Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дети Ра 2006, 6

Стихотворения

эфемер

Они бродят среди своих сновидений,
они едят свои сны.
Сны, где они перевернуты, как растенья:
маленькая босая голова — в земле, из которой шея
растет, как дым, расходясь ногами
в небе. Они их щиплют, и сны вкусны —
колючей горечью отражений
перевернутых. Или с нами
что-то не так, думают, пережевывая, или с ними?
То ли это прошлые мы, выпростанные из земли,
то ли будущие? И этот рисунок кожи,
как преломленье лучей на песчаном дне, нули
передергиваются. Мы снимы?
Мы — мимы невесомости. Они не спят, стоят
на головах, и ноги дрожи
сплетают в небе. Наш язык, играя,
их щиплет. Да, возможно, ад —
им губы наши. Ад и амальгама рая.
Как он сказал? И свои-то мне губы не любы,
и убийство на том же корню… Странно,
что они нас чувствуют за версту
и передают эту весть по цепочке,
мол, идут суккубы. То ли в кронах у них экраны,
то ли кабель подземный, то ли в стволе свистун,
то ли почта воздушная? Все, как один, слезу
гонят, жгут горючее, обливаясь горечью, и колючей
проволокой ранят губы, чтоб на убыль
пятились мы, покачиваясь на весу.
Покачиваясь, как сомнамбулы с распахнутыми глазами
тургеневских барышень с поволокой.
Покачиваясь, как в глазах плывет,
солнцем запятнан, сад — за руку с небесами.
Покачиваясь, как на посадку заходят. А где пилот
равновесья? В копчике, лбом к стеклу, и око
его кроваво. Кто ж мы, выкройки промежутка
между песком и птицей, солнечные химеры,
плывущие на ходулях, бабочки-дылды? Светел,
видимо, был ребенок, сопя на этой бумажной шуткой,
слеп и светел, подымая с колен новорожденного эфемера
и поддерживая маленькою рукой до глубокой смерти.



ждут

Они стояли на дне затона под непрямым углом,
глядя сквозь утренний студень воды на ветви
дерева, нависшего ярусами. Наверно,
издали это могло показаться сном
со школьницами, распущенными, как цветы,
или книгами, шелестящими на побегах,
или маленькими ку-клукс-кланами слепоты,
или просто мешочками снега,
на палке через плечо
перекинутыми, — ничье.
Мешочками, бьющимися, как сердце.
А подходя ближе — на белый ад
с танцующими на ветвях младенцами.
А те, со дна, сузив глаза, глядят
на них, как из концертной ямы,
перебирая маленькими руками
нити воды, тише ее, не дыша,
покачиваясь в пранаяме,
ждут, как тела, манны его, душа —
утопленница ждет, незаживающими швами
улыбок брезжа из-под воды.
А дерево, подходя ближе, уже пернатым
кажется, тысячекрылым, почти святым,
если б не эти пластинки сланца,
поблескивающие сквозь розоватый
туман покрова, если б не эта кровь
крапчатая на вате
тел, если бы не глаза, как копилки солнца
с прорезями зрачков…
Оно, это дерево-прачка, склоненное над сметаной
своих отражений, оно, вспаханное до юбок,
взметенных до подбородка, стоит, Светлана,
над льном затона, тысячеклюва,
белым-бела. А те, как в притихшей концертной яме,
покачиваются на хвостах
и ждут, поигрывая нулями
восходящих цепочек выдоха. Как с листа
снизу вверх перечитывая ее, над водой
балансирующую на одной,
полусогнутой от природы,
всю дрожащую под гурьбой
облепивших ее большеротых
ангелов. А те ждут, остывая улыбками,
покачиваясь на хвостах, ждут.
Водяная змея валится с дерева. Зыбки —
в сторону. Они растягивают ее, как жгут.
Растягивают и ждут. И перехватывают зубами,
будто длину измеряют живой веревкой,
длину воды со взвинченными цветами
в местах разрыва. Змее неловко
в такой развеске,
она нисходит.
Так время резал, дробя отрезки
до бесконечности, Аристотель,
и отходил, шепча: «Не существует. Или —
почти не существует время, я
как время». И змея
отрезками по часовой
подергивается в донном иле.
А они все ждут, глядя на дерево над водой.



сестра

Казалось, оно вращалось на ней,
как на гончарном круге —
дерево со смещенным
центром тяжести.
Так казалось, видимо, из-за лучей
солнца, их круговой поруки,
тонущей в кроны его трущобе.
Оно вращалось, как голем глины,
кверху стягиваясь, ладонь к ладони,
и оседало, прикрыв лицо
растресканное. Жар, долина,
вращенье дерева, три сестры,
в траве лежащие. Одурь воздуха. Нет концов
света. Две, точнее, сестры. Одна поодаль —
на холме лежит, панночка на Хоме,
или та — со спины — долговязая красота
смотрит в зеркальце озерца
обратного вида. От земли терпкий, жженый
запах мадеры. Лежит. Ни следа
ни к ней не ведет, ни от. Да, как та,
с зеркальцем, у Джорджоне.
А те две — под деревом, там семья,
там проступают дети в траве, как раны,
и зарастают. Нет, она их не крадет, хотя —
так возникают подозренья.
Она лежит, не Фауст-куколка, не Кранах —
вить гнездо. Она лежит в траве, вполоборота,
и зренья неделимой дробью смотрит
в осколок озерца, как в нож в ее бедре.
Она не здесь. Она, быть может, носит
детей их по ночам, но — как игрушки…
Да, быть может. Треплет их и душит.
И, до утра уткнувшись в землю носом,
лежит и дышит рытвиною живота.
Она — не та. Она веревки вьет из очертаний
своих. То шесть, то восемь.
То шерсть, то гладь. То ходуном,
и пекло губ, и вой литаний.
И тишь. Она не та, и холм не тот, и сестры
обходят дерево по кругу, в плечи
вжимая головы, и косят глазом
туда, где — вот ведь что — не просто
нет ее, но так, что свечи
в глазах их задувает: есть,
лежит — сестра и жизнь, но где? —
ни там, ни здесь, через плечо
глядят, и взгляд течет
излучиной к холму, и истекает весь.
А та лежит и лижет этот взгляд,
и дрожь над ней, как рой пчелиный,
черна. Лежит и лижет этот ров —
как кровь в меду, а те глядят
через плечо и щурят раны,
и, приседая, мочевиной
кропят траву вкруг дерева, оно
стоит, как буква из Корана.
И муж стоит под ним в кровавой гриве,
раскачивая мутной головой,
сквозь зеркало проломленной. И тень
скользит к холму, где в схватках глины
сестра кроится, догорает день
и ночь взметает теплою золой.



венеция

Всё — папоротник: небо, рябь каналов, стены
домов, бредущих по воде. Как дети
в оспе. Все шелушится этой зеленцой
реликтовой, лишайной. И коты в день смерти
выходят из зеркал, как та — из пены,
и в воду падают, идя ко дну лицом.
А те, со дна, их двойники, восходят,
и в точке их схожденья паутинка
воды дрожит и рвется. Как в колене —
вода и дрожь. Они идут исходом,
как те — через пустыню — в зелень, в тину,
они идут ко дну, как ноты по линейке.
Выходят из зеркал и валятся в каналы,
в слепые коридоры мутящейся воды,
в сводящие с ума текучие носилки
странноприимных стен, светящейся травы
набравших в рот. Выходят, и устало
в каналы валятся. Смеркается. Обмылки
света. Пузыри земли. Венеция свечей и пальцев.
Воркующие буквы на карнизах. Крысы,
граверы города. И в зеркалах, как в окнах,
коты стоят и вниз глядят, в тягучем танце
свиваясь с отражением в воде. Уже написан
ветер, твердь, огонь. Как кокон,
они свиваются с собой, идя ко дну, и маски
всплывают их, как нефть. И ночь берет с ножа
губами уголек рассвета. Они, как в осень,
выходят из зеркал и вниз глядят на Лету,
где в вязко-красном бархате лежат,
как серебро столовое, их кости.
Нини — так люди звали этот белый пепел, низко
стелящийся, кот-манускрипт, он жил в Архиве,
в соборе Фрари. Днем черен был, а ночью — рус.
Когда над ним склонялся Папа Римский,
глаза кота росли числом, как на оливе
плоды. А хвост — как ствол оливы. Кот-Аргус.
К нему цари съезжались и входили
в него, как в дом, как в дым, как в белый рой,
как в беглый рай, как в пепелище
библиотеки. И буквы коготков его слегка кадили,
когда он вслед глядел им, бедной головой
кренясь и пуча спину. Кот-Поприщев,
тринадцатого мцяу кот — в смирительной рубахе
с узлом завязанных под подбородком лап.
Он вьется в воздухе, как снег, искря, как взвесь
несметных иероглифов — на взмахе,
небес написанных. Он нечитаем — весь.
Он снег, он слеп, он засыпает город
рисованный, цветной, как детский ад во сне.
Как детский ад во сне, и под щекой — ладони,
И всё кругом — вода, вода, и белый морок,
и черные коты, как черные мадонны,
глядят из окон вниз на восходящий снег.



Сергей Соловьев — поэт, художник, издатель, режиссер. Родился в 1959 году в Киеве. Главный редактор журнала «Фигуры речи». Член Союза писателей России, Союза писателей Крыма и Русского Пен-центра.

Версия для печати