах.

Пусть будет ночь...
Пусть мглой протяжной
Покроет сирый окоем.
И только ветер, злой и влажный,
Скулит о призраке моем.

И только тень кивает тени
В тени земного колеса.
И только хмурое смятенье
Рассвет вплетает в волоса.

Можно с лупой, наморщив лоб, изучать эти стихи, анализировать со всей научной дотошностью лексику, метафоры, ритм и рифмы (кстати, самые простые, обкатанные, что еще и еще раз подтверждает правоту тех критиков поэзии, которые отводят рифме — в девяноста случаев из ста — подсобную роль), но нам никогда не удастся словесно дать имя магии, которая неизбежно возникает, когда читаешь такое. Так юнец, впервые пришедший в парикмахерскую, на вопрос “Как вас подстричь?” смущается и что-то рисует в воздухе над головой.

Точно так же, как только что я был сторонником определения поэзии Аврутина как лунной, я теперь ловлю себя на мысли, что нет, эта поэзия солнечная, но вдохновлена она солнцем второй половины дня. Это умудренность возраста, но еще живое чувство красоты, это негромкие краски, предчувствие заката, не прямой, покатый свет и его скучающие на листьях, при утихшем ветре, блики. Стих полон музыкальных аллюзий и цитат из произведений других великих композиторов. Разве не то же делает Аврутин, в одном из своих заглавных стихотворений?

Россия... Родина... Рябина...
Распятье... Реченька... Роса...
О, как светло и некартинно
Парят над лугом голоса!

Парят... Схлестнулись в этом пенье,
Как в теплой капельке со лба,
Судьба... Смятение... Спасенье...
Строка... Спасение... Судьба...

В основном стихи представляют собой таинственно работающие сообщающиеся сосуды, по которым, то и дело меняя направление, движется, живет стихия авторской мысли и чувства: от прошлого к настоящему, от настоящему к прошлому. Кандалы рифм и размеров, кажется, вовсе не обременяют ее свободу. А там, где они становятся тесными стихотворению, Аврутин легко снимает их:

Предаст любимый —
придет страданье.
Придет страданье —
постигнешь душу.
Постигнешь душу —
навек прозреешь.
Навек прозреешь —
любовь узнаешь —
Любовь узнаешь —
предаст любимый...

Как видим, опять кольцо, в данном случае из пяти звеньев-состояний человеческого бытия. Если укрупнить каждое из них, что справедливо по отношению к жизни человека, получится пять эпох, в каждой из которых будут свои временные и трагические кольца: преданная любовь, страдание, постижение ада души, прозрение и вновь распятая предательством любовь. И вновь меня как читателя не покидает ощущение, что автор, замыкая кольцо, выходит из него не разрывая звеньев. И смотрит на испытываемое (испытанное!) собой со стороны.

Временная параллельность мира и даже существование потустороннего бытия давно лежит в подсознании, если пока еще не в сознании, любого настоящего художника. Но вот выйти из заколдованного круга (к тому же, не статичного, а постоянно изменяющего свою духовную суть и материальную оболочку, варьирующего скорость движения), не выходя из него, — это, пожалуй, загадка и характерная способность Аврутина.

В излюбленном аврутинском “полу-” мне чудится улыбка-намек, такая интимная, будто некая сокровенная тайна известна лишь нам двоим.

Полувздох положив на перила,
В наклоненную глядя реку,
Все слежу, как душа воспарила,
Как разбилась на том берегу.

Как, отбросив людские проклятья,
Отряхая с колен полумрак,
Поднимаются младшие братья
На испачканных глиной камнях.

Как, себя обрекая на муки,
Полузверь, полубог, полутать
Повторяет гортанные звуки,
И от них головы не поднять.

Как, дрожа над течением зыбким,
Устремленная в сумрак иной,
Испаряется полуулыбка,
Озаренная полной луной.

Как-то, встретившись с одним известным и уважаемым мной критиком на вечере памяти рано ушедшего из жизни, замечательного поэта Василя Годулько, мы затронули проблему новаторства в поэзии. Мой коллега пожаловался на однообразие современного стихосложения: “Скучно все, унылая похожесть, традиционность. Все те же ямбы, хореи... Гладкопись. Так хочется чего-нибудь новенького! За что-нибудь зацепиться”. Он привел в пример поэзию другого белорусского поэта Алеся Рязанова, который свое сугубо интеллектуальное письмо (до него так не писали белорусские поэты) облек в принципиально новую форму стиха — так называемые вершаказы. По мнению моего визави, только тот поэт может считаться подлинным новатором, который привносит в поэзию нечто принципиально новое — идеи, темперамент самовыявления, принимающий соответствующую форму.

Я, конечно, согласен. Не согласен только с тем, что сегодня слово “традиционалист” (если говорят о поэте) в белорусской критике произносится со вздохом. Тогда получается, что стихотворение, написанное в традиционной манере, но содержащее новую, никогда ранее не встреченную мысль (а она и есть идея!) не может быть названо новаторским? Сомневаюсь. Не слишком ли большое значение мы придаем форме? Ближе к середине прошлого века версификаторы Европы и Америки стали самозабвенно подражать Халилю Джебрану, создавшему свой “Пророк” в стиле неожиданной ритмически неровной, нервной поэтической прозы. Этот формальный прием так и назвали — джебранизм. Переболели. Вернулись к обычному (или необычному) верлибру. В свое время новаторской окрестили ритмику арагоновского сборника стихов “Глаза и память”. Сегодня она никого не удивляет.

Кто первый — тот и новатор? Кто узнаваем — тот и новатор? Вот тут мы, наверное, ближе к истине. А узнаваемость ямбом и хореем не смажешь. Мы не даем покрываться пылью книгам Тютчева, Фета, Есенина, Блока, Богдановича и иже с ними, великими. Они узнаваемы в ямбе и хорее неповторимостью их таланта. Разве они изобрели какие-то свои стихотворные размеры? Да нет, благополучно пользовались старыми, и через столетия оказавшимися впору любым человеческим переживаниям. На одном и том же противне сколько можно выпечь разных сдоб! Разве мы перестаем восхищаться формами женщины, традиционными со времен Евы, и в то же время неисчислимо разнообразными в их красоте?

Обструганная от зеленых веточек живописи мысль, как бы она ни была интересна, переводит стихотворение скорее в область философии, хотя последней тоже не вредят живые краски. Аврутин это прекрасно чувствует. И его стихотворение, как правило, я вижу, слышу, даже, кажется, ощущаю на ощупь, как ствол дерева. А крона такого стихотворения — мысль. Вот, скажем, картина приближающейся осени.

Холодное, мокрое лето.
Весь день над лощиной туман.
По влажной полосочке света
Крадется смолистый дурман.

Струится в разлапистой кроне,
Что чутко колышет зенит.
И шишка, упав, полусонье
На части чуть слышно дробит.

Замшелостью тянет и прелью
От скользких, потресканных пней.
Тоска по весне и апрелю
В остылой природе острей.

И видишь с каким-то надрывом,
На зрелом своем рубеже —
Сосенка шумит над обрывом,
А корни подмыло уже...

Концовка этого стихотворения — разрядка поэтической энергии, концентрируемой, накапливаемой с первой строфы.

Аврутин работает в пограничной зоне противоположных воззрений на служение музе. Он очень даже жалует метафору. Но чаще всего (там, где не экспериментирует) такую, которая при всей ее легкости, оснащена мыслью, как воздушный шар грузом, и поэтому метафора не может улететь в поднебесье чистой эстетики. “Ветры века обрезали крону, / Нижним веткам вершинность придав”. Замечательно! Какая, кстати, неожиданная перекличка с Д. Самойловым: “Нету их — и все разрешено!”. Там же, где Аврутин не видит проку в метафоре, он сознательно идет на употребление слов в их непосредственном значении, но лирическая интонация и электрический разряд мысли в итоге делают свое дело. “Кто тополь долу распростер, / Какие выродки? /И шеей чувствуешь топор / На свежей вырубке...”. Практически нет аллегорий там, где сила именно в их отсутствии, где ничего не пережато и серьезное переживание не опошлено красивой фальшью.

Стирали на Грушевке бабы,
Подолы чуток подоткнув,
Водою осенней, озяблой
Смывали с одежки войну.

Из грубой дощатой колонки,
Устроенной возле моста,
Прерывистой ниточкой тонкой
В корыта струилась вода.

От взглядов работу не пряча
И лишь проклиная ее,
Стирали обноски ребячьи
Да мелкое что-то свое.

И дружно глазами тоскуя,
Глядели сквозь влажную даль
На ту, что рубаху мужскую
В тугую крутила спираль...

(“Грушевка”)

До чего правдива эта счастливая строка “И дружно глазами тоскуя...”! “Два стихотворения”, “Автобус в пятьдесят четвертом”, “Двор шумел, от восторга хлопал...”, “Это ж Грушевка... Изобьют”, “Зал ожидания”, “Общие вагоны”, “В сорок пятом...”... все эти стихи — звенья в цепи воспоминаний поэта о его детстве и юности. Выстроив книгу по принципу спуска человека с горы, от последних сборников к первым (хотя обычно делают наоборот, чтобы самое лучшее оказалось впереди, чтобы был виден творческий рост поэта), Аврутин как бы бросает вызов самому себе: а почему первые стихи априори должны быть слабее последних? Напротив, хотя бы той же “Грушевкой” он поставил себе столь высокую планку, что должен был всю свою творческую жизнь помнить: выше можно, ниже нельзя. Поэтому “Наедине с молчанием” можно читать с конца. Упомянув название книги, не могу не сделать небольшое отступление, несколько уводящее от разговора о ее достоинствах.

Наедине с молчанием — так можно определить и отрезок жизни поэта, равный, пожалуй, двум десятилетиям, когда, несмотря на то, что миру белорусской читающей публики предстал самобытный, яркий поэт, профессионалы, комфортно разместившиеся в редакциях толстых литературных журналов, газет, в издательстве “Мастацкая лiтаратура” его упорно не замечали. Из ревности к таланту? Из-за национальности — дескать, не наш? Из-за каких-то известных только им свойств характера? Наример, неуступчивости, нежеланию следовать советам? Думается, из-за всего понемножку.

Справедливости ради надо сказать, что и “наши” страдали от занявших оборону “классиков”. Первый сборник того же Василя Годулько “Голос” вышел спустя десять лет после его смерти, хотя в какие только двери не стучался он и его друзья. Не были при жизни услышаны ни на кого не похожие голоса Василя Сахарчука и Владимира Бобровничего, был поставлен заслон прекрасным русским поэтам Виктору Халипову и Алексею Жданову. О Союзе писателей нечего было и говорить. По нескольку раз пробовали вступить в него прозаики Наум Ципис и Борис Казанов. У последнего уже были на счету две книжки: в Минске и в Москве. Не одну попытку быть официально признанными предприняли и Анатолий Аврутин, и другие русские поэты в Беларуси. И каждый из них оставался наедине с замалчиванием. В лучшем случае им предоставляли одну-две странички в “Немане”. Нужно было пройти годам, что справедливость восторжествовала. Случилось то, о чем потом напишет Аврутин: “Кричи, кричи... В ответ — одно молчанье, / А замолчишь — простор кричит, кричит”. Сегодня из Москвы — Мекки русской поэзии — все пристальнее смотрят в сторону Минска. Широко известный, как говорится, в узких кругах Анатолий Аврутин вдруг становится одним из победителей международного конкурса поэзии.

Есть в книге и стихотворения о женщине. Читая А. Аврутина, каждая женщина узнает себя. Она может быть обыкновенной, задерганной буднями, испуганной болезнью, униженной безденежьем или изменами мужа. Но она богиня, и даже мимолетная встреча с ней остается на всю жизнь

Женщина лет сорока
Мне улыбнулась глазами,
Мир покачнулся и замер...
Мне улыбнулась глазами
Женщина лет сорока.

Старенький плащик... Глаза
В лучиках первых морщинок.
Глянула... Что за причина?
Лучики первых морщинок...
Старенький плащик... Глаза.

Еле заметно рука
В гуле трамвайном дрожала.
Быстро сошла у вокзала,
Где-то в проулке пропала
Женщина лет сорока.

Если мужчина смотрит на себя глазами женщины, он знает о себе все. Если он способен поднять себя в ее глазах, а он это должен делать ежечасно, все прочие трудности ему нипочем. Но велико и вознаграждение, когда на тебя смотрит с восхищением Женщина. Все это читается у Аврутина между строк в стихотворении “У окна в притихшей электричке”:

У окна в притихшей электричке
Женщина читала письмецо,
К свету близоруко, по привычке,
Обратив усталое лицо.

Письмецо...
А как она читала! —
Полстранички — целых полчаса.
Удивленно брови поднимала,
Прикрывала влажные глаза.

И чему-то веря, улыбалась
И, не веря, хмурила лицо.
Женская доверчивая жалость
Куталась в худое пальтецо.

И гадал, забывший о покое
Путник, что покинул дом и мать, —
Написал ли он письмо такое,
Сможет ли такое написать?..

Закрывая книгу, вспоминаешь мысль великого англичанина Лоуренса из его “Апокалипсиса”. Книга, пишет он, живет столько, сколько она способна изменять нас всякий раз, когда ее читаешь. Одна истощается уже на первых страницах, ее порой не осиливаешь до конца. А настоящую радость испытываешь, когда и при втором и третьем чтении находишь книгу другой, обнаруживаешь в ней новые смыслы, незамеченные раньше краски. Гораздо лучше, продолжает он, прочесть одну книгу шесть раз, чем один раз шесть книг. Мне кажется, что “Наедине с молчанием” относится к первой категории счастливых книг.

Версия для печати