Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Сибирские огни 2007, 4

Безумец с тусклою свечой...

Заметки к роману

Стихи не учатся писать,
Стихи приходят сами:
Как в трудную минуту — мать,
Как третий между нами,
Как боль, как ужас, как любовь,
Как камень вдруг на сердце,
Как горлом хлынувшая кровь,
Как первый вскрик младенца…
Как с ворогом смертельный бой,
Как вечности желание,
Как вдруг — свеча за упокой,
А вслед за ней — во здравие…
Как пред мессиею — пророк,
Как метеор тунгусский,
Как ни за что — сума и срок,
Как осознанье — русский!

1

Омск славен литературными именами, известными не только в России, но и за ее пределами. Здесь, пусть недолго, но жили и творили в уже минувшем ХХ веке Александр Новоселов, Георгий Вяткин, Павел Васильев, Антон Сорокин, Леонид Мартынов, Сергей Залыгин, Роберт Рождественский, Вильям Озолин, Аркадий Кутилов, поэтическая звезда которого, рано ушедшего из жизни, разгорается в последние годы, и многие другие. Здесь родился и написал свои лучшие вещи классик сибирской эпической литературы Феоктист Алексеевич Березовский. А в веке XIX в Омском остроге томился несколько лет великий Федор Михайлович Достоевский, чему свидетельством знаменитые его “Записки из Мертвого дома”.

Правда, город в междуречье Иртыша и Оми был не очень милостив к ним, почему светлые воспоминания о нем редки у этих литераторов. Местные власти спохватывались и спохватываются, отдавая им должное спустя долгое время, но все же лучше поздно, чем никогда, — и появлялись в Омске “писательские” улицы, устанавливались поэтам и прозаикам памятники, крепились на стенах зданий, в которых они когда-то ютились или пребывали в заключении, памятные доски и барельефы…

Однако такое запоздалое почитание касается лишь тех писателей, чьи имена, как говорится, на слуху. А вот когда пробьет час поэта, чья судьба тесно связана с Омском и без творчества которого русская письменная словесность не может быть полной, и пробьет ли — неведомо. Поскольку о Викторе Некипелове, умершем 1 июля 1989 года и похороненном на Валантонском кладбище близ Парижа, мало кто знает; а “инженеры человеческих душ”, наслышанные о нем вполуха, при упоминании его имени — особенно от якобы “патриотически настроенных” — нос воротят: “Какой он русский поэт, когда, кажись, во Францию сбежал? И этот еще, правозащитник…” Последнее звучит в их устах как ругательство.

На погосте Валантонском близ Парижа
Православную могилу вдруг увижу:
Среди строгих плит могильных, будто перст,
Дядю Витю охраняет русский крест…

На православном кресте короткая надпись:

“Виктор Александрович Некипелов. 1928 – 1989”.

2

В Париже Виктор Александрович Некипелов прожил немногим больше года, а приехал в столицу Франции прямо из ссылки, которую отбывал после семилетнего заключения в районном городке Абан Красноярского края.

Осенью 2000-го года, приглашенный Виктором Петровичем Астафьевым в Красноярск на писательскую конференцию “Литературные встречи в русской провинции”, я поинтересовался у красноярцев, что это за местность, и услышал в ответ:

— Гнилая… У черта на куличках…

А Виктора Александровича сослали в эти гнилые кулички на пять лет, уже смертельно больного, с явным расчетом: пусть он там и пропадет навсегда. Что непременно бы и случилось, не вымоли его жена Нина Михайловна Комарова у начавшего перестройку Горбачева помилования мужу. Но помилование было с обязательным условием эмиграции. Практиковалось подобное в те годы, железобетон которых тогда только пошел трещинами, и окружение первого и последнего президента СССР надеялось их зацементировать.

Так человек, не мыслящий себя вне родины, оказался за ее пределами. О чем Некипелов писал в единственной прижизненной своей книге “Между Марсом и Венерой”, изданной в Советском Союзе в 1966 году:

…И кажется нелепою и дикой
Одна лишь мысль, что можно жить вдали
От этой вот, поросшей голубикой,
Неласковой, но дорогой земли!

Да, дорогая поэту земля была не очень ласкова к нему с рождения. Потому что и родился-то он 29 сентября 1928 года за границей — в китайском Харбине, куда его отца, военного медика-инфекциониста и эпидемиолога, командировали бороться с эпидемией чумы. Этой своей причудой судьба как бы предопределила и смерть на чужбине. А в промежутке между двумя этими датами она уготовила Некипелову такие испытания, какие в силах выдержать далеко не каждый человек. Но Виктор Александрович, который для меня всегда был и навсегда остался дядей Витей, выдержал.

3

Мы вовсе не родственники, но быть родными можно и не по крови. Виктор Александрович был другом моего отца. Они дружили с 1947 года, когда стали курсантами Омского военно-медицинского училища имени героя гражданской войны Николая Шорса. Щорс в мирной жизни был фельдшером. И в ОВМУ готовили фельдшеров для армии. Размещалось оно в строениях XIX века на территории Омской крепости, заложенной полковником Иваном Бухгольцем в веке XVIII. Это на стрелке двух рек — по правому берегу Оми, впадающей в Иртыш.

Мой будущий отец с другом Виктором учились на круглые, как тогда выражались, пятерки. Некипелов, по воспоминаниям его однокашников, вообще был самым блестящим курсантом в училище, обладая феноменальной памятью: цитировал, раз прочитав, главы из книг, будь они научными, политическими или художественными, мог повторить слово в слово лекцию, которую, казалось, и не слушал, почему его и поднимал с места в учебной аудитории взбешенный преподаватель…

Мама, не забылось, рассказывала: “Виктор был и самым галантным “щорсовцем”. Придешь, бывало, в клуб военно-медицинского училища на танцы, так он не клюквенным морсом из общепитовского жбана — самый дешевый прохладительный напиток в буфете — угощает, как другие курсанты знакомых девчат, а дорогущим, как мне тогда казалось, лимонадом в непочатой бутылке. “Витя, да ты разоришься!” — ахну. А он в ответ, как сейчас слышу, этак по-гусарски: “Не пьют морса курсанты училища имени Щорса!” — “Побойся бога, Витя! — засмеюсь. — При чем здесь вы, курсанты?” — “Наш бог — Георгиевский!” — щелкнув каблуками сапог, вытянется он в струнку”.

4

Иван Николаевич Георгиевский — полковник, видный советский ученый и крупный военный специалист по вопросам организации и тактики медицинской службы — тогдашний начальник военно-медицинского училища. С начала войны — Ленинградского, а потом и Омского, как оно стало именоваться официально с 1947 года, хотя фактически приобрело статус Омского еще осенью 1941-го, когда его эвакуировали в этот город из северной столицы.

Я смотрю в музее училища, получившего несколько лет назад статус колледжа, на фотографию Георгиевского, которого почитали и курсанты, и преподаватели, а в меня из музейного простенка вглядывается, кажется мне, выдающийся русский актер Владислав Дворжецкий — с простенького, карандашом, но довольно большого портрета. Смотрит, как генерал Хлудов из фильма “Бег”, — требовательно, бескомпромиссно и с отчаяньем.

— Я с Владиком училась, — вдруг тихо и как-то виновато говорит хранительница музея Валентина Васильевна Пожерукова. — Он после нашего училища служил на Курильских островах. Потом работал фельдшером, заведовал аптекой. Встречались, пусть и не часто, и когда Владик прославился. Он никогда не чурался однокашников…

Надо же, думается мне, Дворжецкий почти повторил путь моего отца — от Сахалина-то до Курил рукой подать…

Владислав Дворжецкий окончил училище в 1959 году. На девять лет позже моего отца и его друзей. И уже не военное, а переоформленное в гражданское и переданное, скажем так, из Министерства обороны в Министерство здравоохранения РСФСР. Однако и в Омском медицинском училище № 3 республиканского подчинения, как стало именоваться бывшее “щорсовское”, обучение еще долгое время продолжалось по военно-медицинской программе. Чуть ли не до преобразования его уже в колледж.

5

Таких профессиональных средних учебных заведений, как Омский медицинский колледж федерального подчинения, в нашей стране всего семь, но Омский — самый, без преувеличения, прославленный и востребованный в Российской Федерации. Востребованный не только потому, что единственный на огромнейшей территории от Уральского хребта до Тихого океана. Здесь настолько высок уровень подготовки медицинских работников по специальностям “Лечебное дело”, “Сестринское дело”, “Фармация” и “Лабораторная диагностика”, что, право, выпускники колледжа не уступают в познаниях теоретической и практической медицины выпускникам медицинских вузов. Вот почему питомцев колледжа, решивших учиться дальше, принимают с распростертыми объятиями не только в Омскую государственную медицинскую академию, но и во все другие медвузы страны. А многие преподаватели медакадемии, между прочим, начинали свой путь в медицину как раз в “школе старших лекарских помощников”, как именовали подобные заведения в старину. Именно с этой “школы”, открытой в далеком 1925 году при Военно-медицинской академии в Ленинграде, а затем преобразованной в Ленинградское военно-медицинское училище имени Н. Щорса, и ведет отсчет своей истории сегодняшний медицинский колледж в Омске, работающий на все здравоохранение России. И каждое “годолетие” ПОБЕДЫ его выпускников предвоенных и военных лет чествуют и поминают добрым словом “от Москвы до самых до окраин”. В разгроме немецко-фашистских захватчиков, часто и ценой собственной жизни, они стяжали неувядаемую славу не только себе, но и своей alma-mater. Не запятнали ее репутации и воспитанники послевоенных десятилетий. Как в мирных российских лечебно-профилактических учреждениях, в больницах и поликлиниках бывших братских республик, ставших самостоятельными государствами, так и в “горячих точках” — от Афганистана до Чечни. Хотя это учебное заведение, навсегда, думается, укоренившееся в сибирском городе на Иртыше, вот уже почти полвека гражданское, а не военное…

6

Мой будущий отец и дядя Витя, как, впрочем, и все курсанты ОВМУ, гордо называли себя “щорсовцами”. Но медицина, наверное, не была главным их призванием. Потому что оба писали стихи и считали себя поэтами. Особенно успешным был дядя Витя, на равных общавшийся тогда в местном литературном объединении с набирающим известность Сергеем Залыгиным, Царствие ему Небесное. Дядя Витя печатался не только в областных газетах, но и в “толстом” литературно-художественном “Омском альманахе”.

Я отыскал в архиве Омской научной библиотеки этот журнал с его публикациями. И был ошарашен не только тем, что молодому поэту под его еще не очень-то совершенное и весьма политизированное творчество отдавалось по десять журнальных полос, чему может и сегодня позавидовать иной маститый автор, но и эволюцией его поэтического, социального и гражданского мировоззрения за какие-то два десятилетия.

Если, скажем, в 1950 году Виктор Некипелов с восторгом писал о газетных страницах, на которых “изложены мудро мелким петитом большие задачи”, то в 1971 он заявляет в своем программном “Отречении”, что “ничей он ни духом, ни телом”, и уверенно знает: “ни красным, ни белым меня никакая не сделает власть”. Хотя, опять же, еще в курсантские годы он выделялся среди других обостренным чувством собственного достоинства и почти болезненной тягой к справедливости.

— Виктору всегда больше других доставалось, — рассказывала мама о дяде Вите, уже покойном, когда я прочитал ей выдержки из мемуаров Григоренко, в которых опальный генерал поминал добрыми словами друга отцовой и маминой юности. Мама уже почти полностью ослепла, сахарный диабет делал черное свое дело, и читать она не могла даже в очках. — Беды к нему как притягивались. А ведь всем только добра хотел…

— А на примерах, мама, не помнишь?

— Ну, например, он окончил девятилетку, а не семилетку, как большинство его однокашников, да и из семьи интеллигентной, всех, значит, образованней, а рядом ребята из деревень — едва тянут. Даст им списать, скажем, по русскому языку сочинение, а они — нет чтобы по-своему изложить, слово в слово перепишут. С цитатами из классиков литературы или политики, о каких и не слышали порой. Понятно, всем по наряду вне очереди, а Виктору — разом три… Или на физподготовке. Если кто-то один до норматива не дотягивает — гоняют всю роту, как курсы в училище назывались, пока отстающий не подтянется. Мол, чтобы не получалось, что один в ногу шагает, а остальные не в ногу, хотя бегали чаще, чем строевую отбивали. Загоняют, бывало, так, что вся рота вповалку. А Виктор однажды и выступи перед командиром: “Это измывательство!..” Под арест его, конечно, на гауптвахту за урон авторитета командира и чтобы не выпячивался. Но измываться после, правда, перестали… А еще Виктору всегда доставалось, когда в городском саду после танцев курсанты танкового и пехотного училищ с фельдшерами схватывались. Так, фельдшерами, они “щорсовцев”, казалось им, обзывали. Из-за девушек, конечно, которым фельдшера больше пехотинцев и танкистов нравились. Но фельдшера и в таких схватках отличались, выходя победителями. Не потому, что превосходили численностью, как раз их меньше было, да знали, как бить и куда. Анатомия-то и физиология человека у них первыми предметами были. А вот на Викторе, случалось, живого места не оставалось после таких потасовок. Хотя он и не дрался вовсе, считая драки дикостью.

— А почему тогда битым оказывался, мама?

— А он разнимал всех, и в горячке его лупили, чтоб не мешал драться, и пехотинцы, и танкисты, и свои же фельдшера…

Особо мама выделяла еще одно качество характера дяди Вити, которое называла порядочностью.

— От Вити я никогда грубого слова не слышала, и при нем никто ругнуться не смел, хотя курсанты любили выставляться перед нами, девчонками, и на танцах, и в театре училища, в котором мы были “артистками”, этакими бесшабашными вояками…

Об этом же спустя многие годы вспоминал в документальном очерке “В лагере времен перестройки”, опубликованном в еженедельнике “Литературная Россия”, бывший политический заключенный Алексей Щербаков:

Из первых своих знакомых (по лагерю Пермь-35. — Н.Б.) упомяну Виктора Александровича Некипелова… Виктор Александрович заканчивал в 1986 году второй срок. Это был настоящий русский интеллигент. Талантливый поэт… Он тогда уже был болен… Была у него и еще одна, редкая в наше время, особенность. Он не сквернословил, считая это аморальным и недостойным…

Из таких вот сообщений, воспоминаний мамы, рассказов однокашников и знакомых отца я много знаю о друзьях его молодости, ближайшим из которых, но в одном ряду с “однополчанами” по курсу-роте Андреем Седановым, Александром Жирновым и Асхатом Ибрагимовым, был дядя Витя. Эпизоды из курсантского их бытия, когда яркие, а когда не очень, но все равно запавшие в мою память, перемежаясь, как при вращении калейдоскопа, в конце концов упорядочиваются, складываясь в довольно цельную картину, на полотне которой, помеченном 1947—1950 годами, запечатлены, как в шлягере застойных времен, “отличные парни отличной страны”.

Им бы жить да жить, да, не обделенным талантами, матереть, обретая чины и известность, но в дальнейшем все, за исключением дяди Саши, дослужившимся до генерал-майорской звезды на погонах, кончили, на обывательский взгляд, плохо. Да и не на обывательский, наверное, тоже.

О трагедии отца умолчу — очень уж случившееся с ним личное. А дядя Асхат Ибрагимов, старший лейтенант медицинской службы одной из застав на советско-китайской границе, “играя” на досуге с сослуживцами в “русскую рулетку”, разнес себе череп из табельного нагана, давно снятого с вооружения не только в Китае, но и, наверное, в какой-нибудь Эфиопии. Такая уж, видно, выпала ему, сыну гор или степей, карта.

Дядя Андрей Седанов, подпавший вслед за моим отцом и дядей Витей под хрущевскую демобилизацию, окончил на “гражданке” медицинский и педагогический институты и даже университет марксизма-ленинизма. Но с сорока лет живет в своем, непонятном и страшном для окружающих, мире, именуемом медиками шизофренией. Заучился, говорят о нем люди.

“Заучился”, с их точки зрения, и дядя Витя, тоже обладавший, если считать с военно-медицинским училищем, тремя дипломами. “Заучился” еще и как поэт, писавший не в стол (как пишет и посегодня дядя Андрей), да еще и переводчик пусть и с близкой к русскому украинской мовы, по-новому открывший русскоязычному читателю Ивана Франко, Майка Йогансена, Василя Симоненко, Миколу Холодного и других кобзарей, — иначе, право, чем еще объяснить “взбрык” несомненно умного и одаренного человека против государственной машины? Не мальчик ведь, еще не набивший шишек, а тридцативосьмилетний мужик, наверняка трезво оценивающий, на что замахивается, и понимающий, что он наверняка останется в проигрыше.

Так что вывод для обывательского ума очевиден: свихнулся на почве образования. Но и дядя Саша Жирнов, не отличавшийся в училище особыми талантами и именно поэтому особо опекаемый в этом почти семейном кружке курсантов, учился не меньше. Тогда еще Ленинградская, а не вновь Санкт-Петербургская, Военно-медицинская академия за плечами, и с женами не сразу сложилось, чтоб первая — и на всю оставшуюся жизнь. А вот вышел в отставку с должности заместителя по медицинской части командующего Северо-Кавказским военным округом и благополучно доживает свой век в станице Павловской Краснодарского края, тоже пытаясь понять, почему же с его друзьями случилось то, что случилось.

Твоего отца я более или менее, но понимаю, — писал мне дядя Саша в одном из писем. — Василий был горяч, скор на решения, жил эмоциями. Всегда — как с саблей наголо. Почему, наверное, его и прозвали в училище “сибирский казак”. Он гордился своим русским, сибирским происхождением. Ну, и мы тоже… Асхат — тот, помню, был зациклен на Коране, часто из него цитируя: “Все будет так, как должно быть, если даже будет наоборот”. Болезнь Андрея, скажу тебе как медик, проявлялась еще в училище: шизофрения — злой рок в его роду. А вот Виктор всегда отличался рассудительностью, обладал незаурядной памятью, многогранными знаниями. На занятиях, правда, часто отвлекался: читал, писал, рисовал. Создавалось впечатление, что он не слушает преподавателя. И тот, разгневавшись, поднимал Виктора из-за стола: может, вы хоть краем уха слышали, о чем я говорил? И Виктор повторял все сказанное преподавателем дословно. Это поначалу всех в училище поражало, но потом привыкли. Вообще они оба (Виктор, Вася) — честные, принципиальные, правдивые люди. Патриотизм — любовь к Родине, всему русскому, сибирскому — был отличительной чертой их характеров. Виктор и Вася занимались поэзией, часто бывали в редакции “Омского альманаха”, где им отдавали рецензировать стихи начинающих поэтов. Я помню, когда они возвращались из редакции, были возбуждены, им все это было дорого. Выпускали они и ротную (курсовую) газету. Бывали мы неоднократно в гостях и у твоей бабушки. Она нас угощала помидорами с луком и растительным маслом, и это было чрезвычайно вкусно. После училища я, Вася и Андрей Седанов попали на Сахалин в разные части, а Виктору предложили служить в редакции окружной газеты СибВО, но что-то затем не сложилось. К сожалению, с 1950 года мы не виделись, и деталей я не знаю. Узнавал о Викторе по случаю, урывками. Диссидент, тюрьмы, психушки, ссылки, эмиграция. Читал о нем в “Огоньке” № 52 и в газете “Московские новости” № 21-26 за 1991 год. В “МН” о Викторе писал Микола Руденко. Далее. Галина Вишневская, вернувшаяся из эмиграции, встречалась с Виктором в Париже, если сумеешь, свяжись с ней… Очень хочется, чтобы люди узнали о Викторе как можно больше… Но, повторяю, горячки Виктор никогда не порол. Он всегда просчитывал свои действия далеко наперед. И вряд ли какие-то личные обиды на Советскую власть привели его к борьбе с нею. Он всегда был выше личных обид, чужая беда воспринималась им острее собственной…

Свою диссидентско-правозащитную деятельность, осознаю я теперь, курсант училища Щорса, не пьющий морса, тоже просчитал наперед.

7

После окончания ОВМУ дядя Витя остается в Сибири, служит в Новосибирске и Томске, а мой отец оказывается на Сахалине, где я и родился в 1951 году. И на это несомненное не только для моих родителей событие дядя Витя откликнулся такими строчками:

Торжествует Сахалин,
Что у вас родился сын, —
У Васи и у Зиночки,
Ныне сахалиночки!

Право, я привожу эти строчки не ради выпячивания собственного “я”. Я здесь только повод, необходимый дяде Вите для того, чтобы “отчитаться” в дружеских чувствах к однокашнику, за какими, что теперь скрывать, кроются более глубокие к его жене, а моей маме, выбравшей из всех тогдашних ее друзей-ухажеров одного — будущего моего отца Василия Васильевича Березовского.

Всем известный любовный житейский треугольник, но в этом случае щепетильно добропорядочный. Моя мама, в девичестве Филатова, была первой юношеской любовью дяди Вити, продолжавшей его греть и в более зрелом возрасте. Отец по-дружески, а может, и по-братски, поскольку в училище они побратались, смешав кровь из порезов на руках, ему сочувствовал, не в силах помочь, но и маму, пусть не всерьез, приревновывал, осознавая, что по своим достоинствам “соперник” нисколько не ниже его.

Но все же у отца были и преимущества, почему, видимо, мама и остановила свой выбор на нем. Казак по происхождению, он до училища с малых лет крестьянствовал в близкой к Омску станице Усть-Заостровской, знал, как говорится, цену хлеба не понаслышке, а дядя Витя был как бы без корней. Родился за границей, мать сгинула неведомо куда, а отец, хоть и военный медик-вирусолог-эпидемиолог в довольно высоком звании, да считает сына, обзаведясь новой семьей, отрезанным ломтем. Мой будущий отец, казалось маме, крепко стоит на ногах, а дядя Витя витает в облаках. Даже в отцовых бумагах я нашел такие шутливые и характеризующие друга, но дальше не продолженные строчки: “Витять привык витать, но это лучше, чем вилять…” Удивительно, но два десятилетия спустя дядя Витя сказал о себе почти то же самое в “Захолустных стихах”, посвященных, как и большинство других, жене Нине:

Мы живем с тобою в захолустье,
Нам не в захолустье жить нельзя!
Но не станем придаваться грусти.
Лучше в захолустье, чем в холуйстве,
Разве это худшая стезя?

Но мама глубоко заблуждалась, поскольку офицеры и поэты, и в первую очередь поэты, они были, не примите за грубость, два сапога пара… В чем мама позже убедилась на собственном опыте. А еще дядя Витя, понимаю я сейчас, был по натуре однолюбом, этаким Рыцарем печального образа, которому необходима своя Дульцинея, что для поэта, впрочем, не редкость. Но женитьба его на женщине по имени Юлия, о которой я почти ничего не ведаю, была осознанной необходимостью. Карьера молодых офицеров, не связанных брачными узами, в армии тогда “тормозилась”. К тому же, дядя Витя был чадолюбив, и сын Сергей от нелюбимой жены был ему подарком…

8

Однако все это еще далеко впереди, а вскоре после окончания училища дядю Витю приглашают в газету Западно-Сибирского военного округа. Он уже кандидат в члены тогда еще не КПСС, а ВКП (б), но стать литературным работником ему не суждено, как и “полным” партийцем. Официальный перевод и назначение срываются из-за “шероховатостей” биографии: родился на чужбине, мать, повторюсь, неведомо где, пропав вместе с дочерью, младшей сестрой дяди Вити, в 1937 году, а отец пусть в другом браке, но по тем временам как бы и двоеженец.

История эта очень запутанная, и по одной версии — мать дяди Вити, Бугаева Евгения Петровна, сошла с ума, узнав о сожительстве мужа с другой женщиной, а по второй — сгинула в сталинских лагерях. Но все же, наверное, сгинула, потому что в 1980 году, оказавшись в камере № 37 Владимирской тюрьмы, дядя Витя напишет в одноименном стихотворении, вспомнив возращение из Харбина в Россию:

Этот номер — мой рок. Навсегда, насовсем!
Я отныне — немой, я зовусь “тридцать семь”.
Эти цифры повсюду со мной, надо мной,
Эти цифры теперь — Апокалипсис мой.

Где-то там, в глубине, различает мой взор
Полустанок со странным названьем “Отпор”.
Поезд только с маньчжурской пришел стороны,
И отходит назад, в мои детские сны.

Тридцать семь… Тридцать семь… Толчея, суетня.
Давний, памятный облик апрельского дня.
Пограничники… Обыск… Таможни крыльцо…
Чье же там на ступеньках мелькнуло лицо?

Это ж мама моя! Молодая совсем!
Ей, ровеснице века, всего тридцать семь!
Чесучовый жилет, тонкий девичий стан…
Но… не видит меня — и уходит в туман…

Тогда девятилетний, он не мог, пусть и смутно, не запомнить случившегося на станции Отпор. Хотя, опять же, непонятно, зачем вместе с матерью надо было арестовывать ее малолетнюю дочь, оставляя с отцом такого же малолетнего сына, и почему, наконец, не забрали, говоря по-простому, вместе с женой и мужа?..

Сестра дяди Вити отыщется в шестидесятых, уже взрослой, а детство ее прошло в детском доме… Газета же — голубая мечта дяди Вити той поры, и вот на этой мечте ставится жирный крест. И дядя Витя, похоже, впервые ощущает на себе, что государству, преследующему свои цели, не до отдельного, даже очень преданного ему, человека с его мечтами и устремлениями…

А потом — хрущевское сокращение армии; и если мой отец воспринял его как смертельный удар, то дядя Витя, тогда уже курсант военного факультета Харьковского фармацевтического института, снял погоны если не с радостью, то вполне спокойно. И в 1960 году, получив уже гражданский диплом о высшем образовании, направляется работать в Закарпатье, унося в своем сердце, выражаясь высоким слогом, образ девушки, случайно им встреченной в одной из институтских аудиторий, и с которой он едва ли перебросился парой слов. Это даже не встреча, а “мимолетное виденье” студентки с волшебным именем — Нина.

Она тоже не забудет этой мимолетной встречи, осознав позже, что влюбилась в мужчину, который и внешне был гораздо старше ее, с первого взгляда. Однако у дяди Вити семья, и если жизнь его с женой не заладилась с первых дней супружества, то в сыне Сергее он души не чает. Но случайная встреча уже предопределила крутой поворот в его судьбе, который случится через пять долгих лет, когда новая встреча с Ниной Михайловной Комаровой накрепко свяжет их до его смертного часа. И 1965-й станет “точкой отсчета” соединения, освященного, наверное, свыше. В чем, похоже, дядя Витя нисколько не сомневался, написав еще три пятилетки спустя в тюрьме Владимира в ожидании перевода в один из лагерей Пермской области “Стихи к юбилею”, — это был уже второй его срок:

В глуши Софиевского парка,
Как прежде, буйствует сирень.
Прости, что вновь тебе подарка
Не принесу я в этот день.

Там есть тенистая аллея
С заветной маленькой скамьей…
Уже два наших юбилея
У нас отобраны тюрьмой.

Но разве память кто отнимет?
Ты знай, что в этот час опять
Твое единственное имя
Я буду в камере шептать.

Пятнадцать лет — какая малость,
Какой слепящий, краткий миг!
Еще не обожгла усталость,
Еще не вычерпан родник.

Благословляю выбор Божий,
Его дарующую сень.
Я каждой клеткой, нервом, кожей
Доныне чувствую тот день.

Тот белый дом в кустах сирени,
Небес июльских образа,
Мое внезапное явленье,
Твои счастливые глаза!

Жена моя! Как скажешь боле!
Мой слиток счастья и добра,
Мое родительское поле, —
Не ты, а я был из ребра!

Прости мне все мои изъяны,
Глухие дни хандры и лени,
Мои минутные романы,
Мои нелегкие мигрени.

Пускай мотало и крутило —
Мы знали черные деньки,
Так времени и не хватило
Ни на театр, ни на коньки.

Пусть не далось, о чем мечтали,
К чему стремились — все вдали.
Но не согнулись, не роптали,
Сплетенных рук не развели.

Нам было прочно в мире хрупком,
Недаром — все раздумья прочь.
Под магаданским полушубком
Мы спали в ту хмельную ночь.

И буду счастлив я безмерно,
Когда и нынче, в час ночной,
Пошлешь мне вздох: “Все было верно.
Я не хочу судьбы иной!”

Пусть вновь разверзлись хляби ада,
Пускай в тюремном смрадном рву.
Лишь прикажи, лишь молви: “Надо!”
Я доживу! Я доживу!

Мы будем вместе, что б ни сталось,
Назло разлуке и тоске,
Чтоб так же нам с тобой и старость
Пройти вдвоем — рука в руке!

9

Но в 1966 году, когда я увиделся с дядей Витей в первый и последний раз, он был еще вполне лояльным к Советской власти гражданином, а предстоящие арестантские этапы ему, должно быть, не снились и в самых дурных снах. Это уже после окончания Литературного института в 1970-м, где учился заочно, он станет ближайшим сподвижником Андрея Сахарова и мятежного генерала Петра Григоренко, других известных (и не очень) советских правозащитников, которых помянет добрым словом в стихотворении “Мое тюремное имущество”, написанном в декабре 1979 года сразу после второго ареста и помещения, скажем так, во Владимирский централ:

Зато с мешками мне не мучаться,
Не волочить их на спине.
Мое тюремное имущество —
Все то, что есть сейчас на мне.

Тут что ни вещь — друзей старания,
И есть, кого припоминать.
Такого пестрого собрания
Нарочно было б не собрать!

Такого ладного и ноского,
Такого теплого вдвойне…
Вот — брюки Гриши Подъяпольского!
И — Пети Старчека кашне!

И словно весь я скроен заново,
Не сразу скажешь: кто есть кто.
Вот — шапка Тани Великановой,
Петра Григорьича пальто!

И вновь родные вижу лица я,
Не устаю благодарить.
Какая добрая традиция —
Одежду узникам дарить!

И — словно нету расставания,
И все они опять со мной!
Как будто всей честной компанией
Сидим мы в камере одной!

Камера пока впереди, и дядя Витя приехал в Омск светящимся счастьем с молодой женой — вспомнить молодость, обнять, наконец, после долгой разлуки сестру Лилю, отца Александра Павловича, брата Валерия и, подозреваю я, немного погордиться уже упомянутой выше первой своей книжкой, увидевшей свет в издательстве “Карпаты” украинского Ужгорода. Для любого писателя книга, особенно первая, как для женщины — ребенок, которому должны быть рады и другие. Сохранившийся у меня экземпляр подписан моей маме, упокой ее душу, Господи, так: “Зиночке Березовской и ее сынам на долгую, добрую память от друга юности. Виктор Некипелов. 15.07.66 г.

“Сынам” — это мне и младшему моему брату Александру, почти не помнящему нашего отца, а о его друге-поэте и вовсе узнавшем впервые. Но, конечно, мы в этой подписи — к слову. И “Зиночка-сахалиночка”, видел я по глазам дяди Вити, совсем не та, какой он ожидал ее увидеть, что, впрочем, его не разочаровало, а возможно, и обрадовало. Потому что, стоило перевести взгляд, прошлое совмещалось с настоящим в образе обладательницы чудесного имени Нина, какое в ласкательно-уменьшительном значении тоже ничуть не хуже рифмуется с “сахалиночкой”. В Нине Михайловне, предполагаю я сейчас, дядя Витя вообще совместил всех женщин, каких когда-либо знал и не знал, видел и не видел, желал и даже, извините за примитивную рифму, ненавидел. И более. В чем я убедился, когда наткнулся во второй и уже посмертной книге стихов дяди Вити, изданной в Париже, на стихотворение “Церковь Покрова-на-Нерли”, написанное им в 1972 году:

Как похожа она на тебя!
Тот же шеи изгиб лебединый…
Вознеслась, и гордясь, и скорбя,
Над унылой людской паутиной,

Над истерзанной криком и болью,
Очумевшей от мук и огня,
Распроклятой земною юдолью,
Вне которой — ни ночи, ни дня!..

Заблудившийся в мире зеркал,
Я брожу по прохладному небу.
Как я долго и трудно искал
Эту гордую белую деву!

С холодеющей ранкой в груди,
Заслоняясь от бьющего света,
Я шепчу: “Голубица, гряди
В осиянное, вечное лето!”

Что случилось? Как жалкий слепец,
Деревяшкою тыча в дорогу,
Это я-то? — ищу, наконец,
Неприметную тропочку к Богу?

Я, желавший всех женщин подряд,
Я — познавший все круги порока, —
В ожиданье, когда отворят,
На коленях стою у порога!

Неботечная церковь пуста,
Все былое — в пыли за стеною,
И душа до краев налита
Неземной, ледяной тишиною.

Как похожа она на тебя!
Так же вьются, легки и упруги,
Надо мною, творя и любя,
Дароносные белые руки.

Ты — она. Она — та. Ты — она…
Тот же шеи изгиб лебединый.
Ось опоры. Моя купина
Над клокочущей алчной пучиной.

Конечно, тогда, пятнадцатилетним мальчишкой, я понимал это подсознательно, но уж что дядя Витя без ума от своей жены — уверен был на все сто, как тогда мы, пацаны, выражались. Я и сам влюбился в Нину Михайловну без памяти, едва увидев ее. Дядя Витя или не приметил вспыхнувшей вдруг моей любви, поскольку сам любил, а любовь, известно, слепа, или не придал моему чувству значения, а вот Нина Михайловна уловила его мгновенно, и зарделась, как девочка, затем предложив мне вместо ответного порыва суррогат, именуемый дружбой, какой никогда не бывает между мужчиной и женщиной, пусть даже этот мужчина еще малолетка:

— Называй меня просто — Нина…

Светлее и чище любви, чем в переходном возрасте, уверен я теперь, никогда позже не случается. Особенно если эта любовь остается безответной. И неслучайно, не сомневаюсь ныне, спустя восемь лет после этой встречи первой моей женой стала девушка с таким же именем. А тогда я ревновал к Нине Михайловне даже двенадцатилетнего брата, не говоря уже о дяде Вите. Поэтому, наверное, и мало что запомнилось из разговоров с ним. Помнится, да и то смутно, что рассказывал он случаи из курсантской жизни, о гостеприимстве отцовой мамы — моей бабушки Марии Семеновны, о том, какая хорошая наша с братом мама, в чем я и сам не сомневался.

А еще был короткий, как бы мимоходом, вопрос-утверждение:

— Ты, конечно, пишешь, как твой отец?..

Я, конечно, писал тайно, но не стихи, а прозу, да постыдился признаться в этом дяде Вите. Он, впрочем, и не требовал признания, сказал лишь, догадавшись, наверное, что сын его друга и соперника в стихосложении не может не писать:

— Если пишешь, поступай, когда отучишься в школе, в Литературный институт. В нем, конечно, на писателей не учат, но дают много, если захочешь взять… Правда, сразу после школы на дневное обучение не принимают, как, впрочем, и на заочное, только с двухлетним рабочим стажем…

Здесь я опять отмолчался, чтобы не огорчать маму, попросившую меня накануне приезда дяди Вити не говорить ему, что после восьмилетки я в девятый класс не пошел, из химико-механического техникума сбежал, не осилив и первого семестра, а теперь вот уволился и с тарной базы, где сколачивал ящики для всяческой продовольственной продукции. Впереди у меня были завод, геологоразведочная экспедиция и вечерняя школа № 2 — единственная в Омске, закончить которую можно было и экстерном, почему и называю ее номер…

10

Сорок лет назад я так и не решился назвать Нину Михайловну по имени, на что не решаюсь и по сей день. Так называть ее, думалось и думается мне, имел и имеет право, оставшееся за ним навсегда, только дядя Витя, посвятивший своей Нине множество стихов, написанных чаще всего в неволе. Как, к примеру, “Видение”:

Искажается мир, погружаясь во мглу,
Ночь сгущает дневные контрасты.
Вот опять у параши, в зловонном углу,
Затевают возню педерасты.

И хохочут визгливо, и тошно сопят…
Искривленные, жуткие тени.
Ты проходишь меж ними — вся в белом до пят —
По жестокой и грязной арене.

Как прекрасен твой плавный, мерцающий шаг,
Как чиста ты, легка и упруга!
Ты садишься на смрадный тюремный тюфяк
И дрожишь от любви и испуга.

Погружаясь во мглу, затихает тюрьма,
Отлетают ночные виденья.
Я давно уж, наверно, сошел бы с ума,
Если б не было снов очищенья.

Это стихотворение 1973 года, переданное на волю из Владимирской тюрьмы № 1. А за сумасшедшего, к слову, после первого ареста дядю Витю пытались выдать комитетчики, почему, измучив допросами во Владимирке, этапируют его в печально известный институт психиатрии имени Сербского, надеясь на желательный для них диагноз.

К негодованию кагэбистов, увы, и прирученные, казалось, психиатры не находят у Некипелова ни малейших отклонений в психике, открывая, таким образом, ему дорогу в суд — хоть к какой-то гласности, поскольку судили тогда политических чаще всего при закрытых дверях, допуская на слушания, да и то не всегда, только родственников подсудимых. Да иной диагноз, кроме “нормален”, мог поставить лишь медик, сам тронувшийся умом, что, видно, осознали и “светила” института карательной психиатрии, перехватившие, но не посмевшие затем не передать жене дяди Вити его “Крымский акростих”, выплеснувшийся к ней в палате для “особо проверяемых” на психическое здоровье:

Не женой вспоминаю, еще не женой…
И опять пробегаю по тропкам крутым.
На волне ты была самой гибкой волной,
А в вечерней листве светлячком голубым.

Кипарисовой веткой. Ручьем со стремнин.
Огоньком над Яйлою. Цикадой лесной.
Мы должны были жить среди этих долин,
А зачем-то вдруг выбрали север больной.

Разбуди среди ночи, скажи, что сбылось.
Отвори заповедную дверку в “давно”.
Вот, ты видишь, я прав: виноградная гроздь,
А не снежная ветка стучалась в окно.

К этому времени Виктор Некипелов уже известен в среде тех, кто называют себя правозащитниками. Государство считает их врагами, опасными для государственных устоев, и презрительно именует диссидентами. Обыватели СССР им или сочувствуют, как испокон сочувствовали гонимым в России, или, что чаще, недоумевают: “И чего им надо?.. Умные, сытые… С жиру, что ли, бесятся?”

Некоторые, правда, и с жиру. Других заносит убежденность в том, что советское государство — империя зла. Третьи — в силу идеалистической уверенности, что советскую жизнь можно обустроить лучше, чем она в действительности.

К третьим я испытываю глубокую симпатию. Это, скажем, Вадим Делоне, умерший, как и дядя Витя, в благодатной, но чужой Франции, и писатель Анатолий Марченко, оставшийся в тюремных застенках даже мертвым, но зато на Родине. Такая же судьба была уготована и дяде Вите, да Бог, видно, забыл о нем на какое-то время, и участь его оказалась трагичнее участи Марченко.

Впрочем, не мне судить, чей крест тяжелее, да и насчет Марченко я, вполне возможно, ошибаюсь. Он, хочется мне думать, относился все же не к третьей, а к особой категории правозащитников-диссидентов, которых привела в это движение любовь. Как дядю Витю.

Хотя мне наверняка возразит Нина Михайловна Комарова, написавшая “Книгу любви и гнева”, посвященную мужу, которого называла Ви. И спасибо неведомым мне Соне и Виктору Сорокиным, которые, прочитав в Париже рукопись Нины Михайловны, вернули ее автору, “глубоко тронутые и искренне восхищенные прочитанным”, уже изданием в 453 страницы.

Я плакал, читая исповедь Нины Михайловны, заключенную в твердый красный переплет, но, прочтя, еще раз уверился в том, что главного-то и не осознала в своей любви к Ви его жена. Это не в укор женщине, которую боготворил дядя Витя. Любовь не только слепа, но порой и ослепляет. И испепеляет, случается, тех, кого любят…

11

Впервые услышав о Литературном институте от дяди Вити, я в этот “писательский” вуз в 1970 году и поступил на очное отделение. И с удивлением обнаружил в списке самых “свежих” выпускников, опубликованном в журнальчике кафедры творчества “Тверской бульвар, 25”, хорошо знакомые фамилию и имя: Некипелов Виктор. С тех пор я долгие годы ломал голову, пытаясь понять, почему он в нашу единственную встречу даже не обмолвился, что учится в этом институте, пусть и заочно. И только в конце прошлого века, когда стал по крупицам собирать материалы о жизни и творчестве друга отца, наконец-то открылась и эта тайна.

Свой свояка, известно, чует издалека, и дядя Витя уже тогда, в 1966-м, напомню, году, боялся, выражаясь по-нынешнему, меня подставить. И все же “подставил”, того не желая, почему диплом об окончании Литинститута я получил только через десять лет после зачисления. Достаточно сопоставить пики его гонений без кавычек с “гонениями”, которые я пережил в этой “кузнице инженеров человеческих душ”, время от времени из нее выставляемый со смехотворными по надуманности формулировками. Но, право, принудительные отпуска оказались мне лишь на пользу, понимаю я сейчас, ни в коей мере не причисляя себя к пострадавшим от Советской власти. В “ссылках” с дневного обучения на заочное и в отчислениях из Литинститута “страдал” далеко не один я, последние завершались чаще всего восстановлением, и никого это не удивляло…

Студенческий стаж, скажем, поэта Анатолия Кобенкова, скорбная весть о невозвратном уходе которого запоздало — на девятый день! — ударила меня как раз на этой главке, составил в общей сложности двенадцать лет. Царствие тебе Небесное, земляк, с которым мы подружились в 1977 году, когда нас одновременно “вернули” на третий курс. И не столь уж давно, вспоминая ту пору и перечитывая книжку друга “Я однажды лежал на зеленой траве”, изданную в Иркутске ровно четверть века назад, я, прослезившись, сбросил на электронный адрес Толи тоскливо-шутливое:

Мы любили с тобою лежать на траве,
На зеленой, как братья на воле,
Не седые тогда, голова к голове,
И с бутылкою алкоголя.

Кроны кленов над нами висели шатром,
И часами казались минуты.
И от травки зеленой был в шаге дурдом —
Общежитие Литинститута…

И почти немедленно получил ответ: “Коля, строчки очень хороши. Спасибо тебе за них!..”

Должно быть, прослезился и он, вернувшись памятью в скверик против общежития, из какого нас не однажды “изымали” милицейские, поскольку от оценки моих поэтических опытов всегда воздерживался. А 6 февраля 2005 года от Толи прилетела такая “электронка”: “Коля, 10 февраля я навсегда уезжаю из Иркутска в Москву. Еду поездом 9 (“Байкал”) в вагоне 14. Если по времени тебе удобно, рад буду обнять тебя и Лейфера. Твой Толя”.

Мне — и нам, кого он был бы рад обнять на ночном перроне омского вокзала, — оказалось неудобно. Если бы знать, что навсегда Толя уезжает не в Москву… И так уж случилось, что последний привет он передал мне из Литинститута. Через дочку, повторяющую мой путь в его стенах, которые, быть может, не забыли и других “долгожителей” этого вуза — от великого Николая Рубцова до эстрадной Беллы Ахмадулиной, которую впору заносить в Книгу рекордов Гиннесса, — она “одипломилась” почти через полстолетия…

Удивляет меня и посегодня другое: почему за две, пусть и с перерывами, пятилетки не пересеклись моя и дяди Вити дорожки в столице? Москва, несмотря на ее огромность, город тесный, а дядя Витя, открылось позже, наезжал в белокаменную куда чаще любого коренного подмосковного жителя, занимаясь своими противозаконными, с точки зрения охранителей государственного устройства, делами. Что этим охранителям не в попрек. Каждый занимается тем, на что он годен, чему он учился, что ему поручено и, наконец, дает средства для существования.

По всем законам человеческого притяжения мы должны были встретиться в общежитии Литинститута на Добролюбова, 9/11, где всегда находили приют, оказавшись в “большой деревне”, пишущие со всего Союза. Или в Доме Герцена на Тверском бульваре, 25, где “деревьям ровно обрезают ветки” (вдруг вспомнилась очень обидевшая кафедру творчества и ректорат стихотворная строчка из опубликованной в 1970 году журналом “Юность” подборки студентки или студента моей alma-mater). А если уж не в Доме, то непременно между ним и Никитскими воротами в примечательной кафешке с почему-то черным аистом у входа, в которой всегда торговали приличным и дешевым сухим вином, закрывая глаза на более крепкие напитки, принесенные с собой, под столиками. Я уж молчу о редакциях московских газет и журналов, в которых тогда привечали не только известных, но и начинающих литераторов, — встретить здесь собрата по перу, порой живущего за тридевять земель, было делом обычным…

Нет, ни в какой из редакций мы встретиться как раз и не могли. С семидесятого года выпускника Литературного института Виктора Некипелова уже нигде не печатали, наложив на “выход в свет” его творчества негласный запрет. А в других местах, перечисленных выше или не упомянутых, мы не встретились, во-первых, потому что дядя Витя этого не желал, чтобы, как уже говорилось, не “подставлять” сына друга, и во-вторых, потому что я не только не искал с ним встречи, но и не надеялся на нее, знать не зная, что живет он уже в Подмосковье, а не в любимой ему Умани на Украине, откуда и приезжал в Омск с молодой женой. А в такой ситуации закон человеческого притяжения не срабатывает. А может, помимо дяди Вити, оберегал меня от встречи с ним Бог, поскольку я уже начитался Солженицына, Синявского, Даниэля, Паперного, Владимова с Максимовым, жаждал какой-то духовной свободы, и достаточно было малого толчка, чтобы я вышел, как Гаврош, на баррикады…

После недолгого гостевания дяди Вити в Омске мама стала довольно регулярно с ним переписываться, но потихоньку переписка иссякла, почтальон перестала приносить поздравительные открытки даже ко дню рождения и Новогодью из квартиры 10 дома 2/32 по улице Урицкого города Умань Черкасской области УССР. Связей же с омской родней дяди Вити мама не поддерживала — так уж сложилось, а меня тогда его родственники и вовсе не интересовали. И мама как-то сказала, вздохнув:

— У Виктора своя жизнь, да и некогда ему на писульки отвлекаться, когда сам пишет, а еще и семья… Я рада за него.

А я обиделся, потому что в своих весточках дядя Витя всегда передавал мне привет от Нины Михайловны. Однако, поступив в институт, написал в Умань письмо, но оно вернулось назад месяца через три в таком виде, точно служило все это время половичком у порога, о который вытирают ноги, на что, впрочем, не обратил тогда внимания. Немного озадачил, правда, яркий почтовый штемпель “Адресат выбыл” на конверте — конверт истерзан, а штемпель поставлен точно вчера. Но тотчас нашлось и объяснение: может, и впрямь вчера, так уж у почтовиков принято, а добежать до почтового отделения через дорогу от общежития, чтобы справиться, поленился, наверное.

Тогда же я мог навести справки о дяде Вите не только в деканате, но и обратившись к старшекурсникам, жившим в той же общаге, что и я, или поднявшись с пятого этажа на седьмой, где обитали, как небожители, слушатели Высших литературных курсов института. Кто-то из них, без сомнения, знал или помнил заочника Некипелова, как знаю или помню я почти всех, с кем сводила меня судьба под крышей этого семиэтажного здания. Это сейчас, рассказывала дочка, иногородние студенты живут здесь наособицу, не очень-то общаясь с теми, кто ниже или выше их курсом, а три-четыре десятилетия назад жизнь в литобщаге была братская, как одноименная знаменитая ГЭС, или — после повальной пьянки — могила. Особенно в сессии заочников, “запивающих” дважды в год не только отведенный им третий этаж, но и все другие.

Да, дядя Витя не только не курил, он и не пил, однако не чурался и пренебрегающих трезвостью как нормой жизни, был своим и в пьяных компаниях литераторов. И как собрат по перу, и как собеседник, и как медик, всегда готовый оказать помощь допившимся до ручки. От похмелья, впрочем, он лечил всех традиционным “лекарством” — стопарем водки. Так что озвучь я его фамилию среди старожилов общежития, спустись на первый этаж к Борису Примерову, обратись к иркутянину Петру Пинице, заканчивающему институт и с которым мы, как сибиряки, подружились, наконец, пройди к слепому детскому поэту Валентину Кочетову, живущему в двух шагах от общаги и ведающему все и вся обо всех, — я наверняка получил бы о дяде Вите полную информацию. А может, мне бы даже шепнули, куда он “выбыл”.

Да уж — все мы крепки задним умом, спохватываемся и корим себя за леность, невнимание, необязательность или равнодушие, когда уже ничего не вернуть и не поправить, а тогда и не подумалось “озвучить”. Что, и вправду оберегал меня Всевышний, заглушив естественное человеческое желание встретить или найти ближнего, чем-то дорогого или зачем-то понадобившегося?

Увы, признаюсь с печалью, я не предпринял и малейшей попытки к розыску.

Наверное, потому что писал из Москвы в Умань скорее не дяде Вите, а чтобы напомнить о себе его жене…

12

С Ниной Михайловной Комаровой, явившейся дяде Вите сначала “мимолетным виденьем”, он приезжал в город на Оми и Иртыше, оказывается, не в свадебное путешествие, а чтобы хоть как-то отвлечься от ожидания развода с женой Юлией. И только после этой горькой и тягостной для него процедуры, переехав затем в Умань и устроившись фармацевтом-исследователем в лабораторию местного витаминного завода, окончательно слился с женщиной, суженой ему судьбой.

“Слился” — не в пошлом значении этого слова, а в самом возвышенном, ставящем на первое место духовность, что, конечно, не исключает и прочих отношений между мужчиной и женщиной. В этом плане у дяди Вити с молодой женой все в порядке: родились сын Евгений и дочь Михайлина, не близнецы и не погодки, но вполне подросшие к тому времени, когда их отца стали “изымать” из семьи. Они еще не понимали, но чувствовали несообразную нормальной жизни несправедливость происходящего, истоком которой, опять же, было “слияние” их мамы и отца. А “слиянию” предшествовали десять лет терзаний, особенно рвущих сердце и душу дяди Вити, который был не сам по себе, как Нина Михайловна, а мужем женщины, являющейся, по-казенному, матерью его сына Сергея. Человек долга по своей сути, дядя Витя не мог и не умел просто так вот взять и разрушить эту “ячейку общества”, лишая, прежде всего, себя сына, поскольку при любом раскладе любой советский суд оставил бы сына у матери. Да дядя Витя и не ставил пред собой такой задачи: отобрать ребенка у бывшей жены.

И было еще общественное мнение — не в пользу, конечно, дяди Вити, — которым он по воспитанию с детства дорожил. Но главное, что угнетало его, было в том, что стремление к личному счастью строилось априори на несчастье близких ему людей — сына и его родительницы, ставшей ему женой не по принуждению, а по собственному выбору. Получался замкнутый круг, и, человек чести, дядя Витя не знал, как из него с честью выйти, а попытки переступить через самого себя кончались сумасшедшими, на взгляд Нины Михайловны, выходками. Дядя Витя приедет к ней в Умань, объявит с порога: навсегда — а через пару часов сбежит ближайшим автобусом в Ужгород, к сыну…

Господи, как я понимаю дядю Витю, пережив как бы по его следам и в своей жизни подобное! Но ему, когда он все-таки остался с Ниной Михайловной навсегда, в дальнейшем повезло с сыном больше, чем мне, поскольку выросший Сережа стал своим, пусть и наездами, и в новой его семье…

Однако, опять же, все это будет потом, а в середине шестидесятых, сменив не столько место жительства, сколько начав отсчет другой половины свой жизни, оставив первую в минувшем, дядя Витя сначала с удивлением, а затем и с ужасом обнаружил, что женщина, составляющая его счастье, принадлежит не одному ему. Не в смысле общего ложа, семейных забот и радостей, огорчений и свершений, житейской, наконец, рутины. Присутствие кого-то еще в их двух мирах, слившихся в один, допускалось, но лишь в образе Поэзии, а не в живых призраках из прошлого, цепляющихся, чтобы не кануть в вечность, за его любимую в настоящем…

Издав первую книжку размером чуть больше паспорта в тридцать восемь лет, дядя Витя, несомненно, осознавал, что это не итог его творчества, а только запоздалое начало реализации дара, отпущенного свыше. И, конечно же, надеялся, что, коли он не оказался, пройдя жизнь наполовину, в сумрачном лесу, а, напротив, оставил этот лес позади, выйдя на солнечную поляну, то теперь-то ничто и никто не помешает ему наверстать упущенное, и за упущенное, возможно, даже воздастся сторицей. Его вряд ли тешила провинциальная известность после публикаций в журналах “Радуга” и “Советский воин” и даже в альманахе “Поэзия”, попасть под обложку которого считалось тогда высшим признанием. В литературе и посредственности грезят о большем, чем в то время имел как поэт дядя Витя, а таланту сам Бог велел стремиться за мифической Синей птицей, забыв не то что о синице в руке, но и о журавле в небе. Небо все же выше. Небо, которое удерживают звезды. И дело не в их величине или яркости. Чаще мерцание едва заметной ближе и родней, скажем, всем известной Полярной, в которой, к слову, дядя Витя не нуждался. Его путеводной звездой была любимая женщина. Он устал от ухабов и окаянности прежней жизни, что, не ноя, не скрывал и в стихах, и надеялся, отдавшись счастью любви, полностью погрузиться и в счастье творчества.

Увы, его будущее было уже переопределено благообразными внешне старушками, смутившими душу, сердце и разум Нины Михайловны еще задолго до переезда дяди Вити в Умань. Пригрев и обласкав одинокую юную женщину, они направили энергию ее тоскующей любви к человеку, связанному пока чуждыми ему узами, в нужное им русло, заразив (иного определения не подберешь) бывшую комсомольскую активистку и студентку-общественницу инакомыслием. Когда живое существо, имя которого, вспомним Горького, звучит гордо, оказывается в пустоте или на перепутье, лишившись прежде привычного ему окружения и не обретя нового, да еще осознавая зыбкость своих упований на соединение с любимым, — в этом состоянии чужое целенаправленное влияние, особенно если оно воспринимается благим, переориентирует и сложившиеся личности. А тут слабая, мятущаяся да еще склонная к романтике и жаждущая любви и материнства натура. Из таких-то особ и получаются Jeanne d?’Arc или бомбометательницы типа Перовской, Конопляниковой или Спиридоновой, если вспомнить русскую историю.

В “Книге любви и гнева” Нина Михайловна задним числом пытается убедить себя, что неприятие советского строя зрело в ней чуть ли не с пеленок. Встреча же в Умани с бывшими политзаключенными, убежденными социал-революционерками или, если сокращенно, эсерками Екатериной Львовной Олицкой и Надеждой Витальевной Суровцевой, освобожденными из тридцатилетнего заключения после смерти Сталина, мол, только окончательно утвердила ее негативное отношение к СССР.

Однако это заблуждение, попытка, пусть и искренняя, выдать желаемое за действительное. До знакомства с Екатериной Львовной и Надеждой Витальевной, почему-то на преклоне лет начавшей считать себя канадской коммунисткой, у нее не было сложившихся политических взглядов на общество, система которого ничем не ущемляла дочь “врага народа”, арестованного якобы за контрреволюционную деятельность в 1937 году, а спустя два года расстрелянного по приговору “особого совещания”. Эта система выучила ее в школе, не помешала получить высшее образование, обеспечила работой. Конечно, когда отца реабилитировали, нельзя было не испытать ненависти к сталинизму, но государственное-то устройство уже было или хотело казаться другим, и Нина Михайловна не испытывала к нему в отрочестве и юности особых претензий. Недовольство очередями, дефицитом продуктов и промтоваров, чиновным бюрократизмом и партийным чванством проявлялось тогда в массовом порядке и, право, никак не могло пошатнуть веру Нины Михайловны в светлое будущее, а уж тем паче выпестовать из нее борца с коммунизмом. Ее ровесницы 1937 года рождения, живущие не в Париже, как она, а в России, с тоской вспоминают, между прочим, прежние времена, выстаивая в более долгих, чем тогда, очередях за дешевым молоком или более-менее приличными тряпками. Не в супермаркетах, конечно, или бутиках, а на рознично-оптовых рынках или в second-hend. А уж как кроют во всеуслышанье в этих очередях нынешнюю власть — подобное в пору оттепели и не мыслилось даже отмороженным диссидентам. Ни на публике, ни на кухнях или в кладовках. Что, право, не в осуждение Нины Михайловны или ее сверстниц. Просто констатация факта. Какой, похоже, ведом и Нине Михайловне, имеющей, но не желающей осуществить возможность хотя бы погостить на родине, поклониться могиле матери и тем местам, когда-то дорогим ее мужу. Не потому что это тяжело физически или морально, а чтобы, очевидно, не убедиться своими глазами в несбывшихся и окарикатуренных нынче чаяниях прошлого.

Лучшая часть правозащитников-диссидентов, имена которых Нине Михайловны известны лучше, чем мне, обманулась в своих надеждах, осознав их обманность еще до так называемого расстрела Верховного Совета. “Так называемого” — потому что никак не могу припомнить геройски павших в стенах или у стен российского Белого дома “слуг народа”, именуемого, опять же, российским. Кровью, как всегда, захлебнулся простой люд… И часть худшая, преследующая в этом изначально, если брать в идеале, чистом движении свои корыстные цели, не обрела собственных, на какие и рассчитывала, выгод, когда демократия, казалось бы, восторжествовала. Из первой части правозащитников одни теперь в оппозиции к нынешней власти в РФ, другие, вспоминая горячую молодость, благополучно трансформировались в буржуа, третьи спились или покоят свою старость. Из другой — кто злобствуют, а кто подвязались шестерками у “перехватчиков”.

“Перехватчики” — это партийно-хозяйственная и комсомольская номенклатура Советского Союза, выжидающая тогда за спинами правозащитников своего часа, который сначала инициировала, а затем и спровоцировала. Час пробил, и номенклатура получила возможность роскошествовать не под одеялом или за крепко закрытой дверью, как прежде, а на погляденье всем, к чему и стремилась, устав “над златом чахнуть”, поднакопленным за семь десятилетий. А правдоискателей, естественно, побоку…

13

Это, конечно, лишь абрис случившегося в России, именуемой прежде Советской. Не политическое, в самом деле, пишу я исследование — историю смертельной любви. Поэтому, отдавая должное лучшим представителям правозащитного движения, которые, предвидь они результаты своей деятельности, занялись бы более полезными для блага Отечества делами, вернусь в тихую Умань начала второй половины прошлого века, где под свою почти материнскую опеку взяли юную женщину две старушки.

Растратив пыл молодости в политической борьбе двадцатых-тридцатых годов, не испытав радостей материнства, вынеся унижения гулаговской неволи, но не отрешившись от прежних убеждений и устремлений, а как бы законсервировав их в себе до лучших времен, они, конечно же, не упустили возможности залучить в свои сети неокрепшую душу. Несомненно, как считали, с благими намерениями, на поверку же, однако, с подсознательным, как ни крути, умыслом: продолжить себя. Не физически — духовно. В Нине Михайловне они реализовали нереализованный в их цветущую пору инстинкт продолжения рода, о чем, возможно, и не догадывались, и реализовали успешно. Поскольку их “воспитанница” благодарна своим “искусительницам” и посегодня, хотя как раз они-то и сделали ее сначала соломенной, а затем и безвозвратной вдовой.

В них причина всех бед Нины Михайловны и страданий дяди Вити. Да старушкам, представляющим смысл жизни в борьбе за какую-то высшую справедливость, было на это наплевать. О просто человеческом счастье просто людей они, верно, никогда и не задумывались, строя в своих фантазиях эфемерные “города Солнца” всеобщего благоденствия, что, право, было бы смешно, если бы их утопии не оборачивались в итоге реальными трагедиями и кошмаром в жизни других.

Память, — с трепетом вспоминает Нина Михайловна эсерку Олицкую, — возвращала ее, видимо, в то кипение-бурление 20-х годов, хотелось осмыслить этот серый покой, расцвеченный красными флагами, плакатами, портретами… Она убеждена была, что, будь эсеры менее доверчивы, большевики не смогли бы захватить власть. Я заметила, помню, что, возможно, тогда они были бы менее чистыми, на что Екатерина Львовна решительно отреагировала отрицанием. До конца дней она сохранила верность своим товарищам, не принимая никаких обвинений в адрес эсеров-центристов в терроризме. Программу партии эсеров считала единственно реально выполнимой в России. В разговорах с Екатериной Львовной часто несказанным слышалось: мы что-то делали, что-то сделали; а вы, молодые, что вы делаете, что хотите сделать?..

Вот он, иезуитский крючок, на какой и подцепилась Нина Михайловна, романтическую натуру и неудовлетворенную любовную страсть которой верно распознала изощренная в прошлой агитационно-пропагандистской деятельности эсерка. Ее неугасший разум требовал решительных действий, но уже дряхлой плоти эти действия были непосильны, и тогда она, тонко воспользовавшись доверчивостью неопытного ума и неискушенностью в социальных и политических дрязгах вчерашней студентки, годящейся ей в правнучки, буквально ее зомбировала. Через Нину Михайловну старушка на деле стала осуществлять свои бредовые желания, схожие с вампиризмом. Нине же Михайловне казалось и продолжает казаться, что на тропу не кухонного, а действующего инакомыслия она встала в результате собственного пересмотра привитого ей с детства набора ценностей и прежнего своего отношения к жизни, сформированного действительностью, в общем-то не ставящей ей палки в колеса.

Но послушаем Нину Михайловну дальше, психику которой умело перенастраивает своими поучениями эсерка Олицкая:

Помню однажды ночной вопрос Екатерины Львовны. Мы говорили до него о цивилизации, о достижениях ее. И вдруг: “Как, по-вашему, что гуманнее, какая казнь — яма средневековая, костер или пуля через невидимое смертнику окошечко?..”

Вопрос был задан неожиданно, я ответила тут же, в пылу спора: “Конечно, пуля!” — “Вы серьезно так думаете? Пуля, по-вашему, гуманнее? И вы считаете, что общество, придумавшее электрический стул, расстрел, выросло в своем гуманизме?..

Нина Михайловна вроде бы понимает, что ставить таким образом вопрос нельзя, но, не находя на него ответа, подавленно молчит. А ответ вот он, перед ней — ночной призрак во плоти, мечтавший, похоже, когда-то тоже о романтической пуле, но затем на собственном опыте убедившийся, что предпочтительнее — яма. Предпочтительнее — потому что яма, как бы глубока и смрадна она ни была, вселяет все же надежду на вызволение, на обретение свободы, какую можно использовать для растления в своих или революционных (корпоративных, выражаясь по-нынешнему) интересах чужих душ. Только в таком растлении, убеждены фанатики различных революционных течений, гарантия их личного бессмертия, поскольку за подавляющим большинством из них, когда они проваливаются уже в безвозвратную яму, именуемую в этом случае адом, не остается ничего.

Екатерина Львовна приуготавливала Нине Михайловне свою судьбу, исподволь подменяя ее мировоззрение собственным, давно потерпевшим крах, но теперь получившим возможность реанимации. Испытания, выпавшие на ее долю, ничему не научили старушку, а главное — не научили милосердию к ближнему.

Подливала, конечно же, в разгоравшийся огонь масла и перекрасившаяся в канадскую коммунистку Надежда Витальевна Суровцева. Но несколько иначе. В отличие от продолжавшей эсерствовать подельницы она выступала в роли искушенной сердцеведки, этакой дуэньи, если на испанский лад, почему Нина Михайловна и поверилась именно ей в своих любовных муках. Но вот как эту мучительную любовь к конкретному человеку совместить с борьбой за любовь и счастье всего человечества?

— Ну, маленькая, ну, что вы, все как-то образуется. Любить — это же прекрасно. Даже если нельзя вам быть вместе, все равно вы вместе… — нашептывает канадская коммунистка, вроде бы заряжая Нину Михайловну оптимизмом. На самом же деле в ее сознание вбивается маразматический постулат революционеров о любви на расстоянии в тягостных испытаниях разлукой ради великой цели. Этого, мол, не избежать никому из вставших на путь истинный. До прихода, надо думать, к власти, после чего любовь стала бы представляться, как кое-кому из властвующих большевиков, “стаканом воды”…

Для дяди Вити знакомство любимой с уманьскими отшельницами не было, конечно же, тайной. Более того, в какой-то из его приездов к Нине Михайловне комнатка одной из них в квартире старинного дома по улице Коммолоди, 6 стала им по-настоящему первой опочивальней. “Под магаданским полушубком”.

И нетрудно представить, как ночью в комнатке другой вслушивались в интимные звуки за стенкой старушки, вспоминая, возможно, собственную молодость, а скорее всего, корректируя свои революционные планы насчет Нины Михайловны уже и относительно дяди Вити. Да, в прошлом он советский офицер, и поживший, не в пример его пассии, значительно дольше, а значит, с уже сложившимися взглядами и пристрастиями, однако — поэт, да и любовь не только с ума сводит, но и с пути, давно уже избранного, сбивает…

Впрочем, гадать не буду, но несомненно, что не по собственной инициативе, а именно по наводке старушек подсунула однажды Нина Михайловна дяде Вите рукопись воспоминаний Екатерины Львовны Олицкой. Мол, чтобы не скучал, пока она на службе.

Рукопись эту она давненько переписала под копирку на своей старенькой пишущей машинке, а потом еще раз, поскольку, уже наученная азам революционной конспирации, вдруг обнаружила, что в одном часто повторяющемся слове повторяется и ошибка, присущая только ей. Об этой сверхурочной работе, как и о том, кем она инициирована, дядя Витя долго ничего не ведал. Один из экземпляров “Воспоминаний” Нина Михайловна, опять же конспирируясь, прятала под матрацем кровати, а другие хранились у старушек.

Интересно, что этот труд несломленной политзечки в зените своей уже не только всесоюзной славы читал, будучи в Умани, и Александр Исаевич Солженицын, но почему-то не прихватил с собой, уезжая, чтобы дать ему, как говорится, ход, обнародовав в советской печати, в самиздате или на Западе. “Воспоминания” не показались ему интересными?.. А вот дядю Витю они точно пришибли. Судя по позе, в какой его застала Нина Михайловна, вернувшись с работы (“сидел, сжав виски”), он был просто оглушен. Но не прочитанным, как думала и думает и посегодня Нина Михайловна…

14

К середине 60-х годов прошлого века не только дядю Витю, относящегося, как тогда выражались, к творческой интеллигенции, но и большинство просто советских людей уже трудно было поразить беспределом сталинизма. Благодаря хотя бы и опубликованным, и ходящим в самиздате произведениям не только упомянутого чуть выше борца с “империей зла”.

Да что литература и интеллигенция, когда даже я, провинциальный мальчишка, политикой не интересовавшийся в силу возраста, не по слухам, а из первых уст наслышан был о советских концлагерях, которые, как утверждал отец моего друга Сашки Карл Иванович Озолин, появились задолго до фашистских. Бывший латышский стрелок, отмотавший, правда, на Колыме гораздо меньший, чем уманьские старушки, срок, выдавал иногда сюжеты из тамошней жизни куда похлеще солженицынских или Дьякова. Между прочим, без малейшего акцента, какой нынче нарочито выпячивают прибалты, особенно из, повторюсь, творческой среды. Карл Иванович говорил на чистейшем русском языке и без известных расхожих внедрений, хотя, признавался, до заключения русской речью брезговал, употребляя в общении исключительно сквернословные слоганы. Пять лет неволи “орусили” и его фамилию, исключив из ее окончания мягкий знак…

И дядя Витя, привезенный своим отцом в конце тридцатых годов в Омск, встречался, несомненно, с людьми, подобными Карлу Ивановичу. Одни из них отбывали здесь ссылку, другие числились в реабилитированных, поскольку “политических” реабилитировали и при Сталине, третьих, смывших на фронте кровью позорное клеймо “враг народа”, распределили в Сибирь на жительство после победы. Кто бы ни утверждал обратное, отправляли “на войну” и политузников, особенно в начале Великой Отечественной. Добровольцев, конечно.

В их числе, к примеру, был мой дед по отцу Василий Петрович Березовский, урожденный прииртышский казак близкой к Омску станицы Усть-Заостровской. “У белых не служивший”, как отмечено в его партийной анкете, а до ареста заведовавший земельным отделом районного исполкома, он оказался в застенках НКВД по навету одного из своих подчиненных. За троцкистские, уточню, взгляды. В конце ноября 1941 года прямо с лагерных нар дед был брошен в составе одной из сибирских дивизий на защиту столицы.

Забрала безвозвратно война и деда, и дедовых сынов, которых я знаю лишь по довоенным фотографиям — Ивана, Александра и Николая, в честь которого меня и назвали; а тетка моя Полина, воевавшая в тылу противника парашютисткой-разведчицей-радисткой (так в ее послужном списке), вернулась целехонькой и с бравым мужем. Да только сразу рванули они в Магадан вольнонаемными, чтобы не плодить нищету и помочь из нее выбиться младшим братьям тетки — Георгию и будущему моему отцу Василию. И, конечно же, общей их маме, а моей, опять же, бабке — Марии Семеновне. Тоже, к слову, казачке и Березовской до замужества — в девичестве, но с мужем и дальним родством не связанной, к тому же с примесью польских кровей.

Баба Маня, как я всегда называл бабушку (а теперь называю Маней дочку), скончалась в 96-летнем возрасте, и из самых близких курсантских друзей будущего моего отца особо выделяла и привечала дядю Витю.

— Виктор, — рассказывала она, — страсть уважительный был, без спроса не сядет и не встанет, больше молчал. Не набычившись, а любопытно. Очень уж интересовался старой жизнью. Спросит — и слушает, да так, что все и расскажешь, даже чего и не надобно было бы. Фотки моего Василия Петровича однажды до-ол-го разглядывал, а потом говорит: “Не похож он на врага народа, Мария Семеновна”. Так ведь вывели его потом-то из врагов, отвечаю. Все равно не похож, говорит. С Василием, тятей твоим, они, конечно, сильно дружили, но и соперничали. Из-за мамки твоей, — всегда уточняла баба Маня. — Виктор — тот молча, а Василий — петушком. Бойкой тятя твой был в молодых. А Виктор все как думу какую про себя думал, и Зинка, — опять про мою маму, которую почему-то недолюбливала, — Василия выбрала. А потом Виктора всей нашей улицей Депутатской бить хотели. Виктор ведь что утворил, как Василий меня свекровью мамки твоей сделал, расписавшись с ней, значит! Все цветы в палисадниках обобрал, теми цветами Зинку осыпав. А ведь никогда ничего без спроса не делал и не брал. Даже ведра, чтобы из колонки воды принести: “А можно эти, Мария Семеновна?..” А тут… С горя, наверное. Нет, без спроса никогда, ни до этого, ни после, — повторялась баба Маня, которой очень глянулось такое уважительное к ней отношение дяди Вити: на каждое действие в ее доме спрашивать разрешение.

Тех же, кто без ее дозволения в доме принимался хозяйствовать или вольно себя вести, признаюсь, она тотчас на место ставила, не выбирая выражений. Нрав у нее был, и правда, шляхетский. Одна моя мама иной раз смела ей перечить, что, наверное, и объясняет некоторую неприязнь к ней бабы Мани. А к дяде Вите она относилась, как к родному, по-матерински, радуясь, скажем, его аппетиту:

— И поесть Виктор любил обстоятельно. Не Василий. Василий: хвать-хвать — и сыт. А Виктор всегда, как мужик опосля работы: с толком, с расстановкой. Сколь ему ни положи и потом ни подкладывай — все подъест. Без жадности, как, говорю, наработавшись. Как, не забыла, мой Василий Петрович. И тоже с думою в глазах. Как куда-то заглянуть далеко хочет. О стихах, правда, как начнут с Василием разговоры говорить, так чуть не за грудки друг дружку хватают. Стихи, тятька твой кричит, как сейчас помню, вести людей должны! А Виктор: нет, чтоб людей лучше делали!.. А людей-то не стихами делают, — смущалась тут, пряча глаза, баба Маня. — Но я и не на стороне Василия была. Вести можно лошадь, борозду, а людей — людей Бог ведет…

Баба Маня была сильно верующей. Чаю испить — и то перекрестится. А уж каждое раннее утро и поздний вечер непременно на коленях перед иконой в красном углу самой большой и ее личной в доме комнаты, в которой разве что спала да гостей привечала, с восхода до заката солнца хлопоча по хозяйству. Не слышно, какую молитву творит, — только губы шевелятся. Уж и не знаю, за что ее Бог наказал, не вернув с войны мужа и трех сыновей. А может, возблагодарил, поскольку пали они за Родину? Но тогда почему позволил так рано уйти из жизни моему отцу, лишив затем бабу Маню и последнего ее сына Георгия, а для меня дядю Гошу, которого съел, терзалась она, наглядно, наверное, представляя течение страшной болезни, рак? Да и дочь Полина не без Божьего позволения оторвалась от матери.

Тетя Полина, выйдя на пенсию, купила, чтобы отогреться от Колымы, квартиру в Николаеве, а тут перестройка, потом развал государства, самостийность Украины, еще собственная старость, конечно, и из-за границы она не сумела приехать на похороны матери…

Умирала баба Маня трое суток. В полном сознании и понимая, что умирает, но ничуть не испуганная, только теряя голос, но я слышал, склонившись к ней, как она перечисляла всех, с кем скоро встретится. И вдруг: “…Виктором…” Ни в дальней нашей, ни в близкой родне ни одного Виктора отродясь не было, да и намеком я никогда не обмолвился бабе Мане, что дядя Витя давно похоронен под Парижем, а тут…

Нет, я не ослышался. Баба Маня, угасая, смотрела на меня с прощающим, но все же укором… И, кто ведает, может, она уже видела и друга ее сына, первым встречающего ее у порога в невозвратный мир, поскольку он последним из близких бабушке людей оказался в этом мире. А может, бабе Мане напоследок вспомнилось, как дядя Витя спас любимую ее икону…

В курсантах мой отец был убежденным комсомольцем, а по натуре общительный, он зазывал в гости к матери кого ни попадя; и на одном из комсомольских собраний в училище кто-то из побывавших в доме на Депутатской, 80, выступил с обличением:

— Ты вот, Васька, яростный комсомолец: всех поучаешь, слова тебе не скажи, а мамаше своей иконы позволяешь в доме держать!

— Так они ж маманины… — растерялся будущий мой отец.

— А ты что, чужой своей мамане? — подкололи тут же.

— Не чужой, — совсем потерялся обличаемый.

— Тогда должен на предрассудки глаз не закрывать и от религиозного опиума маманю свою отучить…

— Ах, меня еще в поощрении религии обвиняют! — вскинулся восемнадцатилетний курсант Березовский — и помчался домой бороться с религией.

— Влетел, — рассказывала баба Маня, — и в моей горнице к божнице ринулся. Я и ахнуть не успела, а он уж прыгает в красном углу, икону доставая, да росту не хватает, чтоб достать. Тогда стул — у меня тогда венские были, гнутые, — подтягивает, на стул, значит, и тут только я уразумела, какое он богохульство учинить намерился. Васька! — кричу, а ноги подкосились. Не поспею, вижу, и не поспела бы, да тут, откуда ни возьмись, Виктор. Руки Васьки перехватил своими — он высочее тятьки-то твоего был. И говорит тихо так: “Перестань дурью маяться. На каждый роток не накинешь платок”. Еще что-то. А после увел Василия в огород, долго они в огороде о чем-то меж собой говорили, и Василий потом возвращается повинный: “Прости, мама…” Боле икону никогда не трогал, как и тятя его, мой Василий Петрович. Я от Василия Петровича, когда он сельсоветчиком стал, икону кочергой отстояла…

— Как это, баба Маня?

— А просто — по лбу. Как ложкой за столом, когда твой тятька в малолетстве шкодничать за едой начинал. Много ему шишек так набила, и ничего ложкам-то. А вот кочерга погнулась — крепче кочерги лоб моего Василия Петровича оказался… Да только пуля, писали, в сердце ему ударила… А стул-то венский, как тятька твой на него вскакивал, вскоре разваливаться стал. За ним и другие. А их мне маманя в приданое дала. А икону Матери Божьей — стульев прежде, как ею благословила. Виктор однажды об иконе спросил: какой век, Мария Семеновна? Какой, отвечаю, сам счисли, коли мамане моей она от ее мамани перешла, а той от тоешной, а прежде и не ведаю, от кого… А чего спрашивал, врать не стану, не знаю — молиться-то он никогда не молился, не видела…

Икона эта теперь у брата, в наследство ему осталась. Я прихожу к брату, иконе тихо кланяюсь. Точно со всеми, кто молился, не молился ли под ней и на нее, но видел хотя бы, здороваюсь. И опять в сомнениях: дядя Витя икону спас, отца моего от великого греха отвел, а и его Бог прибрал раньше времени, прежде такими мучениями путь ему выстлав, каких и врагу не пожелаешь. А может, напротив, воздал ему, оградив от мук последующих и более ужасных, потому что, не уронив крест любви, который он добровольно взвалил на себя, выдержав испытание любовью, дядя Витя вряд ли бы вынес отлучение от Родины:

Листаю желтые страницы.
Стучусь в забитое окно.
Былых стихов о Синей птице
Я не пишу давным-давно.

Слова надежды и бессилья!
Три главных темы, три пути.
Лишь три: Тюрьма, Любовь, Россия
Живут теперь в моей груди…

15

“Синяя птица” дяди Вити, прежде чем позже пропасть навсегда, впервые стала ускользать от него, забившись в смертельном испуге, после прочтения рукописи, подсунутой ему Ниной Михайловной. Так, помнится, он оставлял в редакциях первые свои литературные опыты — в смущении, даже с испугом, точно их отвергнут, не читая. А еще шрифт такой знакомый — старенькой пишущей машинки его любимой, на какой так хорошо пишется и ему. Он и сегодня останется с ней наедине, прочитав рукопись, — не писать, от руки пишется лучше, а перебивать на стандартные листы нестандартные, хочется надеяться, строки, поскольку в редакциях взяли моду даже не рассматривать присланное, если оно не в машинописи. Что ж, оформит, как требуют литчиновники, все новое, точно впечатавшееся в голову за отпуск, проведенный с Ниной в Сибири и в Крыму, где окончательно и решил, даст суд развод или нет, остаться с ней навсегда в этой двухкомнатной квартирке. Раздвоенное бытие не по нему, не амеба, меняющая форму в зависимости от обстоятельств, не хамелеон, перекрашивающийся, опять же, в той или иной ситуации. Пора стать самим собой, таким, каким хочется стать, чтобы быть с той, с которой хочется быть, зажив пусть не по-новому, но по-другому:

Без душе-бережденья,
Без груде-бития,
Без грудо-громожденья
Ненужного вранья.

Не мальчик, в самом деле. Пушкин в его возрасте давно был ПУШКИН. Но ему, в отличие от Александра Сергеевича, не выходить на лед Черной речки, а только, перемахнув саженками свою, выйти на другой берег. Это ведь такой пустяк, коли выбор сделан, — как пройти из кухни с остывшим недопитым чаем на столе к пишущей машинке в комнатке, какую Нина уже называет его рабочим кабинетом. Вот только прочтет ее рукопись… Должно быть, проба пера, как говорится, и сразу, похоже, на повесть замахнулась или даже роман, — вон как эта рукопись толста и увесиста. Но ему ли, пишущему стихи, судить прозу?..

Дядя Витя, сдается мне, был от рождения по своему психотипу не бойцом или борцом, а созерцателем с комплексом вспомоществования, почему и доставалось ему от чужих и своих, а горести, беды и болячки других переживались им горше собственных. В нем точно воплотилась первая часть библейской заповеди: “Возлюби ближнего своего”, — а вот вторая — “как себя”, — если и начинала реализовываться, то вскоре по разным причинам, чаще всего привнесенным как раз ближними, поглощалась первой, и дядя Витя в итоге оказывался крайним, приняв на себя громы и молнии.

“Громоотвод” — было у него такое прозвище наряду с “харбинцем” в училище военных фельдшеров, только если громоотвод, как техническое устройство, обязательно заземляется, чтобы самому не пострадать от разрушительного воздействия атмосферных разрядов, то Всевышний запамятовал “заземлить” дядю Витю. И он, осознавая эту оплошность, не спешил ее исправить, уповая или на расхожее “все под Богом ходим”, или, что вероятнее, созерцательно надеясь, что с ним в действительности ничего страшного не случится. Пассивность по отношению к собственной судьбе, хотя, конечно, и не беспредельная, перерастала в упрямство и упорство, когда дяде Вите представлялось, что от него, пусть в малой степени, но зависят судьбы дорогих, близких или просто знакомых ему людей. Он вставал на их защиту не с кулаками или наперевес с ломом, от какого, известно, нет приема, а заслоняя собой, или разделяя с ними их участь:

Но если уж надо во что бы ни стало
Свершить мне свой выбор, найти свой приют, —
Я буду всегда среди тех, кого мало,
Кого притесняют, неволят и бьют…

Всяческие притеснения, даже вроде обыденных мальчишеских или юношеских стычек, в итоге которых кто-то все равно оказывается пострадавшим, воспринимались дядей Витей, повторю вновь за мамой, дикостью. Но если в молодости он восставал против этой дикости инстинктивно, то в зрелые годы — сознательно, оказавшись по стечению обстоятельств в самом центре правозащитной бучи.

И обстоятельства эти начались для него с рукописи, ужаснувшей дядю Витю не злоключениями натерпевшейся от Советской власти Екатерины Львовны Олицкой, а причастностью к этой пачке машинописных страниц его любимой. Прознай КГБ, что сей труд не только выправлен, а еще и распечатан в нескольких экземплярах Ниной Михайловной — и в козлах отпущения окажется именно она: за распространение антисоветчины. С авторши-то преклонного возраста, в силу возраста не представляющей никакой опасности для государственного режима, какой спрос? Почему, здраво рассуждая, и поселили ее вкупе с канадской коммунисткой не в какой-то сибирской глухомани, а в европейски покойной и цветущей Умани.

Но явно преследуя определенные цели.

Логик по складу ума, дядя Витя не мог не предположить, что такое благодеяние неспроста, и за ним кроется игра кагэбистов под условным названием “фонарь”. Им, провинциальным охранителям государственных устоев, не проявляй они провокаторских инициатив, пришлось бы подавать в отставку за ненадобностью, поскольку уманьские обыватели, включая и тамошнюю интеллигенцию в лице нескольких десятков учителей, медиков, журналистов и одного члена Союза писателей Украины — поэта Владимира Задорожного, никак не выказывали противоправной политической активности. Отчитываться же перед вышестоящим начальством в результатах своей неусыпной бдительности надобно. Старушки с бурным эсерствующим прошлым и стали, не ведая, конечно, о такой подставе, этим самым “фонарем”, притягивающим своим светом неразумных “бабочек”.

В квартирку дома на Коммолоди, 6, которую посетил даже Солженицын, не могли не “слететься” самые продвинутые в безобидном вольнодумстве уманьцы, что только радовало надзирающих за этим “садком”, сообщавших, без сомнения, в отчетах “наверх” о находящихся в разработке потенциальных “врагах народа”.

Их, правда, было — всего ничего, самых активных, собиравшихся по праздникам обсудить литературные новинки, политические новости страны, строящей коммунизм, да выпускавших ежегодно рукописный альманах со своими прозаическими и поэтическими опусами — кот, как говорится, наплакал. Однако в этом тесном и ничуть не опасном для Советской власти кружке наверняка не обошлось без подсадной утки, которая в нужный для комитетчиков момент стала бы свидетелем обвинения, предполагает, вспоминая о пережитом, Нина Михайловна.

И дядя Витя, прежде не считавший опасным это место, где не так давно ему позволили уединиться с любимой “под магаданским полушубком”, прочтя рукопись, не мог не схватиться за голову. Уж если перед ним три пятилетки назад поставили стенку, обнаружив в биографии “шероховатости”, хотя его “харбинское происхождение” было вполне советским, то Нину Михайловну, дав ее “созреть”, в лучшем случае отправят за “сто первый километр”, а в худшем — погонят по этапу, как когда-то ее старушек, по-прежнему, оказывается, грезящих насильственным устранением ненавидимых ими большевиков от власти. Он-то по простоте душевной принимал их за безвинно пострадавших, поскольку, право, смешно видеть в молоденьких барышнях, какими они были в двадцатые годы, отъявленных террористок, а они, оказывается, пройдя огонь, воды и медные трубы, только уверились в своем предназначении ниспровергателей ненавистного им политического режима. Почему, подводя под монастырь других, читавших письменный труд Екатерины Львовны, и для себя не исключают возможности оказаться вновь в местах не столь отдаленных.

Дядя Витя посмеивался над бытом старушек, с 1955 года, как освободились, не заимевших даже кроватей, а спящих на матрацах, брошенных на поддоны, которые умыкнули с недалекой стройки: у них, верно, и узелки приготовлены на всякий случай в дальнюю дорогу. Но старушек, конечно, не тронут, горбатого могила исправит, наверняка посмеиваются кагэбисты, а вот на их “воспитаннице”, без сомнения, отыграются по полной, как, посчитают, наступит срок. А ведь Нина, он знает, вовсе не их поля ягодка. Какая из нее бомбистка, если, уже не девочка, плачет, перечитывая, над “Алыми парусами” Грина? Алые паруса для всех — вот ее по-детски романтическое представление о всеобщем счастье, какое немыслимо в рамках государственного устройства. Любого. Но Нина считает: только этого. С аббревиатурой СССР.

Что ж, в оттепели миражи так же возможны, как и в пустыне, даже если не испытываешь жажды. Но в России оттепели всегда обманчивы, особенно ранние и политические, и сменяются, одурманив теплой весенней свежестью и чарующей капелью, жестокими, как в Крещение, морозами. Сейчас, правда, только заморозки, окрашенные кровью новочеркасцев, но, судя по пригасшим литературным журналам, сковывающей стужи ждать недолго…

Литературный институт, в котором дядя Витя учился заочно, всегда, а особенно в шестидесятые-семидесятые годы, был, пожалуй, самым вольнодумным высшим учебным заведением Советского Союза. Если в стенах Дома Герцена языки еще прикусывались, то в общежитии на Добролюбова, 9/11 они полностью развязывались, и здесь говорилось такое, о чем немногие советские граждане, относящие себя к инакомыслящим, остерегались шептаться и на кухнях. Причем никто из будущих или уже состоявшихся “инженеров человеческих душ” ничуть не сомневался, что хлипкие, пусть и двойные, из оштукатуренного картона, межкомнатные стенки общаги имеют “уши”. Почти все были глупо уверены, что им-то, отмеченным свыше, почему и оказались студентами единственного в мире “писательского” института, дозволено больше, чем другим. И те, кто тайно или явно курировал литераторствующую поросль, похоже, поощряли эту наивную самонадеянность. Им, вероятно, было выгодно и удобно, не расходуя сил и средств на агентурную работу в массах, анализировать настроение и брожение умов в обществе, полный срез которого и представляли питомцы вуза имени Алексея Максимовича Горького, особенно заочники. Кому-то из нас, учившихся в ту пору, раньше или позже несдержанность языков аукнулась. Но, если откровенно, мы все только бравировали инакомыслием, не будучи инакомыслящими по сути, а в поэтических или прозаических опытах, поверяемых бумаге, а затем считываемых с нее руководителями творческих семинаров и сотрудниками редакций газет, журналов и издательств, блюли режим самоцензуры. Большинству сочиняющих, правда, это только казалось. Все мы жили тогда иллюзиями. Поэтому и литература была добротной и на взлете, и советский народ был самым читающим в мире, пусть народ, как и пишущие для него, и знать не знал, что это за слово такое — rating.

Впрочем, насчет добротности советской литературы — это тоже иллюзия, иначе бы сегодняшняя макулатура не погребла под собой художественные произведения, считавшиеся тогда кладезем духовности, и такого падения нравов, наблюдаемого ныне, не случилось. Из десяти тысяч литераторов, имеющих официальный статус членов Союза писателей СССР, едва ли десятка два, причем вовсе не из тех, кто были на слуху, не писали на потребу власти. Остальные выдавали на-гора идеологические однодневки, и чтение между строк, предполагаю, даже поощрялось, как, уже несомненно, и творчество иных “правдорубов”, оставшихся на плаву и посегодня. Междустрочное чтение было инспирированной отдушиной для прослойки общества, именуемого интеллигенцией, большинство представителей которой можно справедливо проштамповать термином “образованщина”. Их запросы не простирались дальше заграничных турпоездок, в каких можно отовариться модными шмотками. Даже действительно талантливые были почему-то помешаны на вещизме, как, скажем, Иосиф Бродский на blazer, что, кто не знает, — пиджак приталенный спортивного покроя из шерстяной фланели. Система откровенно “приталивала” на немногих то, что, по размышлении, можно было пустить или не пустить затем в массовый обиход. Контролируемая дозволенность присуща любой государственности, но в такой уродливо-извращенной форме — немногим можно, большинству нельзя — проявлялась лишь в моей Отчизне да якобы в братских ей странах, теперь с Россией в большинстве своем разбратавшихся.

Дядя Витя, не подозревая о том, был на подступах к “немногим”, а Нина Михайловна относилась к большинству и, подначиваемая старушками-эсерками, очень стремилась вырваться из его тесноты, чтобы обрести какую-то немыслимую, как Алые паруса для всех, свободу, внушенную ей, опять же, немощными физически, но духовно не сломленными контрреволюционерками. Выпендривание же на общем шестке, да еще в провинции, не поощрялось. А проведай в местном управлении КГБ о размножении на пишущей машинке “подрывной” рукописи — Нине Михайловне было бы не сдобровать, мягко говоря.

Почему она и застала, вернувшись с работы, дядю Витю в такой позе — сжавшим, как при головной боли, виски. А еще, наверное, ослепшим и оглохшим, добавлю я, потому что не услышал и не увидел, как, открыв дверь квартирки, прошла любимая в комнату к нему…

16

13 февраля 1974 года у меня изъяли не подпольные рукописи — “Один день Ивана Денисовича”, опубликованный в “Новом мире”, номера которого были у многих. “Ушел” помимо моей воли и сборник прозы Владимира Максимова, купленный с легального книжного лотка на ВДНХ осенью 1970-го, — я с его томиком, единственным на весь Омск, выпендривался направо и налево. Дата изъятия запомнилась так точно по простой причине. Чекист Л., осуществивший мое задержание ранним утром, торжественно объявил:

— Сегодня из нашего государства выдворен Солженицын!

Наверное, я стал первым из омских обывателей, узнавшем об этой акции прежде официального сообщения по радио об Указе Президиума Верховного Совета СССР от 12 февраля упомянутого чуть выше года. Сердце мое, помнится, дернулось в пятки, но я все же попытался сыронизировать:

— И меня вслед за ним выдворяют?

— Нет, вы задержаны в профилактических целях, — был ответ.

Спустя четверть века, связав тогдашнее вторжение КГБ в мою жизнь с первым арестом дяди Вити, совпавшим с выдворением из СССР автора “Архипелага
ГУЛАГ”, я обращусь в местное управление этой же, но уже под другим названием, организации с соответствующим запросом, высказав и надежду, что мне позволят глянуть в мое “дело”, какое когда-то видел собственными глазами. Однако после уточняющих телефонных разговоров, инициированных сотрудниками “Серого дома”, как и поныне величают в Омске огромное здание бывших “комитетчиков”, унаследованное теперь ФСБ, получу по почте следующий текст:

Уважаемый Николай Васильевич!

В ответ на Ваше ходатайство сообщаем, что нами проведено изучение материалов архива Управления с целью поиска сведений, касающихся лично Вас и Некипелова В.А. Проведена беседа с бывшим сотрудником УКГБ Л., на которого, вероятно, Вы ссылаетесь в ходатайстве.

По результатам изучения материалов архива, информации, касающейся Вас и Некипелова В.А., не выявлено. Л. сведениями в отношении Некипелова В.А. не располагает. В 1974 году Л. действительно проводил беседу с Вами, однако она не являлась результатом какой-то разработки. Данными о судьбе полученной от Вас литературы он не располагает.

Начальник отдела подполковник (фамилия)”.

Нет, переименование не изменило сути спецслужбы, и эта отписка на мой запрос, ставший почему-то ходатайством, насквозь лукава. Хотя бы потому, что, коли нет на меня и дядю Витю в архиве никаких материалов, то и изучать-то совершенно нечего… Конечно, в ту пору я был молод и глуп, но не настолько же, чтобы спутать задержание со случайной, скажем, встречей, а форменный допрос, устроенный тогда товарищем, а теперь господином Л., сначала в служебной “Волге”, в какую я был им усажен у проходной на работу, а затем и у меня дома, считать беседой! И после в течение полугода кто это, интересно, периодически мотал мне нервы в одном из кабинетов “Серого дома”, склоняя то посулами всяческих благ, то запугиванием к сотрудничеству, выражаясь тамошним языком? Когда же обработка по принципу кнута и пряника оказалась тщетной, с чьей это легкой руки лишился я сначала работы, а затем и студенческого билета?..

Параллельно со мной, о чем тогда и не догадывался, а теперь знаю точно, трясли и Валерия Александровича — брата дяди Вити, и престарелого их отца Александра Павловича, живших также в Омске. А вот, надо же, об этих целенаправленных действиях в архивах УКГБ никакой “информации не выявлено”. Что же касается литературы, у меня изъятой, то ее, выходит, не изъяли, а от меня же и получили, пусть теперь и не ведают, куда это она канула. Товарищ Л., будем считать, опальными произведениями пополнил свою личную библиотеку, чем, надо думать, спас меня от тюрьмы, за что низкий ему поклон.

Владимира Буковского в 63-ем году за хранение только одной книги “Новый класс” Милована Джиласа бросили за решетку… Правда, в моем случае протокола изъятия не оформлялось, да и ордеров или распоряжений на задержание и обыск не было, как, впрочем, и обыска, — сам отдал, когда точно назвали, что именно почитываю в свободное от трудов праведных время. Но что меня задержали, не скрывал и любитель присваивать (если все же не присвоил — извиняюсь) чужое: имеем, мол, право, кажется, административное. Все было выстроено на давно отработанном кагэбэшниками психологическом расчете: сам отдаст, растерявшись и испугавшись. Однако, взбрыкнись я тогда — появились бы на свет, думается, и соответствующие бумажки, как когда-то перед дядей Витей, написавшим затем “Балладу о первом обыске”, датированной 13 июля 1972 года. Число “тринадцать” для него, как и для меня, прямо-таки преследуемым этим числом с детства, было, похоже, не очень счастливым:

Я ожидал их так давно,
Что в час, когда пришли,
Мне стало так же все равно,
Как лодке на мели.

Я оглядел их сверху вниз —
Процессию теней:
На козьих ножках — тельца крыс
И хоботки свиней.

Они рванулись, как на мед,
На давний мой дневник…
Они оставили помет
На переплетах книг…

Какой-то выхватив альбом,
Захрюкали в углу…
А я стоял, прижавшись лбом
К прохладному стеклу.

А я глядел на дальний бор,
На три моих сосны,
И знал, что все иное — вздор,
Непрошенные сны.

Там, отрицая этот сброд,
Лаская и даря, —
Вставала из раздольных вод
Пурпурная заря.

И в лике пенных облаков,
Прекрасны и тихи,
Текли, не ведая оков,
Бессмертные стихи.

Не зная страха и утрат,
Был легок путь в зенит…
Я знал, что этот высший лад
Никто не осквернит.

И, оглянувшись на зверье,
На разоренный стол,
Я, как во сне, сказал: “Мое.
Давайте протокол”.

Зверье, тельца крыс, хоботки свиней, помет, свиньями оставленный, — это, конечно, издевательские гиперболы поэта. Сотрудники спецслужб внешне вполне приличные люди. Да и внутренне наверняка большинству из них присуще сострадание к ближнему. Но служба есть служба. Как образы — это образы, положительные они или отрицательные. И “Баллада о первом обыске” — она несомненно исповедальная. Особенно в первой и последней строфах. В первой — как вскрик без надежды на лучшее, но облегчающий, однако, душу, даже умиротворяющий ее. Ожидание беды всегда тягостно, пусть и знаешь, от кого ее ждать, а когда ожидание оформляется в результат, да еще соответствующий собственному сценарию, тут, право, испытаешь облегчение, схожее с прострацией: “Мне стало так же все равно, как лодке на мели”. Ведь с обыском, как он и задумывал, пришли к нему, а не к Нине Михайловне, которая и была для дяди Вити “высшим ладом” его жизни, и теперь-то уж точно его любимую “никто не осквернит”. Но эта его уверенность еще зыбка, будто сон, и он торопится утвердиться в ней, требуя: “Давайте протокол”. Без восклицания и самолюбования, как полагалось бы поэтическому герою, и без многозначительного отточия, как если бы герой, взяв на себя чужой грех, выжидал благодарного падения к его ногам истинного грешника.

Нет, дядя Витя ставит твердую, как в окончательном приговоре самому себе, точку. Это — как восшествие на жертвенный костер, кострище которого предварительно разложено собственными руками. А поднести огонька желающие всегда найдутся. Подпалом же этого жертвенника послужила рукопись старушки-эсерки, после прочтения которой, осознав опасность, грозящую Нине Михайловне, дядя Витя и принял решение перехватить из ее рук свечу, тусклый свет которой если кого и вдохновлял, то лишь самих диссидентов-правозащитников, да надзирающих за ними соглядатаев.

17

Это не мой образ — тусклая свеча, — определяющий бесперспективность, если не никчемность, правозащитного движения в СССР, — дяди Вити. И дядя Витя, принявший решение подставить себя вместо Нины Михайловны, конечно же, — безумец, в чем признается позже. Другой бы на его месте, порвав прочитанное, устроил любимой скандал, поставив, как говорится, вопрос ребром: или — или. А может, и побил бы, внушая очевидное: такие “увлечения” грозят сроком за антисоветскую деятельность. Насилие в благих целях иногда доходчивее словесных увещеваний. Шестилетним, помнится мне, я был пойман хозяином дома, соседствующего с нашим, за курением самокрутки из сухой листвы, и тот привел меня за ухо к отцу. Так, мол, и так, Василий Васильевич, курил за сараем, еще и жилухи наши подпалит…

— Хорошо, — поднялся из-за стола отец. — Но зачем же ребенку уши крутить? — и, взяв за ухо уже соседа, вывел его на крыльцо. А потом, вернувшись, протянул мне едва початую пачку “Беломорканала”: — Мы не так уж и бедны, сын, чтобы листву смолить. Вот, кури, пока не накуришься…

Отец никогда меня и пальцем не трогал, и голос, не припомню, чтобы повышал, но тут сказал как-то так, что я не посмел ослушаться. Отец зажег спичку, протянул прикурить.

— Василий! — попыталась остановить его баба Маня, но он мать свою будто не слышал:

— Кури, не бойся…

Я вроде бы и не боялся, но и курить совершенно расхотелось. Однако курил, по-детски не глотая, а набирая в рот дым. Неразмятая папироса тянулась плохо, тлея с одного бока, но я все же вытянул ее до мундштука. И с облегчением ткнул мундштук в пепельницу.

— Ну, так не курят, — брезгливо посмотрел отец на подгоревшую картонную трубочку. — Кури дальше, пока не научишься, — и медленно, явно демонстрируя, размял папиросу, сдавил, сплющивая его конец, мундштук, чтобы удобнее держался губами, и закурил, наблюдая за мной, повторяющим его манипуляции. — Вот, уже получается…

Папиросе на пятой мне сделалось дурно. Я плюхнулся мимо табуретки. Потом отец поддерживал меня над тазом, в какой, казалось, выворачивалось мое нутро. Но после я не мог и стоять-то рядом с курящими лет десять, большую часть из которых провел в интернате, где дымили все, начиная с первого класса, за исключением редких девчонок. А когда все же в шестнадцать закурил, мама печально вздохнула:

— А я надеялась, что ты с отцова урока никогда к этой гадости не притронешься.

— Все курят, — буркнул я, оправдываясь.

— Все, да не все, — еще печальнее вздохнула мама. — Виктор, вон, друг твоего отца, не курил…

Мама вспомнила дядю Витю почему-то уже в прошедшем времени, хотя минул всего год, как он приезжал со своей Ниной в Омск, и от него еще изредка приходили письма из Умани. Но, может, она вспомнила его курсантские годы, когда он точно не курил, отдавая свою курсантскую табачную пайку друзьям. Не помню его курящим и я, но, вполне возможно, лишь потому, что нещадно курила Нина Михайловна, и сигареты, по той поре роскошные — с фильтром. Тогда в омских магазинах свободно отоваривали только бронебойным “Памиром”, а “Примой”, ленинградским “Беломорканалом” и болгарской “Шипкой” торговали из-под прилавка. А тут, надо же, что-то явно заморское, да еще в тонких пальчиках изящной, точно из иностранного фильма, женщины, курящей с привычной небрежностью и нисколько не стесняющейся этого порока, — только за это в Нину Михайловну нельзя было не влюбиться. И за тот день, какой она и дядя Витя провели в нашем насыпном домишке на восточной окраине Омска по улице 5-я Восточная, 60, я опустошил уйму спичечных коробков, поднося ей прикурить. Правда, из трех спичек минимум две ломались, когда я чиркал ими по коробку. А дядя Витя если и курил, то прикуривал сам. Хотя вряд ли. Что подтвердил позже и его брат Валерий:

— Нет, курильщиком Виктор не был. Помню, правда, когда приезжал в Новосибирск, где он служил после училища, покуривал, но, скорее всего, балуясь или чтобы выставить передо мной свое старшинство. А чтоб в Москве, в Подмосковье, в Камешково Владимирской области, куда тоже к нему вырывался, — нет, не курил…

О куреве в тюремных передачах дяде Вите Нина Михайловна упомянула лишь однажды, но в местах заключения табачные изделия — вроде денег на воле.

Может, это и не столь важно для образа дяди Вити — курил он или не курил (а что чурался алкоголя, замечу в скобках, — это точно), но я клоню к тому, что, не дай Бог, окажись в застенках Нина Михайловна, основным вложением в передачи для нее были бы сигареты.

Нина Михайловна и теперь курит не меньше, чем в молодости, рассказывал Валерий Александрович, побывавший у нее в Париже после смерти брата, и у могилы мужа на Валантонском кладбище она тоже с неизменной сигаретой, схожей по докуренности с “бычком”. На любительской фотке, снятой “мыльницей”, у Нины Михайловны вид вовсе не парижанки, не ей в обиду будет сказано. На снимке она вылитая пожилая русская женщина, побитая и изможденная жизнью, в какой-то синтетической, будто с чужого плеча, куртешке, и, право, не поясни Валерий Александрович, что это Нина Михайловна и есть, я никогда бы ее не признал. А ведь всего чуть больше тридцатилетия минуло, когда, тоненькая и яркая, в открытом на груди и коротком, выше колен, платье, она, явившись в Омск, была воспринята мной именно парижанкой, а не какой-то там иноземкой. Потому что, догадываюсь сейчас, в советские времена демонстрировали в кинотеатрах преимущественно французские фильмы, и Париж был местом действия большинства из них, и парижанки, украшающие французскую столицу, казалось мне тогда, были так соблазнительны и доступны…

Француженкой в затрапезном сибирском городке ощущала себя, наверное, и Нина Михайловна, а может, даже косила, если вспомнить тогдашний дворовый жаргон, под нее, облачась в столь вызывающий и легкомысленный по тому времени наряд и покуривая предосудительные для советских женщин сигареты, особенно с фильтром. Сибирские бабы военного поколения если и курили, как, к примеру, моя тетка Полина, то исключительно папиросы. “Прибой” да “Север” — кто попроще, “Беломорканал” или “Казбек” — кто покруче. Попроще — дворничихи, сторожихи, медсестра нашей околоточной больнички; покруче — работницы торговли и общественного питания — до первой моей учительницы в начальных классах интерната. Тетя Полина, нагрянув пролетом на черноморский курорт из Магадана в Омск, смолила, как Сталин, “Герцеговину-флор”. Но она относилась уже к женщинам из советской элиты — занимала высокий экономический пост в “столице Колымского края”. Да и бывший ее однополчанин, ставший мужем, “выбился в люди” — служил главным инженером на золотом прииске.

Нина же Михайловна, похоже, на Франции была помешана с детства, что очевидно из ее “Книги любви и гнева”, буквально пропитанной мечтами об этой стране, представляемой, правда, по-киношному и по-книжному. Но манили ее не тамошние красоты и житейская вольность. Франция олицетворяла для Нины Михайловны Алые паруса, которые потихоньку под воздействием старушек-эсерок преобразились в мнимую Свободу с большой буквы. И ее, наверное, весьма печалило, что одна из них была канадской, а не французской коммунисткой. Францию, вероятно, Нина Михайловна приняла бы и полюбила и коммунистической.

Я не язвлю. Так думал и дядя Витя, в чисто русском творчестве которого после нескольких лет совместной с любимой жизни начинают звучать, скажу так, французские мотивы. В стихотворении “Цветные сны”, помеченном 1969 годом, он пишет, предупреждая, похоже, Нину Михайловну с ее единомышленниками, как они будут разочарованы, проснувшись вдруг в стране своих грез:

…Людям снятся костры
и храпящие рыжие кони,
И багряный кумач —
лоскутами — на каждом балконе!

Люди бредят во сне,
задыхаясь от счастья и муки,
Простирая во тьму
непослушные, ватные руки.

И — пугая жену —
вновь блуждают по сну, как по лесу,
Утоленно шепча —
на чужом языке — Марсельезу…

Но проснувшись по утру,
измучены странными снами,
Уверяют друг друга:
мол, это случилось не с нами!

И идут на работу
с тяжелой, больной головою, —
Безнадежно устав
от неравного боя с судьбою.

Как, прямо, сейчас миллионы и миллионы русских и нерусских россиян — раздавленных при якобы полной свободе политических воззрений нищетой, безработицей, преступностью, торжествующими олигархами, охамевшим до крайности чиновничеством и беспросветностью будущего. И если еще и теплится для моих сограждан свет в окошке — так это, конечно, управляющий государством с аббревиатурой РФ. Вот приедет барин, или обратимся к нему с челобитной, или пообщается с нами по ТВ, — барин и рассудит. Что ж, чем бы дитя ни тешилось…

Но на Руси испокон те, кто в чаяниях народа олицетворял высшую, после Бога, справедливость, были лишь фигурами, заслоняющими или прикрывающими истинных смотрящих территории, занимающей уже, увы, не 1/6 часть суши. Их тьмы и тьмы, и этот общак я уже называл — номенклатура, сформировавшаяся еще в правление такого мощного, казалось бы, государя, как Иван Грозный, и истинное определение номенклатуры, если по-русски, — опричнина.

И дядю Витю, подставившего себя вместо Нины Михайловны, ломал не коммунистический режим — его ломали опричники этого режима, расплодившиеся в провинциях СССР, как тараканы. Как, впрочем, и многих других, в том числе и далеких от какого-то инакомыслия, но представляющих, на взгляд опричников, какую-либо опасность для контролируемой ими системы.

И великую державу развалила не пестуемая в ней идея, якобы оказавшаяся ложной или даже порочной, а, опять же, опричнина. И вклад в этот развал Запада или советских правозащитников, зациклившихся на Кремле, сталинизме да Мавзолее, — почти никакой. Их путь, на мой взгляд, был вообще тупиковый, а по дяде Вите — так и вовсе в никуда. Чем он и опечалился в декабре 1973 года во Владимирской тюрьме № 2, не отрекаясь от по-человечески близких ему людей, соратником которых стал в ситуации, из какой не было для него иного выхода:

Ненавижу Сегодня,
и Завтра боюсь.
Только в прошлом живу я
и прошлым томлюсь.
Отворение слов.
Откровенье идей.
Я люблю тех вчерашних,
высоких людей.
Я люблю их крутые,
скульптурные лбы,
И трагический полдень
их гордой судьбы,
Их размеренный быт,
назидательный лад,
Их наивную веру
в ликующий град,
И жестокое право —
без тени стыда —
Говорить:
“идеал”…
“справедливость”…
“звезда”… —
Все, что станет однажды
путем в никуда.

18

“В никуда”, но уже потеряв не вскормившую их великую Отчизну, а себя, пришли даже те немногие советские правозащитники, которых новый режим обласкал. Как, скажу для начала, Сергей Ковалев, бывший когда-то вроде бы в одной упряжке с дядей Витей. Вознесенный на официальный государственный пост главного защитника прав человека, он тотчас забыл о геноциде в пенитенциарной системе, унаследованной от СССР, занявшись наживанием политического — и, наверное, не только политического — капитальца на крохотной Чечне, испокон раздираемой внутренними междусобойчиками и кормящейся от свар и абрекства. Тога миротворца, в какую он обрядился, дала ему возможность остаться на плаву и на виду даже тогда, когда его лишили присутственного места в правительстве. Что ж, иные времена — иные нравы.

Но, похоже, Сергей Ковалев умел извлекать выгоды из правозащитной деятельности и при коммунистах, устраивающих ему, ссыльному, свидания с сыном Иваном, отбывающим заключение. Такие “поблажки”, утверждает Нина Михайловна в своей “Книге любви и гнева”, в ту пору были просто беспрецедентны. И на собственном примере рассказывает, как ее постоянно лишали пусть сверхредких, но законных встреч с мужем. К сыну же Ковалева у нее особый счет. Иван, отбывавший срок вместе с дядей Витей, свидевшись с отцом, передал через него, что “у Вити все хорошо, и работа легкая, и переписки его не лишали, и, — сам Ваня думает, что, — Витя немножко симулирует и болезнь, и отсутствие памяти, и прочее…

А у дяди Вити как раз “все” обстояло наоборот, что, конечно же, спустя какое-то время наружу и выплыло. И работу ему задавали непосильную, с какой он не мог справиться, за что следовали непременные наказания, и загибался он, в буквальном смысле, от болезней прямо на глазах соузника Ванечки, и переписки его лишили, в какой он мог передать на волю эзоповым языком о чинимых над ним глумлениях. Но Ванечке, как называет Нина Михайловна сына Ковалева, тогда она еще не может не верить, хотя у нее не укладывается в голове: “Но если все хорошо, почему почти три месяца нет писем? И потом… чтобы Витя симулировал? Мне невозможно это представить, настолько такое несовместимо с ним…

Несовместима в тоталитарных условиях и встреча ссыльного с заключенным, но если предположить, что случилась она в результате сделки тюремщиков с правозащитной парой, то все встает на свои места: “Вы передаете на волю нужную нам информацию о Некипелове, а мы позволяем вам в нарушение всяческих инструкций свидание…”

Да разве впервые предан своими, казалось бы, соратниками дядя Витя?

В марте 1982 года, приведу пример, А.Д. Сахаров обратился с письмом к советским ученым, призывая их к гражданской активности, и привел список тех, кто томится в тюрьмах, подвергаясь издевательствам, и нуждается в немедленной помощи. Но вот передали текст этого письма по забугорному радио, а поэта Виктора Некипелова в перечне мучеников не оказалось, хотя он в нем был, что Нина Михайловна видела своими глазами.

Вымарали дядю Витю перед отправкой письма на Запад или уже на Западе — это не имеет большого и принципиального значения. Или взять первый срок дяди Вити. Дело раскрутили вовсе не с него, он вообще шел в списке обвиняемых пятым и как бы довеском, а в итоге был отправлен за решетку в гордом одиночестве.

С кого “раскрутили” — того отпустили на Запад, другого — признали невменяемым, оставшаяся пара — отделалась легким испугом. А ведь они “шли” по гораздо более тяжелым, чем дядя Витя, статьям. Некипелову вначале инкримировалось только письмо Федора Раскольникова, оставленное им в служебном кабинете. Этой оплошностью и воспользовался его заместитель, желающий стать заведующим аптекой. Подсидел, как когда-то подсидели и моего деда, о чем рассказывала дяде Вите моя бабушка Маня. Ничто, и впрямь, не ново под луной, и подлость в России, похоже, размножается клонированием. За письмо Федора Раскольникова Сталину дяде Вите по самым суровым меркам “светил” условный срок, а его приговорили к двум годам лишения свободы, заточив до суда чуть ли не на год в следственный изолятор и попутно устроив “экспертизу” в институте Сербского. Не без пользы, правда, для дяди Вити. После первой отсидки он на пару с Александром Подрабинеком напишет книгу “Из желтого безмолвия”, а затем и чисто собственную, переведенную потом на многие языки, — “Институт дураков”. Относительно недавно, в 2005 году, это документальное повествование издано двухтысячным тиражом в Барнауле организацией “Помощь пострадавшим от психиатров”. Впервые, замечу, в России…

К первому же судилищу над дядей Витей, совпавшему, так уж случилось, с днем рождения его дочери Михайлины, я еще вернусь, поскольку с самого начала этих заметок к роману о смертельной любви намеренно избегаю хронологии. Хронология, уверен, чужда такому не очень обычному для русской литературы жанру, да и, не скрою, я отдаю не только дань памяти другу моего отца, но и преследую определенную цель. Поэтому всему, как говорится, свое время. Или свой час. Особенно звездный.

Хотя, если судить по расхожим критериям, такого часа в жизни дяди Вити никогда не было. Ведь он, богато и всесторонне одаренный от природы, не достиг каких-либо знаковых высот ни в военном деле, ни в медицине, ни, наконец, в поэзии. И в “обойме” диссидентов семидесятых-девяностых годов прошлого столетия, все реже, но таки поминаемых иногда и сегодня, его имя отсутствует напрочь, хотя не в столь уж пока далеком от нас 1989 году вот что писал в послесловии к некрологу “Памяти Виктора Некипелова” в газете “Русская мысль” один из видных советских правозащитников Сергей Григорьянц:

Умер Виктор Некипелов — поэт, человек удивительной силы духа.

Последние годы в угасающем сознании этого смертельно больного человека еще сохранилась память о муках и пытках, которым он подвергался в тюрьме. Он хотел писать об этом — и не мог.

Но многое мы знаем и сами. И никогда не забудем.

В Чистопольской тюрьме москвичей никогда не помещали в одну камеру, и потому я не был с ним вместе. Но когда наши камеры были рядом, уже тяжело больной, с большим трудом наклоняясь к трубе, он передавал мне привет и спрашивал, нет ли каких вестей от родных.

Его стихи зэки передавали друг другу, его книгу “Институт дураков” не переставали обсуждать. И уже одно то, что где-то рядом по соседству находится Виктор Некипелов, для заключенных было большой поддержкой.

С возвращением из Чистопольской тюрьмы в 35-ю пермскую зону для Виктора Некипелова началась та последняя проверка силы духа и стойкости, результаты которой не могут не поражать даже людей, многое повидавших в лагерно-тюремной жизни.

Начальство решило сломить смертельно больного человека. Виктора Некипелова поместили в лагерную тюрьму (“помещение камерного типа”). В ужасающем холоде, полуодетый, едва живой, он должен был еще ежедневно работать. При этом ему выдавали карцерную норму питания — его кормили через день, меньше и хуже, чем кормили заключенных в Освенциме.

Он замерзал и изнемогал от боли. Каждый день к нему приходил врач (начальник медчасти) и с подчеркнутой любезностью убеждал зэка, что он — врач — лучше знает, что ему нужно. Замерзая, Некипелов просил хотя бы ватник, и вновь получал издевательский ответ, что ватник ему не нужен.

Да, впрямь, и этот советский медик-садист, и представитель КГБ в зоне, и начальник лагеря точно знали, что им нужно. Им нужно было сломать этого умирающего человека. И именно это им не удалось.

Тяжело больной и измученный, Виктор Некипелов проявил такую силу духа, которой могут позавидовать и многие здоровые.

Сегодня демократическое движение в стране стало уже массовым. И такие люди, как Виктор Некипелов, их борьба, их пример, побуждают к действию уже не десятки и даже не сотни, а, может, тысячи людей.

И именно поэтому еще есть надежда, что в условиях грядущей зимы нам вновь удастся выстоять. Ведь у нас есть такие замечательные учителя”.

Уж не знаю, чем грозила демократам, окопавшимся в Париже, “грядущая зима” 1989-90 годов, о какой вдруг помянул С. Григорьянц 7 июля, а дядю Витю, умершего в первый день начала вершины лета, выпавший на субботу, уже согрела земля Франции. И ему, вознесенному в учителя (хотя в правозащитной среде, понимаю сейчас, он отнюдь не относился к избранным, а был черной костью), — ему было уже все равно, что пишут о нем в газетах и что произносят над его могилой. Почему и панегирик С. Григорьянца тоже не отнесешь к звездному часу дяди Вити. Да и, правду сказать, отыскав послесловие к некрологу в русскоязычном эмигрантском издании, я ожидал иного: не восхваления того, кого уже нет в живых, а покаяния перед его памятью.

Покаяния всех, кто знал его по правозащитному движению, и в первую очередь тех, кто, пребывая вместе с дядей Витей в советских острогах, только констатировал измывательства, каким он подвергался, а не поднялся на его защиту. А способов такой защиты и в неволе — не счесть. Вот только давно отработанные: массовые отказы от пищи и выхода на работу, помещения зоны, забаррикадированные изнутри. Последнее средство частенько использовали уголовники, отстаивая своих подельников даже в сталинских лагерях. И политузники, случалось, отвечали на насилие отпором вплоть до применения заточек, чему немало свидетельств и в документальной литературе, и в художественной, а уж в “Архипелаге…” Солженицына их и вовсе с избытком. Да и “места не столь отдаленные” хрущевско-брежневской поры по сравнению с ежово-бериевскими были просто райскими кущами, любая в них заваруха тотчас бы отдалась эхом за давно уже не “железным занавесом”. Но произвол в отношении дяди Вити никого из его якобы соратников, находящихся рядом, не подвиг на действие. Кроме, оговорюсь, одного — бывшего студента ВГИКа и редактора православного самиздатовского журнала “Община” Александра Огородникова, иногда вспоминаемого дядей Витей в ссылке: “Он часто объявлял голодовки, и за меня тоже”.

В шлягере тех времен, особо почитаемом диссидентствующими на кухнях правозащитниками, они смело призывали: “Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке!” А вот кормясь из других кухонь, скажу так, — не взялись. Ни в случае с Марченко, так и пропавшим в одиночестве, ни в случае с замечательным учителем не только С. Григорьянца. А значит, соузники дяди Вити были не только свидетелями, но и участниками творимого над ним. Как и те, кто на свободе вымарывал его имя из списка невольников, нуждающихся в помощи и защите. Как и ванечки, несть им числа, падкие на поблажки…

Дяде Вите, повторюсь, все равно, что о нем тогда говорилось и писалось, как, впрочем, и нынешнее замалчивание его имени. Но не все равно мне, пусть поздно, но сознавшему свою вину перед ним. И если фразы из послесловия к некрологу “и никогда не забудем”, “замечательный учитель” меня лишь коробят своей дежурной пустотой, то такая скользкая — “замерзая, Некипелов просил хотя бы ватник” — возмущает.

Эта фраза, выдаваемая за свидетельский факт, изначально лжива. Что очевидно даже по тексту послесловия, из какого она выпирает бельмом, опровергая утверждения автора о мужестве, силе духа и несгибаемости дяди Вити. Такого не могло быть, потому что не было никогда. Дядя Витя, сам взваливший на себя крест мученика, не мог просить милости в виде ватника. Подобная просьба означала бы лишь одно: он сломался. Не выпросив ватник, да и выпросив, он непременно бы сделал и следующий шаг: написал просьбу о помиловании или отказ от своих убеждений, каких тюремщики домогались от него годами. И подмахни одну из таких “бумаг” сегодня — дядя Витя уже завтра оказался бы на свободе. Это ему твердо обещали, а советские чекисты, между прочим, слово держать умели. А он, говоря по-лагерному, отмотал свой семилетний срок “от звонка до звонка”, после чего, уже смертельно больного, конвой препроводил его в пятилетнюю, согласно приговору суда, красноярскую ссылку. Здесь бы он наверняка навсегда и остался — брошенным в болотистую землю кладбища захолустного городка Абан…

Примчавшись вслед за своим Ви в это забытое богом селеньице, имеющее статус районного центра, Нина Михайловна едва не тронулась умом. В таком гнилом местечке не то что жить — дышать было невозможно. (“Морозы -50 С — о таких я только читала и слышала в сводке новостей… И в комнате было -5 С”). Тем более, уже смертельно больному, повторюсь, ссыльному, для которого и здесь продолжался тюремно-лагерный режим — в закутке полуразвалившегося домишки местного алкаша. Но самое страшное было другое: дядя Витя забыл все, что было прежде в его жизни с Ниной Михайловной. Он забыл даже их условный язык, на котором они, к примеру, перекликались в большой компании, чтобы сказанное ими осталось тайной для других.

В тот участок памяти он заложил, — вспоминает Нина Михайловна, — от кого, в каком году, сколько пришло писем, даже дату, день!

— Хочешь, перечислю, например, весь 1984 год?

— Нет, Ви, не хочу!

— А в 1981-м?..

Витя тихонько рассказывал мне, что он помнит наизусть все лагерные стихи, весь свой приговор со всеми точками и запятыми, все свое дело — 23 тома, помнит вложенные в его дело приговоры А. Гинзбурга, А. Щаранского, Ю. Орлова… помнит, с кем в какой камере сидел… “Хочешь, перечислю?..”

…Люся Боннэр (жена А.Д. Сахарова, которую близкие друзья этой семьи называли не Еленой, как в паспорте, а именно так — Люся. — Н. Б.) прислала несколько тоненьких сборничков поэзии — Пушкин, М. Цветаева, Тютчев. Я открываю наугад страничку томика Цветаевой. Читаю…

— Да, хорошие стихи.

— Ви! Ты читал их наизусть!

— Не помню. Ну, прости меня, Нинуш. Давай сыграем в шахматы…

— А Асю, Таню Великановых ты помнишь? (советские правозащитницы. — Н. Б.)

— Конечно. И я очень люблю их обеих.

— А Анну Ахматову?

— Ох, прости, Нинуш, не помню.

— Но Пушкин, Герцен, Тютчев…

— Не помню. Да, я многое забыл. Давай в шахматы сыграем!

Но как можно забыть то, что так знал и так любил!

“Перегрузка памяти”, — решила я”.

К шахматам дядя Витя пристрастился в тюрьмах и лагерях.

Через месяц, оставив мужа на попечение сына Евгения, прилетевшего в Абан на студенческие каникулы, Нина Михайловна рванула в Москву к Сахарову. Андрей Дмитриевич, вернувшись из привилегированного “заточения” в городе имени великого пролетарского писателя, был вознесен разгоравшейся перестройкой в демократическую величину мирового значения, и к нему благоволил даже Михаил Горбачев. Естественно, за помощью, поскольку и дядя Витя, и она были когда-то запросто вхожи в его дом. Однако теперь связаться с академиком удалось лишь по телефону. Но каких-либо действий, позволяющих вызволить дядю Витю из губительной для него ссылки, Андрей Дмитриевич предпринять даже не пообещал, “утешив” Нину Михайловну таким советом:

— Нина, я вас прошу, передайте Виктору, что он должен написать заявление об освобождении по состоянию здоровья. Это чистая формальность. КГБ решил освободить всех политзаключенных, но просто освободить не может. Вы понимаете… Честь мундира. Позиция Виктора мешает многим выйти на свободу. Передайте ему эти мои слова. От него зависит, чтобы люди жили дома, с родными… Своим отказом он мешает… На него смотрят другие…

От этого разговора у Нины Михайловны остался, мягко говоря, неприятный осадок. Несколько раньше точно такое же предложение, но с обязательным письменным обещанием отказа от прежней деятельности, сделал ссыльному Некипелову абанский прокурор. На что дядя Витя твердо ответил:

— Я ничего писать не буду. Если хотите освободить — освобождайте. А заявлений писать не буду. Никаких…

А теперь вот Сахаров. “Как такое передать Вите?” — маялась ошеломленная телефонным разговором с Андреем Дмитриевичем Нина Михайловна.

Да уж, не сотвори себе кумира…

А на дядю Витю, конечно, смотрели. В первую очередь те, кто, подобно ему, продолжали и в новую оттепель, названную уже перестройкой, хлебать мурцовку в тюрьмах, лагерях, психушках, ссылках. Их было не очень много, но и не мало, если соотносить с общей численностью советских правозащитников, упивающихся перестройкой на воле. Отбывали же наказание — лучшие, пусть среди них случались отступники и даже предатели. В массе своей представители интеллигенции, они были не очень приспособлены к лишениям и насилию. Работяга, к примеру, Степа, с детства познавший жестокие законы улицы, считавший селедку сладкой добавкой к картошке в мундире, вкалывающий, зарабатывая на жизнь, с утра до темна на стройке, в цеху или за баранкой грузовика, — такой среднестатистический Степа не видел великой разницы между волей и неволей. А вот для учителей, медиков, журналистов и прочих “белых воротничков”, искушенных не только в музыке, литературе и искусстве, но и в своих, наконец, гражданских правах, вроде бы гарантированных Конституцией первого в мире социалистического государства, — для них, конечно, несвобода была бесконечной пыткой.

Бог с ними — с обязательным утренним кофе и ежевечерним душем. Но ломать шапку перед каждым вертухаем, вытягивая затем руки по швам!.. Это на начальной стадии подневольности. А была еще повседневная. Нудный изнурительный труд, в каком они не видели смысла. Кормежка — лучше скот кормят. Зависимость от тех, кто сильнее и хитрее, а не умнее. Вообще ущербность почти всех, кто не их круга, от последнего “петуха” до начальника, скажем, колонии, а главное — возможность иной жизни за забором с вышками по периметру, — все это так давило на психику, что, право, грешно осуждать завязавших с инакомыслием.

Но академик Сахаров говорил Нине Михайловне не о “завязавших”. Он, видите ли, печаловался о тех, для кого в условиях зоны был примером дядя Витя. О тех, кто считал, что уж если поэт, едва ноги волочащий, держится, не склоняя головы, то они-то и подавно обязаны быть выше своих слабостей, поскольку, что скрывать, в житейском смысле отношение к поэтам снисходительное: “А чего с него взять? — поэт…” Еще и поэтому зачитывались в местах заключения стихами дяди Вити — чтобы понять, что питает силу его духа.

Стойкость дяди Вити питала любовь, но вряд ли кто мог и предположить такое простое и одновременно прекрасное объяснение. На поверхности лежало более привычное: идея, идеалы, вера в торжество справедливости с точки зрения правозащитников…. Так что начни дядя Витя клянчить ватник — эта весть тотчас бы облетела все зоны, в каких морили “политических”, и большинство из них посчитали бы себя вправе поступиться вслед за ним и своими принципами: “Уж если поэт!..” Теперь уже возвышение поэта до невольника чести, честью этою вдруг поступившегося, оправдало бы их падение и перед собой, и перед другими. Такова человеческая психология.

Что, впрочем, присуще и животным. Понаблюдайте за собачьими сворами, каких нынче развелось бессчетно. Вот одна свора завела свару с другой. И вот вожак своры, оказавшейся слабее, завилял униженно хвостом, а то и завалился на спину, задрав вверх лапы и обнажив самую беззащитную часть тела — брюхо. Мол, я готов к казни или милости. И если победители вожака недавно враждебной своры, как правило, милуют, то самые шелудивые из нее, напротив, набрасываются на поверженного, выказывая таким образом преданность уже новому повелителю. И я видел собаку, потерявшую статус вожака, которая, не вынеся такого позора, бросилась под машину…

Светоч советского правозащитного движения, посоветовавший Нине Михайловне, как надобно поступить дяде Вите, — почил в своей постели…

19

Переехав к Нине Михайловне в Умань, дядя Витя, уже почти сорокалетний, много пишет. Его стихи и переводы украинских поэтов, как я уже писал выше, широко печатаются в украинской и всесоюзной периодике, готовится к изданию второй, после “Между Марсом и Венерой”, сборник стихотворений. Его Муза в нем и с ним, и будущее прекрасно!

Нина Михайловна окончательно затмила и Зиночку-сахалиночку, почему он пишет ей и “ее сынам” все реже и реже, и уже не письма — поздравительные открытки. Жизнь его, казалось бы, упорядочивается, семейный уклад радует размеренностью, он счастлив предсказуемостью своего бытия, а после возвращения с работы и ужина с любимой — возможностью уединения в комнатке, громко и уважительно величаемой его Нинушей кабинетом, — один на один с мирозданием. Не трибун и не чистый лирик, поэт Виктор Некипелов по складу своего дарования философствующий созерцатель. Вот лишь несколько отрывочных примеров из его раннего, лет за десять до “предкандального”, скажу так, творчества:

…Глядим мы в ночь… Глядим, не зная сами,
Что в этот тихий, в этот звездный час
Вселенная разумными глазами
Со всех сторон ощупывает нас...
…И от счастливой муки изнывая
Под покрывалом Млечного пути,
Смеется тихо женщина земная,
Доверчиво припав к моей груди…

* * *

…На папанинской льдине в безбрежные сны
Уплывали куда-то мои пацаны.
Был Жюль Верн позабыт и заброшен Майн Рид:
Нашим знаменем стали Хасан и Мадрид.
Ну, а нынче — Венера, а нынче — Луна.
Есть у всех поколений своя целина!

* * *

…Грибною прелью дышит лог,
Гнилыми пнями светится,
А месяц моет острый рог
В ковше Большой Медведицы…
…И так всю ночь… Уже рассвет
Как будто не за верстами,
И ничего прекрасней нет,
Чем эта ночь под звездами!..

* * *

…Двадцатый век! Его мы стали частью.
Мы — плоть его, мы — кровь его и боль.
И я горжусь, что нам досталось счастье —
Его судьбу своей назвать судьбой!

Да только вот прочитанные дядей Витей “Воспоминания” одной из уманьских социал-революционерок, точно загипнотизировавшие Нину Михайловну, напрочь перечеркивают все, к чему он так долго стремился, и что, казалось, обрел. Теперь ему не до собственного “глупого счастья с белыми окнами в сад”. Влияние старушек, не оставивших своих убеждений, настолько велико, что Нина Михайловна готова бороться с Советской властью любыми методами. Вплоть, похоже, до террористических. И какое, к черту, в такой ситуации может быть поэтическое затворничество в “кабинете”, когда его любимую ожидает пыточная камера! И что ему до мироздания с его прошлым, настоящим и будущим, если, если…

Ужаснувшись, дядя Витя, однако, не предпринимает никаких прямых мер, чтобы вывести Нину Михайловну из игры, ставка в которой — ее судьба и благополучие. С уже сформировавшимися убеждениями, так же, как с любовью, когда любовь односторонняя, — насильно мил не будешь. К тому же, он признает и уважает право жены на собственное мировоззрение. Есть лишь одна возможность спасти женщину, из ребра которой, на его поэтическом языке, он создан, — перехватить инициативу. И ему это удается. Правозащитная деятельность, которую он сначала взвалил на себя бременем, чтобы вытеснить из нее жену, становится постепенно и его уделом, потому что дядя Витя человек не только слова, но и действия. Сказав “а”, нельзя не сказать “б”, а затем дальше по алфавиту, иначе его сны обернутся явью:

Опять этот сон, безнадежный и нежный!..
Все небо в холодных зыбучих огнях.
По дикой равнине, пустынной и снежной,
Мы мчимся на черных безумных санях.

Мы вместе, мы рядом, запахнута полость.
Обнимемся крепче, прижмемся тесней.
Но все беспощадней, все яростней скорость,
И нам не назначено справиться с ней.

Еще один круг, и шальная, как вьюга,
Жестокая сила, слепа и горда, —
Безжалостно нас оторвет друг от друга
И с хохотом диким швырнет в никуда.

Но даже оттуда, сквозь темень и муку,
Уставшая верить, уставшая ждать, —
Люби мою прошлую, слабую руку,
Которой не смог ничего удержать.

К этому времени дядя Витя уже “свой” и для уманьских старушек-эсерок, и в среде московских диссидентов, и, естественно, для КГБ.

Комитетчики, правда, пока к нему снисходительны, почему дозволяют получить диплом Литинститута. Муж и жена, конечно, одна сатана, рассуждали, наверное, аналитики спецслужбы, но до брака с mademoiselle Комаровой ее супруг был вполне добропорядочным и законопослушным гражданином. Хотя в душе, возможно, и таил некоторую обиду на строй, которым надобно гордиться. И не без оснований, если оно так, самокритично признавали право на эту обиду специалисты по борьбе с инакомыслящими. Перестраховались их сибирские коллеги, не утвердив назначение Некипелова после окончания Омского военно-медицинского училища в окружную газету. Подумаешь, родился в Харбине! А надо было судить о благонадежности вчерашнего курсанта по его публикациям конца сороковых — начала пятидесятых годов: свой в доску товарищ!.. И за минувшие с тех пор полтора десятилетия, если чем и подпорчена его биография, так только связью с Ниной Михайловной, теперь узаконенной, а что станется дальше — поживем, как говорится, и увидим…

Пока же, не подозревая, что им начал противостоять “писака”, давненько надзирающие за Ниной Михайловной “видели”, что замужество “подопечной” пошло ей на пользу. Пусть и не в их, надзирающих, пользу, скаламбурю. Провинциальные кагэбисты наверняка в своем тесном кружке смаковали будущее “раскрытие” ярой провинциальной антисоветчицы, громкий над ней процесс, и прикупили, небось, новые звезды на погоны, рассчитывая, естественно, и на служебные повышения, а то и на выдвижение куда подальше от заштатного городка, чтоб поближе к цивилизации. А тут, нате вам, и встречаться с воинствующими старушками стала она реже, и обличительного пыла в разговорах с местным населением в публичных местах вроде магазинных очередей поубавилось, и круг ее знакомств сделался уже. Рождение же сына и вовсе свело всю “разработку” Нины Михайловны комитетчиками на нет. Что это за воительница с государственными устоями, если младенец на руках! Начальство засмеет. А если и позволит подвести ее под суд — самая гуманная в мире советская Фемида не осмелится вынести обвинительный приговор. Надобно, похоже, переводить стрелки на ее мужа. Тем паче, что сам подставляется…

Дядя Витя, и впрямь, “подставлялся” сам, оберегая любимую, а позже и своих детей. Чему содействовала, как это ни печально, и Нина Михайловна, вроде бы “по семейным обстоятельствам” и отошедшая от активного диссидентства, но иногда позволяющая себе выходки, за какие уж точно бы “загремела под фанфары”, не будь под прикрытием мужа. И наивность ее беспредельна. Она, например, по сей день уверена, что обвела вокруг пальца КГБ в 1968 году, когда вышла, скажу так, из-под контроля дяди Вити, уехавшего на сессию в Литературный институт, и “разбросала в воскресный базарный день скрученные бумажки со стихами, осуждающими ввод войск” в Чехословакию.

Стихи были собственного ее сочинения, что, конечно же, без труда определили кагэбэшные стилисты, да и на протестных виршах, размноженных на давно знакомой экспертам этой службы пишущей машинке, остались ее “пальчики”. Однако, опять же, ее спасает “младенец на руках”, а “скрученные бумажки” оказываются позже в деле, заведенном на антисоветчика Виктора Некипелова.

Но Нина Михайловна торжествует:

Конспирация была, что называется, на самом высоком уровне!

Я представляю, какой новый приступ ужаса за судьбу любимой испытал дядя Витя, когда, вернувшись с сессии, узнал о рифмованных листовках, разбросанных в Умани. Но описывать этот ужас “в красках” не стану, хотя литературный жанр “заметки к роману” дает право и на художественный вымысел. Здесь, думается мне, нет надобности в нагнетании страстей, поскольку так, как повел себя в этой ситуации дядя Витя, не придумать и самому изощренному романисту. Он изумился. Якобы, конечно же, но так натурально, что у Нины Михайловны не мелькнуло и тени сомнения в искренности этого изумления. Дядя Витя, помимо поэтического дара, обладал еще и актерским, почему в театральной студии медучилища ему доверяли играть главные роли. Блестяще сыграл он и на этот раз:

— Нинуша, а чьи же это стихи?

Перебрав всех, кто имел в Умани хоть самую малую склонность к сочинительству, автора так и не определили. Нину же Михайловну, намеренно утаившую свое авторство, дядя Витя и вовсе не включил в круг “подозреваемых”, что, похоже, немало ее обидело. Она-то прямо-таки жаждала, чтобы муж узнал ее “поэтический почерк”, затем, конечно же, высоко его оценив. Жены пишущих, давно и не только мной подмечено, почти всегда рано или поздно норовят проявить в творчестве и себя, но, увы, для большинства из них такие “беременности” оказываются ложными. И Нина Михайловна не исключение. Да и будь иначе, дядя Витя все одно не признал бы в тексте “скрученной бумажки” руку, скажу так, любимой, чтобы не поощрить ее на подобные “подвиги” в дальнейшем. Он, уже вызвавший огонь на себя, должен быть полностью уверен, что его “часть”, скрытно отведенная в тыл, не окажется вдруг в секторе обстрела.

Да уж, может опешить здесь читатель, у автора, похоже, крыша поехала. С чего это его герой, к тому же невыдуманный, заразмышлял вдруг, пусть и предположительно, употребляя специфические термины, свойственные скорее выпускнику артиллерийского, а не военно-медицинского училища? А с того, повинюсь, что армейский период жизни поэта Виктора Некипелова начинался вовсе не с ОВМУ имени фельдшера и героя Гражданской войны Щорса. Начальное военное образование, пусть и незаконченное, у дяди Вити как раз артиллерийское.

В 1943 году, с начала Великой Отечественной буквально засыпавший омского военного комиссара заявлениями, просьбами и ходатайствами о направлении добровольцем на фронт, он почти добился своего. Пятнадцатилетний мальчишка, наконец доставший, как сейчас выражаются, военкома, был зачислен в артиллерийскую спецшколу. Тогда такие военные учебные заведения разных родов войск, созданные именно для пацанов, были по всей стране, а будущего младшего лейтенанта артиллерии Некипелова дислоцировалось в Ишиме. Есть такой тихий и уютный городок в Тюменской области, а в ту пору Ишим административно относился к Омской. После двухлетнего курса обучения воспитанников спецшколы, присвоив им первое офицерское звание, отправляли в действующую армию. Но дяде Вите не повезло и здесь — война закончилась, спецшколу за ненадобностью расформировали, и его, не достигшего призывного возраста, отправили вновь “на гражданку”. Но без армии он себя уже не мыслил, почему вскоре и оказался в училище военных лекарей. Однако артиллерия осталась навсегда его первой любовью, и о “боге войны”, с которым пришлось расстаться, он не раз вспоминал с искренней печалью, как, к примеру, в стихотворении “Радуга на пушечном стволе”, которая, вдруг вспыхнув на нем:

Манила, как мираж над морем,
Как миром дышащая даль.
Хотелось крикнуть: “Берегите!” —
А хрипло крикнул: “Заряжай!”

И вновь в стальную глотку “бога”,
Как десять тысяч раз подряд,
Скользнул, блеснув сазаньим боком,
Послушной глыбою снаряд.

И, полный яростного гнева,
Слепящей молнией сверкнул,
Ушел, разящий, прямо в небо —
И нашу радугу спугнул!..

Был краток миг его полета,
Но твердо каждый знал из нас:
Не может быть ни перелета,
Ни недолета в этот раз!

Пока же, вернемся в Умань семидесятых годов, бывшего заряжающего Некипелова, вызвавшего огонь на себя, Бог милует от прямого попадания. КГБ как бы пристреливается к новой “цели”, а может, предполагаю я, делает только предупреждающие “выстрелы”, надеясь, что он образумится. Комитетчикам покуда невдомек, что дядя Витя, скажу здесь грубо, только ширма, за которой — его супруга. И “снаряды” задевают дядю Витю лишь взрывной волной. В виде приказов, как вспоминает Нина Михайловна, “о переводе с высшей должности на низшую, о лишении звания “ударник коммунистического труда”, о вынесении строгого выговора за неявку на субботник, наконец, об увольнении за злостный невыход на первомайскую демонстрацию. Это было настолько нелепо, что профсоюз отменил решение директора, и Виктор был восстановлен. Через две недели, правда, его уволили по сокращению штатов”.

Это начало конца, понимает дядя Витя, и хорошо, если только для него одного:

Снова вырвали клок, но еще не конец.
Видит Бог, пронесло стороной!..
Уж давненько он скачет, опричный гонец,
По горячему следу за мной.

Не с пустыми руками он едет — припас
Для меня кой-какие дары,
Он везет на груди государев указ,
В переметной суме — кандалы.

Все теснее кольцо, каменистей пути,
Горячей и стремительней гон!
Я покуда еще успеваю уйти,
Хоть всего на один перегон.

Оба знаем, что это — на первых порах,
Он, конечно, хитрей и сильней.
Просто я на хмельных постоялых дворах
Подороже плачу за коней.

Но пустеет кошель, и дыхания нет,
И судьбу отвернуть не дано:
Полный список моих неприметных примет
По заставам разослан давно.

В час, когда холодеют верхушки лесов
И луна ковыли серебрит,
Слышит ухо — как бой деревянных часов —
Неотвратную поступь копыт…

И принимает решение покинуть Умань.

Нина Михайловна в отчаянье: как она оставит своих старушек-наставниц? Те же, подначивая ее, призывают дядю Витю бороться с произволом “советских жандармов” и местных властей, простите за тавтологию, на месте, пытаясь убедить его почему-то девизом-слоганом большевиков: “Из искры возгорится пламя!

Но дядя Витя впервые по-мужски непреклонен, осознав, как пагубна и губительна эта провинциальная пристань с ее затхлой атмосферой не столько для него, сколько для его Нинуши и подрастающего сына Евгения. Сдается мне, до дяди Вити наконец-то доходит и то, что он, надеясь оберечь любимую, был последние годы не ведущим, а ведомым. Что, естественно, только усиливает его непреклонность. Да и характер у дяди Вити, родившегося в Харбине, все-таки сибирский: до поры до времени мириться с обстоятельствами, а припрет — поступить по-своему. Сказано — сделано. И у Нины Михайловны если и остается выбор, то только в пользу мужа, принявшего окончательное решение, которое обжалованию не подлежит. Пусть по-своему, как-то правозащитно, что ли, или эсерствующе, что, опять же, привычными для всех словами-понятиями не объяснить, но она и просто по-женски без ума от любви к дяде Вите, и не смеет больше ему перечить.

20

От перемены мест слагаемых, знает каждый, сумма не меняется. Этот закон арифметики — начального раздела математики — увы, не срабатывает в житейских условиях при перемене места жительства. Дядя Витя, покинувший Умань в надежде, что его и семью оставят в покое, сильно ошибся. Перемена места жительства, напротив, только усугубила ситуацию, поскольку бывших “разработчиков” Нины Михайловны, переведших на него стрелки, прямо-таки взбесила его попытка уйти в “подполье”. И если прежде они действовали исподтишка, выжидая, когда он, загоняемый в угол, наконец-то сделает опрометчивый шаг, явно подпадающий под статью УК, то теперь не считают нужным маскироваться. И как жилось дяде Вите в подмосковном городке Алабушево, в аптеке которого он работал, хорошо видно из одноименного стихотворения:

Не обижены судьбою,
Одарила нас удача:
Финский домик под Москвою —
То ли ссылка, то ли дача!

Все по чину и по сану,
По родимому закону:
В уголках — по таракану,
В потолках — по микрофону.

А на все четыре розы —
Елки, палки, галки, грузди!
Если вспять пошли морозы —
Значит, нет причин для грусти.

Наслаждаемся природой,
Крутим пленку с Окуджавой,
Умиленные заботой
Нашей матери-державы.

С каждым днем нежнее, ближе
Узнаю ее натуру!
Кто-то топает по крыше —
Проверяет арматуру…

Ну и ладно, жребий брошен!
Мы живем и в ус не дуем.
По углам — буры накрошим,
Потолкам — покажем дулю!

Хоть без очень четкой цели,
Но живем своим укладом.
Если сильно дует в щели —
Затыкаем самиздатом!..

Да, и здесь дядя Витя оказался как бы между молотом и наковальней: “Убей меня Бог, я не антисоветский, но и не советский, я — собственно свой!” И вскоре, вновь лишившись работы, насильно выселенный из финского домика вместе с Ниной Михайловной и сыном, он перебирается в Камешково Владимирской области. В чем ему помог, предположительно, бывший однокашник то ли по Омскому военно-медицинскому училищу, то ли по Харьковскому фармацевтическому институту Тагир Шакиров, занимавший в ту пору какой-то высокий пост в Главном аптечном управлении СССР. Но в будущем романе мой герой с судьбою дяди Вити будет “выжат” сюда, конечно же, КГБ — поближе к знаменитому каторжному централу:

Продолжается ссылка —
Под откос, по уклону.
Поначалу не шибко —
За стоверстную зону.

Озверела столица,
Извела клеветою.
Значит, правда боится!
Значит, что-то я стою!

Бьет башкою камолой,
Напустила мильтонов.
Мол, не сбил бы крамолой
Семь ее миллионов!

Мол, недоброго вида,
Всё стишки сочиняю:
Раздобыл динамита
И сижу — начиняю!

Что ж, расплата-награда,
Я не жду снисхожденья.
Государева плата
За стихи и сужденья.

Продолжается ссылка —
Под откос, по уклону.
Поначалу не шибко —
За стоверстную зону.

Лилипутный поселок,
Двести метров длиною,
Стадо пасмурных елок
Непролазной стеною…

Двести метров длиною —
От пивнухи до бани,
По ночам, под луною —
Перебежки кабаньи…

Ничего, не загину!
В неизбывные воды
Новый невод закину —
Будет много работы.

Здесь ведь те же проблемы
И все те же увечья.
Нет сложней теоремы,
Чем душа человечья.

И мирское, и божье —
На одном коромысле…
Здесь и времени больше,
И просторнее мысли.

Ах, как сделано мало,
А напутано много!
Вот перо и бумага,
И пустынна дорога.

Пусть крепчает держава,
Хорошеет столица.
Я храню свое право —
Не забыть, не смириться,

Не устать, не согнуться,
Не сорить пустяками…

…Обещаю вернуться
Не с пустыми руками!

Стихотворение “Камешково” предваряет такой эпиграф: “Превратить Москву в образцовый коммунистический город” (Л.И. Брежнев на XXIV съезде КПСС). А дядя Витя, обитающий пусть не в столице, но под ее боком, мог, рассудили, должно быть, кагэбисты, помешать этому превращению, почему ему и пришлось распрощаться не по своей воле с Алабушево.

И правда: жить в обществе и быть свободным от него — невозможно. Или от власти, над этим обществом вознесенной? Но дядя Витя, и загнанный в угол, обещает вернуться… И, сложись жизнь его иначе, он, я уверен, поминался бы сейчас в ряду самых достойных представителей русской поэзии советского периода истории России.

Об этом же в Овсянке у Астафьева на берегу Енисея говорил мне один убеленный сединами московский литератор, но — с недоумением: “И чего ему спокойно не жилось? Только распечатался, оседлал Пегаса — и правду вдруг искать... Безумец!” — воскликнул он, как воскликнул в одном из своих стихотворений и дядя Витя, придавая, правда, своему “безумству” иной смысл. А жизнь поэта Виктора Некипелова сложилась так, как сложилась:

Была у нас теплая речка —
Остыла, покрылась ледком.
Была у нас тайная свечка —
Жандармы прошлись сапогом…

Была у нас синяя лодка —
Подбили, пустили на дно.
Была у нас горенка — ловко
Заткали решеткой окно.

Ты плачешь, родная? Не надо!
Откуда им, жалким, понять,
Как стали теперь мы богаты,
Раз нечего больше отнять!

21

С 1987 года, добившись помилования мужа, Нина Михайловна Комарова вместе с уже взрослыми детьми — Михайлиной и Евгением Некипеловыми — живет во Франции. Ее с детства притягивала эта страна, что она не скрывает, повторюсь, в своих воспоминаниях. Детские мечты обратились реальностью, но смертельно больного и погруженного в себя дядю Витю уже не радовала даже радость жены. А ведь и в самые тяжкие испытания, выпавшие на его долю в годы второй отсидки, он умел довольствоваться и простыми радостями, пусть иронизируя над собой и язвя между строк в адрес его заточивших, как в стихотворении 1980 года, так им и названном — “Простые радости”:

Простые радости: Оправка,
Прогулка, Банный день, Ларек.
Весной, глядишь: сквозь камень — травка,
Зимой — над двориком снежок.

Как мало нужно человеку,
Как узок круг его забот:
Вчера была библиотека —
И мне достался Вальтер Скотт!

Теперь — прочтем его до корки!
И вновь есть радость у меня:
Сегодня с пачкою махорки
Сосед пригнал к окну “коня”.

(Конь”, замечу здесь в скобках, на тюремном жаргоне — нелегально переданные записка или письмо. Как правило, они опускались из зарешеченных окон верхних этажей на нижние. Дядя Витя не курил, а упоминаемая им пачка махорки служила просто грузом).

Так и живем — как ляжет карта,
Былых проблем не вороша.
Уже ни Гегеля, ни Канта
Не жаждет гордая душа.

Ничто не дразнит, не прельщает;
Любые праздности ума
Легко и быстро упрощает
Ее высочество тюрьма.

Простые радости: Оправка,
Прогулка, Банный день, Ларек.
Весной, глядишь: сквозь камень — травка,
Зимой — над двориком снежок.

Пусть где-то спорят философы
И верят: истину нашли!
Мы ж промолчим, мудры, как совы,
Превысшей мудростью земли.

И мало ль что там, за порогом.
И мало ль что кому не так.
У нас сегодня суп с горохом
И килька к ужину. Ништяк!

“Ништяк!” — молила Бога услышать вдруг во Франции от мужа это слово Нина Михайловна, но теперь его интересовали только шахматы, в которые он играл сам с собой, пристрастившись к ним в политзонах СССР. Когда-то ему угрожали, заставляя написать раскаянье, что если он и останется в живых, то превратится в растение.

Казалось бы, палачи из прошлого дяди Вити исполнили свое обещание. Но, мне думается, он, окончательно осознав, что Нине Михайловне и детям больше ничто не грозит, что он исполнил и выдержал предназначенное ему свыше испытание — спас Любовь, сознательно отстранился от жизни на чужбине. И это его “отстранение” началось в ссылке, когда, приехав к мужу в Абан, Нина Михайловна решила, что у него, якобы забывшего все, что не связано с правозащитной деятельностью и тюрьмами, “перегрузка памяти”.

Как бы не так! Все было гораздо проще и одновременно сложнее. Уж если Нина Михайловна поразилась, увидев мужа после семилетней разлуки: “бледный, худой, в какой-то серой одежде, давно не видавшей мыла” — то, думается, нетрудно догадаться, что пережил дядя Витя, когда рядом с ним, “дыша духами и туманами”, оказалась цветущая женщина. Сначала, возможно, и “чудное мгновенье”, как без малого три десятилетия назад в Харьковском фармацевтическом институте, в одной из аудиторий которого и явилась впервые перед ним “мимолетным виденьем” студентка Комарова. Но тут же, по складу своего восприятия действительности не только поэт, но и логик, взглянув со стороны на пару, сильная половина которой представляла жалкое — почти как на полотне Василия Пукирева “Неравный брак” — зрелище, дядя Витя, выражаясь уже по-нынешнему, и “ушел в отключку”. И вовсе не из опасения, что он, и без того значительно старше жены, да к тому же физически измотанный лагерной жизнью, несостоятелен как мужчина. Нет, дядя Витя, по-прежнему, но только еще нежнее, любящий свою Нинушу, не мог позволить себе стать обузой для нее. Он и без того обязан ей за прекрасное прошлое с ним и за годы его заточения, которые она была ему верна. Интеллигент, он, предполагаю, надеялся даже на большее: что у его единственной, которой он даст свободу, прикинувшись забывшим прежнее и потерявшим интерес к настоящему, появится тот, кто, говоря уже по-старинному, составит ее счастье. Приносить себя в жертву, боюсь, для дяди Вити стало уже навязчивой, или болезненной, потребностью — idee fixe. Если, конечно, игнорировать такое объяснение его “отстранения”, которое тоже вполне в характере дяди Вити: оказавшись в ссылке, он не исключал возможности, что его вернут в зону. Поскольку, по свидетельству Нины Михайловны, “кричащей газетной “гласности” Ви не верил”:

— Очередное вранье!

Как не верил и последнему Генеральному секретарю ЦК КПСС Михаилу Горбачеву, называя его Гробачевым:

— Он еще покажет себя!..

И дядя Витя не ошибся — показал! И такое предвиденье, согласитесь, вряд ли свойственно человеку, у которого якобы неладно с головой.

А что до Парижа, оказавшись в котором, дядя Витя не избавился от “перегрузки памяти”, то и здесь он не обрел свободы. Напротив. Франция, кичащаяся своей демократией, как глупая девчонка утраченной невинностью, что, полагает она, отныне дает ей право ложиться под любого, стала для дяди Вити еще более тяжкой, чем прежде, неволей. Уже от России. Потому что именно на французской земле он впервые осознал себя смертельно русским, а для русского даже сума или срок — счастье, если они выпали ему в стране, без которой весь мир — чужбина.

Вот о чем и мое стихотворение, открывшее эти заметки к роману.

22

Политическим узником советских психушек, тюрем и лагерей Виктор Некипелов пробыл в общей сложности девять лет, но его стихи, проза и публицистика даже из одиночных камер проникали в зоны и на волю, распространялись в списках, печатались в “сам-” и “там-”издате, в максимовском журнале “Континент” и другой эмигрантской периодике, звучали по радио “Свобода”. Что, правда, в отличие от менее известных, чем он, собратьев по перу, зашибавших на сотрудничестве с забугорными средствами массовой информации неплохие деньги, не принесло ему и гроша. А ведь мог, уже в конце семидесятых годов заочно принятый в Европейский и американский ПЕН-клубы, пусть не обогатиться, но заиметь приличные вклады в заграничных банках. Да вот от рождения и по воспитанию оказался бессребреником и идеалистом. Активнейший участник Московской Хельсинкской группы, занимавшийся в ней, отмечу, не демонстративным отстаиванием каких-то мифических свобод, как большинство диссидентов, в нее входивших, а конкретными проблемами защиты прав инвалидов, дядя Витя, считаю я, был Дон Кихотом правозащитного движения в Советском Союзе, поскольку понимал, что бьется в общем-то с ветряными мельницами:

Есть вопросы, нет ответа!..
Спорим, курим, ждем мессию,
Чтоб, проникшись высшим светом,
Вместе с ним спасать Россию.

А она не шьет, не строчит,
Пьет и плачет — губы в сале.
А она совсем не хочет,
Чтобы мы ее спасали!

“Мы” — это о “побратимах” по МХГ, ряды которых, увидел дядя Витя, едва эти ряды пополнив, “все слабее”, а вот “кольцо стукачей — все наглее”. Человек, однако, чести, он, однажды сделав выбор, к которому его вынудили жизненные обстоятельства, уже не мог пойти на попятную. Это означало бы, отдавал он себе отчет, предательство не только любимой, но и тех немногих из доверившихся ему, с кем он искренно подружился или даже по-братски сблизился, как с Григорием Подъяпольским, умершим позже в зоне:

 

Тоска бутырской одиночки.
Кому кричать, кого молить?
В слепом оконце дня от ночи
Не отличить, не отделить.

Напрасно слабыми руками,
Безумец с тусклою свечой,
Я тычусь в скользкий, липкий камень,
Пропахший кровью и мочой.

По жилам — струйки вязкой лени,
И шепот вкрадчивый в ушах.
Но я не рухну на колени,
Я одолею мерзкий страх,

Покуда в сердце, нарастая,
Стучатся жарко вновь и вновь
К державе — ненависть глухая,
К отчизне — горькая любовь.

И дядя Витя, не скрывающий страха, да еще мерзкого, перед определенной самому себе тягостной дорогой “безумца с тусклою свечой”, признающийся в любви к родине, ставшей горькой как раз по этим причинам, именно таким особенно мне дорог.

23

Крестный путь Виктора Александровича Некипелова начался в июле 1973 года, когда его арестовали по статье 190-1 УК РСФСР “Изготовление и распространение заведомо ложных измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй”. Аргументом для ареста, а затем и обвинения послужили несколько стихотворений дяди Вити. Но серьезно и последовательно подводить его “под статью” комитетчики стали полутора годами раньше.

Вот названия только городов, где они “копали”, готовя первое обвинение против дяди Вити: Москва, Солнечногорск, Ужгород, Томск, Харьков, Умань, Новосибирск, Владивосток, Архангельск, Владимир, Ковров, Киев, Камешково, Саратов, Барнаул. И, конечно же, Омск — вторая, после Харбина, малая родина взятого ими в разработку бывшего сибиряка. В городе на берегах Иртыша и Оми жили его престарелый отец и брат Валерий, товарищи и однокашники по школе-девятилетке в Авиагородке и училищу имени Щорса, здесь же заодно подцепили и меня, подозревая в конспиративных связях с поэтом, уже возведенном “бойцами невидимого фронта” в антисоветчики.

По его “делу” проходили 62 свидетеля, только официальных обысков было устроено четырнадцать. И среди изъятого у дяди Вити были, конечно, и его юношеские публикации, обнаруженные мной уже на закате XX века в главной библиотеке Омской области.

Между прочим, к его каталожной карточке, найденной в отделе библиографии, почему-то оказалась пришпиленной скрепкой и карточка с перечнем публикаций моего отца, хотя начальные буквы фамилий “Некипелов” и “Березовский” не только не совпадают, но даже и не рядом в алфавите, да и издания, в каких они печатались, за исключением газеты “Омская правда”, совсем разные. Это был явно след, оставленный по небрежности собирателями компромата на дядю Витю, о чем я, естественно, поведал молоденькой служительнице библиотеки, изумившейся такому непорядку, тотчас ликвидированному. Расцепленные карточки заняли свои места в положенных для них ящиках, а до меня, как определила “библиографиня”, они востребовались лишь однажды — чуть больше четверти века назад. “Фамилии вот только не разобрать, кем именно”, — посетовала служительница. Да мне фамилия была ни к чему…

Интересен состав свидетелей, в одностороннем порядке и по инициативе обвинителей представляющих, извините за тавтологию, сторону обвинения, поскольку суд не счел нужным заслушать свидетелей защиты: от заключенных — до поэта, от соседей по разным местам проживания семьи Некипеловых — до жены дяди Вити, которая, уж не знаю каким образом, могла свидетельствовать против мужа. Должно быть, обвинители рассчитывали, что Нина Михайловна, возмущенная таким изощренным издевательством, наговорит дерзостей в суде, что, конечно же, ужесточит и судебное решение. Но она, всегда эмоциональная и острая на язык, каким-то образом сдержалась, и даже уголовники, с которыми дядя Витя просидел не один месяц в следственном изоляторе, ничем его не опорочили, отзываясь о нем только с уважением. Не так, как предполагали обвинители, повел себя в суде и барнаульский поэт Анатолий Афанасьев. Он твердо заявил, что стихи, которые присылал ему коллега по творческому цеху, а теперь обвиняемый Некипелов, вовсе не клеветнические, а исторические, а чтобы суд в этом убедился, он готов тут же их и прочесть. Но его, скажем так, просьбе, понятно, не вняли.

Суд, словом, оказался судилищем, а не судом, и руководствовался не очевидным, а сфабрикованными КГБ материалами. Но и до суда, и после него, похоже, комитетчики еще не доискались причин, толкнувших благополучного вроде бы советского гражданина на противоправный, по их разумению, путь. Они доскребутся до них позже, суммировав эти причины в одну главную ко времени, когда дядя Витя, набрав вес в правозащитных кругах, получит второй срок — уже не просто как антисоветчик, а антисоветчик-рецидивист.

Газета Сибирского военного округа, упомянутая мной уже не раз, в редакции которой так и не привелось служить дяде Вите, это только начальный для него раздражитель против строя, которым надо гордиться, — докапывались до истины кагэбэшные аналитики. Если, конечно, ему не предшествовали не исполненное желание внести свой вклад в разгром фашизма и расформирование артиллерийской спецшколы. Увольнение из армии тоже не могло не вызвать недовольства их поднадзорного. Неудачный первый брак — опять минус государству, поскольку советская семья — ячейка советского общества, а общество не приняло необходимых мер, чтобы сохранить семью. Нечастые публикации, поздний выход первой книжки, особенно на фоне столичных щелкоперов, штампующих свои произведения чуть ли не со школьной скамьи, — и это не могло не отразиться негативно на мировоззрении “сошедшего с рельсов” поэта с фармацевтическим образованием — итожили, думается, “искусствоведы в штатском”.

Но прежде-то на особом учете в “конторе” он никогда не состоял. И вдруг, едва сочетавшись вторым браком, как с цепи сорвался! А в первом и не рыпался против государственного строя. Почему? Да из-за воздействия, или влияния, элементарно, супруги. Она-то сидела у Комитета на крепком крючке, да вот, сбив мужа с пути истинного, с крючка сорвалась, поспешив стать матерью. Иначе бы статью “пришили” ей, несмотря на замужество, а так пришлось, чтоб не остаться в дураках, отыгрываться на ополоумевшем от любви мужике. Подножку-то, как ни крути, им подставил все же этот писака…

Позже, правда, до комитетчиков дошло, что это была не подножка — просто муж Нины Михайловны умно вывел ее из-под удара. Рыцарь, мать его! Но доспехи-то, нас не проведешь, обороняют жену, а ты, по сути, перед нами голенький…

И когда дядя Витя “уйдет” на второй, уже семилетний, срок, один из сотрудников “компетентных органов”, не сдержавшись, с яростью бросит в лицо Нине Михайловне открытым текстом: “Ты страшнее мужа! И это тебя надо судить в первую очередь!” А накануне первого суда над ним она услышит сожалеющее, но не в свой, конечно, адрес: “Мы вообще и вас могли арестовать, да учитывая, что у вас двое детей…”

Первый суд над дядей Витей состоялся 21 мая 1974 года.

И вместо последнего слова дядя Витя сказал:

День суда надо мной совпал с днем рождения моей дочери, которой исполнилось два года. В качестве единственно возможного в этих условиях, пусть грустного, но все же подарка, я посвящаю ей стихи:

Опять это чувство тоски и бессилья.
Сейчас он падет, роковой приговор.
И будет под ним твоя подпись, Россия,
Хоть верю, что знаешь: не тать и не вор.

Не смог отвести чью-то черную волю,
Не в силах развеять зловещий туман,
И значит, брести мне по скорбному полю
Извечной тропою твоих каторжан.

Всю жизнь ты была мне и раем, и пеклом,
Грозя своим темным стрибожьим перстом;
Побей меня градом, овей меня пеплом,
Укрой под суглинистым желтым пластом.

Скупая на ласку, жестока и властна,
Вся в диком разрыве непознанных сил,
Скажи лишь одно мне — что я не напрасно
На праздник недолгий к тебе приходил.

Пусть путал и падал, сражен непогодой,
Пусть песен бравурных тебе не слагал —
Не звал никогда несвободу свободой,
Ни в страхе, ни в лести тебе не солгал.

Скиталец с березовой дудкой усталой,
Бредущий средь мокрых вечерних полей, —
А все же я был твоей звездочкой палой,
И маленькой, жгучею ранкой твоей.

Я встречу приговор спокойно, потому что уверен в своей полной невиновности. Верю, что рано или поздно — именем России, совестью России (свободной России) — буду реабилитирован…

24

Первый приговор поэту и правозащитнику был “милостив”: два года заключения. Второй, уже в 1979 году, определил наказание в семь лет строгого режима с последующим отбыванием пятилетней ссылки.

Свободная Россия не реабилитировала Виктора Александровича Некипелова по сей день…

Но я верю, что в Омске со временем появится улица, названная именем невольника чести и любви.

Как появился “уголок” в память о нем и его друзьях в музее Омского медицинского колледжа, унаследовавшего славу ОВМУ им. Щорса, курсанты которого не пили морса…

Версия для печати