Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Вечер памяти Льва Лосева в Клубе Журнального Зала.

15 июня 2009г.

      

       



Фото © А.Степаненко

 

      Виктор Куллэ: Друзья, мы собрались здесь по горькому, очень печальному поводу: сегодня 40 дней с ухода Льва Владимировича Лосева. Вообще я уверен, что у больших поэтов всегда календарная символика в значительной степени важна. Дело в том, что сегодня же его День рождения, то есть вот так совпало, что 40 дней совпали с Днем рождения Льва Владимировича. Я не очень себе представляю, как это будет сейчас у нас проходить, это первый вечер его памяти. Наверное, будут какие-то более развернутые, членораздельные, более основательно подготовленные вещи. Вообще эта весна была достаточно тяжелой, слишком много значимых людей ушло. Но уход Льва Владимировича для меня лично самый горький, и я думаю, что для многих тоже. Без всякого пафоса, без “почтить память вставанием”, мы просто попытаемся поговорить немножко о нем в первом, что называется, приближении. Так получилось, что все знали, что Лосев великий поэт, все знали, что он один из лучших (а на мой вкус — лучший), кто сочинял стихи на русском языке на протяжение очень многих последних лет. Но как-то он был не избалован, жил в стороне, анахоретом, он не получал никаких литературных премий. Один раз выдвинули, кажется, на “Аполлона Григорьева” — и то он ее не получил. Вот сейчас, наверное, всё будет по рецепту Сережи Гандлевского: “умру — полюбите”, и сейчас его начнут активно любить. А мы просто попробуем поговорить о Льве Владимировиче.

       

      Александр Жолковский: Как раз к сегодняшнему дню "Звезда" заранее вывесила на своем сайте 7-й, июльский, номер с материалами памяти Лосева.. Там подборка высказываний о нем разных людей, в частности Кушнера и других близких Лосеву литераторов и друзей. Я тоже что-то написал и сейчас это просто прочту. Это не исключает, что я потом могу что-то другое сказать, какую-то отсебятину, но написал я такое. И действительно, Виктор правы, этот год и последние годы необычайно какие-то смертельные. 

       
"Мы родились в один и тот же год, год повышенной летальности, за что нам вроде бы полагалось компенсаторное долголетие, но последнее время мои сверстники что-то оказываются, выражаясь по-набоковски, смертными. 
Познакомились мы довольно поздно, уже в эмиграции, где-то в начале 1980-х. Знакомство было не коротким, а почти исключительно профессиональным, зато на редкость осмысленным, конструктивным, приятным. 
Не буду посмертно набиваться ему в приятели, но знакомства этого хватало на то, чтобы обмениваться приглашениями выступить и разнообразными услугами, связанными с исторической родиной, высказывать (все началось с того, что я написал отзыв на его книгу-диссертацию о “благодетельности цензуры”) и выслушивать нелицеприятную критику (“Насчет Ахматовой вы не правы. 
Я знал ее. Старуха была гений”), печататься под его эгидой, обращаться письменно и по телефону за справками, особенно о Бродском (но не спрашивать о его собственных стихах, которые взялся разбирать), получать в подарок его книжки с афористичными инскриптами, париться вместе в лас-вегасской сауне в ходе симпозиума по посткоммунизму, быть гостем в их с Ниной нью-хэмпширском доме (на проходившую в Дартмуте юбилейную эйзенштейновскую конференцию он зашел, только чтобы позвать к себе меня и Ронена, а от вопроса: “Что это вас не видно на заседаниях?” — отмахнулся: “Терпеть не могу Эйзенштейна”) и, слыша похвалы в его адрес от самых неожиданных людей, про себя гордиться тем, что для меня он “Леша”, завидовать отточенности любой его деловой открытки — и фразы, открывающей очередную прозу (“Мой дядя — мне всегда хотелось написать текст, который начинался бы словами „мой дядя“, — итак, мой дядя попытался скрыть от моего отца начало Великой Отечественной войны...”), и не переставая восхищаться его стихами, пленяющими вопреки, а вернее, благодаря своей внешней непритязательности.
Последней такой нечаянной радостью было появившееся осенью прошлого года нечто под названием “Своими словами (пересказ)”, набранное в строчку: 
Ф. П., владелец вислых щечек, поставил сына, блин, на счетчик! Вся эта хрень произошла там из-за бабы, не бабла. A C. был полный отморозок, немало ругани и розог он сызмалетства получил. Сработал план дегенерата: он разом и подставил брата, и батю на фиг замочил. Все, повторяю, из-за суки. Тут у другого брата глюки пошли, а младший брат штаны махнул на хиповый подрясник и в монастырь ушел под праздник. Ну, вы даете, братаны!
Я по электронной почте выразил ему свой восторг и постарался перечислить все, что заметил, но, как оказалось, упустил чуть ли не главное, о чем узнал из его ответа (от 28 сентября 2008 г.): “Ia napisal etot tekst iz 72 slov po pros’be odnogo gliantsevogo zhurnala, no oni ne napechatali. Otdal v Znamia”. (“72 слова” — с недавних пор модный жанр, но в стихах он до Лосева как будто не практиковался.)
Его сипловатого голоса в трубке я уже не услышу, его по-баратынски негромкий писательский голос остается всем нам, вдруг произведенным в потомки. "

        

      Виктор Куллэ: Кстати, идея про этот год рождения. Я ту же самую мысль от Битова слышал, про компенсаторность…

        
Александр Жолковский: Лосев был прежде всего,ленинградский, петербургский поэт и литераторов своей группы, друзей-поэтов он по возможности приглашал из России, в частности Михаила Еремина, да и других, всегда старался им дать трибуну, дать им возможность поездить по Америке. 



Александр Жолковский

Фото © А.Степаненко

Александр Жолковский: Во всем своем общении, я не говорю сейчас о стихах, здесь не академическая конференция, это был необычайно отточенный человек. Он не был поэт с жизнетворческой программой, который забирался на трибуны, бил себя в грудь и что-то такое из себя выпевал. Но вся его ежедневная деятельность была отточена до предела. Нельзя сказать, что словечка в простоте не скажет, этого не было. Но всё, что он писал, делал и говорил, было отточено, остро, в то же время скромно, достойно, умно, изящно, носило отпечаток ясного ума.

      Это был такой человек, рядом с которым было бы неудобно многое, что себе позволяешь. В частности, и по поводу Ахматовой он меня совершенно внятно, хотя и негромко одернул, так сказать.

      

      Виктор Куллэ: Если следовать начертанному плану, то далее должен быть я с какими-то словами. Последние несколько дней я достаточно мучительно пишу текст о Льве Владимировиче — надо сказать, я так и не освоил этого жанра. По свежим следам больно и тяжко. Но все-таки имеется некий набор соображений. Вот то, что сейчас только что прозвучало — об отточенности мысли. Я как-то задумался: все знают, что папа был детский писатель, писатель-сатирик. А вообще-то это был человек, который написал сценарий “Сказки о потерянном времени” и, ни много ни мало, ту самую знаменитую песенку “Про 5 минут” для “Карнавальной ночи”, да и многое другое. Может быть поэтому Лосев был человеком, который очень ценил жизнь, ценил время. Это вызывает некоторую оторопь и изумление — но он это как-то инстинктивно, не то чтобы жизнестроительски делал. Он же невероятно много успел сделать, он был невероятно работоспособен филологически. Вспомним хотя бы тот объём материала, который он по Иосифу Александровичу перелопатил. Я как человек, который тоже прикосновенен к комментариям Бродского, к этому адскому занятию, представляю себе то, что он сделал. Это удивительно. Думаю, отсюда пошли все эти дурацкие рассуждения об “университетской поэзии”, о “суховатости” Лосева. Я не знаю, что там Кушнер в “Звезде” изрек, но буквально только-только где-то в “Крещатике” опубликовали его предисловие к чьи-то стихам. И он не удержался лишний раз пнуть Лёшу, походя подчеркнуть, что это такая суховатая, несколько скучноватая университетская поэзия. Хотя текст был написан еще при жизни. Я буквально вчера или позавчера это увидел: отловил и в “ЖЖ” вывесил. 

      Мне кажется, в Лосеве действительно какая-то редкостная и этическая, и эстетическая выверенность была. При нем затруднительно, невозможно было сказать глупость какую-то либо пошлость. Дело не в том, что он мог как-то укорил тебя или повернулся спиной — просто он создавал такую атмосферу, в которой это было невозможно. Владимир Марамзин в интервью Кире Сапгир сразу же после ухода Леши, буквально на следующий день, рассказывал, как они издавали “Эхо”. Всё это история литературы уже. А потом его спросила Кира: а если сказать одним словом, есть какой-нибудь термин, которым вы бы определили сущность этого человека? Марамзин, не задумываясь, сказал: “благородство”. И я думаю, что это в достаточной степени точно. Это действительно благородство и этическое, и эстетическое. Вспомним, как он говорил о том, как отказался в молодости от стихов… Он же начинал в этой блистательной компании, в той самой филологической школе, которую я имел честь некогда собрать собрать под одной обложкой вот в этом томе. Его стихи, в 16 лет написанные, “В зоопарке умирает слон”, все хвалили. И он даже, если я не ошибаюсь, они “Синтаксис” Алика Гинзбурга вошли. То есть, это было нормальное, хорошее начало — по крайней мере, не хуже, чем у Володи Уфлянда, предположим, или у кого-то еще. Но в какой-то момент он очень четко сказал себе: я не чувствую в этих стихах оригинальности, я не чувствую, что я говорю что-то свое. Надо было дать отстояться всему этому, надо было, чтобы рухнул тот уютный, комфортный мир, в котором ему для жизни хватало стихов, написанных друзьями. При этом все эти посиделки, приезды из Москвы Хромова, Красовицкого, Черткова в Питер — это же всё на квартире у Лосева происходило. Происходило некое кипение и бурление поэтического мира, а он был благодарным наблюдателем со стороны за чужими стихами. Это редчайший случай, и это тоже важно. Все-таки всякий стихотворец — тварь эгоистичная, и не очень часто встречаешь коллег, которые так бескорыстно любят чужие стихи, как-то потихонечку это уходит. Леша, я думаю, был идеальным примером любви к чужим стихам. Он восторженно пропагандировал чужие стихи, перепечатывал их. Так получилось, что его семья была соприкосновенна с наследием обэриутов — и он это всё перепечатывал на машинке. Бóльшая часть питерского обэриутского самиздата началась через Лосева, который сидел и тупо набивал это на машинке, а потом запускал в обиход. С него же началась дружба московских и питерских поэтов: “филологической школы” и круга Черткова-Красовицкого.. Причем всё это упиралось, помимо благодарности стихам, в некую этическую выверенность. 

      Помню как я получил давным-давно первое письмо от Лосева, по поводу каких-то бродских штудий. Замечательный документ, его надо будет отдать в Литмузей, или куда-то еще. Лев Владимирович там писал о моём двоюродном дяде, Сергее Кулле. Он писал: “знаете, у меня не было в жизни друга более близкого, чем Сергей, и ни с кем судьба не разводила меня так жестоко”. Сергей был для него старшим товарищем, хотя разница между ними невелика, в один год. Он поссорился с Серёжей из-за своей любви к Иосифу, которого Сергей по каким-то своим причинам органически не принимал. И вот вдруг появляется человек с той же самой фамилией, который тоже пишет стихи — но при этом занимается творчеством Бродского. Странная, безумная рифма судьбы. Здесь важна эта выверенность ситуации, благодарность другу, с которым судьба его развела — и при этом верность Бродскому. Я думаю, что ни одному писателю, ни одному русскому поэту так не повезло с комментатором, как Иосифу Александровичу Бродскому. Лучшего, чем то, что сделал Лосев, наверное, представить трудно. Теперь всё-таки выйдет этот том Бродского в “Библиотеке поэта” — получится двухтомник, так как там комментариев на том примерно. До настоящег8о времени это затягивалось, а теперь, надеюсь, выпустят быстро.

      И еще одна вещь, о которой я хотел сказать. В процессе подготовки тома “Филологической школа” судьба подарила мне дружество и Уфлянда, и Еремина, и Льва Владимировича. Сейчас остался один Еремин. Леонида Виноградова я почти не знал, хотя в какой-то момент общаться доводилось. Мне кажется удивительным этот круг, дружеский круг. Виноградов однажды пошутил, что “филологическая школа” — это компания собутыльников, которая притворялась литературной школой. Я думаю, что это не совсем верно. В “филологической школе” была отчётливая установка на экспериментаторство, попытка воскресить неофутуризм, вживить некие обэриутские приемы в классическую литературу. Но Бог с ним, обойдёмся без литературоведения. Мне важно сказать, что все эти люди фантастически умели дружить. Так нежно относиться друг к другу, через годы пронести эту верность дружбе, как было в этом кругу — достаточно беспрецедентная вещь и в нашей литературе, и где угодно. Следующий у нас Дима Львович. 

      



Дмитрий Быков

Фото © А.Степаненко

      Дмитрий Быков: Я думаю, что по совокупности этих блистательных дарований ленинградская школа, которая на равных будет включать в себя со временем и Бродского, и Кушнера, и Лосева, и Слепакову, была самым интересным явлением, как мне кажется, в позднесоветской литературе. И вот ниша Лосева была в этом смысле довольно удивительна. Конечно, никакой сухости и никакого академизма там не было и в помине, там было своеобразное вычитание себя, вычитание лирического героя из слишком страшных окрестностей, некий изначально превышенный болевой порог. Я писал уже, что если бы была муза брезгливости, то действительно Лосев был бы ее любимцем. Но при этом он не был абсолютно холодным поэтом, он был поэтом очень теплым, любящим и жизнерадостным, как это ни удивительно. Только для этой жизнерадостности оставалось очень небольшой пространство. Я прочту три его стихотворения, которые люблю больше всего, потому что не вижу особенной необходимости что-то о нем говорить. Хотя, естественно, больше всего я люблю посвященное мне четверостишие, написанное на мой (ответ?):

      

Вскричали Лосевы: свобода! Болтливой туши больше нет.
И лицемерная природа всплакнула Быкову вослед. 

      

      Это было написано по поводу дождя, стремительно произнесено экспромтом. А сам очень как-то обрадовался моему стихотворению, завистливо написанному после того, как он сел на диету, плотную и страшную, и долго на ней героически сидел. Я ему написал:

      

Блажен кто соблюдал диету, 
Кто не бросался словом “честь”,
Кто понимал, что Бога нету, 
Но вел себя, как будто есть. 

      

      Он сказал бы, что хотел бы это видеть эпитафией. 

      

      И вот одно из самых любимых произведений его, которое, мне кажется, как вся историософская концепция, которая сегодня, мне кажется, может объяснять всю российскую историю, там уже замечательно заложена, и “200 лет вместе”, и все, что надо. Это “ПВО”, разумеется, “Песнь вещему Олегу”, посвященная тысячелетию Крещения Руси, Кестлеру, Гумилеву, Пушкину, коню и змее”. 


Как ныне сбирается вещий Олег
спалить наши села и нивы.
Авось не сберется — уж скоро ночлег,
а русичи знатно ленивы.
Он едет с дружиной, в царьградской броне.
“Эй, Броня, подай мою бороду мне!”

А меч под подушкою будет целей,
меча мне сегодня не надо.
Я выйду из леса, седой лицедей,
скажу командиру отряда:
“Ты опытный воин, великий стратег,
но все ли ты ведаешь, вещий Олег?

Допустим, я лжив, я безумен и стар,
и ты меня плетью огладишь,
но купишь ты, князь, мой лежалый товар
и мне не деньгами заплатишь.
Собой и потомством заплатишь ты мне,
как я заплатил этой бедной стране,

стране подорожника, пыльных канав,
лесов и степей карусели.
Нам гор и морей не видать, скандинав,
мы оба с тобой обрусели.
Так я предрекаю, обрезанный тюрк”.
И тут же из черепа черное — юрк.

“Не дрыгай ногою, пророка кляня,
не бойся, не будет укуса.
Пусть видит змеиное око коня,
что Русы но праздную т труса.
Пусть смотрит истории жалящий взгляд,
как Русы с Хазарами рядом сидят”.

У них перемирие, пир, перегар.
Забыты на время раздоры.
Крещеные викинги поят булгар,
обрезанных всадников Торы.
По полон славянскими лешими лес.
А в небе Стожары. А в поле Велес.

Еще некрещеному небу Стожар
То брани и похоти жарко.
То гойку на койку завалит хазар,
то взвоет под гоем хазарка:
“Ой, батюшки светы, ой, гой ты еси!”
И так заплетаются судьбы Руси.

Тел переплетенье на десять веков
записано дезоксирибо-
нуклеиновой вязью в скрижали белков,
и почерк мой бьется, как рыба:
то вниз да по Волге, то противу прет,
то слева направо, то наоборот.

Я пена по Волге, я рябь на волне,
ивритогибрид-рыбоптица,
А. Пушкин прекрасный кривится во мне,
его отраженье дробится.
Я русский-другой-никакой человек.
Но едет и едет могучий Олег.

Незримый хранитель могучему дан.
Олег усмехается веще.
Он едет и едет, в руке чемодан,
в нем череп и прочие вещи.
Идет вдохновенный кудесник за ним.
Незримый хранитель над ними незрим.

      



Мария Ватутина

Фото © А.Степаненко

      Мария Ватутина: Сейчас я скажу два слова. Дело в том, что мы задумали этот вечер именно тогда, когда на Литературном фестивале в Киеве, который был в мае, стояли Алексей Цветков и Бахыт Кенжеев и, вспомнив Лосева, сообщили, что сегодня, 15-го числа, в “Русском самоваре” будет тоже вечер памяти Льва Лосева. И с нашей стороны мы подумали: а почему у нас параллельно такой же вечер не провести? И там же, в Киеве, мы записали, как Цветков и Кенжеев читают стихи Лосева.

      Сейчас я попробую эту запись включить. 

      

      (Цветков и Кенжеев читают стихи Лосева)

      

       

      Виктор Куллэ: Мне пришёл в голову один стишок Лёшин, который, думаю, ему было бы приятен. Это связано с куском воспоминаний, потому что мы с ним оба кошатники. Есть масса людей-кошатников, и Лосев принадлежал к этой плеяде, у него был совершенно замечательный кот Коломбо. Я знал Миссисипи, кота Бродского, но что такое истинный кот я увидел в университетском городке у Лосева, познакомившись с Коломбо. Начнем с того, что у них был уговор: ровно в девять вечера кот возвращался домой. На некотором расстоянии от дома было шоссе, и однажды там кошку у соседей сбили — вот и возникла с котом эта договоренность. Днем всё равно он не подходил к шоссе, потому что машинки ездят, бензином воняет и так далее. Опасность была, что когда нет движения, кот может пригреться на асфальте и уснуть. И дома это была такая кошачья пусенька, которую можно почесать, которая мур-мур-мур и всё такое. Поскольку я человек курящий, я вставал раньше всех и первым делом бежал курить. Соответственно, открывал дом и выпускал Коломбо. Коломбо, задрав хвост, выступал по лесному участку, и я видел, что такое кот в нормальных условиях. Он шел как хозяин леса, который разве что медведю дорогу уступит. У Лёши границей участка был так называемый “Норковый ручей”, и кот таскал оттуда убитых норок — приносил их и отдавал хозяевам. Никаких крыс в округе давно не было, он даже всех белок переловил. И Лёша с Ниной страшно паниковали, потому что если бы кто-нибудь из соседей стукнул на всё это дело, на эту хищную зверюгу — то всё профессорское благополучие Льва Владимировича сгинуло бы под очень серьезными штрафными санкциями. Они украдкой вывозили этих убитых тварей возили чуть ли ни в Вермонт, и там зарывали. Такая замечательная была у него зверюга. А вечером, повторяю, оно превращалось в нормальную кошачью пусю, которую можно нежно почесать за ухом, чтоб замурлыкало. Эти стихи как раз посвящены Коломбо. Эпиграф из Бодлера я упускаю, ибо французским не владею. Просто сами стихи.

      

To Columbo

      

Научи меня жить напоследок, я сам научиться не мог.
Научи, как стать меньше себя, в тугой уплотнившись клубок,
как стать больше себя, растянувшись за полковра.
Мяумуары читаю твои, мемурра
о презрении к тварям, живущим посредством пера,
но приемлемым на зубок.


Прогуляйся по клавишам, полосатый хвостище таща,
ибо лучше всего, что пишу я, твое шшшшшшщщщщщщ.
Ляг на книгу мою — не последует брысь:
ты лиричней, чем Анна, Марина, Велимир, Иосиф, Борис.
Что у них на бумаге — у тебя на роду.
Спой мне песню свою с головой Мандельштама во рту.

Больше нет у меня ничего, чтобы страх превозмочь
в час, когда тебя заполночь нет и ощерилась ночь.

      

      Вот и Володя Уфлянд тоже был кошачий. К сожалению, не нашел Лёшиных стихов памяти Уфлянда. Они в “Звезде” были, в мемуарном блоке:

      

Ты спал под живым кошачьим

мурлыкающим покрывалом.

      

      Это абсолютно точно. У Уфлянда были совершенно замечательные чёрные кисы: кот Бельмондоша, кот Делоша и так далее. И когда маленький тщедушный Уфлянд ложился спать, на него тут же взгромождалось бешеное количество кошачьих, весьма тяжёлое. 

 



Виктор Куллэ

Фото © А.Степаненко

      Виктор Куллэ: Друзья, давайте, кто хочет сказать еще какое-то слово, кто хочет почитать еще стихи Льва Владимировича? 

      

      Половец Михаил: Геннадий Калашников сказал, что он голос из хора. Но он не из хора, но он вовсе не из хора, он поэт, а я человек несколько посторонний. Я не поэт, даже не критик, я всего лишь преподаватель, причем, педагогического института. И я всегда рассказывают своим студентам о Лосеве, но это такая аудитория, где имя Лосева не знает никто. Это редкость, когда кто-то знает. И, как правило, знают именно как исследователи Лосева. И поэтому, это, видимо, тоже издержка профессии, мне часто приходится говорить трюизмы. Это уже становится профессиональной деформацией личности. Но Лосев, действительно, для меня очень важный поэт. Это поэт любимый. И когда мы говорим о нем со студентами, я всегда говорю, что настоящий поэт – это поэт, который разрушает стереотипное представление о том, что такое поэт, и что такое настоящая поэзия. Если он не соответствует этим представлениям, значит, это, видимо, то критерий, по которому мы настоящего поэта отличаем. Потому что когда нам говорят, что пушкинская поэзия должна быть глуповата, Лосев – это очень умный поэт. Поэзия должна быть, прости Господи, глуповата. 

      Поэзия должна казаться глуповатой, но, боже упаси…

      Но, тем не менее, многие хватаются за это как за спасительную веточку. А Лосев – это очень умная поэзия. Он убедил в том, что разум – это такой же адресат, апеллянт поэзии, как, скажем, слух или как сердце, чувства. Или когда говорят, что музыка превыше всегда. Так он очень внятный поэт. Он действительно внятный, понятный. С ним очень хорошо начинать постижение поэзии. И при этом, он избежал того искушения, которое многие поэты, приобретшие внятность в поэзии, все-таки испытывают, когда их поэзия становится дидактичной, несколько назидательной. А Лосев – нет, он говорит: “Я не Крылов, не ни к чему мораль.” И что еще поражает, у Лосева, я, например, не знаю стихов о любви к женщине. А считается, что стихи о любви к женщине – это тот оселок, на котором проверяется подлинный талант поэта. Но, видимо, это была тема настолько запредельно молчаливая для Льва Владимировича, что он доказал, что поэзия, может умалчивать и оставаться подлинной поэзией. И я, если можно прочту одно стихотворение, оно не маленькое. Но я обычно именно с него начинаю в студенческой аудитории, и оно сразу как-то берет ребят за жабры. Это “Записки театрала”. Такая немножко классика. 


Я помню: в попурри из старых драм,
производя ужасный тарарам,
по сцене прыгал Папазян Ваграм,
летели брызги, хрип, вставные зубы.
Я помню: в тесном зале МВД
стоял великий Юрьев в позе де
Позы по пояс в смерти, как в воде,
и плакали в партере мужелюбы.

За выслугою лет, ей-ей, простишь
любую пошлость. Превратясь в пастиш,
сюжет, глядишь, уже не так бесстыж,
и сентимент приобретает цену.
...Для вящей драматичности конца
в подсветку подбавлялась зеленца,
и в роли разнесчастного отца
Амвросий Бучма выходил на сцену.

Я тщился в горле проглотить комок,
и не один платок вокруг намок.
А собственно, что Бучма сделать мог —
зал потрясти метаньем оголтелым?
исторгнуть вой? задергать головой?
или, напротив, стыть, как неживой,
нас поражая маской меловой?
Нет, ничего он этого не делал.

Он обернулся к публике спиной,
и зал вдруг поперхнулся тишиной,
и было только видно, как одной
лопаткой чуть подрагивает Бучма.
И на минуту обмирал народ.
Ах, принимая душу в оборот,
нас силой суггестивности берет
минимализм, коль говорить научно.

Всем, кто там был, не позабыть никак
потертый фрак, зеленоватый мрак
и как он вдруг напрягся и обмяк,
и серые кудельки вроде пакли.
Но бес театра мне сумел шепнуть,
что надо расстараться как-нибудь
из-за кулис хотя б разок взглянуть
на сей трагический момент в спектакле.

С меня бутылку взял хохол-помреж,
провел меня, шепнув: “Ну, ты помрэшь”, —
за сцену. Я застал кулис промеж
всю труппу — от кассира до гримера.
И вот мы слышим — замирает зал —
Амвросий залу спину показал,
а нам лицо. И губы облизал.
Скосил глаза. И тут пошла умора!

В то время как, трагически черна,
гипнотизировала зал спина
и в зале трепетала тишина,
он для своих коронный номер выдал:
закатывал глаза, пыхтел, вздыхал,
и даже ухом, кажется, махал,
и быстро в губы языком пихал —
я ничего похабнее не видел.

И страшно было видеть, и смешно
на фоне зала эту рожу, но
за этой рожей, вроде Мажино,
должна быть линия — меж нею и затылком.
Но не видать ни линии, ни шва.
И вряд ли в туше есть душа жива.
Я разлюбил театр и едва
ли не себя в своем усердье пылком.

Нет, мне не жаль теперь, что было жаль
мне старика, что гений — это шваль.
Я не Крылов, мне не нужна мораль.
Я думаю, что думать можно всяко
о мастерах искусств и в их числе
актерах. Их ужасном ремесле.
Их тренировке. О добре и зле.
О нравственности. О природе знака.

      

Памяти Михаила Красильникова.


Песок балтийских дюн, отмытый добела,
еще хранит твой след, немного косолапый.
Усталая душа! спасибо, что была,
подай оттуда знак — блесни, дождем покапай.

Ну, как там, в будущем, дружище-футурист,
в конце женитьб и служб, и пересыльных тюрем?
Давай там встретимся. Ты только повторись.
Я тоже повторюсь. Мы выпьем, мы покурим.

Ведь твой прохладный рай на Латвию похож,
но только выше — за закатными лучами.
Там, руки за спину, ты в облаке бредешь,
привратник вслед бредет и брякает ключами.

      

       

      И мое самое любимое: “Последний романс” Юзу Алешковскому. Эпиграф из Фёдора Глинки: “Не слышно шума городского, в заневских башнях тишина”. 


Над невской башней тишина.
Она опять позолотела.
Вот едет женщина одна.
Она опять подзалетела.

Всё отражает лунный лик,
воспетый сонмищем поэтов, —
не только часового штык,
но много колющих предметов.

Блеснет Адмиралтейства шприц,
и местная анестезия
вмиг проморозит до границ
то место, где была Россия.

Окоченение к лицу
не только в чреве недоноску,
но и его недоотцу,
с утра упившемуся в доску.

Подходит недорождество,
мертво от недостатка елок.
В стране пустых небес и полок
уж не родится ничего.

Мелькает мертвый Летний сад.
Вот едет женщина назад.
Ее искусаны уста.
И башня невская пуста.

      

      Виктор Куллэ: Были стихи памяти Михаила Красильникова, и просто это замечательная книга “Послесловие”, которая, как известно, наполовину состоит из стихов памяти Иосифа, это плоды некоего путешествия по “бродским” местам, а другие стихи — памяти некоего ушедшего среза питерской культуры. В предыдущей книге “Новые сведения о Карле и Кларе” были замечательные стихи на смерть Юрия Леонидовича Михайлова — тоже одного из людей, входивших в тот круг. От него, как и от Красильникова, могло вообще ничего не остаться, потому что незадолго до смерти сгорел весь архив, но чудом удалось что-то спасти, точно так же, как и от Красильникова, совсем немножко. Всё вошло в эту книгу: “Филологическая школа”. Эпиграф из Вяземского: “Мой стих искал тебя”.

      

Не гладкие четки, не писаный лик,
хватает на сердце зарубок.
Весь век свой под Богом ты был как бы бык.
Век краток. Бог крепок. Бык хрупок.


В шампанской стране меня слух поджидал.
Вот где диалог наш надломан:
то Вяземский ввяжется, то Мандельштам,
то глупый “смерть-Реймс” палиндромон.


“Что ж делать — Бог лучших берет”, — говорят.
Берет? Как письмо иль монету?
То сильный, то слабый, ты был мне как брат.
Бог милостив. Брата вот нету.

 

Девятый уж день по тебе я молчу,
молюсь, чтоб тебя не забыли,
светящейся Розе, цветному Лучу,
крутящейся солнечной пыли.

      

      Это, кстати, к тому, что я говорил об удивительном таланте дружбы этого круга людей. Пожалуйста. 

      

      Ольга Сульчинская: Давайте я попробую, пока вы готовитесь, “Возвращение с Сахалина”:


Мне 22. Сугроб до крыши.
“Рагу с козлятины” в меню.
Рабкор, страдающий от грыжи,
забывший застегнуть мотню,
ко мне стучит сто раз на дню.

Он говорит: “На Мехзаводе
станки захламили хоздвор.
Станки нуждаются в заботе.
Здесь нужен крупный разговор”.
Он — раб. В глазах его укор.

Потом придет фиксатый Вова
с бутылью “Спирта питьевого”,
срок за убийство, щас — прораб.
Ему не хочется про баб,
он все твердит: "Я — раб, ты — раб".

Зек философствует, у зека
сверкает зуб, слезится веко.
Мотает лысой головой —
спирт душу жжет, хоть питьевой.
Слова напоминают вой.

И этот вой, и вой турбинный
перекрывали выкрик “Стой!
Кто идет?”, когда мы с Ниной,
забившись в ТУ полупустой,
повисли над одной шестой.

Хоздвор Евразии. Текучки
мазутных рек и лысых льдов.
То там, то сям примерзли кучки
индустриальных городов.
Колючка в несколько рядов.

О, как мы дивно удирали!
Как удалялись Норд и Ост!
Мороз потрескивал в дюрале.
Пушился сзади белый хвост.
Свобода. Холод. Близость звезд.

      

“Без названия”:


Родной мой город безымян,
всегда висит над ним туман
в цвет молока снятого.
Назвать стесняются уста
трижды предавшего Христа
и все-таки святого.

Как называется страна?
Дались вам эти имена!
Я из страны, товарищ,
где нет дорог, ведущих в Рим,
где в небе дым нерастворим
и где снежок нетающ.

 



Фото © А.Степаненко

 

      Дмитрий Быков: Я хотел бы прочитать еще есть стихотворение, которое называется “30 января 56-го года”, у Пастернака. Оно, по-моему, замечательно просто своей звукописью, потому что все обращают внимание на невероятный, что называется, контент, на его иронию, на его цитатность, цинтонность. Здесь, в общем, интонационно невероятно просто повторяет текстуру пастернаковского стиха. 


Все, что я помню за этой длиной,
очерк внезапный фигуры ледащей,
голос гудящий, как почерк летящий,
голос гудящий, день ледяной,

голос гудящий, как ветер, что мачт
чуть не ломает на чудной картине,
где громоздится льдина на льдине,
волны толкаются в тучи и мчат,

голос гудящий был близнецом
этой любимой картины печатной,
где над трехтрубником стелется чадный
дым и рассеивается перед концом;

то ль навсегда он себя погрузил
в бездну, то ль вынырнет, в скалы не врежась,
так в разговоре мелькали норвежец,
бедный воронежец, нежный грузин;

голос гудел и грозил распаять
клапаны смысла и связи расплавить;
что там моя полудетская память!
где там запомнить! как там понять!

Все, что я помню, — день ледяной,
голос, звучащий на грани рыданий,
рой оправданий, преданий, страданий,
день, меня смявший и сделавший мной.

      

       

       

      Виктор Куллэ: Мы все-таки нашли еще один кусочек.


Научился писать, что твой Случевский.
Печатаюсь в умирающих толстых журналах.


                         (Декадентство экое, александрийство!
                                         Такое бы мог сочинить Кавафис,
                                                              а перевел бы покойный Шмаков,
                                                                                   а потом бы поправил покойный Иосиф.)
                                                                                                        Да и сам растолстел, что твой Апухтин,
до дивана не доберусь без одышки,
пью вместо чая настой ромашки,
недочитанные бросаю книжки,
на лице забыто вроде усмешки.
И когда кулаком стучат ко мне в двери,
когда орут: у ворот сарматы!
оджибуэи! лезгины! гои! —
говорю: оставьте меня в покое.
Удаляюсь во внутренние покои,
прохладные сумрачные палаты.

       

      Татьяна Тихонова: Вот на этом мы закончим. Спасибо вам всем, всем спасибо. 



Фото © А.Степаненко



Фото © А.Степаненко



Геннадий Калашников 

Фото © А.Степаненко



Виталий Шлыков 

Фото © А.Степаненко