Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дети Ра 2017, 1

Почерк

Стихотворения

Литературно-художественный журнал 'Дети Ра'. № 1 (147), 2017. Александр Петрушкин.

 

Александр Петрушкин — поэт, организатор литературного процесса. Родился в Челябинске, жил в Озерске, Лесном, Екатеринбурге. Учредитель и издатель нескольких антологий, книжных серий, альманахов и журналов. Куратор литературных премий, фестивалей и семинаров. Лауреат нескольких литературных конкурсов. Организатор и куратор литературного портала «Мегалит». Живет в г. Кыштым.

 

 
* * *

Кем бы ты стал
если бы не был пожаром? —
падал бы снег, обрубал
твое желтое жало

или по клавишам черным
угля перелистывал выдох
белого-белого
и утерявшего имя.

Всякое — имя не круг,
но его начертанье
тонким железным прутом
на человеческом камне,

что в веществе из любви,
как в пустотах и в теле,
по-человечьи висит и горит
фонарем свиристели.



* * *

Скоро за ними пойдем там, где камешки катит
эта волна, что похожа на катет

света, который порежет ее в апельсины и дольки
продолговатой воды — и из скольких

выбраны мы побережью? — но все преломляющий отче
наш и собачий [за снегом изменчивый] почерк

в силе переписать с лево на правосторонний
там, где его пустая рука небо тронет,

то есть — покатится снег колесом
через мрак, где, пролившись, чернила
гнутся, как нитки дождя, из которого свила

рыба дыханием воду свою и камней треугольник,
где расширяется берег, как легкие, тонок

там, где мы — камни, которыми катятся камни
продолговатой воды, похожей на вечности ломтик.



* * *

Блаженны тишина и слепота,
в которых свет скрипит, как темнота:
косноязычно, замкнуто, в кукушке,
как будто достает из бега сушки
его отсутствия, которым так тверда.

А все — молчание и даже наши песни,
в которые обернуто оно,
когда хоть растворись, а хоть исчезни,
как зимнее и мокрое окно
посередине языковой бездны,
в которой так светло, что мне темно.

Блаженны онемевшие сейчас —
как стрелки у часов незаведенных,
они взрываются, как слово в снегирях,
и падают на свет несотворенный.



* * *

Щель человеческая, стоящая на горе —
будто сорока или огнь в голове
или вода, притворившаяся кипятком,
или вестник, которому вход незнаком,

или шарик воздушный у девочки на руке,
который вот-вот оперится, как тоннель,
и поплывет, шевеля то жабрами, то ангелом на плече,
на опознание речи и потому — ничей

светильник стоит на горе, как выдох, пес, конура
и составляет список на нем жара
или — точнее — жар, шар, которым он встал поутру
будто сорока, что растрескается во рту —

словно красная глина, которая будет им —
когда он пробудится здесь, чтобы в гости идти к своим,
в щель, которая их сшивает, как свет, кроя
стрекот свой черно-белый на мясо для соловья.



* * *

Птица — это ее исчезновение



* * *

Поле света. Вещество,
обретавшее дыханье:
слово, тело, Рождество,
прорастающее камень

и клубок из нас и нас,
что завязан в снега узел,
в путь, в тропу и теплый наст,
в ослепительные лузы,

где поддерживают нас
пересохшими руками
тело, слово и звезда
в поле смерти под холмами.

В эти лунки, что из нас
вырастают, как синицы,
там, где слово вещества —
человек, которым снится

этот свет, любой предмет,
и бессмертье как подарок,
или суд, как разговор,
что — как чудо древа — краток.



* * *

Печать деревянная в воздухе глаза
оставит мерцание, как стрекоза
остаток [на небо похожего] лаза,
куда ты не вздумай ходить никогда.

где слышно, как ходят вокруг лесорубы,
чей выдох под перьями медью звенит,
и хлеб их неточен, и люк их не труден —
когда успевает нам воздух слепить

из мрака, мороза слепого, из праха,
который собакой кружится вокруг,
где даже собака — совсем не собака,
а смысл для звезды, круглый воздуха стук.



* * *

Непроизвольно, как дыханье
собачье, и неслышно, и
похожее на опечатку —
в нас чье-то зрение горит:

непроизвольное, как темень,
что колокол внутри себя,
оно в нас смотрит, нами зреет
и мерзнет в круге голубят

спасительном, как речь чужая,
что хлещет мясо через край
бутылки, в горло птицерая,
когда бы был такой нам край.



* * *

Где невозможно и огромно
пространство Бога за спиной,
что оглянуться невозможно
на шар, что катится за мной

по масляному глинозему
с холодным зернышком во рту,
где хворост захрустит поземкой,
оставив небо на свету —

сшиваю трубы с его гласом,
который меньше тишины
присутствия его — тоннели,
как сердца шарик, ощутив.



* * *

Человек в осколке света,
то есть — вечности, стоит
посреди просторной смерти —
что-то свету говорит:

то гулит, как будто
время, окольцованое им,
покидает голубятню,
расстоянием цветным,

ну, а то — раскинув руки
очарованно молчит,
наблюдая, как на смерти
дверь бессмертия горит.



* * *

Ворона лестницей кружилась —
пока взлетала голова,
похожая на головешку —
как речь прохожая, черна.
Похожая на головешку,
она в себе веретена
крутила белую отвертку —
метелью от нее темна.
Крутилось небо и кружился —
вороны пропуском — гончар
и вынимал всю тьму из глины
затем — печаль.
Гончар крутил предмет и форму —
желтели пальцы от ворон,
гудели в дудки, как воронки,
поленья темноты. Свистком
лежал упавший и воскресший —
поскольку смерти вовсе нет —
на тень свою себя воздевший —
незавершенный пеплом свет,
что птичий свиток в форме ада,
похожего на рай и снег,
где слеплен человек из сада
ворон, похожих на ковчег.



* * *

И молока последнюю награду
пьет зверь прозрачный,
видимый не сразу,
припавший к сосцам неба,
к винограду —
пока щенок веселый и незрячий
гоняет тьму в себе,
как бабочку, психею —
и ждет во мне, когда я онемею.
И пение собачие, как льдина,
меня сопровождает в берегах,
в которых спит язык неотвратимый,
как молоко или последний страх.
Что ж, мой щенок,
сопровождай нас в вечность,
которая иголка февраля
во времени красивой колыбели,
чтоб вычерпать из смерти, как вода
в себя теперь исчерпывает небо,
зверей прозрачных и щенков своих
и за руку ведет, и молоко психеи,
как бабочка, в губах у них дрожит.



* * *

Бог простой, как мир и дрожжи,
хлеб сей пресный, облака,
белый снег, рука на птице
и иссохшая река,
удаленная под земли,
чтобы быть опять со мной
в задыхании последнем,
где троится мрак двойной.
Бог простой, как это зренье,
назывная слепота
и дыра внутри горенья,
что есть сгусток вещества
и звенящий, словно лошадь
бубенцовым языком,
собирающий прах в кости,
чтобы мясо дать потом,
дать доспехи снятой кожи,
треугольный речи плод
сберегая на попозже
словно смертность, в смысле — плот
в своей вечности пружине,
понимаю, что не в зле
мир лежит посередине:
в теплом Боге — на золе.



* * *

Размешает птица клювом
разрывное молоко,
расшевелит голубиный,
как бумага, кровоток,

побежит в крови по ребрам
в разлинованной листве
тела, в этой старой коже.
Обо мне и о тебе

тень ее звенит снаружи
заводным ключом весь день —
так внезапно обнаружив,
что пилот покинул тень

и теперь в аэроплане,
где пузырится душа,
видит: птица дождь мешает
в своей коже из дождя



* * *

Эта лестница состоит из дыр,
из коленок странников, что на ней

поднимали пыль, словно хлеб и сыр
или кровь, текущую, как портвейн,

из отсутствия плотности — вещества
ей реченого, как на обратной — снег

перемотки, когда «ты зачем сюда?»
вопрошает один из ее камней.

А строитель смотрит в нее — она,
как щенок, свернулась, прощенья ждет,

где любое пятнышко у виска
молоко и снег в новый свет солжет.

Говорит молчание и горит
как отверстья, пазы, стропилы, мох —

в пораженье твоем открывает дверь,
как упавший на плечи свои снежок.



КРУГИ

Когда колодцем станешь ты
и будешь так легко
внутри себя на все смотреть —
на то, что далеко

по-птичьи с небом говорит
или горит внутри —
покажется, что это ты
в дыханья чудо вшит,

как ампулка в густой реке
и лодка на волне
земли, свернувшейся в руке,
как миновавший гнев —

гемоглобин твоей любви,
что развернулся в кровь
и — словно голубь — в ней летит
по кругу — вновь и вновь,

и плещется его вода —
жива пока мертва,
и строит города свои

из всплеска и песка.

Возьмешь себя в свою ладонь,
как жажду, где спит дождь,
и — будто от весла круги —
ты по себе пойдешь.



* * *

И воздух встанет, как ребенок,
и тело хрупко обоймет,
светясь внутри своих потемок,
которые за тем поймет,
чтоб рыбу вытащить наружу,
чтоб задыхалась она здесь
от счастья, что ее снаружи —
как стужа — сберегает речь.



* * *

Как запутан путь земной —
из музыки глянешь ниже:
ножик режет черный хлеб —
лабиринта темный узел,

обращается зимой —
стук становится все ближе
расширяется до света
или крови на столе

И
з пореза света птаха
белый сад пошьет из страха —
греет тельце — словно шуба —
снег, протянутый как Бог.

Режем, режем, режем узел —
хлеб сужается, как узел
в узелок прямой дороги
из музыки нелукавой

и — как темный хлев — простой.



* * *

Красноглазый фонарь мой висит в пустоте,
наблюдает воробушком сны:
как идут его люди — туда или те.
Мы с тобою одни здесь, лишь мы
остаемся, как свет в их прекрасных местах
сконструированных, как уход:
не бывает любви у того, кто свой страх
словно камень из легких извлек.

Камень легок, летит, оперившись гнездом —
краснобрюхий птенец пустоты —
и щебечет фонарь непохожий на свет,
и ему про себя говорит
все красивый полет, завершаясь в кольце
немоты, коридора, огня,
где воробушек мой, как фонарик, свистит,
нарезая на свист свой меня.



МАТЕМАТИКА

Старость — стыд, который плачет
словно зверь и сфера, и иначе
называет имена предметов,
принимая расставанье это,

как возможность изнутри их тела
видеть: кровь течет немного слева,
ангелы сидят, возможно — справа,
и бормочут стих его исправно,

правят все срамные опечатки,
пальцев приливные отпечатки,
календарный шрифт, мозоли кожи
дряблой, как мешок в кармане, позже —

ангелы встают, как шарики, воздушны,
и уносят клювиками душу —
это зернышко направо мы положим,
это — слева, это — мы умножим

горлышком своим, как звук и
эхо
в доме, что без мебели, где сфера
катится без пафоса и боли
и фальшивит в тридесятой доле
времени, которое округло
словно пи число или подруга.



* * *

Во мне по утрам живет орфеева голова,
выходит со мной в новый Иерусалим —
засовы ее крепки, хотя и скрипят,
глаза открыты и мир, как вдова, горит.

Ходики изнутри у нее стучат —
говор смутен, словно аккадский, или
выжженная на лбу у осла печать
времени, что с морем во мне забыли.

Медленно ключ творит в скважине оборот,
ощупывает в темноте лобную, затылочную или темень,
Аид, который каждый из нас — пока он плод,
голоса стебель, сжатый светом тяжелым в семя.

Слышу, как тик, этот ключ, кодировку, ход —
так отверзаются ямой часы за стеною,
и, как колодец из человека похож на код,
так и пустоты во мне равны со мною.

Их заполняет небо, парковый шелест, звезды
лицо удлиненное до ночи кромешной и слепца, что предметы
делает речью своей, движением пустоты
и, словно лед в гортани, выжигающим светом.

И расширяется орфеева голова, словно тропа
по которой всплывут со мною
эти ошметки неба тире песка
дерева или адского перегною,

и каменеет волна, как слепой прозрев,
и выжигает, как лев, все нутро обузы,
и ты — словно выстрел — вдаль от себя летишь
там, где шумит, как раковина расширяясь, голова медузы.



* * *

Сергею Ивкину

Нищий, гулкий и тяжелый
небом что болит в зубах,
переходит тьмы дорогу,
и целует тьму в уста

красно-белое дыханье —
в тьме ангиною горит
неизвестный авиатор —
меж двух выдохов стоит:

то качнется перед Богом,
то наклонится к земле
испросить у ней вопросы.
В заштрихованной золе

поднимающийся ангел,
человеческий штрих-код
с речью тесной, как бомжара,
что из тела — поперек

смотрит, как идут узлами
здесь прекрасные черты,
человеческие жажды —
будто небо не легки.

Дерни ниточку из звука,
отпусти его в полет,
в шарик неба или света,
сердца покрасневший крот.



* * *

Если зерно — это ад, грунт, который покинешь
ты на ходулях из птиц, что стояли над нами,
будто округлы окрестности или неслышны,
или — воотще пока не имели названий,

клекот земли в них и перегноя пустоты
в свете горели или точнее сгорали
и расширялись внутри каждой смерти, как ноты
в щели из выдоха, где — как гортань — продолжались.

Так вот слепая гортань назовет и увидит,
как из столба снегопада, что в общем-то птица,
падает наше зерно и становится чашей —
той, из которой выходим, устав миру сниться.



* * *

Глаз птицы, выбитый сквозь камень,
в окружности других глазков
дверных, древесных и прозрачных,
скрипящих будто свет в покров.

Все, что здесь было — только двери,
как слайд, кипящий на стене,
я перешел твои все звенья,
которые звенят во мне.

И, заключив тебя в ладоней
замок, я камнем стал на дне
у голоса, который тонет,
зияя, будто он плотней.



* * *

Круглый, круглый, круглый свет
катится, меня стирая
в рай, которого здесь нет,
разрезает глаз по краю,
вынимает из грязи
ластиком из снега желтым,
отрывает лепестки
и становится неплотным.
Я теперь здесь космонавт:
Лайка Белка или Стрелка —
руки больше не дрожат,
и собаки смотрят сверху
то, как тела мертвый зонд
рассыпается до праха.
Бог мой, Бог, теперь я твой —
круглый там, где свет — рубаха.



ШВЕЯ

Пепел бабочки, что скоро станет звуком,
ниткою, сшивающею землю
с некою о этой почве мыслью,
с выдохом, которым прах развеян,
с черным облаком, что встанет снегопадом,
где метелью, пойманной в стоп-кадре,
мы с тобой споем о них осанну,
пропадая в дырку — не в нирвану.
Бабочка моя, мы станем слухом,
где не существуют расстоянья,
времени и черно-белой кожи —
только звук, летящий перед нами.



Версия для печати