Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

ОПЫТ ИСТОРИИ:

ТВОРЧЕСКИЙ ВЕЧЕР СВЕТЛАНЫ БУНИНОЙ И ВЛАДИМИРА ШАРОВА

В КЛУБЕ ЖУРНАЛЬНОГО ЗАЛА

26 октября 2010г.

      С. Бунина: Добрый вечер. Я воспользовалась случаем, любезным приглашением Клуба Журнального Зала, чтобы выступить вместе с очень симпатичным мне писателем и человеком. Мы впервые читаем вместе – и попробуем сфокусироваться на том, как писатель чувствует историю. Сегодня и сейчас. Не столько “говорить о”, сколько показывать, пробовать – как. Мне очень симпатичен метод, с которым подходит к истории Владимир Шаров… Вижу в зале моих студентов, которые наверняка не помнят, как этого неподражаемого прозаика еще в 90-е годы ругали за постмодернизм – теперь-то, наконец, ругать перестали. Очевидно, что Володя развивает особый тип исторического повествования, фантазийный, с невероятными сюжетами. Я очень люблю, как Владимир Шаров пишет об истории, потому что это живая история с ее альтернативными версиями, ходами и тропками – теми сослагательными наклонениями, которых (как мы обычно говорим) история не знает. Ничего подобного! Шарову они удаются. Мне вспоминается занятный эпизод из “Мастера и Маргариты”: Берлиоз обращается к Воланду с вопросом “Так вы историк?”, а Воланд отвечает “Да, да, историк. Сегодня на Патриарших произойдет интересная история”. Роль этих интересных историй, историй частных, которые не хочется терять из виду, я бы хотела сегодня обсудить. Предлагаю начать разговор с эссе Владимира Шарова.

Владимир Шаров

      В. Шаров: Спасибо, Света. Вот только я не очень люблю слово “альтернативная”. Вообще не считаю, что пишу альтернативную историю. Я думаю, что есть какие-то вещи, которые могли быть – и могли не быть. Это касается многих страниц из учебников, связанных с теми или иными событиями, датами… Есть еще история, которая существует всегда, – это история мысли, идей, настроений… Я ее пишу. Иногда облекаю ее в конкретные сюжеты, событийные формы, произвольные цифры и даты. Но мне кажется, что я пишу настоящую историю, которая не попадает в учебники, но которая есть. И без которой ничего нет, поскольку она определяет всю, как я ее называю для себя, “поверхностную историю”. Вообще по образованию я историк – и очень ценю историю, очень уважаю эту науку. Я историк-медиевист, занимался опричниной и Смутным временем до того, как мигрировал в литературу. То, что я сейчас прочту, – не кусок из романа, соответственно, там нет людей. Это небольшое эссе, мое частное высказывание о прошлом, настоящем и будущем. Безусловно, я буду рад ответить на все вопросы, на которые смогу ответить.

О ПРОШЛОМ НАСТОЯЩЕГО
И БУДУЩЕГО

      Наше отношение к прошлому подчинено разным обстоятельствам и оттого неровно. С одной стороны, мы, подобно грекам, убеждены, что с приближением к нынешним временам, как и благородство металлов, сходит на нет благородство людей. Золотой век сменился серебряным, а тот в свою очередь медным.

      В сущности, и религии авраамического круга смотрят на дорогу, которая осталась у человека за спиной, столь же печально. В Ветхом Завете короткие периоды, когда сын Адамов опамятовался и снова обращался к Всевышнему, почти теряются среди долгих веков, когда человек изменял Господу, противился Ему.

      В общем, кем бы ты ни был — язычником, иудеем или христианином — гордиться путем, которым ты и твои предки шли по жизни, оснований не много. Немудрено, что каждый из нас старается по возможности замести, стереть следы, которые оставил на Земле. В “Бытии” потомки убийцы Каина и ни в чем не повинного Сифа, плодясь и заселяя Землю, одновременно все прочнее, все безнадежнее не помнили о Едином Боге. И потом, после потопа, так же успешно не помнило о Нем семя праведного Ноя, и египетское рабство уже в “Исходе” написано столь бегло, что ясно, что и тогда человек, забывший Господа, делал все мыслимое, чтобы не помнить и себя.

      Лет тридцать назад у нас стали известны и сразу же очень популярны две сентенции. Одна говорила, что мы “страна непредсказуемого прошлого”, вторая — что история, причем не только у нас, в России, это “политика, обращенная опять-таки в прошлое”. К сожалению, не знаю авторов ни той, ни другой, но хорошо помню, что прозвучало это как откровение. Теперь же, пусть и постепенно, мы привыкаем к тому, что иначе и быть не может.

      В самом деле, будущее и для жизни, и для политики приспособлено плохо. Мы ничего о нем не знаем, сплошь и рядом отчаянно его боимся, уверены, что оттуда, как из Галилеи, ничего доброго прийти не может. И оснований для страха у нас полно.

      Будущее холодно, лишено каких бы то ни было деталей и подробностей, тех нелепостей и несуразностей, которые отличают живого от мертвеца. Ничего такого оттуда, где мы в данный момент находимся, разглядеть невозможно, вот мы и изучаем, пытаемся понять грядущее, как человека — патологоанатомы. Даже в хорошие дни, не забывая притчу о Блудном сыне, мы, хоть по безалаберности и надеемся на то, что впереди, при любой заминке готовы откреститься от будущего, положив руку на Писание, поклясться, что оно — русалка или сирена, прекрасным пением заманивающая, уводящая нас все дальше и дальше от Отца. В качестве довеска скажем, что ни один футурологический прогноз не оправдался и на йоту, что опять же не добавляет спокойствия.

      В настоящем тоже мало кому хорошо. Ведь оно - всего лишь бесконечно бегущая точка между тем, что было, и тем, что будет; пространство суетливое и столь малое, что на нем не уместится и воробьиная лапка. Настоящее противоречиво и сумбурно: горе и радость, довольство и сомнения, обиды и еще бог знает что перемешаны в нем безо всякого разбора и смысла, в лучшем случае, сшиты на живую нитку. У серьезных, рассудительных людей это не может не вызывать раздражения.

      Прежде, чем пойдем дальше, наверное, следует сказать, что в отличие от принятого у антропологов и медиков мнения, что человеческий желудок состоит из одной емкости, я убежден, что, как и у большинства жвачных, в частности, у коровы, он у нас четырехкамерный.

      Сего дня, будто летом на пастбище, мы с неимоверной жадностью, без разбора и устали хватаем все, до чего можем дотянуться, и всем, чем можем хватать: глазами, ушами, ртом, носом, руками — и запихиваем, заталкиваем в свою утробу (это настоящее), а на закате, когда день, слава Богу, на исходе, отрыгиваем из рубца опять в рот то, что нарвали на лугу, весь этот внешний мир, данный нам в ощущениях. Теперь он уже наш, родной, он смочен нашей собственной слюной, согрет нашим собственным нутряным теплом, и вот, в тишине и уединении хлева мы начинаем по второму кругу, только на сей раз вдумчиво и без спешки, с тщанием и тактом, жевать жвачку (это уже прошлое), веря, что однажды сумеем переварить ее и усвоить.

      Коли дело обстоит так, ясно, что для жизни, в сущности, годится одно прошлое, и нам волей-неволей придется обитать именно в нем. Никогда не забывая об этом, мы, не жалея сил, приспосабливаем его к собственным нуждам, неутомимо переделываем и перелицовываем, исправляем и совершенствуем. Все, что можно, идет в ход, остаток же, который ни к чему полезному пристроить не удается, будто лепехи, без жалости извергаем из себя. И дабы никому не было повадно копаться в дерьме, с пеленок и до могилы не пропуская ни одного, каждому объясняем, что это грязь, мерзость и ее следует обходить стороной, а то ненароком так вляпаешься, что потом не отмоешься.

      Почему же реальная история, хоть она и находится под жесточайшим контролем, запрещается лишь по временам, а не раз и навсегда? Например, тем же краеведам, почти подчистую пошедшим под нож в конце 20-х — начале 30-х годов, сейчас снова дали возможность поднять голову. Почему история еще не до конца заменена политикой?

      Причина довольно проста, но прежде, чем ее назвать, следует немного свернуть в сторону и сказать, что дорог, ведущих к Спасению и Раю, известно всего две. Первая проложена напрямик через будущее. Те же, что и раньше, мы, хоть нам день-деньской и твердят о добре и зле, вступив на нее, уповаем не на молитву и не на угодные Всевышнему дела, а просто на то, что земля круглая и, идя все время вперед, мы так и так однажды вернемся туда, откуда прежде были изгнаны. Однако вера в это в нас едва теплится.

      Дело в том, что ни от кого не скрыто, что перед самым концом дороги, когда будет виден уже и Град Божий, и ворота в Эдем, и даже Апостол Петр с ключами, вырыта глубокая пропасть Страшного Суда. Если в слове “пропасть” переставить ударение, сразу станет ясно, сколь невелики наши надежды благополучно через нее перебраться. Правда, через эту бездонную расселину перекинуты мостки, но даже на глаз видно, какие они хлипкие, и нам, отягощенным грехами, к ним даже подходить страшно.

      В общем, если взвесить все “за” и “против”, делается ясно, что хоть это и не очень сподручно, самым надежным было бы идти обратно в Рай спиной, просто двоя след. Однако, как уже было сказано, все их мы прежде старательно стерли, то ли боясь, что Господь за нами погонится, то ли рассудив, что прожитое таково, что гордиться им нечего. Короче, ступать точно след в след не получается, и что делать, как идти к ждущему нас Отцу, непонятно. Коли следов нет, необходимы верные топографические карты, нужны знаки и ориентиры, бездна всякого рода указателей и примет, иначе, как уже было несчетное число раз, мы снова заплутаемся, и вместо Отца окажемся бог знает у кого. Все наши и прочих народов катаклизмы, бунты и революции хорошее сему свидетельство. Будешь идти, идти, а вместо Рая Небесного забредешь в какой-нибудь доморощенный Страшный суд.

      Историки не перевелись, живы до сих пор потому, что они и есть такие картографы, топографы, и без их помощи — кто бы что ни говорил — ни вожди, ни ведомые не знают, куда идти. Поначалу мы бодро, полные надежды, отправляемся в дорогу, но путь снова и снова оказывается чересчур долог, труден. К счастью, историки — тоже люди, и стоит на них чуть нажать, объяснить, что народ притомился, они с готовностью входят в положение. Теперь уже с их помощью мы, ликуя, выравниваем, спрямляем свой путь, правим, по привычному редактируем прошлое. Но радость наша недолга: потеряв тропу, мы опять приходим не туда, куда надеялись.

      Что так будет, умные люди догадывались с самого начала и с наших первых шагов делали и делают все, чтобы нам помочь. В частности, они не просто относятся с пониманием, но и всячески вознаграждают, поощряют наше стремление не жить с тем прошлым, которое есть, а переписать его по своей мерке. Они согласны, когда мы говорим, что хотим от прошлого того же, что от любой одежи или обувки: чтобы оно было мягким и теплым, удобным, практичным и носким, чтобы было легким — не дай бог нигде не мешало, не жало. Главное же, чтобы хорошо сидело, и, напялив его на себя, было бы не просто не стыдно показаться на люди, а чтобы все, стоит нам только выйти на улицу, от зависти аж полопались.

      Однако лишь ниткой да иголкой прошлое в порядок не приведешь. Ведь это не кусок ткани, а целая страна, которую необходимо цивилизовать и привести в божеский вид. Под руководством людей, которые нас хорошо понимают, мы осушаем и орошаем то, что прожили, по много раз перепахиваем его и удобряем.

      Мы знаем, что прошлое следует правильно распланировать, вообще придать ему облик регулярный и упорядоченный. Необходимо выполоть сорняки, подрезать ветки, в зависимости от политической конъюнктуры так или иначе (в землю или в лагеря) посадить растения, которые считаются особо ценными. Главное же, наша задача - защитить прошлое от соседей, других врагов и завистников. Так мы обустраиваем и обустраиваем то, что оставили за спиной, доводя минувшее почти до канона, до стерильности. Делаем его ясным и понятным, простым и справедливым. То есть таким, по которому нам не просто, как по аллее, было бы легко и приятно идти к нашему Отцу, но и при необходимости, коли мы вконец устанем в дороге и силы нас оставят, в нем можно было бы и пристойно жить. Причем чтобы жизнь эта не очень отличалась от того, что ждет каждого во взаправдашнем Раю.

      Последняя ремарка. Известно, что строить на пустом месте куда проще и быстрее, чем предварительно в пыли и грязи разбирать завалы. Вот и с тем святым градом, который мы собственноручно возводим из прошлого, та же история. Общими усилиями мы легко возводим его из того, о чем ничего не помним, и, в сущности, не хотим ничего знать, но как только беремся за то, что было совсем недавно, сразу замечаем, как падает темп. Работа делается медленной и тягостной; сколько мы ни подгоняем одну деталь к другой, конструкции прямо на наших глазах рушатся или выходят такими кособокими, что на них противно смотреть.

      Впрочем, отчаиваться не стоит. Следует просто отложить работу и подождать. С течением времени, если мы, как и раньше, будем настойчивы, неутомимы, в вечном стремлении к идеалу, мы его достигнем. Вообще же, имея дело с таким материалом, как прошлое, мы должны забыть о снисхождении, напротив - быть безжалостны, как Роден. Без ненужных терзаний, сомнений отсекать все лишнее и не печалиться, встречая тут и там пустоты, умолчания: главное - то, что осталось, очищено и приведено в должный вид.

(Аплодисменты)

      С.Б.: Позволю себе первой обратиться с вопросом к Владимиру Шарову – а затем прошу задавать вопросы всех гостей клуба журнального зала. Володя, нуждается ли прошлое в особом языке для его описания? И если да, каким должен быть этот язык.

      В.Ш.: Прошлое – по моим, естественно, воззрениям и представлениям – бесконечно текуче и изменчиво, как и сама жизнь. Люди, в том числе замешанные в истории, по несколько раз меняют в течение жизни свои убеждения, переходят из лагеря в лагерь, из группы в группу. Эта неопределенность и бесконечная подвижность прошлого – реальность, и никуда от нее не денешься. И есть еще одна реальность – меняется восприятие прошлого. Оно одно пока мы все это видим, знаем, пока живы наши близкие, которые связаны с этим прошлым, – тогда мы глядим на него отчасти через них, их глазами. Видим сквозь эту призму. Потом, по мере того как прошлое отходит назад, меняется наш взгляд на прошлое… он делается отчасти более безразличным. Вряд ли кто-то помнит и знает, что его предки пострадали при Иване Грозном, во время опричного террора. Он только соотносит террор опричнины со сталинским террором. В этом взгляде, безусловно, много правильного и справедливого. Но личное восприятие уходит, оно становится более холодным, академичным. Соответственно меняется и язык. Уходит фактура, почти не остается живого слова (куда больше бюрократических свидетельств), и язык становится более холодным. У нас ведь произошла страшная катастрофа (в ряду других катастроф) – все годы правления Сталина люди жгли переписку, дневники, личные архивы – часто даже “на всякий случай”… В итоге от ближайшего прошлого у нас почти не осталось вещей теплых, личных. Не осталось семейной истории. И когда погибли краеведы – ведь была тогда идея всю страну причесать под одну гребенку, выстричь как газон, удаляя всех, кто на общем фоне выделялся, – совсем ничего не осталось. Поэтому сейчас любые мемуары на вес золота.

      Есть такой замечательный архив – он сейчас, кажется, переехал в Химки – народный архив. Он берет у всех материалы: письма, воспоминания, оставшиеся от наших родных. Потому что ничтожно мало осталось. И вот материал (и его отсутствие), конечно, действует на язык, он становится более холодным.

      Я очень рад, что история не экспериментальная наука – иначе от всех нас уже не осталось бы ни рожек, ни ножек. Вот диктаторы представляются мне сторонниками экспериментальной истории. И террор – главный способ экспериментального понимания истории. В его основе великое упрощение, как в математике, которая работает с точками и цифрами. Ведь с живыми людьми, которые бесконечно подвижны – и поди разбери, что их сейчас волнует: строительство коммунизма или что жена опоздала на обед, – очень сложно иметь дело. С ними проще совладать, если отправлять на фронт, в лагеря и так далее. К сожалению.

      Инга Кузнецова: Владимир, что вы думаете об отношении к прошлому в разных культурах? Например, тысячелетняя китайская цивилизация, очень традиционная. Или прошлое в глазах аборигенов – есть ли оно для них? Существенно ли в таком случае противопоставление прошлого, настоящего и будущего? Когда вообще начинает складываться понятие прошлого? Не истории, а прошлого.

      В.Ш.: Это очень интересный вопрос. Я не специалист по Востоку, но меня когда-то поразило, что в Китае на протяжении тысячи, а может быть, и полутора тысяч лет существовало царство литературоведов. Люди занимали первые государственные посты в зависимости от того, как они писали сочинения. И каждая строка этих сочинений была непрямой цитатой из тех или иных поэтов. Это бесконечно изощренная литература, убежденная в том, что все самое талантливое уже написано. Думаю, что тогда в Китае прошлого не было, оно никуда не уходило. Они жили внутри этой поэзии, внутри этих отношений, намеков и цитат. И сама эта поэзия тоже изобиловала непрямыми цитатами. Мне лично идея такого комментирования не близка. К слову, у меня была и личная проблема такого рода. Безусловно, моим самым близким человеком был отец. Но я не убежден, что ему было бы близко то, что я пишу.

      Ведь вот какая вещь: если пропадает молодой человек, он арестован и получил десять лет без права переписки, пропал без вести… даже когда приходит похоронка, все равно сознание оставляет шанс на его чудесное спасение (вдруг он уцелел, спасся, попал в Европу, уехал в Австралию). В общем, люди не готовы с этим человеком расставаться. И пока не истек обычный для этого времени срок человеческой жизни, люди не готовы распроститься с надеждой. Соответственно они смотрят на эпоху сквозь этих своих родных. Эпоха для них жива, она часть того мира, который они знали и понимают. Потом, когда привычный срок проходит, уже можно считать, что начинается история. История начинается, когда мы кого-то похоронили, отпели, помянули… и пытаемся уже между собой понять, разобраться, разложить оп полочкам.

      Елена Холмогорова: Инга упомянула аборигенов – и у меня впечатление, что у них действительно совсем другое представление о времени: как в сказках, они в этом живут. Еще реплика по поводу Востока: помню, когда наши войска вступили в Афганистан, я по-настоящему пришла в ужас, услышав в пересказе одну афганску. Афганец отомстил врагу семьи через 100 лет и сказал: “Как быстро я отомстил”.

      В.Ш.: Дорогая Алена, возможно, причина очень проста. Меняется жизнь (в Европе очень быстро), меняется опыт и традиционное отношение уходит. Ведь восточная культура несколько тысяч лет назад уже была доведена до совершенства – климат там тяжелый, но дома, интерьеры были идеально к этому климату приспособлены. Если Европа металась, никогда не достигая совершенства (шел бесконечный перебор генотипа и вариантов), то здесь был достигнут идеал – и все благополучно остановилось. И я могу предложить свою историю в ответ на вашу. Был такой физик Соколов из Курчатовского института, близкий друг нашей семьи. На каком-то этапе он схватил пять смертельных доз радиации и, используя свой единственный шанс на спасение, пять лет прожил на Памире, в обсерватории. Как-то он сидел возле обсерватории: внизу виден Иссык-Куль, ледники, просто немыслимо красиво. Сидел и говорил с пастухом. И спросил пастуха: “Какие самые важные, поразившие тебя события твоей жизни?”. Пастух по-восточному с ответом не спешил, но приблизительно через час изрек: “Два. Коллективизация и приход Александра Македонского”(смех в зале).

      Если наше прошлое – худые меха, из которых все выливается, то там оно устроено герметично, никуда ничего не девается. И люди в этом живут.

      Вопрос из зала: Из вашего эссе видно, что вы смотрите на соотношение прошлого-настоящего-будущего как бы в божественной перспективе: от Бога идем – к Богу придем. Этот необычный для историка взгляд – ваша этическая установка или прием?

      В.Ш.: За всю историю я не отвечаю (то есть, конечно, отвечаю, но персональной ответственности бегу) (смех в зале). Что касается русской истории, которой я занимался, мне кажется, что она может быть описана, понята практически целиком и полностью как комментарий к тем или иным стихам и главам Писания. Что все остальное – гектары, запашка, урожайность, торговые потоки – это некоторый флер (отсюда, может быть, и возникает мнение, что я пишу альтернативную историю). Он только затемняет, а не проясняет смысл происходящего.

      Герман Власов: А что у вас произошло с федоровцами?

      В.Ш.: Что же… я, наверное, с семи лет хотел читать Федорова, а читал газету “Правда”, надеясь узнать, когда же это все разрушится. Но не разрушалось. Когда же я наконец прочитал, меня поразило, что у Федорова язык газеты “Правда”. Слова меняются местами и все. Это та же передовица, которые я НЕ читал в “Правде”. Когда удалось прорваться через этот язык, я был совершенно потрясен. И начал думать, что многие вещи в русской истории – даже XIX века – до Федорова, вне Федорова понять невозможно. Я все это изложил в романе “До и во время”, после чего федоровцы меня клеймили как Антихриста, предавшего Учение. И много лет потом это продолжалось. Я остаюсь в своем убеждении: вся вторая половина ХIХ – начало ХХ века – непрямые цитаты из Федорова. Но это не значит, что я федоровец. История культуры и литературы оставляет тех людей, которые ей так или иначе созвучны, – практически все во второй половине XIX века заинтересованы в Федорове (его понимании христианства, назначения человека), мало кто прошел мимо него.

      Всеволод Константинов: Марк Алданов говорил, что может представить себе человека, жившего 100, ну, максимум, 200 лет назад – дальше обрыв. Как вы думаете, это связано с молодостью русской литературы (и итальянский писатель мог бы вообразить себе человека, жившего, например, 700 лет назад) – или действительно есть грань, за которой прошлое не соприкасается с настоящим?

      В.Ш.: Я думаю, период 150 лет – еще совсем теплая история. Я отсчитываю это так: ваш живой еще дед (допустим, ему 60) помнит своих деда и бабку. Получается 150 лет. Это то, что не передадут никакие учебники: как сидели, как ели, какие сказки рассказывали… 150 лет это вообще не история. Это просто твоя жизнь. Я в принципе не люблю историческую прозу. К Алданову хорошо отношусь, но историческую прозу не люблю. И поползновений писать такую прозу у меня никогда не было, сама идея реконструкции мне не близка. А философию можно понять.

      Зато я с огромным интересом читаю мемуары неизвестных людей. Известные люди, как правило, уже высказались. Писатели это вообще те люди, которые все, что хотели нам сказать, уже сказали. Оставшееся – отходы производства. Люди же, не замешанные в истории и литературе, бесконечно ярче, свежее и непосредственнее.

      Я очень люблю слушать рассказы. И – у меня очень плохая память – ничего не могу повторить. Но общее ощущение от эпохи у меня остается…во всяком случае, я хочу на это надеяться. Вот оно-то в мои книги и попадает – в какой степени, не знаю, о качестве уже судить вам. Что-то удивляет. Ведь, скажем, иностранцы, которые описывали Россию времен Ивана Грозного – зачастую они чего-то не понимали, и пытались описать то, чего они не понимали и не видели раньше… Это не попытка среза всей жизни как таковой – они стремились вычленить и описать феномены. И вот ткань, которая возникает из этих феноменов, мне очень интересна.

      (Аплодисменты)

      Думаю, все основное я сегодня сказал. И хочу передать слово Свете.

      С.Б.: Будет интересно посмотреть, какой конечный продукт родится из нашего разговора. Очень интересно Володю слушать.

      Кажется, у человека, который работает с прозой, тем более, с большой формой, есть то преимущество, что он может заключить в эту форму множественные голоса. Лирика тут немного беспомощна – авторский голос так или иначе стремится к единовластию: он вытесняет все остальные и бессовестно доминирует. Хотя были и есть удачные попытки передать лирикой это многоголосье (всегда немного условное) – например, сейчас у Бориса Херсонского возникают книги, вбирающие множество голосов. Помню в одном из его стихотворений экзистенциальный вопль ссорящейся семейной пары: “Боже, о чем мы спорим, Боже, о чем мы спорим… лучше бы мы молчали… лучше бы мы молчали”. Значимые диалоги, включенные в лирическую ткань.

      Но с другой стороны, на романиста и голос передовицы воздействует в большей степени, чем на поэта. И где-то на стыке происходит явление Платонова, например – там, где голоса людей и голос передовицы соприкасаются. Получаются феноменальные вещи: русский ХХ век дал неповторимые в этом смысле речевые примеры. Опыт того, как писать историю – не писать об истории, а писать историю – такими странными, косноязычными способами.

      Мне, как человеку, увязшему в стихах, трудно признаться в большой любви к истории – тот, кто пишет стихи, настаивает так или иначе на уникальности своего голоса. Не то культурный герой, не то завравшийся актер, он претендует на то, что его-то голос в пьесе самый главный. Он уникален, этот голос, достоин быть увековечен прямо сейчас…

      И происходит, по-моему, интересная вещь. Лирическое стихотворение принципиально иначе работает с историческим материалом (и в сравнении с историей-наукой, и в сравнении с прозой). Оно учит входить в конкретное мгновение много, много раз. Оно не останавливает мгновение (скорее, это делает история и отчасти проза), оно наоборот придает мгновению невероятную живость и открытость. Делает звучание этого конкретного голоса совершенно явным для людей, наблюдающих его значительно позже. Не правда ли?

      Сегодня – в образованном нами с Владимиром Шаровым тексте и контексте – у меня появляется возможность почитать стихи, которые я читаю не так часто и, как правило, не выношу как свои заглавные. Тем не менее, обнаружилось, что у меня достаточно много рефлексивного материала, связанного именно с проживанием истории как неизбежного внешнего контекста. Но, пожалуй, я уже слишком много говорю.

Начну читать – и начну прямо с самогó этого ощущения, ощущения истории вокруг:

Все время еле-еле-еле,
тем поразительнее, что
еще сегодня существую – 
и падаю в неверном теле
в траву сухую.
Всё – время спрашиваю: Время,
когда, набрякшее, уступишь
потопу рифм?
(Слова пастушьи, 
всуе о Боге всё сказалось).
Так – тягарь души 
подвешен прочно,
что прошлое не взвесишь точно, 
пиши его или суши.
И потому, когда, как в ельник
вхожу – в сегодня, еле-еле,
спрессовываюсь,
как в одной
палате мистик и бездельник.
Как праведник в вине чужой.

И еще одно стихотворение, любовное, но во времени очень точно определившееся: 

 


Напиши – а я нарисую тебе,
а я порискую тебе.
Где края у сознания?
Сурик ложится ближе,
охра в ложбинках.
              Что бы делали мы в Париже?
              Что в Варшаве (Рогинский умер,
              к кому пойти?)
Зверь сегодняшний холод, 
кисть берет холода
на прицел – я еще не погрязла и буду рядом
              (Пятигорский тоже). Жизнь
              обмирает взглядом.
Буквы? Нет… – напиши себе
быть. Не кончиться никогда.

      А вот маленький цикл, который называется “Срезы”. Это те срезы, которые оставляет событие, когда касается нас, – и сами срезы нашего сознания. В то же время указание на жанр: цикл фрагментов.

 


СРЕЗЫ

                            
---------

Там сотни книг на греческом, и старых,
и старогреческих, – и начиная
выдумывать, угадываешь сразу:
есть злая жизнь, а есть еще иная.
И в первой ты Беллерофонт и стоик,
а во второй закладкой на страницы
положен. И одна из них не стоит.
Но ни в одной нельзя остановиться.

---------
              
В то же время каждая неподвижность
год за годом стачивает окружность – 
и недвижимость пола, и (тоже) движу-
щаяся внутри мишень говорит: увижу,
вот поднатужусь.
Как Ты жил, когда выпадали злаки
и собакам досталось больше, чем лицедеям?
Господи, прости меня в свои собаки
раньше, чем вести в евреи.

---------

Ты снишься себе, оробевший, хрустальный,
как Бог – отлетевший, как Пушкин – опальный,
и ждущий тебя имярек
глядит галереей чужой и кургузой.
Так тело, старея, бывает обузой
и смотрится в смерть из-под век.
---------
Приедешь. Будешь. Человек,
чревовещатель с виллы мидий,
приедешь в будущее небо,
воспрянешь в холоде своём.
А там этруски. Печенег
портянки сушит. И Овидий
теряет хлопотное сердце,                                          
не проходящее в проём. 

      Наверное, главный вопрос, который закономерно должен возникнуть, – должен ли вообще человек, пишущий стихи, реагировать на события, которые потом будут названы историческими. Володя говорил: есть здесь два варианта. Так вот, есть здесь два прочтения. Это может быть горячая реакция и холодная реакция, реакция отстранения (а собственно, чем поэзия не химия?). Мне, конечно, близок первый вариант.

      Инга Кузнецова: Неужели первый?

      С.Б. Да, горячая реакция. И в этом смысле острая, жесткая книга Елены Фанайловой “Черные костюмы” для меня отличная книга. Почему? Мы, конечно, можем опасаться, что поэт скатится в политиканство, публицистику. Но, с другой стороны, у любого опыта есть свой предел. Поэт-метафизик в пределе становится “абстракционистом”, мнимым философом… Я вижу поэта как существо принципиально разорванное, растянутое между двумя мирами. В этом разрыве существуя, разрывая самого себя изнутри, он и обнаруживает какое-то действенное слово. Если он перестает чувствовать эту разорванность (можно сказать, что трещина прошла через сердце поэта, а можно сказать, что поэт сам и есть эта трещина, говорящая трещина), велика опасность одной из двух крайностей. Надеюсь, мне удалось передать это ощущение: горячая реакция и большое целеполагание. Продолжая параллель “поэт – культурный герой”, мы можем сказать, что поэт кого-то выводит, очень просто: показывает путь индивидуального говорения в отношении своей истории и своей судьбы… но не забывает, ради кого этот культурный акт совершается. С кем он начинал (обо всем этом думать).

      Сейчас я попробую показать два разных текста. Почему в этих стихах у меня много персоналий? Возможно, потому что именно эти люди такого рода акты совершали. Мне важен их индивидуальный опыт разрыва.
Первый текст называется “Из Выготского”. Это довольно важное для меня стихотворение: речь идет о 1920-х годах, по-моему, самых загадочных годах в жизни Л. Выготского, когда он, после окончания Московского университета пропадает из нашего поля зрения и живет в Гомеле. Внутри голода и разрухи складываются его фундаментальные работы и диссертация по психологии творчества. И внешне невидная, неизвестная нам жизнь в глубине протекает очень бурно.

 


ИЗ ВЫГОТСКОГО

Жизнь небольшого света испугалась,
жизнь на большую ветку наступила – 
и в проводах шарахнуло: Аминь.
Кто вышел горлом (смерть лишилась жала),
кто прибыл в Гомель (с чёрного вокзала
заезжее выбрасывалось в синь),
тот нипочём не пожалеет, или
тот ни на чём не прогадает – мало
на одного женатых незабот.
Хронологических (не изменили
же голоса: пестрело, горевало)
переворотов. Всё – переворот.
Кто приходил стыдить оленьим телом
(и в сучьях крючья: оттеняют стелы
своё прекраснодушие рабам) – 
всей слепотой не замечает тлена.
То ночь, завладевая постепенно
империями, тянется к губам.

      И второй, совсем непохожий, текст, действительно граничащий с публицистикой. Он писался в августе 2008 года, во время конфликта России и Грузии, когда было невероятно стыдно за саму нашу агрессию и за агрессивную ложь, распространяемую нашими СМИ… Этот цикл – первая, горячая реакция на ложь и насилие, на которые наша страна раз от разу оказывается способна. В конце концов, на пошлость, потому что стыдиться (и ничего не менять) довольно бессмысленно. В итоге цикл оказался обращен не только против политики, но и против истории, как против навязанного, а затем и устойчивого мнения о том, что происходит.

 

МЕТЕОСВОДКА: АВГУСТ

1
08.08.2008
                В великой низости души…
                                      Цветаева
Пока выводят на поверку
И проверяют на поверхность
(Шероховата, как ни ставь) –
Душа оправдывает вплавь
Свое предначертанье. Просто
Рим ей привиделся. И он-то
Кровавит плечи, плющит лоб…
Она оправдывает, чтоб
С теченьем нефти, сходом гнили –
Лавиной! – гладко хоронили.
Чтоб мягким выстлали помост.
Пока шероховатость звезд!
                                          
2              
Все это, Господи, только повод,
Чтобы услышать Тебя. Как овод
Правда: кружит, жужжит
Впереди себя, награждая язвой,
Спесью в печени. И последней, явной
Праздностью. На меже
Карандашной время штрихов и точек.
С возрастом Ты исправляешь почерк – 
Вот и лежат в столе
Белые (хризантемы? к терниям!)
Стопки бумажные. Только перья
На лобовом стекле.
 
3              
Смрад истории. Приходи, владей:
Здесь писал иконы Рублев Андрей.
Каждый новый день говорит: “Я краше,
Почти не палач и почти не страшен” – 
И глаза у него затянуты серой
Непрозрачной… верой.
Напоминание: кости людей, животных –
Все съедаемы. Потому бесплотных
Проще посылает Отец навстречу.
Сказался видимым, был замечен –
Еще и пальцами тычут рьяно:
“Коротка ли рана?”
За этим пастбищем смотришь: что же
Такое совесть? НЕ осторожность.
Глаз усомнившийся – явный повод,
Совесть за то, чтоб попасть под молот
Не прибедняясь. Захочешь – скажешь.
(“И на хлеб ее не намажешь,
Правду!”)…
Я не ты, история, я не жупел,
Которым пугают в начальных средних.
Перед кирзой твоей стою разутой
Без ставки: нации, поправки: денег.
Застанешь – завтра проснусь единственно,
Чтобы расслышать твои зенитки.
Но мне плевать на твою воинственность: 
Стало быть, там, где Фуко и Шнитке,
Буду отказывать тебе в сознании,
Хоть ты вещественна, хоть ты вальяжна.
Быть правдой – выправить билет в изгнание.
Мне стыдно, история.
Мне не страшно. 

Земную жизнь пройдя до полузабытья,
Настольным ужасом питаясь
(Никто не побуждает жить, но я
Еще ребячески пытаюсь), – 
Подумаешь: как дорого стоять
На воздухе, всего немного с краю…
(Никто не понуждает длить, но я
Отчаянно не умираю,
Отчаянно. Отчизну холодя
С ее не в меру пылким телом).
Под голосом одним – земную жизнь пройдя,
Стократ отождествляясь с целым.

(Аплодисменты)

      Наконец, я бы сделала еще одно замечание. Сегодня, когда часто говорят, что литературу (в частности, на Западе) делают университетские профессора, люди отстраненные – а мы вспоминали только что опыт Древнего Китая – и профессора в стихах комментируют тексты других профессоров… И вроде бы мы находимся в ситуации, когда поэзия стала делом знатоков, занятием для посвящением и т.д., трудно предположить, что такая поэзия может вникать во что-то, кроме глобальных философских проблем, вырабатывая свой сложный язык. В связи с этим я покажу вам один перевод из замечательного американского поэта Роберта Хасса. Прославленный немолодой поэт, типичный, казалось бы, университетский профессор. Его “горячий” интеллектуализм мне очень созвучен и понятен. Мне нравится, как он это делает. Я надеюсь, у него все-таки много читателей в Америке.

 

Девятнадцатый век как Песня


“Словно ухоженный сад Ваша душа,” – 
переводит Верлена Джон Грей, 
и бодлеровский мясник в 1861-м 
не додает родителю четыре сантима 
на фунте требухи. 
Он ведь считает себя разумным малым – 
и, вытирая телячью кровь со своих загрубелых рук, 
остро вглядывается в то, что назвал Теннисон 
“сладкое синее небо.” 

Это теплый день. 
Что до облаков, они есть – 
сделаны из сахара, подкрашены кровью, 
распространяют, слабо, под грохот вагонов, 
новые песенные волны 
(в свадебные дни моравские девственницы пели). 

Поэт – монарх облаков. 

И Суинберн по своему северному побережью 
“шагает” – он ведь сказал “шальная тропическая поступь”, 
составил бессмертную элегию… 
И воспетый им Бодлер просыпается, 
мечтательно взятый
в “глубокую расщелину потрясающих грудей”. 

              Конечно, поэт – монарх облаков. 
              Он вертится, как бумажный змей цвета лимона, 
              над весенними днями в девятнадцатом веке, 

в то время как Маркс в унынии библиотеки 
изучает коэффициент рождаемости ткачей Тильзита 
и нежнейший человек Бакунин, 
пощупав графиню, 
приспосабливает прохладные руки 
к изготовлению бомб.



(Аплодисменты)

      Браво Хассу. И думаю, чем больше в литературе людей, которые осознают себя и вертятся как этот бумажный змей, тем интереснее читать то, что пишется об истории. О теплой истории, истории людей и частных сюжетов.

      Вадим Муратханов: Хочется поблагодарить участников за “горячий” градус сегодняшнего разговора – и за то новое, что мы о них узнали.

      С.Б.: Друзья, вижу, что у нас есть что обсудить, остаются реплики и вопросы – но поскольку Владимир Шаров сейчас должен нас оставить, предлагаю продолжить обсуждение в более свободной форме. Спасибо всем, кто сегодня был с нами и нас слушал.