Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дети Ра 2012, 12(98)

(Максим Лаврентьев, «Видения земли»)

Рецензии


Максим Лаврентьев. Видения земли. — М.: Литературная Россия, 2012
 
I


Поэт-классицист причудливо сочетает в себе юность и старость. Если что-то и постоянно в нем, то не внешние силлабо-тонические признаки, а эта ни с чем не спутываемая созерцательность отъезжающего далеко и надолго, настроение променада, но именно в тот момент, когда чемоданы для более дальнего вояжа собраны и стоят в прихожей.
…Мальчик, выходящий в родимый двор с вестью о скором отъезде, таинствен и горд: через час — вокзал, гнусавые возгласы динамиков, красочные толпы в кепках и тюбетейках, зычный сигнал к отправлению — и погромыхивающее на стыках рельс распахивание сказочных стран, прикрытых личиной кособоких штакетников и сараев.
Медленно текут летние минуты, кажущиеся украденными у настоящей, дорожной жизни, и те друзья, что еще день назад составляли суть бытия, словно бы уже немного по ту сторону, отделенные преградой нарастающего расстояния. И броситься бы с ними куда-то, да мать запретила пачкаться… И стоишь, и ждешь, и высматриваешь такси.
Так мертвые на греческих рисунках смотрят на живых, и между ними — тонкая, едва различимая — черта. Тень Стены.




II


К делу. О чем идет речь в «Видениях земли»? Мнится, что о свободе, и ни о чем другом.

От меня прозрачности ждали

— говорится и с горечью якобы несбывшегося, но и со сдержанной гордостью превзошедшего ожидания. Превзойдены ли они, поймана ли душа миром или выскользнула из его липких сетей?


Он меня ловил, но не поймал,
Лишь слегка, играючи, помял.
Нацарапал несколько морщин,
Заморочил, но не замочил.


С некоторых пор меня серьезно занимает вопрос: что стало ценой нашей жизни? Что безвозвратно утрачено нами во имя свидетельства о ней? Любой честный человек в тех подлейших обстоятельствах, что выпали нам, давно бы аннигилировался, но нет, живем, и, в силу генетики и минимальной здравости, здравствуем. Возможно, каждому из нас помогла в той или иной степени способность к социальной мимикрии, присущая нам еще с поздних «застойных» лет, которые если и учили чему-то, то приспособлению к грядущему потопу.
Как иронически рассуждает Максим,


Не утрачена вполне
Лишь способность к мимикрии —
То, что ценится вдвойне
В постсоветской пост-России.

Выражением лица
Не похож на инородца,
Но вписаться до конца
Ни фига не удается.


Мы все еще оттуда, из 1990-х гг., когда приспособляемость и выживание вынужденно стали форменной поэтикой морально обанкротившейся «российской» интеллигенции. Памятны и валтасаровы ее пиры, и собственное отвращение к ним. Осталось ли что-нибудь еще? Мне кажется, стихи Максима, некоторых моих друзей и, увы, недругов: сегодня мы как никогда легко ссоримся с теми, кто мог бы быть нам братом и соратником по борьбе за сохранение достоинства. Ссоримся или нас ссорят? И то, и другое. Вокруг оскорбленных самой жизнью авторов сейчас вьются интриганы самых различных мастей; им даже не надо предпринимать больших усилий для того, чтобы мы были поврозь. Кровное родство многих текстов начала века обнаружится гораздо позже.




III


В стихах Максима читателю явлена поэзия, в которой поэт первичен, а предметы и явления его отстают от его души ровно на величину его лирической значимости. Максим вряд ли сможет оправдать свою изначальную книжность так, чтобы эти оправдания удовлетворили суетное и неприглядное столетье: во-первых, ничто по большому счету не нуждается в оправданиях, а во-вторых, из книжности он все эти годы рвется на вольные просторы национальной поэзии, где книжность в качестве краеугольного элемента традиции как минимум вторична.
Книжность избывается личным контекстом, обогащающим традицию, но не копирующим ее. От прежнего остается разве что форма, достаточно безупречная, чтобы продлить очарование старинного слога.
Максим вызывающе архаичен там, где может, но не хочет применить иные, «модные» (мутные) стилистические средства, и эта его важнейшая стилевая особенность — знак жесткого противостояния времени, поправшему высокую русскую речь, — принципиальна, смыслообразующа. Как бы говорил о современной Москве юнкер Лаврентьев, коллежский асессор Лаврентьев, профессор кафедры филологии Московского университета Лаврентьев? Примерно так же.
В то не столь отдаленное время, когда Максим был относительно безобиден, он еще не мог сознавать, что меланхолическое любование садами и рощами не может быть вечным. Сегодня он знает, что дорога ко многим корневым истинам эпохи лежит через выжженные земли, среди срубленных под корень стволов, изуродованной человеческой природы.


Так я вышел поэтом усадебных рощ,
Петербурга, Москвы и луны,
Потому что тошнило от пакостных рож
И пейзаж был довольно уныл.


Молодой человек, вступавший в жизнь в 1990-е гг., если не собирался стать вором и убийцей, был вынужден вписываться в пейзаж не просто унылый, а мерзостный. Это было запустение сожженного варварами некогда имперского Рима, некогда демократических Афин и всех разом очагов цивилизации, что пережили социально-экономическое, культурное и духовное падение. С ним вольно и невольно соотносятся стихи тех, кто успел ощутить приторное, дурманящее обаяние отнятой у нас жизни размеренной и предсказуемой.


Жизнь по кайфу тут была —
Водка с пивом и потеха.
А теперь пошли дела,
Засосала ипотека.
Кто-то стал уж лысоват,
Полюбил Россию нежно.
Не пойдет голосовать,
Но сочувствует, конечно.
Кто в секс-шопе на углу
Рекламирует новинки,
Кто халву и пахлаву
Предлагает всем на рынке.


Вместо тихих НИИ, консерваторских кафедр и прочих учреждений средней степени заплесневелости нас, природных книжников, встретила Ее Величество Свобода. То есть, выгребка сортиров. Это притом, что мы хотели быть звездными капитанами, покорять пространства и времена, а вместо обещанных золотых снов получили помойку и блуд на крови.


Мы, наконец, огромный крюк проделав,
Нашли то место… Жалкое болото,
Засыпанное мусором, стоячей
Водой своей напомнило о смерти.
С отчаянья мы здесь перекусили.
Ни говорить, ни думать не хотелось.


Эта обида вряд ли когда-нибудь залечится до конца. Вместо открытого мира, слома границ — заросший грязью оптовый рынок, где кидают и крышуют, чудовище, прорвавшее окровавленной клыкастой мордой плакат о мирном космосе.


То было время войн и смут,
Разборок быстрых и недетских.
Годами пиршествовал шут
В апартаментах президентских.
И под бухтенье новостей
О новых Ротшильдах и Круппах
Смерть, обнажившись до костей,
Фигачила стриптиз на трупах.
И в зале, где убрали свет,
Освободившись от рассудка,
Слились с похабником поэт
И с журналистом проститутка.
От бешенства хотелось выть.
А кто не волк и не собака,
Тому шептал Гаспар из мрака:
«Поэтом можешь ты не быть».


У того времени действительно все в порядке: живы и его поэты, и преимущественно те, кто все это затеял; у них все хорошо, время от времени они произносят патетические панегирики себе, спасителям страны, слегка огорченно поминая своих жертв, присовокупляя, что без них было не обойтись. А мы…
Жизнь, сколько могу судить по себе, ощущается не столько сломанной, сколько обманутой в лучших своих ожиданиях. Все, чем наше колено может отомстить обманувшему, нагло посмеявшемуся над нашими мечтами времени, это правдиво отобразить его.


Ты можешь наблюдать вокруг
Живую жизнь, как чистый медик:
Вот вышел слесарь, вот из брюк
Он достает свой инструментик;
Полился тихий матерок,
В границах, по законам жанра;
Вот секретарша длинный «Vogue»
Сосет, причмокивая жадно.
Вальяжно шествует клиент
С лицом раскормленным, как жопа.
Какой-нибудь гаишный мент,
Притопавший из Конотопа.
Он строит в Подмосковье дом,
Он задарма в свисток не свищет.
Его братва повсюду ищет,
Что кинул он в краю родном.


Тот, кому история этой мести мало интересна, пусть читает какие-нибудь другие стихи. Но параллельно — знает, что о свободе имеют преимущественное право говорить те, с кем она расплатилась не барскими хоромами, а бедствиями тела и духа, и больше духа, чем тела.
Могут сказать: подумаешь, какие нежненькие! В провинции было гораздо хуже, до сих пор ни работы, ни денег, и то не ноем, поем себе родную природу и попусту не чирикаем. Ну что тут скажешь? Сегодня каждый волен осознавать себя так, как располагает к тому его свобода.
В современной русской литературе она делится на свободу от влияний, клановых предпочтений, издательского произвола, о котором у Максима говорится предельно конкретно:


Ловко вербуют они солдат.
Главное — вписываться в стандарт,
Быть компанейским и не страдать
От вдохновенья.
Перехвалить за ошибку, бред
Выдать за неповторимый брэнд —
Вот их обыкновенье.


Такие авторы, как Максим, по всем законам должны были быть приятны либеральному лобби, но по правдивому стечению обстоятельств избегли популярной авторской обоймы. Думается, прежде всего, потому, что при сознательном и избранном литературными бонзами курсе на разрушение русского языка любая прозрачность выглядит подозрительно и почти так же неуместно, как приводимые здесь пояснения.




IV


Куда же деваться автору зрелому, знающему, что способен осилить самые большие, не только личные темы?
Ему остается «оставаться в стороне, не покидая потока», каковая задача оказывается неразрешимой, когда поэзия провисает между практически полным отсутствием читательского ожидания и чрезмерно сконцентрированным ожиданием редакторским. Именно последнее рождает жесткий литературный канон («контекст»), в который мудрено уложиться, не сознавая его прихотливых тонкостей. В формировании «контекста» напрямую замешаны и политические игры либералов с властью, и чисто экономические — со спонсорами журналов и издательств, которые, в свою очередь, играют с той же властью на свое выживание на рынке, и вся эта многоступенчатая конструкция довольно легко оскорбляется контекстом независимым.
«Как, на мои деньги вы печатаете обвинения меня в национальной катастрофе?» — в один голос могли бы завопить и «бизнес», и «власть».
Именно поэтому приходится выбирать для журнальной печати авторов проверенных, с хорошо подпорченными анкетными данными: такие лишнего не скажут, будут крутить шарманку туда, куда надо, и до тех пор, пока надо, изображая нуворишам и их подголоскам подобие литературы, но не ее саму.
Но национальную литературу никогда нельзя изобрести или придумать. Русская литература никогда не была ничьей содержанкой, не будет она и содержанкой либералов: совесть не позволит. У либералов она никогда не болела, поскольку отсутствовала как факт или мимикрировала до неузнаваемости. Их устраивает созданное ими культурное пространство, лишенное времени, совести, долга и чести. Они называют его свободой. Вот краткий и точный портрет, скорее, шарж, но лишь потому, что серьезно говорить о нем невозможно:


Щебечут дебютанты
Из поросли тернистой,
Путаны, депутаты,
Плуты и путинисты.
Толкают фармацевты
Различные рецепты,
Политики — идеи,
Сатиру — иудеи,
Признания — артисты,
Писание — баптисты,
Псих — квадратуру круга,
А пидоры — друг друга.
<…>
Присмотримся к писакам.
Они давно решили,
Что можно здесь при всяком
Устроиться режиме.
Все эти фарисеи,
Наушники и шлюхи
Спокойно пересели
С «Титаника» на шлюпки.


Эта метафизическая гнусь, поминутно награждающая себя самыми различными цацками, не брезгующая воображаемым вождением народов, никак не сопрягается со свободой Максима. О своей свободе, взлелеянной и выстраданной, свободе быть собой, он говорит бережно, укромно и с немыслимой, невозможной… благодарностью ей:


И мои не скромнее заботы
Чьих-то вечных проблем и волнений,
Но вокруг меня воздух свободы,
На котором работать вольнее.


На этом бы и закончить. Жалобы донесены, приговоры произнесены. Если и остается впечатление недоговоренности, в нем виноват Максим: его путь простерт так далеко, что я не вижу его даже приблизительного конца.
Но об этом и многом другом — в его следующих книгах.


Сергей АРУТЮНОВ

Версия для печати