Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дети Ра 2011, 8(82)

Борис Кутенков, «Жили-боли»

Рецензии



Борис Кутенков. «Жили-боли». Стихи — М.: «Вест-Консалтинг», 2011


Главной чертой лирики Бориса Кутенкова является фундаментальная несчастливость, не требующая ничьего сочувствия. Этот молодой человек, что называется, всеми фибрами впитал дисгармонию окружающего пространства, не перетекающую в его собственную дисгармонию ни автоматически, ни даже при помощи волевого усилия.
Борис вполне осознал пагубность легкого подхода к себе в насквозь мелком и снобистском мирке поэтической Москвы, где никакая работа никогда не приносит счастья, если исполнена сообразно личным представлениям о добре и зле, а не высосанным из пальца указаниям либерального лобби.
В непризнанности, ситуативном подполье открытым текстом почти ничего не говорится.


Глаза, навек немолодые


— это про поколение ограбленных «новыми временами» не только на туманную метафизическую обустроенность, но и вполне конкретную социальную перспективу.
В среде неблагоприятной из байронического классициста Борис вырос в меткого, местами желчного модерниста, проходящего через искусы современной популярной эстетики как через залы музея. Чуткость к стороннему звучанию настолько развилась в поэте, что временами он кажется исключительно прислушивающимся к самому себе и словно бы стоящим в это время на одной ноге.
«Нулевые» оказались лишенными своего Большого Стиля в качестве наказания за его разрушение в предыдущее десятилетие. В десятые годы наступившего века вряд ли удастся пронести какую бы то ни было фундаментальность: в ходу язык неискушенный, дерганый и нравственно туповатый, этим якобы интонационно более соответствующий «правде жизни». Однако эта точка зрения лишь тех, кто так чувствует и живет, — московской богемы. Остальная и преимущественная часть страны продолжает воспринимать в качестве стихов некое месиво из усвоенных в советское время стереотипических конструкций.
Борис ощутил себя в поэзии как наследника преимущественно длинной строки, развернутого и, что особенно важно, законченного и даже продленного высказывания, едва заметной лексической архаики, единого в стихотворении настроения и мозаичных картин, ценных прежде всего психологической достоверностью. Его увлекает богатство, а не бедность языка, и тем он продлевает вековую традицию, а не душит ее пещерными гримасами «актуальности». Здесь сила — и здесь же слабость: люди, на восприятие которых он рассчитывает, давно ориентируются на «молодых варваров», стать одним из которых Борис не в состоянии. Весь он — противоположность варварству, упрямая книжность, которую можно предать любому огню, предвидя, что какой-нибудь тайный список все равно уцелеет и переживет вандала-завоевателя.
Сражаясь с мертвой книжностью, Борис то обзывает ее «кривдой», то присовокупляет к ней эпитеты уничижительного толка:


А лукавое Слово на запах
поспешает, на одурь и дым,
ежась в Божьих корежистых лапах,
словно мрак — перед светом земным


Или:


Ходит лесом ненадежное Слово.


— и слышится здесь упрек влюбленного, жаждущего порвать постыло односторонние узы, но всечасно надеющегося на то, что ветреная возлюбленная прозреет.
Это происходит, когда Борис избирает в лирике координаты сугубо реальные, «передвижнические» — предельной конкретики натуры. В низовой урбанистической действительности бурлит масса поводов и для сокрушенных раздумий, и для нежданных взлетов стоического восторга.
С легкой ли руки Татьяны Бек в лирике Бориса поселились городские сумасшедшие и юродивые? Опустившиеся горожане используются Борисом в качестве безошибочных адресатов его одиноких этюдов. Галерея юродивых знаменует личную причастность девятому валу социальной дезинтеграции.


Мне не с кем говорить в моей стране


— вырывается у Бориса вполне осознанно.


небесной запрудой мелея
успеешь три раза вздохнуть
меж миром стена и тобою
меж миром стена и тобою


Обладая развитой стихотворной техникой и широким лексиконом, тяжело осознавать их парение над вечной мерзлотой, из которой невозможно произрасти. Видение Кутенкова целиком лежит в лоне «отмененной весны», зимы духа посреди лета. Притом, что главенствующий хронотоп его именно летний, июнь, июль и август выглядят у него «каникулами взросления» и надрыва, звенящей тишины.


Человек приютится сбоку,
словно мебель, как манекен.
Эти трое ведомы Богом,
человек — неизвестно кем.


— здесь видно, как сомнение в своем избранничестве для высокой цели доводит почти до бешенства, не минуя, разумеется, стадии мелкого раздражения, зависти к поверхностной цельности окружающих. Автор словно бы не догадывается, что несмотря ни на какие ритуалы, все осколки социума находятся ровно в одном положении — растерянности и тоски.
На каждого из нас мир словно бы сшит пьяным портным, и будучи криво застегнут на пару клоунских пуговиц, действительно кажется и жалким, и безжалостным одновременно.
Рудименты подросткового, капризно требовательного отношения к окружающему смешивают искренний порыв с таким же искренним отвращением. «Странная любовь» не дает ни единого шанса определить, что зарождается первым.
Но никакой вакуум не абсолютен: в нем хорошо различимо биение сердца, заглушающего грома и шторма.
О Борисе Кутенкове почти по каждому его стихотворению можно узнать незначительные мелочи вроде тех, что он любит пятистопный анапест, жаждет понимать происходящее, любить и быть любимым, вернуться туда, где было светло и чисто. Но это — общие величины. В частности же оказывается, что самая тщательная чуткость к вещам и явлениям сегодня оказывается недостаточной для впитывания в себя всего пространства и привлечения его любви к себе. Ведомость — вот бич, под которым следует стоять стойко до тех пор, пока руки не порвут веревку.
Субъектные действия в этих стихах — отъезды и проводы, обозначающие перемещение в изотропном пространстве, одна из точек которого непременно «А», а другая — «Б», и выпрямление этой арифметически унылой кривой составляет основную задачу автора.
Для того, чтобы сложенные шалашом ветви метафор запылали жарким пламенем, созерцательность Кутенкова обязана перетерпеть нападение целой своры «уроков свободы», ни один из которых не будет окончательным.


Там в ударе июль, и деревья от зноя плешивы,
а верхушки церквей не скромней италийских ротонд.
Ты вернулся туда, где давно за тебя все решили:
скоро вывезут мебель и, стало быть, грянет ремонт.
Белый цвет потолка — но покрашено прошлое темным.
Духота, и рабочих-таджиков гортанный трындеж.
Во дворе, как фингалы, незрелые ягоды терна:
не имея покорности, вяжут во рту, чуть куснешь.


Зная о нравственной эволюции «русских денди», законно желать Борису если не заклятия огнем и мраком, то святого причастия общими бедами и до известной степени — растворения в них. Пассивное чувствование бесконечно обостримо, но тайна лучших стихов, может быть, состоит в том, что они не могут быть прозой Марселя Пруста, цепляющейся за все подряд и усугубляющей тем самым бессонно болезненную чувственность.
Хочется большего:


Сирень цвела, оплакивая зиму;
в натянутую тетиву стекла,
жужжа огромно и невыносимо,
толкалась одуревшая пчела.
В ее движеньях конвульсивно-тучных,
в сизифовой нелепице забот
была души нездешняя кипучесть,
неловкого достоинства уход.


В этих строках, сызнова напоенных классицизмом, теплятся, как мне кажется, твердые ориентиры. Может быть, надежда.


Сергей АРУТЮНОВ

Версия для печати