Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дети Ра 2017, 5

Речи в огне

Стихотворения

Литературно-художественный журнал 'Дети Ра'. № 5 (151), 2017. Андрей Тавров.

 

Андрей Тавров — поэт, прозаик. Родился в Ростове-на-Дону. Окончил филологический факультет МГУ. Работал как журналист, художник по мозаике, редактор на TV. Сейчас — главный редактор поэтической серии издательского проекта «Русский Гулливер». Ведет авторскую программу на «Радио России», пишет сценарии для телеканала «Культура». Член Союза писателей Москвы, член Международной федерации русских писателей (МФРП). Стихи печатались в журналах «Новая Юность», «Футурум АРТ», «Дети Ра», «Зинзивер», «Новый мир», «Октябрь», «Дружба Народов», «Комментарии», «Воздух», «Арион» и др. Автор многих книг. Участник антологий «Строфы века» и «Антологии русского верлибра». Один из учредителей литературного направления «Новый Метафизис». Живет в Москве.

 

 
КРАСНЫЙ ВЕЛОСИПЕД

Если мы пойдем в центр черного шара,
мы встретим поющую птичку.
Если зайдем глубже —
зрачок птички с Бегемотом в кружке.
Если идти дальше —
встретим свое лицо, нам неведомое.

Красный велосипед стоит на пыльной дороге.
Желтый стул — в комнате в Арле.
Свет вращается в каждой вещи.



СКАЖИ ПЕЛИКАН

Чтобы сказать шар, трижды скажи пеликан.
Пеликан, пеликан, белый, беременный клювом.
Зарезанный перьями в крови,
взведенный словно затвор винтовки.
Их уже нет средь нас: Александр, Игорь-Конфуций, Илья Д.
прах на морозе, черная лунка в земле: минус 35 по Цельсию, прощай.
Певчие люди-птицы…
Габриэль, Владимир,
Людмила со сталью в уснувшей лопатке,
Вера, взлетевшая в ванной меж полом и потолком,
живая звезда.
В тени кипарисов под музыкой,
вы сами музыкой были, что движет мирами.
Птичье пенье, трели, нежные голоса...
Вокруг самолета, как заметил пан Костровицкий, —
армада: Енох, Илия и птицы —
туда летят, где любовь и солнце,
Леонид, Наталья, Вероника, Пётр.

Тишина аки лев рыкающий, растворенный в себе самом,
занебесном, разве не все мы — опознаны так?

Скажи пеликан, чтобы назвать их по имени,
такому, что заживо прорыдает им вслед,
трижды
скажи пеликан.



ЕВРОПА / ДРОЗД

…напор моей поступи среди Божьих звезд неодолим.
Блейк

 

* * *

Поступь моя среди звезд,
удлиненных в ружейный ствол,
и дымится созвездий горсть,
словно землю их вывернул вол.

Замерзает пахарь меж звезд,
коченеет ночной Адам,
и упал с ветки в Разум дрозд,
разошелся по берегам.

И течет сквозь него река
из комет и в крови огней,
серый дрозд смотрит на берега,
на себя самого из людей.

Вот рыбак звезду заронил,
вот в уме стынет сеть лучей,
из глубоких, как луч, могил
восстает человек ничей.

Он без имени, не объят,
он вне птицы, и речь молчит,
и ручьи из огней журчат,
полоумный луч в ночь летит.

Луч не речь, да и свет не свят,
человек — речевой сустав,
светом светел и речью сжат,
и разжаты дрозда уста.



* * *

Человеческий орган — свет,
раздробился на глубь в глуби
светло-синих да карих свеч,
заигрался, забыл про вес.

Целен целью, теплом цевья,
не цевьем уже — веретеном,
не двуствольный огонь ружья —
тихий конус жужжит огнем.

Утки в утро, свистя, летят,
а лежали, свернув себя
в допотопный и стон и взгляд,
в клетку фосфорного огня.

Не звезда ль с зачатьем одно,
не из той же ли разошлись
пустоты, распахнув окно
и по обе руки зажглись
?



* * *

Символ символу — символ, дрозд
человеком пророс, взошел.
Этот воздух не из костей,
этот воздух есть пыль людей,
не свернется в улитку, густ,
не распнется за други брат.

Слово тщит себя словом стать,
кровь — распять себя в красный дар,
но не видит дельфина дельфин,
и могила могиле — пыль.

Человек ничей, Альбион,
непотерянный, птичий пока,
жмется стаей со всех сторон,
речью вырванного языка,
что, как ангел могил, глубока.



* * *

Семиречных садов самолеты,
семирукие речи в огне,
в языках за спиной у пилота
речь в стеклянном стоит волокне.

Воскресенья непаханый гумус,
перевитый узорами жил!
Сколько жил ты, с лазурью торгуясь,
и под сердце звезду положил!

Что от Ангела знает дорога? —
одиночество и кремень,
эти рытвины в имени Бога,
рвы и ямы живых деревень!

Вот и вытаращен, и выпукл
вещий глаз, что зашел за себя,
из себя и развился и выпал,
и узрел Серафима, хрипя. —
Неотличен от Левиафана,
неотлучен, не отличен,
как и ты, он небесная манна,
лишь могучим рывком уличен.

И полуденный луч раскачавши
солью жизни вдоль жути скользит,
море пьет из качнувшейся чаши
и небесной волшбой говорит.



* * *

Там где умер один — там все пали.
Нерожденное небо стоит
по могилам, дрожа от печали,
и от голоса заговорит.

И чудовищем, чудом-юдом,
чудо-братом, чистилищем тех,
что разорван и собран и чуток,
разойдется творенья орех.

И над ним она в платье алом,
словно собранная звезда,
в колеснице, под покрывалом
неразменное небо везла.

И скрипела ось, словно череп, —
из глазниц мачта в небо встает, —
пока странник, как дерево в двери,
в даль стремится сучками высот.



* * *

А еще я видел Левиафана с глазами в огне и раной в боку. Заглянув в нее, увидел я там Левиафана как жизнь, Левиафана как силу и Левиафана как песню. И вот что я понял. Левиафан внутри меня порождал Левиафана, которого я видел снаружи, а человек внутри Левиафана порождал человека, которого видел он — меня. То же самое было с песней, силой и жизнью.

Так я увидел взаимопорождение ангелов, людей и вещей при помощи имен.
The unnamable is the eternally real. Naming is the origin of all particular things.

Прежде, чем возник, я был назван и произнесен Безымянным. Но чтобы возникло Безымянное, должен был возникнуть я, чтобы назвать его Безымянным без слов. Ибо есть имена без слов. Имена создают вещи, обладающие именами. И вещи создают имена, обладающие вещью.

Ничейный человек произнесет правильные имена, расслышав их изнутри, как шар-монгольфьер слышит оболочкой, словно ушной перепонкой, покуда Минерва поет из его корзины, — слышит воздух.



* * *

Чтоб сдвинуть льдину и музыку,
цел в небе воздушный корабль,
и в каждой волне — яви мускул,
и в каждой звезде — птицы зрак.

И как пешеход перед Сфингой,
он в красном стоит колесе
из вен и аорт, и живою
и мыслящей кровью бежит.

Матросы его словно птицы
из мозга нездешнего пьют,
и Сфинга играет с Бодлером
в двухкровного звука игру.

Он звезд не надломит в орбитах,
ослепших не выклюет глаз,
и крик соловьиный стоит в эвменидах,
как свет, что сошелся якутом в алмаз.

Что пытка — то пылью настало,
что мука — то солью земной,
и сам я стою в середине кристалла
небес, что как кожа, натянуты мной

в виноградное солнце Софокла,
в подлый век, в солнцем чаемый рот,
где и буква от крови намокла,
в мощных сферах слепой виноград.


И, странник, как вены и волны,
я в красном иду колесе,
себе, нерожденному, вровень
воскреснув — всей стаей людской.



АНТИГОНА

Ты черная клякса на странице,
гнездо без птицы —
начало тоннеля,
мертвая вода, что гладит русалкой лоб,
сдирает наядой водяную кожу,
визгом птичьим обгладывает кости в помете.
Хрустит, переливаясь,
как стеклянный бой под солнцем.

Есть нечто, назовем филином, который есть дева —
твое скрытое имя, что удержит могилу на размытом погосте
и солнце на небе, когда небо свернулось.

Внутренности мои зеркальны как термос,
встают радугой меж двух фонтанов.
Красный цвет, бесполая кожа, девичьи мускулы,
больше под языком, чем на руках,
Антигона — внутренность баржи
в мазуте, где плавает фаллос Крона,
где плавает нечто, назовем это фаллос бога,
огромный, раздутый,
сон в черном аквариуме, ртутная трель соловья.


Чернота, вывернутая в себя разрывом мины,
вывернутая из земли, почти что из человека —
вот как рождается кровяное тельце
в тонкой вене у твоей ключицы —
Фарман в шаре с винтом, летящем
вокруг башни, назовем так
черный куб убитого брата,
вынутый из земли, вставленный в небо
вместо луны и солнца.

Антигона, пожирающая детские кроватки,
воздушные шары и дельфинов,
влагающая черную голову с нежными губами
в детские подушки, выпевающая звуки,
от которых умирают летящие птицы,
а роженицы рожают без боли,
бормочущая, считающая зерна в колосе,
чтоб довести слепца до Колона —

моя пясть состоит из тебя,
мои губы,
моя чешуйчатая в серебре смерть,
нет имени стеклянному мосту меж нами,
нет имени.



МЕЛХИСЕДЕК

Как пузырьки
открываются от дна котелка,
отрывались эти люди и смыслы
с их словами про жизнь и силу,
про женщин, путешествия и
государственные задачи,
а потом рассеивались в воздухе паром,
смешивались с туманом,
рассеивались без следа, — сказал Мелхиседек, —
и добавил, вздохнув:
Не создав ни одной стоящей песни.



* * *

Е. З.

Дельфин безбородый
простор бороздит
и слезной породой
дороги мостит.

Как пифия гладок,
треног и горюч,
он кремневых складок
ныряющий луч.

Продольная мышца
слепого пятна —
подобие мысли
в прорыв полотна.

И кем кто играет,
то ль оком дельфин,
то ль око без края
изгибом глубин?



ГОЛУБОЙ ШЕЛК

Арнаут Даниэль, трубадур.
Ах! Мы с ней прячемся за куском голубого шелка.
Никто не видит нашего поцелуя.
Я не опорочу, не снижу, не искажу.
Ибо я сострадаю.
Ибо смотрят на шелк,
сокровенное всегда происходит за
голубым шелком.
И когда я целую ее, он скользит у меня по щеке.
Область исчезновения,
голубой шелк,
июньское небо для ангелов,
для пения сфер.
Голубой шелк — не сама ли песнь,
открывающая через невидимое
больше, чем шелк, сияющий в приглушенном солнце.

Год за годом. Я больше накрыл убитых друзей
голубым шелком,
чем поцеловал красавиц,
голубой шелк — лучшая песнь о жизни
без строк и пробелов.



* * *

Зачем ты сдвигал ангары,
выращивал липы из бездонных слов,
шевелил гривы и углублял пространства,
привел Агамемнона на русский снег,
                        утирал слезы живым?

Сволочь серебрит спины серебряными ложками —
                                    языками богов, делает свое дело.
Где планеры? Где
                        шевеленье неба как переполненного бассейна
с монеткой на дне, с парящей над ней
детской яхтой, сухой и правдивой,
                        как плечи Гермеса?

Широкогрудые облака, тонкие кипарисы,
                                                           хрупкие девушки
ушли к Ахерону.
Есть щель земли и неба, куда, обняв дельфина,
спускаются те, кто возжелал смысла, усомнившись во всем,
кроме немногих звуков,
                        людских и звериных.
За ними идут созвездия, и это
третье небо, узкое, как лезвие топора, как распил, — приют
тем, кто растил смысл из себя безымянного,
как ветвь из запретной вазы,
                                   и теперь вошел в узкий огонь эвменид,
                        в ангельскую песнь для героев,
ценой в голову дохлой кошки,
                                   в ветер твердой сирени.



Версия для печати