Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

 

Стенограмма презентации книги эссе Елены Холмогоровой и Михаила Холмогорова



“Второстепенная суть вещей” (изд-во “Время”, 2009).

 

17 декабря 2008 г.

 

 

      Татьяна Тихонова: Сегодня в клубе “Журнального зала” мы бы хотели поговорить о книге наших постоянных авторов Елены и Михаила Холмогоровых "Второстепенная суть вещей".

      Сергей Костырко: Книга эта для нас, разумеется, новость, но новость ожидаемая — дело в том, что, как минимум, половина составивших ее текстов была прочитана нами в виде отдельных эссе, публиковавшихся в толстых журналах. То есть можно сказать, что книга складывались в журналах, и, соответственно, значительная часть ее текстов уже представлена в ЖЗ. Авторы, на мой взгляд, сделали очень рискованный шаг — не всегда тексты, писавшиеся для отдельной публикации, способны составить книгу. Это первое. И второе, книга эта составлена из текстов, написанных двумя авторами, и не всегда в соавторстве, а по большей части — раздельно. Но авторы рискнули сложить эти тексты в единое повествование, авторство каждого текста здесь указано только в содержании, но при чтении читатель может догадываться — или не догадываться, — чей текст перед ним, Елены Холмогоровой или Михаила Холмогорова. И риск оказался оправданным — книжка получилась цельной. С чем мы, “Журнальный зал”, открывая этот вечер, хотели бы поздравить ее авторов.

      Елена Холмогорова: Можно, мы сначала два слова скажем, как авторы? Сережа, во-первых, алаверды к тому, что ты сказал. На самом деле вот какая странность: я не всегда могу сразу определить, писала я одна или мы вместе, если это было не вчера, а, скажем, позавчера. Ведь то, что пишешь одна, все равно неизбежно обсуждается в доме. И еще. Действительно, бОльшая часть этих текстов была напечатана в толстых журналах, но эта книжка для меня — “сбывшаяся мечта идиота”. Я, честно говоря, совершенно не верила в то, что она когда-нибудь появится, ведь эссе принято считать не книжным жанром, а прерогативой периодики. Но я ее ждала больше, чем любых прозаических книжек, и своих, и Мишиных. Так что прежде всего спасибо издательству “Время” — Алле Михайловне Гладковой, Борису Натановичу Пастернаку и, конечно, присутствующей здесь Тане Тимаковой, которая зорким редакторским глазом увидела всякие нелепости, за которые точно было бы стыдно. И я могу сказать, почему мне так дорога именно эта книга. В прозе, даже если от первого лица пишешь, даже если по-флоберовски говоришь: “Эмма — это я”, все равно дистанция остается, и все равно ты прячешься за персонажей. Здесь же дистанции этой нет. И мне один человек, много лет с нами знакомый, прочитав эту книгу, сказал: только теперь я вас узнал. Это меня совершенно поразило, потому что, оказывается, в эссе раскрываешься полностью. Разве что мемуары, может быть, так же человека обнажают. Хотя в мемуарах, мне кажется, даже самоконтроль сильнее включается, потому что автор заведомо ждет, что его будут рассматривать под микроскопом.

      Леонид Бахнов: В мемуарах ты рисуешь образ…

      Елена Холмогорова: Да, а здесь получается совершенно естественно.

      Михаил Холмогоров: Эссе в русской литературе начались с “Дневника писателя” Достоевского. Не будем сопоставлять, но, во всяком случае, я надеюсь, что нам удалось расковаться, но и не обнажиться, как говорит тот же Достоевский. Мы, надеюсь, достигли свободы, но не своеволия. А все равно, когда выходит книга, чувствуешь себя голеньким на юру, открытым всем ветрам, которым вздумается подуть и пробрать тебя насквозь.

      Сергей Чупринин: Я действительно читал значительную часть эссе, которые составили книгу. И каждый раз, когда видел, что вроде бы не читал, я думал: может быть, я забыл, или еще что-то? Там много, Алён, нового-то?

      Елена Холмогорова: Не так много, но кое-что есть.

      Сергей Чупринин: Вчера я эту книжечку перечитал на сон грядущий, практически всю, местами скользя, там, где я хорошо помнил текст, и внимательно там, где текст не помнил или хотел его восстановить в памяти. И вот три вещи, которые обратили на себя мое внимание. Первая вещь: в этой книжке, если я не ошибаюсь – а если ошибаюсь, то, значит, все-таки иногда проглядывал, – нет не то что отрицательных героев, а нет вообще плохих людей. Там один раз, правда, появляется фраза: “молодой мерзавец Катаев”, но и она проходит во вполне, впрочем, миролюбивом контексте. А так книжку населяют — это абсолютная редкость — исключительно симпатичные люди, ну, в лучшем случае вызывающие усмешку, как, например, бестолковые деревенские жители или какие-то мастера русской речи из последнего раздела. Но они тоже вызывают вполне дружелюбную усмешку. Возникает в книжке, например, господин Бенкендорф. И что же мы узнаем о господине Бенкендорфе? Что это был человек абсолютной добропорядочности, добродетели и так далее. Идем дальше: Дубельт — это ведь просто чудо служения Отечеству, природе, красоте, великолепию, ну одно наслаждение. Возникают еще какие-то фигуры с отрицательным ореолом вокруг своих имен — нет, и о них добродушно, мило, славно. Я не убежден, что таков был замысел — оставить мир без злых людей, оставить мир только, что называется, добрых людей, вряд ли был такой замысел. Но это, мне кажется, указывает на особенную избирательность взгляда наших уважаемых соавторов — видеть доброе, хорошее, укрепляющее дух, поддерживающее, утешающее там, где можно утешить, и так далее. Там ведь и безобразий-то нашей российской действительности особенно нет, если они там мельком и возникают, то все равно Мишина прогулка за грибами, их совместные прогулки с псом Бароном по воду и так далее, как-то отвлекают читателя от этих самых миазмов и мерзостей нашей жизни, и запоминается, хорошее, светлое, доброе, теплое.

 



Елена Холмогорова и Михаил Холмогоров



      Михаил Холмогоров: А мародеры в пыльных кепках?..

      Сергей Чупринин: Прости, Миша, но я прочел именно так, как прочел. И вот о чем еще подумал. Там есть фраза, мне она встретилась раза четыре на протяжение книжки, это уже к сведению уважаемого редактора.

      Елена Холмогорова: То есть, маниакальная идея авторов?

      Сергей Чупринин: Она звучит примерно так: “впрочем, не будем о печальном”. Дважды это у Миши, один раз в совместном тексте, а первый раз, я забыл, не обратил внимания, и потом смотрю – опять: “достаточно о грустном” и дальше что-нибудь такое. Мне, конечно, трудно заподозрить авторов в том, что, пиша эту книжку на протяжении лет, они сознательно…

      Алла Марченко: занимались лакировкой действительности…

      Сергей Чупринин: Этого я пока еще не сказал, это вы скажете, Алла Максимовна. Но тем не менее, мне кажется, что в такого рода оборотах опять-таки неосознанно проявляется натура, что ли, наших уважаемых авторов. И мне она очень симпатична, эта натура – видеть по преимуществу доброе, не уходить в долгий разговор о печальном, а говорить: не так уж всё, братцы, и плохо в подлунном мире. Потому у Холмогоровых и вышла в конечном итоге такая вот книжка-антидепрессант.

      Алла Марченко: Ой, вы просто мою мысль повторили.

 



Сергей Чупринин

      Сергей Чупринин: Повторил вряд ли, а вот во мнениях мы с вами явно совпали. Увы, но мне кажется, что русские писатели в 90-е годы в значительной степени способствовали тому, чтобы их книжки перестали читать ни в чем не повинные русские люди. Ну, в самом-то деле: тут за день так накувыркаешься, придешь домой, а тебя еще и книжка повергает в состояние некоего ужаса и знакомит тебя исключительно с выродками, уродами и так далее. И вот наконец перед нами книжка про добрых людей, написанная добрыми людьми. Не знаю, как там насчет раскрытости, обнаженности и прочего эксгибиционизма, не знаю, как по этой части, я-то вижу здесь вполне очертания либо лирических героев, либо одного на двоих авторов лирического героя обоего пола, то мужского, то женского. И мне очень симпатичен этот лирический образ, эта авторская позиция и этот, говоря по-современному, мессидж, который идет ко всем нам. У кого-нибудь есть что возразить?

      Анатолий Королёв: Нет, я возражать не буду, я наоборот совершенно солидарен с высказанным мнением. Действительно, перед нами предстает такое сравнительное жизнеописание, только не в духе Плутарха, где один герой всегда отрицает другого, а здесь дополняют — Миша и Алена — друг друга. Причем, насколько я чувствую Алену, она человек печальный, всегда жалуется на грех уныния, а Миша в этой паре все-таки человек с чувством юмора. И здесь я обнаружил, как гармонично они друг друга достраивают — Миша становится более печальным, а Алена более веселой. В тексте “Некруглая дата” я обнаружил нового для себя героя — это отца Алены, которого я практически как переводчика не знаю, но я вдруг прочел эти письма с фронта, его стихи, удивительные сонеты. И это запомнилось, стало моим воспоминанием, потому что мой отец тоже писал письма с войны. И также для меня был приятен этот Барон, пес, с которым Миша идет за водой. Это, по сути, маленькое путешествие из Петербурга в Москву получилось, радищевское. То есть там все наше бытие просвечивает в этом коротком эссе. Или опять же, Мишин прелестный мемуар о тете Рае, Раисе Кудашевой, которая сочинила, оказывается, знаменитую песенку “В лесу родилась елочка”, которая была, если я правильно понял, двоюродной сестрой Мишиного отца. И вот описание ее дряхлого дома, во всем этом какая-то трогательная прелесть чувствуется, чистота прикосновения. Странно и то, что мой новый квартал в Лефортове стоит как раз на месте тех двухэтажных домиков, где жила тетя Рая. И вот из этого дополнения друг друга рождается эффект “прибавочной стоимости”: чувства авторов стали отчасти и моими чувствами; и второе, главный, может быть, итог — это книга благоговения перед жизнью, со всеми ее плюсами, минусами. Вот в этом переживании для меня была главная эмоциональная, интеллектуальная, этическая и моральная окраска этой вещи. Спасибо.

      Татьяна Тихонова: Может быть, кто-то возразить хочет?

      Ефим Бершин: Драматургия обсуждения требует возражений и активных споров. Иначе мы создадим культ личностей авторов.

      Леонид Бахнов: Да, у нас песня такая получается, ода.

      Елена Холмогорова: Песни не надо. У кого есть танец? Давайте танец.

      Павел Крючков: Сергей Иванович начал с самого главного. Я сегодня Алене на улице сказал, что давно соскучился по такой прозе, которая примиряет меня с жизнью. Эта книга, действительно, очень светлая, но там немало и трагического. Причем, подспудно трагического, о чем читатель просто не знает, но в интонации повествования это трагическое таинственно присутствует. Скажем, я не знал, что уже и Барона, этого замечательного пса, — нет на свете. Но он остался жить в этой книге, значит, так и будет всегда идти на свою прогулку, чудесно описанную Михаилом Константиновичем…

      И еще о трагичном, том, что видится впрямую. Я читаю, как Миша гуляет по лесу, смотрит на среднерусский пейзаж. Тут его зрение вдруг “ретроспективно” преломляется, пейзаж оказывается уже внутри прошедшей войны, кустарник — на секунду — оказывается прикрытием для солдата, а овраг становится рвом. Тревожно.

      Каждую секунду в этой книге присутствует и печальное, и опасное. Но таково уж, видимо, сердечное вещество авторов, их внутренний настрой, что они не то чтобы не хотят об этом говорить, не об этом речь. Просто они, действительно, воссоздают тот мир в этой книжке, которому они благодарны.

      Вообще эта книга — на самом деле — благодарение. Я чувствую присутствие этого чувства даже и во всей серии, даже и в оформлении книги, если хотите. Сквозь нее, эту книгу, словно бы шуршат листья, сфотографированные на обложке. Шуршат неспешно и благодарно.

      Елена Холмогорова: Паша, это листья, сфотографированные в осеннем лесу в нашей тверской деревне. Я очень рада, что главный художник издательства “Время” Валерий Калныньш, вкусу которого мы абсолютно доверяем, эту идею принял.

 



Леонид Бахнов и Павел Крючков

      Павел Крючков: Я действительно и другие книжки этой издательской серии читал, и их писали совершенно разные люди. Попробую вспомнить, скажем, давнюю и последнюю по времени из тех, что попадали ко мне в руки. Давняя — это книга воспоминаний Ларисы Миллер, ну а последняя — большой и сложный мемуарно-исповедальный роман Руслана Киреева. Я поймал себя на том, что во всех трех книгах есть что-то неуловимо общее, возможно, это то, что я и назвал словом “благодарность”, или “благодарение”.

      А еще я читал вашу книгу как некое письмо… Кому? Даже и мне, например. Письмо — читателю. Мне почему-то здесь почуялся какой-то скрытый эпистолярный сюжет. И каково же было мое удивление, — когда мы шли сюда, я по дороге рассказал об этом своем самоощущении Алене. И вдруг она говорит: “А мы всё мечтаем написать книгу писем друг другу, потому что летом я в городе, а Миша в деревне…”.

      В общем, я благодарен вам по-читательски за эту книжку. В момент чтения душа моя жила в согласии, я был в мире с самим собой и с этой жизнью. И, как было уже сказано, пристальнее увидел и почувствовал авторов. Ведь сколько лет мы с Михаилом Константиновичем раскланиваемся, хорошо знакомы и с Аленой, я давно люблю ее прозу. А здесь я увидел и узнал еще что-то очень важное о них обоих, узнал, какие они, Алена и Миша, в другой, совсем не “книжной” жизни. И это знание оказалось для меня, представьте, необходимым.

      Ефим Бершин: У меня есть некоторый страх за авторов, которые слишком открыты. А в наше время открытость чревата проблемами. Потому что мне вся эта книга напоминает попытку двух новорожденных как-то проклюнуть скорлупу этого мира. Конечно, я утрирую, люди они по-своему опытные, много повидавшие, но сохранившие какое-то первозданное, детское любопытство к тому, что их окружает. Эта книга — попытка постичь мир заново, увидеть его таким, каким другие не видят или не хотят видеть. Причем каждый из них делает это по-своему. Я читал, конечно, прежде книги Миши и Алены, я их сразу узнаю не только по стилю, но и по мышлению. Миша человек более спокойный, он в открытую вопросов не задает, они у него все внутри. Он ищет на них ответы в том, что ему дорого — в истории своей семьи, в истории страны, в природе. Алена человек более импульсивный, она свои вопросы задает открыто, настойчиво и пытается не только прилюдно на них ответить, но и привлечь к этой работе читателя. В принципе, это два разных подхода, сошедшихся в одной книге.

      Честно говоря, мне совершенно непонятно, как можно двум писателям просто жить под одной крышей. А уж писать вместе — это вообще за пределами моего понимания. Но у них это получается, чему свидетельство эта книга. Где-то я слышал, что если муж и жена вместе живут долго, они уже могут сдавать друг вместо друга медицинские анализы. Вот я и думаю, что Алена с Мишей уже достигли такой степени близости.

      При этом не могу согласиться с тем, как Миша определил суть жанра эссе (“голенький на юру”), имея в виду, что в этом жанре писатель неизбежно оголяет себя. Я не думаю, что это так. Степень искренности и обнаженности зависит не от жанра, а от человека, который пишет. Я сам в своей журналистской жизни написал массу всяких эссе, и я знаю, что при наличии определенного мастерства можно прикинуться кем угодно, можно писать от первого лица, но тебя при этом никто не узнает. Можно играть роль. И в этом, кстати, ничего плохого нет. Литература в каком-то смысле тоже игра.

      Наверное, нашим авторам уже неоднократно задавали ильфо-петровский вопрос: как вы пишете вместе? Они и сами в начале книги его затронули. И мне понравилось, что они избежали соблазна, искуса поострить на эту тему, как это сделали Ильф с Петровым, а опять же рассказали нам всю правду. Но, тем не менее, подобного рода вопросы останутся, потому что представить, как два человека держатся за одну ручку, очень сложно.

      Вообще я не устаю удивляться, как в наше время два человека умудряются столь пристально вглядываться в окружающий мир. Особенно это относится к Алене. Она вроде бы все время занята, она все время в суете, она все время работает, она где-то ходит, бегает, обо всех заботится — и при этом она как-то умудряется вглядываться в то, что ее окружает. Вот это действительно удивительное свойство характера, потому что, я думаю, что процентов 95 жителей Москвы уже ничего вокруг себя не видят. Вот и все, что я хотел сказать. Простите за некоторый сумбур в мыслях. Надеюсь, мне его простят и от дома не откажут, поскольку я не критик, а поэт.

      Владислав Отрошенко: Эта книга — очень хороший повод поговорить вообще о состоянии жанра эссе или, скажем, целого пласта литературы non-fiction в современной русской словесности. Книга дает такую возможность. Помимо многих вещей, о которых говорили, я здесь увидел широкий диапазон этого жанра – от классических эссе-размышлений, эссе-наблюдений, эссе-исследований до почти новеллистических эссе-историй, которые находятся на пограничной территории между областью non-fiction и fiction. Например, “Семейную легенду” я читал как художественный рассказ. И, честно говоря, если бы я не знал Михаила Холмогорова, чьи семейные хроники всегда обладают несомненной достоверностью, то я бы, пожалуй, воспринял рассказанную историю как чистую — и блестящую — мистификацию. Прямо в процессе чтения хочется спросить: ну какая такая тетя Рая?.. Что за тетя Рая, будто бы написавшая песенку “В лесу родилась ёлочка”?.. Но оказывается не “будто бы”, а на самом деле. И вот я думаю, представляю: значит, двоюродная тетя Миши Холмогорова, юная гувернантка, сочиняет в 1903 году эту обреченную на вечность песенку, под которую я в 1964 году пятилетним мальчиком пляшу в валенках на утреннике в театре имени Комиссаржевской в Новочеркасске, ничего не зная о Мише, с которым мне предстоит познакомится в каких-то неведомых будущих годах и узнать из его эссе про детскую поэтессу Раису Адамовну Гедройц… В этом есть что-то фантастическое. Люди из разных земных пространств и разных земных времен могут быть связаны самым неожиданным образом. Мне понравилось и то, как написана эта история. Для маленького Миши Холмогорова, уверенного, что бессмертную “Ёлочку” написал, как и всё бессмертное, Александр Сергеевич Пушкин, таинственное авторство престарелой тетки — первое в жизни филологическое открытие. Эссе написано с явными элементами художественного рассказа, — между прочим, присутствующий здесь Анатолий Королёв — мастер такого гибридного жанра, я думаю, одна его вещь, которая была опубликована, по-моему, в 2005 году в “Знамени”, – о том, как был украден и изуродован мистический пушкинский сюжет, — это шедевр. Когда человек создает произведение, любое, эссеистическое или художественное, он в первую очередь должен увидеть дверь, которую он хочет открыть, через которую он хочет проникнуть в то, что называется действительностью, — не важно, о какой действительности идет речь, о реальной или нереальной. Есть авторы, которые видят не двери, а большие ворота. Но очень часто бывает, что за большими воротами — вовсе не широкое пространство, а очень тесное помещение, или даже глухая стена. Реже случается прямо противоположное, — скажем, дверью служит маленькая крышка коробки папирос “Герцеговина Флор”, и вот через эту дверцу можно войти в довольно широкий мир, – например, в историческую, политическую и шизофреническую действительность советской империи. Именно это и сделал Михаил Холмогоров в эссе “Реквием по “Беломору””, где история отечественного папиросостроения открывает историю как таковую... Я, кстати, никогда не знал, что папиросы “Дели” перестали существовать по, так сказать, глубоко идеологическим причинам. Самих этих папирос я тоже никогда не видел, но зато блатную песню, где они упоминаются, слышал: “ты курила “Дели”, “Дели”-папиросы”… какая-то там бандитская шалава курила эти папироски, — они, оказывается, исчезли с лица империи из-за определенных политических разногласий с Индией. Сквозь маленькую, частную историю — в большую, всеобщую историю… Это тоже один из способов существования жанра эссе. Но можно также взглянуть на известные вещи под таким углом, что они покажутся совершенно неизвестными, как в исторических исследованиях Алены Холмогоровой. Мне очень близок и интересен тот метод, который она разрабатывает в своих эссе. Я, признаться, не ожидал, зная ее прозу, в которой преобладает лирическое, созерцательное начало, что в ней живет аналитик — рациональный, глубокий, умный. Об этом свидетельствует, например, эссе, которое здесь уже упоминалось, — по поводу русского реформирования. Там есть очень простые и очень точные мысли: почему русское реформирование всегда оканчивается задницей? Да потому что, собственно говоря, оно никогда и не оканчивается. Оно всегда находится в процессе. У нас всё всегда в процессе, а реформирование особенно. Реформирование даже как будто бы само избегает окончания. Реформаторы пугаются собственных реформ. Но природа вещей такова, что рациональные реформы, не доведенные до логического конца, превращаются в иррациональные реформы, которые в итоге приводят к худшему положению вещей, чем было до реформ, – что чаще всего и случается в России. Словом, я хочу сказать, что эта книга дает повод говорить о чем-то большем, чем просто о милой семейной паре, которая написала милую книгу. Мы можем, мне кажется, в связи с этой книгой поговорить именно о жанре эссе, — она для этого очень подходящая отправная точка. Спасибо.

      Елена Иваницкая: Авторам я собираюсь задать вопрос, но в конце. А спорить я собираюсь с выступающими. Нет, сначала горячо поддержу ту мысль, которую и я обдумывала по ходу чтения — это о той наблюдательности, готовности смотреть и видеть, которую и правда мы утрачиваем и замечаем, что ее утрачивают вокруг. Добавить к этому я могу только вот какую подробность: кроме широко открытых глаз и готовности воспринять то, что сама собой даст действительность, у авторов – еще и безусловная внутренняя установка – присмотреться. Как это показывает очень эффективный, веселый и вместе с тем печальный и абсурдный пример — путешествие по улицам Петербурга: “Вот она, Гороховая. Но я человек литературоцентричный, и Гороховая для меня — местоположение дивана Ильи Ильича Обломова. Вот он, этот дом, и на соответствующем месте должна же быть мемориальная доска” — такова установка, предчувствие автора, из которых дальше возникнет микросюжет. Если доска должна быть, то неизбежно движение автора к дому, где и впрямь висит доска с затейливым шрифтом: “Но вместо ожидаемых слов: “Здесь жил Илья Ильич Обломов” — что же я читаю?”. Процитирую, это замечательно сделано: “Что же я читаю? А вот что: “В этом доме в 1905-1906 годах помещался Профессиональный союз тружеников трактирного промысла города Санкт-Петербурга”. Это и внутренняя писательская наблюдательность, и вместе с тем это наблюдательность, которую я назвала бы, пожалуй, журналистской, то есть она высеклась от внутреннего замысла в его пересечении с реальностью. Это раз. Второе мое соображение будет нудное, теоретическое, связанное с тем, что я еще на выставке “Non-fiction” подумала, увидев эту книгу: надо с ней познакомить моих студентов. А так как я не первый год читаю не какой-нибудь курс, а как раз художественную публицистику, то могу очень авторитетно сказать, перелопатив гору литературы, как практической, то есть образцы жанра, так и теоретической, что это — не эссе. Современные теоретики журналистских жанров отмечают феномен диффузии жанров, проявившийся в отечественной журналистике с 90-х годов. Но от себя могу сказать, поскольку тоже теоретически этим вынуждена заниматься, что в каждый исторический период существует некий жанр, который наиболее популярен, и под него, как ни странно, подверстывается все остальное. То, что писал Михаил Кольцов, то, что издано в его трехтомнике — ну, “Испанский дневник” в сторону — называется “фельетоны”. Перечитывая сейчас, мы действительно видим, что там есть фельетоны, но большей частью это четкие, однозначные в современном понимании колонки, никакие это не фельетоны. Герман Гессе в знаменитом вступлении к “Игре в бисер” размышлял о “фельетонной эпохе”, то есть не Герман Гессе, а его повествователь из будущего. Те примеры заглавия фельетонов, которые приводил повествователь, современного читателя приведут к однозначному решению: это научно-популярная статья, это ни с какой стороны не фельетон. Так вот, сейчас время эссе. Все, что сейчас пишется, мы склонны назвать эссе. Хотя диффузия жанров — она не абсолютная. Вот, пожалуйста, идем по тексту: “Подпоручица Киже” – это четкий, классический фельетон. “Семейная легенда” — четкий, классический мемуарный очерк. Как и всё мемуарное в книге. “Хождение за три леса” — это своеобразный путевой очерк. Очерки — они же имеют множество подразделений. Так вот, те обозначения, что и сейчас были названы — “рассказ”, “новеллистика”, “роман” — это действительно искание современной прозы, находящейся на той границе, которая и художественная, и исповедальная, и мемуарная, и аналитическая, и эссеистическая, Поэтому то определение жанра, которое не сейчас в обсуждении — “эссе, эссе”, а то, которое сами авторы дали в предисловии, вот оно, на мой взгляд, эту диффузию заключает собственной формулой: “Наши вольные заметки”. На этом останавливаю свою теоретическую, я понимаю, довольно нудную часть и задаю авторам вопрос. Как вы вместе писали — это мы прочли с большим интересом и поняли. А меня опять как теоретика, который и студентам будет рассказывать о построении цикла, меня интересует, как выстраивалась композиция книги. И еще — моя обида на авторов. Вот с Бароном, собакой, я познакомилась, такой портрет, загляденье. А котик, а как же вашего котика-то я не увидела? Он только мелькнул в одном месте.

      Михаил Холмогоров: Про кота Бурбона, видимо, речь еще будет впереди, это задуманный, но не осуществленный замысел. Просто пока все это писалось, увы, звери наши один за другим ушли в мир иной. Если вы были в кабинете у Алены в “Знамени”, у нее портретная галерея наших зверей. И Барон — он не только соучастник, но и как бы мой соавтор, ни одно сочинение без его присутствия невозможно. Он мне даже что-то подсказывал. А кот в доме — редактор, и даже есть фотодокументы: во-первых, как он лежит на макете журнала “Знамя” и очень строго редактирует журнал на самой последней и самой ответственной стадии и ловит ошибки. А на другой он сидит у компьютера, где на мониторе явственно читается текст “Хождения за три леса”, и очень строго смотрит, не наврал ли я чего. Так что о коте-редакторе мы еще будем писать.

      Елена Холмогорова: Теперь по поводу того, как эта книжка собиралась. “Приношение Эразму” сразу писалось как цикл, так раздел и возник. А вот “О, Русь! О, rus!” — у нас было эпиграфом к одному из эссе, к “Карикатуре южных зим”. И когда мы начали думать о композиции книжки, эпиграф разделился пополам, дав названия двум разделам. Вдруг выяснилось, что это каким-то образом группируется. Я не знаю, нам как-то не видно, со стороны, естественно, виднее, но интересно, что названия разделов возникали от названий эссе. Потому что, скажем “Быт определяет сознание” было названием одного из эссе, которое мы для книжки переименовали. То есть все уже существовало, и только нужно было это как-то выстроить. Кстати, о “Приношении Эразму”. Не далее как сегодня утром, за утренним чаем, Миша не даст соврать — что ты мне сегодня сказал утром за чаем?

      Михаил Холмогоров: Что надо бы “Похвалу снобизму” написать.

      Елена Холмогорова: Вот видите, не отрепетировано, что называется. Сегодня Миша сказал: надо написать “Похвалу снобизму”. На что я ему довольно раздраженно сказала: почему снобизму, у меня тысяча уже набросков есть других “похвал”. Например, “Похвала ночным кошмарам”. Вот так это все и происходит.

      Леонид Бахнов: Я хочу произнести одно страшное слово, которое, кажется, здесь еще не звучало, - “Интернет”.

      Оно, конечно, писатели, особенно известные писатели, стремились издавать свои эссеистические книги и прежде, в доинтернетную эпоху. Не только прозаики, но и поэты. Тогда это, правда, называлось не “эссе” - больно заумно для широких масс, — а “публицистика” или что-нибудь в этом роде. “Писатель и жизнь”, словом.

      Помню, — это было 20 с лишним лет назад, я тогда работал в одном уже ныне не существующем литературном журнале. Там была такая рубрика — “На пути к читателю”, и писатели, как и сейчас, были не прочь сперва напечататься в журнале, а потом уже издавать книгу. К тому же в журналах тогда платили не так, как теперь... А некоторые так просто маниакально этого хотели. Особенно те, что по тогдашней табели о рангах имели право. Типа — попробуй такого не напечатай...

      Один так просто меня достал. Поэт, лауреат, секретарь Союза писателей и все такое. Присылает с курьером свою машинопись. Много страниц, сразу видно, всю жизнь думал. Подумает — и запишет. Мысли такие запоминающиеся, что пару-тройку и сейчас могу процитировать дословно. “Любовь сложная вещь, потому что в ней действуют два субъекта”. “Стихи должны запоминаться, а не морочить нормальному человеку голову. Поэма — другое дело. Ее не запомнишь”. Ну, как такие открытия утаивать от читателя? И начинает звонить — сначала так демократично, мне. Потом уже начальству. В общем, как-то удалось мне замотать эту нетленку.

      Но я не об этом бедолаге-лауреате. А о том, что в раньшие времена право на такие книги строго ранжировалось. Перекидывая на наше время, лауреат “Букера” или “Большой книги” мог бы на нее претендовать, а вот лауреат, к примеру, премии Белкина — вряд ли. Тем более не лауреат вообще никакой премии. Но времена изменились. Ничего такого нет. Теперь каждый писатель вправе издавать книги, какие ему заблагорассудится.

      Зато есть Интернет. Который, с одной стороны, сильно раскрепостил писателей, в том числе и в смысле издания книг, а, с другой, — наверное, это парадокс, — здорово поднял планку, причем в первую очередь именно в эссеистике или каких-то промежуточных, нетрадиционных жанрах. Потому что здесь с ним больше всего приходится конкурировать. Представьте читателя, который говорит: “Да ну, такого и в Интернете навалом!”. Поэтому издавать сейчас книгу, как эта, — предприятие внутренне довольно рискованное.

      Задумывались ли об этом авторы? Кто ж их знает! Иной раз на риск идешь, не задумываясь, но оттого не меньше рискуешь.

      В общем, я хочу сказать, что в любом случае они правильно сделали. Потому что книга — получилась.

      В чем для меня ее прелесть? Здесь говорилось о диффузии жанров. По-моему, никакой особенной диффузии нет, просто — разножанровая книга, и все. Есть очерки, есть мемуарная проза, есть эссе. Лучше всего сами авторы определили суть этой книги — “собранье пестрых глав”. Еще у Пушкина было: “фламандской школы пестрый сор” — тоже, наверное, годится... В этой жанровой свободе, на мой вкус, и есть прелесть книги. И, конечно же, в интонации. Прежде всего! Интонация ее просто делает.

      Причем тут мне очень трудно отрешиться оттого, что я авторов знаю и вроде бы довольно много их читал, и Елену, и Михаила, и вместе, и порознь. Сергей Чупринин здесь говорил об установке на положительность, Паша Крючков о благодарности... Я соотношу эту книгу с “Жильцом” Холмогорова, с текстами Елены, у нее ведь последние прозаические вещи — это самая что ни на есть современность, ситуация абсолютно новая, когда люди должны меняться как-то, в какую-то сторону, как-то себя находить, что-то в них происходит в этой связи. И интересно, что у Алены всегда грустно-оптимистический финал — не смех сквозь слезы, и не слезы сквозь смех, а некоторое просветление, что ли, наступает у ее героев в трудных ситуациях, какой-то брезжит выход из этого тоннеля. То есть это не специальный оптимизм, не какая-то искусственная настроенность — это органика.

      А органика не может не действовать на читателя. Вот я, например, по сути, отнюдь не оптимист, скорее заматерелый ипохондрик. Но это не мешает мне, когда поднимают алогичный, вроде бы, тост: “За успех нашего безнадежного дела!” — присоединиться с большой охотой. И даже как-то взбодриться после этого.

      Елена Холмогорова: Можно реплику? Насчёт Интернета, живых журналов, и так далее. Это, на самом деле, вещь, которая страшно меня занимает. И применительно к тому, что мы делаем, и вообще. Потому что мне-то кажется, что всё, что мы делаем, в известной степени этому противостоит. По одной простой причине. Потому что ЖЖ и Интернет в целом при всей своей пользе — это абсолютное игнорирование слова. И раскрепощение, о котором ты говоришь, — палка о двух концах. И я, честно говоря, очень боюсь тотального распространения этой культуры, её проникновения в собственно литературу. И то, что начали издавать ЖЖ книгами, в бумажном формате, меня на самом деле очень смущает.

      Теперь по поводу “хватит о печальном…”. Известно выражение, что свобода — как воздух: когда он есть, его не замечаешь. Если хотите знать мою лично точку зрения, то хорошее — тоже как воздух: когда оно есть, его не замечаешь. А нам хочется заметить. Вот отсюда, наверное, этот мотив и проистекает, возникает всё время, может быть, даже навязчиво. Мы, поглощённые тяготами житейскими и всеми нашими проблемами, не замечаем хорошего, потому что это воздух, которым мы дышим. Но человек, как известно, вдыхает кислород, а, выдыхает всякую дрянь. И нам хотелось, так сказать, показать именно этот, обычно игнорируемый пишущими кислород. И если получилось, я очень радуюсь.

 


      Ефим Бершин: Я согласен. Я абсолютно убежден в том, что вы, как деревья, вопреки человеческой природе, пытаетесь во время дыхания выдыхать кислород. Чтобы не было этой царящей вокруг не всегда осознанной обречённости, апокалипсических настроений, которые уже давно не уходят из страны что при старой, что при новой власти. И это несмотря на все усилия пропаганды.

      Михаил Холмогоров: Они нарастают.

      Ефим Бершин: Я говорил вначале, что немного страшно за авторов, потому что действительность страшна, а они открыты. Это всегда опасно.

      Михаил Холмогоров: Печаль моя светла.

      Ефим Бершин: Вы знаете, это не печаль. Вот нет у Алёны печали, и у Миши нет печали. Не знаю… может быть, я понимаю слово “печаль” как-то иначе. Это не печаль, это какая-то, ну, может быть, грусть, но грусть всегда светлая. Но при этом же, невольно напрашивается вопрос: насколько естественно сегодня выдыхать в мир этот кислород?

      Елена Холмогорова: Настолько естественно, что мы даже вопроса такого не ставим.

 



Марина Вишневецкая, Анатолий Королёв и Сергей Чупринин

      Марина Вишневецкая: Несколько лет назад, когда в “Дружбе народов” только вышла Алёнина повесть “Признаки жизни”, я очень обрадовалась в ней главе, в которой поется гимн “великому слову зато”. “Зато” как принцип жизни. И для меня это стало важной подсказкой. То, что я сама не смогла сформулировать так емко и коротко: зато! Дар видеть во всём оборотную сторону — искупительную, искупающую. И мне кажется, что в книге, которую мы обсуждаем сегодня, — звучит та же самая интонация. Это не значит, что в ней что бы то ни было приукрашивается. Понимающему достаточно, вынесенное за скобки легко угадывается, но зато, зато нам дается возможность различить то самое “зато”, что мы из-за особенностей нашего восприятия сами различить часто не в силах. И эта главная для меня интонация Алениной прозы — поскольку я ее знаю лучше, то говорю о ней — интонация, пришедшая и в эту, совместную книгу, мне очень важна. Кстати, наверно, по этой причине разнотемье этих эссе меня ничуть не смущало. Я даже поймала себя на мысли, что интонация в этой книге настолько важна, что мне вообще всё равно, о чем читать — о природе, об истории семьи, о путешествиях или истории. Есть афоризм, приписываемый Ренуару. На вопрос, что важнее в искусстве — как или что? — он ответил: кто! Вот что важно: кто рассказывает все эти сюжеты. И еще одно наблюдение… Многое, с чем я сюда шла, уже было сказано. Но об этом, по-моему, не говорили. Очень трудно, когда пишешь прозу или когда прозу читаешь (а сейчас у меня был опыт чтения сразу 90 с лишним романов), найти текст или самой создать текст, который бы оказался ловушкой для времени, текст, в котором время поймано. Задумывая конструкцию рассказа, я ощущаю это каждый раз заново: создаваемый текст есть некое магнитное поле, в которое я должна заманить время, чтобы оно там уместилось максимально. И в этой книге меня поразило то, что время здесь поймано фантастически точно. Возможно, что такую задачу авторы перед собой и не ставили, но поскольку каждый из них был скрупулезно точен, искренен, честен, то каждый привнес груз своего времени и своих впечатлений. Поэтому когда я читала тексты Алёны, у меня были те же ассоциации, у нас оказались общие воспоминания, к нам прилипли одни и те же клише, то есть я чувствовала, что пишет человек, проживший со мной одну общую жизнь. А когда я читала тексты Миши, я понимала, что этот человек, на полпоколения меня старше, я уже не застала каких-то деталей быта, какие-то его ассоциации уже не могли быть моими — но они крепко пришиты к определенной эпохе. Например, когда Миша пишет о призраке чахоточного белоруса из “Железной дороги”, мысль о котором застит ему пейзаж за окном “Красной стрелы”, — то я вспоминаю не собственное детство, нас Некрасовым так уже не изнуряли, а эссе Михаила Эпштейна о когтистых словах (тех, которые в отличие от слов летучих нас немилосердно когтят), и в этом эссе тоже возникает страшный призрак некрасовского белоруса, который витает, как я теперь понимаю, над целым поколением… И то, что в книге Холмогоровых существует этот временной сдвиг в десять или приблизительно десять лет, то, что два времени существуют в ней параллельно, придает книге особое обаяние и объем.

      Владислав Отрошенко: Я хотел бы высказать одно соображение по поводу терминов. В частности, по поводу термина “фельетон” в понимании Гессе. Не думаю, что этот термин можно применить к обсуждаемым эссе, как это было сделано. Я не перечитывал “Игру в бисер”, кажется, с университетских времен. Но насколько мне помнится, всё-таки у персонажа Гессе эти термины — “фельетон”, “фельетонизм”, — имеют довольно ощутимую негативную окраску. Если не такую же, как термины “пошлость”, “пошлый”, то, во всяком случае, близкую к ним. Как пример такого пошло-фельетонного мышления в романе Гессе приводится газетный заголовок, что-то вроде “Философия Ницше и модные шляпки на новый сезон”. Гессе был, кажется, первым европейским писателем, кто еще на заре эпохи всевещающих СМИ уловил и саркастически изобразил особые — балаганно беспечные, ухарски смелые — формы обращения с идеями любой глубины и сложности, то есть некую масмедийную шизофрению, которая во времена Гессе лишь давала о себе знать, а сейчас достигла стадии буйства.

      Елена Иваницкая: “Философия Ницше и мода его времени!”

      Владислав Отрошенко: “И модные шляпки на новый сезон”… Ну ладно, ладно, — неважно. Речь о терминах “фельетон” и “фельетонизм”, — о том, как они употребляются у Гессе. А они употребляются именно в таком, ироническом духе — как обозначение не то чтобы очень низкого уровня мышления, а такого мышления, для которого не существует уровней, а существует желание соединять в безостановочном и бессмысленном информационном потоке всё — модные шляпки… Фридриха Ницше… Конечно, термины — вещь, с одной стороны, серьёзная, а с другой стороны, — очень условная. Например, мне нравится термин “эссе”. Я наделяю его (может быть, произвольно) некоторыми дополнительными смыслами, считая, что в иерархии жанров, принадлежащих к литературе non-fiction, эссе стоит на вершине. А вот, скажем, итальянцы так не считают. Переводчица, которая переводила мое эссе “Писатель и пространство” для итальянского журнала “Prometeo”, твердила мне, что я зря называю эту вещь эссе – “saggio”, – было бы лучше, если бы назвал статьей – “articolo”. Я был очень удивлен, когда узнал, что в понимании итальянских авторов, – я разговаривал потом на этот счет и с писателями, и с журналистами, и с профессорами университетов, – эссе это какой-то…

      Михаил Холмогоров: Низкий жанр.

      Алла Марченко: Ничего себе низкий… Они что, запамятовали, что термин “эссе” (Essais) введен в литературный обиход Монтенем, а мы его перевели как “Опыты”?

      Владислав Отрошенко: Да, именно так. По крайней мере, гораздо более низкий жанр, чем статья. Эссе — это шаляй-валяй, размытый очерк. А статья — это высокое и строгое искусство, виртуозное сочинение. Даже само слово articolo (статья) содержит корень “art”. Впрочем, у слова saggio (эссе) в итальянском есть еще такие значения, как “мудрый”, “образец” и “пробирование драгоценных металлов”. Так что, в любом случае, ориентироваться лучше не на термины, а на сущности. И если говорить о сущностях, то хочу напомнить, что прекрасный был знаменский номер, посвященный сущности литературы non-fiction, и была потом в продолжение темы журнальная конференция, очень нужная, как сказал бы Ленин, очень своевременная и… как он еще любил говорить?..

      Елена Холмогорова: И архиважная.

 

 


Татьяна Тимакова, Владислав Отрошенко, Татьяна Тихонова, Елена Холмогорова и Михаил Холмогоров

      Владислав Отрошенко: И архиважная, конечно. Потому что необходимо зафиксировать тот неудержимый сдвиг в строну литературы non-fiction, который сейчас происходит в русской словесности. Скажем, в Японии этот стремительный сдвиг происходил лет 15 назад… И вот книга, которую мы сейчас обсуждаем, с одной стороны, вроде бы очень частное явление, да, и тираж у нее небольшой, — и я не думаю, что у неё будет очень много читателей. Но для серьёзного разговора здесь есть немало моментов. Например, можно остановиться на том, о чём говорил Лёня Бахнов, увидевший здесь интонацию. А интонация, между прочим, — это важнейшая составляющая прозы.

      Алла Марченко: Интонация вещь сугубо индивидуальная, как голос, как линии судьбы на ладони. А уж что этим голосом произносится-пишется — стихотворение, роман или мнение критика об этом романе или стихотворении, значения не имеет. В теоретическом отношении, разумеется.

      Леонид Бахнов: В любой хорошей критической статье должна быть интонация…

      Владислав Отрошенко: Должна быть — но далеко не всегда бывает. А если бывает, то это значит, что статья наделяется свойствами прозы. Хорошая критическая статья сродни прозе. Хотя в прозе, конечно, интонационный элемент является фундаментальным, организующим, а в эссеистике он может быть сопровождающим. Это разные вещи.

      Алла Марченко: В книге Холмогоровых две интонации, очень разные, и только при беглом чтении кажется, что голоса здесь (мужской и женский) звучат в унисон. И эта разность — отнюдь не сопровождающий, а организующий текст элемент, причем во всех без исключения ее частях.

      Владислав Отрошенко: Две разных интонации, да. Вот кто-то сказал, что вроде все знают Мишу (то есть его стиль, его образ письма), но в каких-то эссе его не узнать, интонация служит ему маской.

      Алла Марченко: Интонация не маска, а биология личности, темперамент, скорость обращения крови, как говаривали в девятнадцатом веке, способ соображения понятий, а еще то, как ты жестикулируешь (как твое слово жестикулирует).

      Леонид Бахнов: Алла, иногда даже ботаника…

      Алла Марченко: И ботаника тоже, если употребить сие словцо в переносном смысле. Говорим же мы о людях неагрессивного типа, что они — травоядные.

      Леонид Бахнов: А раздели внутри себя маску и не маску…

      Алла Марченко: Да я не только маску, я и тон-крема на своей физиономии не выношу. Потому как исповедую диэтику Константина Батюшкова: живи, как пишешь, и пиши, как живешь. Подозреваю, что и Холмогоровы на сей счет одного со мной мнения. Что до удивления — вот, мол, какой на самом деле этот непонятный Холмогоров, мы-де, такого не знали. Да мы же просто вообще о нем мало знали, а теперь узнали чуточку больше. Только и всего!

      Владислав Отрошенко: Поскольку мы снова сталкиваемся с причудами терминологии, я все-таки хочу разграничить эти два абсолютно одинаково звучащих термина — “интонация” и “интонация”. В прозе есть интонация, понимаемая с точки зрения актёрского мастерства, — некая игровая интонация, которая может варьироваться; некая маска, которая может сменяться. Но есть то, что я назвал бы интонацией души писателя. Это очень устойчивая, почти неизменная и, в сущности, неповторимая интонация. Это то особое песнопение духа, которое писатель транслирует через свою прозу на протяжении всей жизни. Писатель передает миру не сюжеты, не слова, не идеи, а именно вот это — уникальную интонацию, в силовом поле которой выстраиваются и слова, и сюжеты, и идеи.

Леонид Бахнов: Естественность дыхания.

      Владислав Отрошенко: Можно сказать и так. А второе свойство прозы, — это то, о котором сказала Марина Вишневецкая. Я бы ей за это определение прямо сейчас дал самую большую литературную премию. Художественное произведение — это ловушка для времени. Прекрасно.

      Алла Марченко: Это очень старая максима. И все-таки, предполагаю, ни Елена, ни Михаил о спецловушках и не думали. Читая “Второстепенную суть вещей”, я, каюсь, вспоминала другую максиму, производную от выше названной, тоже, кстати, давно известную, почти измызганную — тыняновскую: всегда в крови бродит время, и у каждого периода свой вид брожения…

Владислав Отрошенко: Ну и пускай — старая. А я первый раз слышу.

Марина Вишневецкая: А я первый раз говорю.

      Алла Марченко: Но уж это, господа коллеги, ваши проблемы.

      Владислав Отрошенко: Ну, неважно, неважно. Собственно говоря, если искать наиболее краткое и полное определение художественного произведения, то меня бы устроило примерно такое — транслятор интонационных волн души и ловушка для времени. Я думаю что, если в произведении просматриваются эти вещи, — есть о чём говорить. А если их нет, — говорить не о чем.

      Сергей Арутюнов: Я бы хотел только одну вещь сказать — вот по поводу книги. Я не успел её прочесть. Сразу говорю. Я не буду лгать, что читал книгу, но эссе “Декабрист Александр I” я помню с 90-х годов. И вот ведь какая странная, непонятная и даже немножко подлая вещь получается — за столом сидят совершенно нормальные, “адекватные” люди, близкие друг другу, знающие друг друга уже лет 30-40, прекрасно помнящие 60-е, например, годы, когда они были детьми, а некоторые уже подростками или вообще юношами, люди, объединённые общим духом, прекрасно общающиеся между собой, понимающие друг друга почти с полуслова или там с трёх. И мне тут почему-то кажется, что когда эти люди разойдутся, поблагодарив авторов за доставленное наслаждение, за то, что книга воодушевила их, за то, что она предоставила им множество отрадных минут и вообще как-то примирила с действительностью, спустя, наверное, каких-нибудь полчаса, а может, на следующий день, в разговоре о выдвижении на какие-нибудь премиальные списки, они же скажут: ну, вы же знаете, ну, мы же с вами “всё понимаем”. А что именно вот понимают эти люди, которые часто входят в какие-то премиальные комитеты или там жюри? Не зря, что ли, про семидесятников пишут — “феноменальное двоемыслие”, мимикрия? Я не буду говорить о шестидесятниках, и вообще — этот поколенческий вопрос рассматривать как-то неловко, и в данной аудитории, и вообще. В чем же двоемыслие, двоечувствие? С одной стороны, люди благодарят именно тех авторов, у которых тон человеческий, близкий, теплый, и так далее, а с другой стороны — все премии достаются фашистам. Это что за такой процесс вообще? Почему премию за премией получают какие-то поганые фашисты? Люди без чести, без совести, без стиля — только с голым лозунгом. Откуда вообще эта мода пошла? Я не понимаю этого процесса. Почему, как только автор пишет человечно, когда он относится, например, к традициям Розанова Василия Васильевича с его опавшими листочками, то он сразу “эссеист” и его отодвигают сразу, а если, не дай Бог, он относится вообще к традициям Мишеля Монтеня, пишет себе нечто о чём-то, то тем хуже для него самого? Но не будем же забывать, что интеллигенция началась именно с частных записок для себя, а не с какого-то там героического эпоса, где роланды в трубы трубят, это для государства, для плаката бесценно… То есть, на мой взгляд, идет необъявленная война интеллигенции против самой себя, истребляющая свой же голос и тон. Душа интеллигенции, может быть, вытекла, из двух стихотворений — Оды “Вольность” и “Деревни”, из сопротивления сатрапии и смирения, и где же она теперь?

      Дело в том, что таких книг, как представленная авторами сегодня, и так мало. Пальцев на одной руке не хватит. Но издайся нормальная книга воспоминаний и размышлений, её тут же выкинут, потому что вперёд выйдет обязательно какой-нибудь подлец, который будет трактовать действительность так, как это модно, как это коммерчески выгодно, потому что фашисты коммерчески выгодны и для издательств, и для тех, кто даёт премии. Это вообще единая политика — издательская и премиальная политика, единый блок коммунистов и беспартийных. То, что коммерчески выгодно книжному рынку, надо подать и осветить всеми прожекторами. Наскандалить во имя продаж.

      Леонид Бахнов: Ну простите меня, вот, например, книга Улицкой …

      Сергей Арутюнов: Какую вы имеете в виду?

      Леонид Бахнов: Ну, как сказать, не мемуары, но жизнеописание Даниэля Штайна, вот что я имею в виду.

      Алла Марченко: А книга воспоминаний Коржавина, получившая специальный приз?

      Сергей Арутюнов: Специальный приз? А вам не кажется, что этого мало, специального приза, для всего жанра, например?

      Алла Марченко: Не кажется. По-моему, в самый раз. А это с премиями нечасто случается.

      Леонид Бахнов: Или, например, “Большую книгу”, получил, как к нему ни относись, конкретно к этой книге, но получил Быков Дима за биографию Пастернака. Ну, собственно — при чём тут фашисты?

      Сергей Арутюнов: Быков не фашист, а графоман.

      Алла Марченко: У Дмитрия Быкова есть только одна особенность, роднящая его с дипломированными, обвешанными премиями графоманами: он слишком много и пишет, и издает, не дожидаясь, пока что-то изменится — либо в нем, либо окрест него.

      Леонид Бахнов: Ну, графоман он или не графоман — это вопрос. Но когда я читал эту книгу, а я её прочёл от корки до корки, у меня было ощущение — его заносит, и так далее, но у меня было и ощущение вполне серьёзной работы, а главное — понимания, некоего понимания времени.

      Алла Марченко: Ну, вот подошла и моя очередь… Но время позднее, все осоловели, посему постараюсь говорить выводами.

      Первое слово, завертевшееся у меня на языке, дабы обозначить общее впечатление, вслух произнес Сергей Чупринин: антидепрессант. Вторым было забытое нынешней критикой выражение: “симпатичный талант”. Уж очень много развелось на наших литературных суглинках несимпатичных и книг, и авторов, и персонажей. Может, и умных, и талантливых, но, увы, не симпатичных. И все хотят удивить, потрясти, напугать, и никто не умеет или не хочет тронуть сердце. Уже одного этого достаточно, чтобы посетовать — жаль, что коротенькая: побродить бы подольше по неожиданно пригожей губернии Тверской — ну, чем не “страна Инония”, где всеино, то бишь ладно? Несмотря на все наши неустройства, и расстройства, и беспокойства…

      Как и почти все присутствующие, я, разумеется, познакомилась с отдельными главками в журнальных публикациях. Однако целое получилось значительнее элементарной суммы текстов, ибо эти тексты не сложились, а умножились-перемножились. Сцепились, вступив в диалогические отношения. По принципу: я тебе крючок, а ты мне петельку. В результате объем художественной информации (по личным мотивам об общем быте) странным образом увеличился. И, как мне кажется, еще и потому увеличился, что суждения авторов о сути вещей, попавших в поле их зрения, размышления и умозрения, не имеют конца. Это как бы открытая система с множеством свободных валентностей. Читатель, ежели у него есть в том надобность, беспроблемно, не чувствуя сопротивления материала, присоединит к не занятым Холмогоровыми валентностям собственные воспоминания, соображения, возражения и т.д.

      Говорю: читатель, подразумеваю читателя идеального. Реальный нынешний читатель существо своеобразное. К тому, что происходило не при нем, не здесь и не сейчас, он на удивление равнодушен. В этом плане мне показалась знаменательной реплика Марины Вишневецкой. Тексты ровесницы — Алены Холмогоровой представляются ей написанными человеком, прожившим с ней, Мариной, “одну жизнь”. Тексты Михаила, который на полпоколения старше, уже некий “параллельный” мир, иное — чужое время. Какое иное время? В течение трех десятилетий, с 1956 по 1986, все население страны почти победившего социализма проживало в одном и том же —остановившемся времени. Разность делали семейные и личные обстоятельства, а не год рождения. В случае с нашими авторами, к примеру, тот факт, что Михаилу, в отличие от Алены, последипломную трехлетнюю принудиловку пришлось отрабатывать не в столице, а на развалинах архипелага ГУЛАГ.

      Тут долго, отменно тонко и умно, рассуждали-спорили, к какому жанру отнести части книги. Фельетон? Рассказ? Фрагмент мемуарной прозы? Очерк? А может, добавлю, неотправленное письмо — из Москвы в Тверскую глухомань или наоборот? Но так ли это важно, ежели в конце концов все согласились, что ближе всех к истине (тепло-холодно-почти горячо) оказались сами авторы, вспомнив пушкинское: “собранье пестрых глав”? Я бы, впрочем, выразилась пространнее: собранье пестрых глав или размена чувств и мыслей. А вот жанр целого, в каковое, перемножившись, собрались-слиплись-сцепились разножанровые главки, прямо-таки настаивает, чтобы мы застоялись перед ним подольше.

      Катаев, коего уже помянули, искал для “Алмазного венца” имя через “не”: не роман, не повесть, не рассказ, не воспоминания, не мемуары, не лирический дневник. На самом деле “Алмазный мой венец”, конечно же, роман, точнее — вместороман, как и “Алфавита” Андрея Волоса и “Второстепенная суть вещей”. Публикуемые Сергеем Боровиковым — не рассказы, не очерки, не мемуары, собранные под одной обложкой — сочинение того же беззаконного русского жанра. В предисловии Холмогоровы сравнивают свое сочинение с “мозаичным панно”. И это, по-моему, не просто фигура речи, а почти термин. Во всяком случае, я восприняла его как скрытую отсылку к знаменитой книге А. Моля “Социодинамика культуры”. Напомню, вкратце, упростив до вывода, суть нужного для нашего сюжета фрагмента.

      Современный человек познает мир по законам случая. Из жизни, газет, радио, ТВ, Интернета и т.д. Казалось бы, между этими разрозненными обрывками (дребезгами) нет ничего общего. Они если и связаны, то либо слишком простыми и грубыми отношениями, скажем, “близостью по времени получения данной “информации”, либо, наоборот, слишком тонкими ассоциативными совпадениями и созвучиями. Но когда объем копившейся годами информационной массы становится достаточно большим, ее “обладатель”, если он, разумеется, человек творческий, начинает обнаруживать в, казалось бы, бесформенной и бессмысленной груде второстепенных вещей и смыслы, и закономерности. Вот тут-то и выясняется, что разрозненные отрывки — мозаика!, не образуя сюжетной структуры, в старом, классическом смысле слова, обладают силой сцепления, которая и придает, и “экрану знаний” (термин Моля) авторов, и его отражению в их творчестве — и плотность, и компактность.

      Словом, если “Второстепенная суть вещей” и не роман в общепринятом значении, то это, на мой взгляд, счастливая (по результату) попытка угадать вектор самодвижения нашей прозы.

      В связи с вышесказанным хочу вернуться к реплике Бахнова. Бахнов, если я его правильно поняла, предполагает, что нынешних сочинителей “здорово раскрепостил Интернет”. Алена Холмогорова бахновскую подачу притузила. Дескать, то, что мы делаем, интернетовской практике противостоит, поскольку и ЖЖ, и Интернет в целом — абсолютное игнорирование слова (слова как художественного произведения).

      На мой же взгляд, правы оба. А в подтверждение посмею сослаться на Гете. Не для того, чтобы блеснуть эрудицией. А потому, что “Второстепенная суть вещей” застала меня в тот момент, когда, по сугубо конкретной и срочной надобности, я, перечитывая “Поэзию и правду”, отчеркнула фрагмент, который поразил меня архисовременностью. Вспоминая историю создания “Вертера”, Гете пишет, что необычную форму романа (письма героя, плюс послесловие издателей и отрывки из путевых заметок) подсказал ему общественный интерес к частной переписке, которая в семидесятых годах восемнадцатого столетия сделалась необычайно интенсивной благодаря успехам скорой почты. Один из приятелей Гете даже возил с собой несколько шкатулок, в которых хранил свою переписку с друзьями. И не просто так, а чтобы читать и обсуждать ее в обществе интеллектуалов. Европейская почта в ту пору стала не только быстрой и безотказной, но и относительно дешевой. А главное, из-за равнодушия правительства к такого рода переписке гарантировала “неприкосновенность сургучной печати”, то есть отсутствие цензуры. Вследствие чего этот вид общения, Гете называет его морально- литературным, получил широкое распространение, а следствием сего следствия стал избыток откровенности в людях. Этот момент в подчеркнутом фрагменте поразил меня настолько, что я даже сделала из него выписку, предполагая, что в связи с книгой Холмогоровых на обсуждении зайдет и вопрос о допустимой степени откровенности в прозе данного типа. О том, где же граница между об общем всем и сугубо своим… “Тогда, — цитирую, —считалось почти невозможным говорить с кем-нибудь с глазу на глаз или обмениваться интимными письмами, не считая, что слова, сказанные тобою или тебе, предназначены и для многих других. Каждый шпионил за своим сердцем и за сердцем друга…”.

      А чем кончилось? Во что вылилось? Мало кому известный молодой человек, пописывающий недурные стишки, в одно прекрасное утро оказался автором знаменитого романа, изменившего ход европейской словесности. А еще через шестьдесят лет другой молодой человек, взяв “Страдания юного Вертера” за образец, написал “Героя нашего времени”, ответив в русском жанре на заданный Гете вопрос — по какой такой причине в людях мыслящих и самоуглубленных появляются симптомыотвращения к жизни. И тоже — проснулся знаменитым. И если бы остался жив, то, как говорил Толстой, “не нужны были бы ни я, ни Достоевский…”.

      А если иметь в виду второстепенные вещи, то, может быть, всему виною быстрота и безотказность Таксис-почты, неприкосновенность сургучной печати да относительно низкая цена почтовых расходов…

      Что касается мелочей, то, на мой взгляд, воспоминаниям Михаила о своем учителе (“Он разрешал себе перечить”) не хватает объема.

      Михаил Холмогоров: Вы правы. Надо было для книжки это переделать. По сути это была рецензия по конкретному поводу. Но я очень многим обязан этому человеку, он сделал меня в 14 лет профессиональным читателем.

      Алла Марченко: Я бы также не поставила рядом “Путешествие по воду” и “Хождение за три леса”. И по настроению, и предметно, и интонационно они слишком близки. И когда читаешь их заподряд, кажутся несколько затянутыми. Поврозь — замечательно, а рядом друг другу мешают.

      Татьяна Тимакова: Я расскажу про серию, если можно. У нас серия собиралась очень странно. Всё началось еще тогда, когда издательство только возникло, появилась такая серия “Диалог”, очень хорошее название для серии, и там предполагалось печатать публицистику. И выходили книжки там всяческие — Роя Медведева, исторические какие-то исследования, но потом как-то с течением времени вот этот интерес к “нон-фикшн” породил такие ответвления, с которыми мы не знали, что делать. У нас была уже к тому времени серия “Документальный роман”, но нам принесли книжку Владимира Кантора, которая называется “Соседи. Арабески”, и в ней есть эссе и есть художественные произведения, есть какие-то там философские, литературоведческие разделы большие. Но тем не менее — пришел автор, которые знает сам, куда он хочет эту книгу отнести, но под нашу серию это не подходит. И появилась вот серия такая… межсерийная, да, у нас даже на сайте книги появляются из этой серии и в разделе “Документальный роман”, и в разделе “Диалог”. Кроме Кантора с “Арабесками” пришла Лариса Миллер, у которой тоже воспоминания перемежаются со стихотворениями, с какими-то художественными текстами, книжка Жолковского “Мемуарные виньетки”, то есть — люди четко знают жанр, в котором они написали книгу, у всех есть определение — виньетки, арабески, вот пушкинские какие-то мотивы, записи, крохотки — все что угодно. Да. Но вот надо название придумать серии, я считаю, потому что все разные, у кого-то разные жанры, у кого-то жанр один, а авторов два.

      Да, и про оформление я еще не сказала. Все-то приносили тексты и успокаивались, а Елена Сергеевна сказала — нет, ну как же, я же вижу, как это должно быть, и принесла огромное количество фотографий, сделанных специально для того, чтобы было из чего выбрать. И мне ужасно жалко, что не попал такой “Стог сена с бабочками”, надо обязательно воспользоваться.

      Елена Холмогорова: А можно напоследок авторы зададут вопрос присутствующим? Вот об этом здесь речи не было, а вопрос меня мучает. Но сначала скажу спасибо и думаю, что меня соавтор мой поддержит, огромная всем благодарность, потому что на самом деле — увидеть вот так, за одним столом такое количество людей, которые книжку эту прочитали…

      Сергей Чупринин: Сравнительно неглупых.

      Елена Холмогорова: Очень даже неглупых — праздник души и именины сердца. И поэтому я хочу задать вопрос. Вопрос касается названия книги “Второстепенная суть вещей”. Дело в том, что книга названа не по какому-то из эссе, и названа, может быть, немножко даже выпендрёжно и эпатажно. И мы уже сталкивались с тем, что нас за это название ругали.

      Сергей Чупринин: Короткий блиц-опрос.

      Владислав Отрошенко: Название мне кажется неудачным.

      Татьяна Тимакова: Мне кажется, просто очень подходит, удачно.

      Сергей Чупринин: Название должно склоняться и спрягаться. Надо — чтобы можно было сказать: в “Войне и мире”, вот что я имею в виду.

      Анатолий Королев: Неудачное название.

      Марина Вишневецкая: Да, скорей, неудачное. Так же, как нет рыбы не первой свежести, так и не может быть, как мне кажется, второстепенной сути.

      Ефим Бершин: Ну а мне кажется — очень точно.

      Сергей Чупринин: Вы записывайте, считайте, загибайте пальцы.

      Елена Иваницкая. Очень удачно, просто даже шокирующе удачно. Суть вещей поддержана таким неожиданным эпитетом, из-за которого и суть вещей видится по-новому. Нет. Я не согласна. Очень удачно.

      Леонид Бахнов: Мне название определенно нравится. Потому что в нем заключен некоторый изящный фокус. Слово “второстепенная” перескакивает от слова “суть” к слову “вещи”. Получается “суть второстепенных вещей”. То есть не суть второстепенная, а вещи. А если вещи обладают сутью, то они уже не второстепенные. Разве не это, в том числе, хотели сказать авторы?

      Сергей Арутюнов: Мне кажется — удачное.

      Алла Марченко: Замечательное. Это та длинная мысль, на которой держится “мозаичное панно”. Суть второстепенных вещей в том, что они потайственно связаны с не- второстепенными. Скажем, тот же Бенкендорф, показавшийся Чупринину добрым малым и чуть ли не рыцарем без страха и упрека. По главной сути: шеф жандармов. По второстепенной — друг своих друзей. Будучи в приятельских отношениях с родственником бабки Лермонтова, устроил перевод опального ее внука из гродненских гусаров в царскосельские. Это 1838. А через два года, по теснейшей дружбе с французским посланником, Барантом- старшим, голубой паша потребовал от поэта отказа от показаний на суде. По сим показаниям выходило, что мальчишка Барант, рассказывая о поведении соперника на дуэли, трусливо и нагло врет, а это всерьез угрожало его дипломатической карьере. Баранты были в отчаянии, а Лермонтов, уже разжалованный в пехотинцы, в бешенстве направил разгневанное Объяснение бывшему своему начальнику Великому Князю Михаилу. Шеф гвардейцев разбирался со щекотливым делом почти неделю. В эти дни, по моему предположению, Лермонтов и написал свои самые дерзкие стихи — про “немытую” Россию и ее пашей. А когда все уладилось, раскаялся и сочинил “Родину”.

      Сергей Чупринин: Дорогая Елена Сергеевна, дорогая вопрошательница, ну вы еще раз убедились, что каждая аудитория всегда раскалывается примерно пополам, я не считал, но примерно напополам.

      Татьяна Тихонова. Спасибо, я думаю, что нам ещё чаю дадут выпить.