Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дети Ра 2012, 9(95)

Джайни-чок

Стихотворения

Перекличка поэтов


Сергей СОЛОВЬЕВ




ДЖАЙНИ-ЧОК
 
* * *


Помнишь, спим, снится, глаза открыты,
тихая флейта поет, уже не в раю, но еще не в изгнанье.
Будто дверь подрагивает между ними,
то откроется, то затворится.
И ни души в обе стороны. Смертная даль, сладкая горечь.
Там, наверно, за жизнью, где души, как пух тополиный, летят,
оттуда этой мелодией, как сквозняком, тянет.
Помнишь, в псалмах Соломона:
но и они проходят; и мы летим…

Вышли, как две сомнамбулы, во внутренний дворик,
ты в белой сорочке, я за тобой.
И не сразу его заметили. Немец, сосед.
Такой же немец себе он, как небу облако,
было — сплыло, другое будет.
В каждом из нас сухостой, мхи, камни,
много мертвого, углы, тяжесть.
А в нем — не то чтобы нет, но и не скажешь: меньше.

Обернулся, флейта в руках.
Большие ладони, как дальние страны, как книги в детстве.
Был у него гуру в Японии. Пепел учителя он перевез сюда.
Маленькая урна стояла на тумбочке у кровати.
Потом с настоятелем ашрама они развеяли прах над Гангой.
Поначалу риши отказывался, но потом,
высыпав в ладонь несколько зыбких крупиц,
как бы взвесил их и, помолчав, сказал: святой человек.
И развеяли.

Он приезжает сюда все реже, сидит у реки, играет.
На два голоса.

Когда, говорит, вернетесь, меня уже здесь не будет.

Джайни-чок… Джайни-чок… Что это значит?
Не помнишь?




* * *


Тысячи лет. Этому часу полуденному,
деревьям сновидческим, свету молочно-медовому,
нам, грызущим эти терпкие райские яблочки,
этой волшебной книге, севшей на твое плечо:
она распахивается на разных языках
и складывается, будто ошиблась страницей.
Да, как тогда. Эти олени-девочки шелестят в кустах:
маленькие, пятнистые, как школьницы
в баевых светло-охристых сорочках, бродят меж хижин.
А где ж родители? На лесных работах?

Несколько хижин, а крайняя к лесу — его,
Мохаммед-хана, погонщика, вон он сидит на пороге.
Семьдесят лет ему. И Арундати, слонихе, семьдесят.
Так и живут, с детства не расставаясь.
Он — на пороге лачуги сидит, дремлет,
и она, напротив него, стоит, раскачивается,
перебирает хоботом ветви у ног.
И когда он роняет голову, она кидает ветку —
навесом — к его ногам,
он вздрагивает, открывая глаза, кричит ей: «грха, грха!..»,
и еще вдогон этот горячий щебень речи.
А она смеется своей тихой руиной рта,
смеется, опустив голову, перебирая у ног ветки.
Был у нее муж, из диких,
ходил из джунглей, когда была молода. Умер.
И жена умерла у Мохаммед-хана. Двоих сыновей оставила,
хижина вся, как цветущим плющом, обвита внуками.
Растут, а напротив, в простенке, она стоит, раскачивается,
улыбаясь с этим горьким дымом в глазах.
Около двух пополудни, они спускаются к Ганге,
он садится на камень у воды,
тот же камень, что и двадцать, и пятьдесят лет назад,
а она входит в реку и валится на бок, и ее несет потоком,
так, что только хобот виден над бурунами.
Две женщины, две великих реки входят друг в друга,
становясь единым.

И потом ты обнимаешь ее хобот,
и она переносит тебя через голову и сажает на спину,
голого, в такой же чистой грязи и пыли, как и она,
и вы плывете над выжженной травой,
и чувство такое, что роднее и нет ничего на свете.

И ты идешь за мной, не касаясь земли, и боишься проснуться.
Она стоит над обрывом в густой зелени,
перебирает ветки на деревьях, слушает, снизывает листву.
И опять слушает, как слушают легкие у ребенка,
рот приоткрыт, взгляд в сторону: там река,
как кинжал поблескивает меж любовниками,
как кинжал в постели, между городом и природой.

Подошли. Трогает руку, дышит в лицо —
теплом, прелой соломой, памятью.
Щекой прижался, взял ее хобот в ладони,
шепчу в него, слушаю эту влажную, перламутровую,
дышит, шумит, как море. Помнит, кивает.

Вернулись, чай пьем.
Внучка его, Сарасвати, лет десяти, заплетает волосы тебе
и незаметно, из-за спины, подцеловывает тебя. В плечо, шею,
еле касаясь губами, на вдохе, на замиранье.
Неразбуженная невеста, черноволосая,
с уже поднывающей вьюшкой в груди.

Джайни-чок… Джайни-чок…

И Арундати улыбается темным теплым древесным светом
полуоткрытого рта, скользит хоботом по моим рукам,
вяжет и расплетает на них узелки,
легкие, как кольца дыма.




* * *


Помнишь ту белую реку, сверкавшую самоцветами,
текущую вверх, в небесную синь,
и заплетавшуюся там в чалму?
А мы стояли на утренней улочке, у нашего ашрама,
запрокинув головы, и медленно опускали взгляд:
иранский принц
с дремучей бородой и теплыми сумеречными глазами, —
взгляд опускался:
ожерелья, обереги, вспыхивающие мандалы, скарабеи, —
взгляд опускался:
царственная стать, запахнутая в белые текучие ткани,
широкие рукава, скрещенные на груди,
долгие тонкие пальцы в тихих тяжелых перстнях, —
взгляд опускался:
тонкие белые щиколотки и —
матерчатые пятидолларовые кроссовки.

Этот принц, оказалось, бежал из Ирана в Индию,
и теперь преподает
в привилегированном колледже для иностранцев
в Пенджабе, на границе с Пакистаном… футбол.
А в свободное время с жадностью переводит… Хлебникова.
С какого на какой?
С английского на фарси.




* * *


Длинный безлюдный мост.
Косички ты заплела веселые,
и догоняешь меня размашисто и немного нескладно,
как всякое счастье.
Пусть они держатся за руки, эти мы.
Может, там, впереди, подрастут,
станут нами.

Джайни-чок… Джайни-чок…

В лесу еще темень.
На поясе нож, на груди бинокль.
Ты вдруг обняла меня,
глаза певчие, вся в смятенье от нежности,
держишь мое лицо в ладонях, как расплескать боишься.
Паруса света плавают меж деревьями.
Мангуст пробежал, обернулся.
Какое чудесное слово: манг-уст, —
тихо, одними губами, и тянешься ими ко мне.
Как мало нужно тебе для счастья — один мангуст…
Свет настаивается, вязнет в хвое. Кто?
Лангуры. Шерстка — чуть сероватый снег.
А пальцы, как у пианистов, но
в тонких черных перчатках.
Желтые угольки глаз, нервные губы.
Ужаленной красоты лицо.
Идем вдоль берега. Олени плывут.
Большие, бурые, с костяным лесом на головах.
А это кто? Вспорхнул, длинноклювый,
висит над водой в юбках горящих.
Шахерезада? Ногти надо б подстричь, сказала,
поднеся руку к глазам, и — замерла:
он шел навстречу, низко склонив голову,
будто о чем-то думал,
будто скулами терся у самой земли о вязкий воздух.
Стоим, не двигаясь, смотрим,
медленно, помнишь, как медленно он поднимал взгляд?
Будто уже знал, что мы стоим перед ним.
Надо бы в глаза не смотреть. Или наоборот?
Спокойно. Ты, судя по твоей руке, спокойна.
Это не страх. Другое. В упор смотрит.
Чуть ощерен. Усы подергиваются, вверх-вниз. Ни звука.
Будто тик такой. Мутно-желтые, а зрачки недвижны.
И какое-то мучительное томленье у незримой черты.
Он трогает ее на весу, лапой, эту черту.
Ребра ходят, как тяжелый ковер встряхивают.
И — нет его там, где стоял.
Сплошная стена кустарника.




* * *


Голые деревья воды выкатывались,
бились о берег. Белый песок,
такой белый, что синева над нами в глазах чернеет.
А они катятся на тебя, на нас, кто? —
бабы этрусские, пенными глыбами, сколами…
Нет, это шкуры свалявшейся шерсти, внахлест,
кто их взметает и рвет, где он, этот скорняк?
Не оглядывайся, говоришь.
На краю земли, времени, сил, сердца.
И она стучит в твою грудь, изнутри, мокрыми кулачками,
эта девочка, заблудившаяся в лесу, в себе, в книгах.
И бежит, запрокинув голову, так размашисто и нескладно,
как в долговязом счастье, эта женщина,
изо всех чужбин бежит,
изо всех мужчин, снов, слов, постелей.
И разваливается, как изба горящая,
рассыпаясь там, далеко, на глазном дне, —
все, что было с ней, что звалось жизнью.

Где мы? Нас и в помине нет еще,
а здесь уже все исполнилось — мир, книга.
Край тамилов. Сидят в послесловии, коротают свет,
шахматы сочиняют, венки плетут, изобретают нуль,
поглядывая по сторонам подростковым: север, запад…
И луна над ними. Узенький лоб, рытвины глаз,
смазанные, тушь потекла, губы разбиты.
Так давно, что и боли не чувствует.

Волны, волны… будто торжище их, этих ковров в пене.
Куда ж им плыть, женщинам-арабескам?
Берег пуст. И не скажешь, что это мир и что он создан.
Он считает до одного и не знает ни два, ни больше.
Одно дерево, одна лодка, одна часовня-крашенка.
Кто в ней? Одна, вышедшая из ума, ведунья,
горящая, как купина. Ходит с лейкой в руке, льет на стену.
Один, не оглядывайся, там, вдалеке, буйвол
трется щекой о землю, смотрит из-под дуги,
как я беру тебя, смеющуюся, длинноногую,
в тонкой сорочке, и несу в эти валящиеся на нас небеса —
первые, вторые, третьи…

Тишь. Храм заперт на ночь — тенью ключника в проеме двери.
Не оглядывайся. Нет дороги, которой мы ехали.
Рисовые поля, туман на деревьях висит,
будто они сучат туманы, нитяные, для полей в сорочках.
Путь увиливает от себя, то в лесок, то в песок.
Нет того узелка на палке — городка с храмом.
Ключник тот облетел, как свет, голова пуховая спит на книге.

Джайни-чок… Джайни-чок…
И дети во тьме купаются, как воробьи в лужицах.




* * *


Что ж происходит с нами? Может, душа — дьявол?
Стоит коснуться ее — исходит кольцами.
И чем сладостней, тоньше, нежней, тем гибельней танец.
Прости, говоришь, лежа во тьме рядом, вздрагивая,
прости мне эту любовь к тебе.
Всем телом, всей жизнью, — может быть, в этом дело?
Каким ты себя не знаешь, не хочешь знать.
Не так, чтоб везде и нигде. Полбога. Во всем полбога.
И в потолок смотришь распахнутыми, уже сухими.
Стоит коснуться — исходит кольцами. Как дорога.
И рассеивается, как дым.




* * *


Здесь, значит, летел он по небу,
прижав к себе ее, Ситу, лучшую из невест, —
правой рукой за талию, а левой голову поддерживал,
чтобы лицо видеть. А где ж еще восемь рук его?
За спиной сложил? Уговаривал, чтоб сама отдалась?
Облик менял, комкал себя, демон, играл гордыней.
И душу младую в объятиях нес.
Ситу, Елену, Тамару. Туда — в райский притон,
в зазеркалье свое, откуда Адам вышел.
Над Заливом летел, домой, на Ланку.
Да, минут двадцать лету отсюда.
Джайни-чок… Джайни-чок…
Что ж за слово такое? Не помнишь?
А там, в роще, откуда ее умыкнул, осень.
Жених ходит, ищет ее, дурные предчувствия,
сезон дождей кончился, ходит по лесу,
длиннорукий, как Лермонтов, ищет ее.
Как потускло золото, говорит. Волнение, шепчет,
уничтожает человека, как потревоженная змея — ребенка.
А он летит, Равана, демон, прижав к груди эту кроткую,
смертную, неизъяснимой красоты женщину,
1,3 миллиона лет назад, в этом небе, если поднять голову.
Нет, это когда обезьянье войско вышло к Заливу,
вон там, за мысом, и смутилось от вида бегущих волн,
тогда про змею и ребенка.
И Хануман, этот сын Ветра со шрамом на щеке,
перелетел Залив и проник во дворец,
где обессиливший после оргии демон
спал в окружении наложниц.
Они лежали вповалку, повсюду, едва прикрывшись —
кто веером, кто тамбурином, кто россыпью цветов,
и веки их притворно подрагивали, как во сне.
И одну из них, лежавшую на возвышении,
он, поддавшись ее красоте, поначалу принял за Ситу.
А она в этот час у пруда сидела, венок плела.
Плела, распускала. Крутись, крутись, прялица,
пока не развалится.
Это вор-ключник, увезший хозяйскую дочь.
И сжег город, и взмыл над Заливом,
обернулся: горит, а они спят в огне,
а она сидит у пруда, плетет.
Вот розмарин, а это анютины глазки, чтоб думать.
Спутник летит, войско мост строит —
из буквиц, из Рамаяны.
Снимок НАСА.




* * *


Двойка, несуществующая. И дороги не было.
Обвели взглядом. Валежник хижин, лодки меж ними,
врыты заживо, с песком во рту.
Видно, мир не подпускает ближе,
держит в этой черте оседлости — получувств, полужизни.
Помнишь смерть каракатицы?
Переливчатый студень, врубелевская царевна,
лежала в песке, глядя полузасыпанным глазом,
смерть перебегала в ней, как из комнаты в комнату,
передергиваясь на ходу. Гасла,
переливаясь и вспыхивая,
как Иерусалим, как Небесный град.
До слов, до того, как их начали смешивать —
краски, чувства, слова.
До опыта, и еще не просохли ни воля, ни время.
Идешь, следы на песке оставляешь, будто ты есть.
Можно подняться на дюну, будут видны оба моря —
разной воды, разных времен.
Это будет потом, когда день отпустит тебя,
отойдет за стекло затемненное,
откуда тебя видят, а ты — нет.
Дюна с руками вдаль — к концу света.
Нерожденные дети и обветшалые боги.
Жгут костерки. Чертят песок. А к рассвету
прячутся, как в ракушки, в эти руины.
Если долго смотреть — видишь.
В воду вошел. Глубь, тростники света.
Ни рыб, ни медуз. Рано. Еще не созданы.
Пена, волн табуны, сабли. Дальше что?
Островки, капельные, необитаемые, Адамов мост.
А дальше? Что может быть за краем Индии?
Ничего. Джайни-чок…
Голем рассыпавшийся, Адам.




Сергей СОЛОВЬЕВ — поэт, прозаик. Родился в 1959 году в Киеве. Автор двенадцати книг поэзии и поэтической прозы, многих публикаций в периодических изданиях России и зарубежья. Живет в Крыму.

Версия для печати