Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дети Ра 2012, 6(92)

Сначала сад, а корни в будущем

Мемуары


Александр САМАРЦЕВ




СНАЧАЛА САД, А КОРНИ В БУДУЩЕМ


Семинар Кирилла Владимировича Ковальджи (сокращенно — СКВ, кто не расшифрует сам: «свободно-конвертируемая валюта») был больше, чем семинаром, рифмуясь с евтушенковским «поэт в России больше, чем поэт» даже адресом расположения — журналом «Юность», этой ВДНХ «оттепели». Брежневско-андроповской порой она была идеальной площадкой для мифа о поэтах новой волны. Но миф-сын, почтительным образом отталкиваясь от матери-шестидесятницы, нарастил собственную ветку, точнее, лес, тот самый, из сонетов Александра Ерёменко: «В лесу осеннем зимний лес увяз / как будто их местами поменяли…». Еще теплее — семинар поднял Ноев ковчег.

И кто в нем спасся, в ковчеге вашем? Где Арарат, — спросят? Ягодки где? Что выросло-то?

Излет Советского Союза был и кухонным застоем, и россыпью сверхновых звезд. Ковальджи, занимая с тыльной стороны здания на бывшей и вновь переименованной Триумфальной келью отдела критики, по четвергам усаживался во главе вытянутого в покореженную букву «о» стола конференц-зала; шубы наваливались на подоконник чуть ли не до форточек, входная дверь не закрывалась. Вечеря славилась атмосферой. Туда ходила самая заметная часть волгинской студии при МГУ, заглядывали «лианозовцы», кто-то сравнил с Чухонцевым и остался, обмелели прочие «молодогвардейские» лягушатники (я, например, ушел от Т. М. Глушковой) — здесь же было вольготно и пасынкам «разрешенного» литпроцесса (по крайней мере, терпящим его Салимону, Марине Кудимовой, ныне покойному Саше Ткаченко, Вите Коркия, — почти всем, кроме «смогистов» и неуехавшей части «Московского времени»).

Зримую сердцевину кирилловских сборищ являл троеглавый миф Жданов-Парщиков-Ерёменко (в любом порядке), где один действительно был за всех, а все за одного, вакансия же четвертого мушкетера благополучно пустовала, пока ее не перечеркнет первым же вступлением полистиличная Нина Искренко с «паровозом», найденным «у бабушки в кармане» — все смешается в доме безошибочных проб и перформансов, но упомянутая троица уже не могла сбавить скорость, исчерпав мотивации семинара (как сейчас говорят о «звездах» в российском футбольном чемпионате), открылись «возможности меж временем и пространством», ведь невозможно свой век провести у озера, или на борту ковчега, или подтягивать гирьки часов родительского дома, ротация необходима даже намоленным нишам.

Время, полное собой, искало, какую бы форму наполнить. Грубоватому Жданову слегка тер шею богатырский ореол самородка-мачо, его первая глянцевая книжица от 82-го (предел крамолы для «Современника») значилась чудом того же ранга, что и «нобелевка» Бродскому спустя пять лет, но поэтикой явно смелее, жарче — с первой же зачина («И зеркало вспашут, и раннее детство / вернется к отцу, не заметив его…») это настраивало на (по срокам и кого настраивало — загадка) «неслыханные мятежи». Другого типа ореол (имидж) приклеился к вроде бы открытому для пития «с Мандельштамом на Курской дуге» Александру Ерёменко, Ерёме, неприкасаемому и как бы и на самом деле буддисту (это про него сказано в переводе Пастернака из Галактиона Табидзе: «настоящий поэт осторожен и скуп / дверь к нему изнутри заперта / он слететь не позволить безделице с губ / не откроет не вовремя рта»), он либо с надменно-хищноватой грустью помалкивал, либо вводил стихи, как засадный полк резкой командой «огонь!», отвечая ими на вопросы восхищенного наивняка.
И только Парщиков, при всем наследственном интеллигентстве, поражал свойскостью и беззащитно-дворовым теплом. Его поведение не разделялось как масло и вода, на стихи придуманные и «пришедшие», ибо в момент отпускания на страницу они все равно приходили, он был жаден до людей — до любого конкретного человека, происшествия ли, навыка, знания; вот и в стихах роились не походя пристегнутые рифмой детали, а набухающие жемчужинки вроде «он весь как черный ход из спальни на луну» (про сома), «солнце — круг подавившийся кругом» (затмение) или «в девичестве вяжут, в замужестве ходят с икрой» (лягушки), — навскидку вырвано из контекста, но такие замеры, ужатые до слогана, хранят в заархивированном виде гораздо больше мыслимого автором.

Равноудалимся от мемуаров и от литературоведения. Меня прибило к Алеше волной двоякой: пройти сквозь эту заразу (так и сверкнуло на первый слух — «зараза», «соблазнительная зараза», но «грех — не нырнуть»), взяв только СВОЕ. Раскаленное поле метаметафоры и барочность (а украинская, подобно печали из «Слова о полку», еще и жирна) вворачивали в нужное пекло, главное было — не увлечься «нулевой степенью морали» (название позднего его эссе, о том, как они пацанами рылись в терриконах Донбасса, не испытывая лишних соплей, видя следы смерти, либо самое смерть), синдромом якобы послевоенного беспризорничества.
«Океан — дело воображения», — учил Маяковский. Парщиков, найденыш футуризма (который только ленивый не третировал, клонясь летами к суровой классике), перенес его на собственную оболочку: «есть неорганика в нас…», «я скажу тебе — аж до шевеленья волос / кристаллизуется в нас голубой купорос» — и нельзя было восторгам отказать в искре, в правоте подростка, извлекающего из воздуха потайные дверцы.

Собственно, что происходило и происходит, если включить запись? Ворожба обаянием, отнюдь не нарцистичного толка («нарцисс» у него по диагонали отзывался на «процесс» прохождения сквозь закипающие зеркала). Утверждение, которое на суше было бы войной, взятое в музыкальный оборот, барражировало, уравнивая неподвижность и полет (вспомним «отключенный» в зените вымах беркута, или когда «мигалка» стрижет крыло над слоем по-бедуински курчавых сливок). Постмодернизму мало не покажется — если голос Лешин изъять. Но в том-то и штука, не изымается голос, невесомая хрипотца источает солевую пропитку — вероятно, эффект достигался повторами чтений вслух, доказывать не берусь, голос — слепок древа кровеносной системы, густой хвойный тембр среди цикад, усищ гороха и спелых початков (ночью они как микрофоны) — откуда у подростка взялась бы нужда в психологической интонировке? Может, и двинулся бы на ее свет после рождения копии своей почти что, Матвея, войдя во внутренний возраст отцовства, да не успел.

Обсуждаться выпало Парщикову на кирилловских четвергах один-единственный раз — «Новогодними строчками» в конце марта-82. Семинар уже отмахал полтора сезона, весь в авансах — и вот, будто у колокола язык мерно раскачался до первого удара, а нельзя не услышать, как шепот, родившийся прежде губ: «…если ты носишь начала времен в ушах /помнишь прирученье зверей / как вошли они в воды потопа / а вышли… / свинья / придала устойчивость материкам /… лошадь — апостол движения / а собака? А курица? / Все святые!») — много-много свободы (она же и привязанность, цельная, кошачья, многоритменная). Нота, что называется, попала: Иван-царевич оттянул тетиву — и семинар завис: бессмысленно было разрабатывать услышанную жилу (слишком яркая), еще бессмысленней — цепкий разбор, это и стихами было, и еще чем-то, сиюсекундным, это длилось сейчас, и сейчас было той самой ЯГОДОЙ В ЛЕСУ.

Первым опомнился Арабов: «Если не поможем, — выкрикнул он, — мы все эту вещь напечатать, если профукаем, то нечего нам, бездарному сброду, здесь высиживать!». Камешек поднял было Бунимович, но сквозь иронию вышел практически схожий призыв. Когда расходились в тесноте, я подскочил, наговорив о Хлебникове какой-то ерунды, об испанцах (надо же было сумбуром защититься от впечатления).

С тех пор мы только умножали «стрелки» по разным поводам, вплоть до экскурсионной автобусной халтуры с видом на Кремль (он выводил мою группу на Большой Каменный мост, за спинами оказывался вид под названием «Три рубля» и щелкал птичий затвор «по числу лиц»), но разговориться в Москве, без помех, было нереально. Странным образом семинар — только уже на двоих — всплыл в Кельне. Я свою авантюру там сворачивал, Парщиков же в середине 90-х после Стэнфорда с дипломом, затем после Цюриха с бюргерской ленью, вновь после карнавальной Москвы разборок и презентаций бросил-таки якорь на родине одеколона, где тротуарные плиты перед магазинчиками поливают шампунем для собак. И посреди этой упакованной велосипедными дорожками деревеньки было как-то по-лесному аутично углубляться в заветные темы: семья (он перевез мать и отца, сестру, но сам снимал уютную социалку над — по расписанию — морским накатом и откатом в листве туда-сюда трамваев), кино (самое новое — действие развивается со скоростью тающего воска), феномен советского зодчества (подарили фундаментальный труд Владимира Паперного «Культура-2»), Дюрер (чисто его тема), или трудоголизм Пригова как пример отказа от новизны — путем героической тавтологии.

Вопреки упрекам в экспериментаторстве, Парщиков исповедовал новизну, а это не одно и то же. Новизне он отдавался и органически бежал слепков. Каждая по-настоящему ДРУГАЯ вещь была документально прожита, это непременно сжатая новелла с кругами отступлений — новой (на самом деле, сугубо личностной) была их структура, но фундаментом самое важное и простое: «я это знаю», «я здесь жил», или «вот как это строится, по каким чертежам (даже придуманным)». Эксперимент направлен к тиражированию, новизна неповторима. В этом заключена и слабость (как в любой взятой на веру стратегии), стих, на мой вкус, часто притормаживал, пучок ассоциаций его спекал — особенно это становилось заметным в книге, когда история следовала за историей и усталость от наворачивания историй приводила к стене вопроса: где у этого стада пастух? Где вожак? Где сквозное действие? (обязательно ли оно книге стихов и чем она отличается от простого сборника?). Наверное, это всякий раз реинкарнация Одиссея, но тогда мне жаль стихов: им уготованы весла и уключины, ими повелевают, у повелителя цель — путь (и возврат), а у них?

Пиком этих историй была и остается «Я жил на поле Полтавской битвы» — вещь-рубеж, свободно сметанное собранье волн, инструкций, фантазийных поединков, обдумываний достигнутого в промежутке между опылением сада от колорадского жука и прививкой к событиям, которые стерлись от школьного употребления (той же битве с Карлом) начал разоблаченного — и все же, с ангельских высот — гуманизма. В ней все сошлось, автор укрыт ею, но не прячется, ему никогда уже не будет столь цепляющее одиноко — и беспечно — как в той халабуде, куда совали свой нос по ночам зайцы — и ухо прежде, чем нос наверное, им хотелось в ковчег, а ковчег дышит, где хочет.

Ковчег — отрыв от жизни, сгусток эмиграции. Студия Ковальджи под некоторым углом озарения тоже была эмиграцией, советская эмиграция давала искры и такого рода. У эмиграции нет преемства, поэтому дважды возобновленный семинар Кирилла Владимировича приобретал в свежести, но эмиграция ушла из нашего быта, ей негде раскрыть лепестки, времени такого больше нет. Но и задумывалась наша сверх альма-матер не полигоном врастания в жизнь, а братским обособлением. Стихи же всегда попутны, у Парщикова, совпавшего на раннем этапе с расцветом кириллова гнезда, стихи плыли косяком, затем из выброшенных на сушу образовался сад, и для чего-то этой новизне требовались на всех стадиях эмигрантства, как движения к покою и воле, надежные средства связи с обыденным существованием в виде изворотливых созвучий, ритма «вдох-выдох» и несовпадающего с ним же метра, в общем, первичных и вторичных гендерных признаков стиха. «О сад моих друзей, где я торчу с трещоткой! / и для отвода глаз свищу по сторонам! / Посеребрим кишки крутой крещенской водкой / Да здравствует нутро, мерцающее нам! / Ведь наши имена не множимы, но кратки / распахнутой земле, чей треугольный ум, / чья лисья хитреца потребует обратно / молчание и шум, забвение и шум» — это прочный ствол, на него надеты его моря в образе свалки велосипедных рулей, на нем лепятся и города-твердыни, все-таки сад в ягодах, а не отраженный сам в себе лес, но сад надо еще укоренить — и он дождется корней.




Александр Самарцев — поэт. Учился на факультете режиссуры Театрального училища имени Щукина. Работал в КБ, в народном театре, в экскурсбюро, литсотрудником в журнале «Юность», на телевидении, в сфере PR. Стихи публиковались в журналах «Юность», «Сельская молодежь», альманахах «Истоки», «Молодая поэзия-89» и др. Книги стихотворений: «Ночная радуга» (М., 1991), «На произвол святынь» (СПб., 1996, включает также воспоминания о Сергее Параджанове). Живет в Москве.

Версия для печати