Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

 

АНДРЕЙ ГРИЦМАН

Творческий вечер в Клубе Журнального зала

14 мая 2009 г.

 

      Вадим Муратханов: Если сравнивать Андрея Грицмана с художником, то его жанр – инсталляция. Образ рождается не из наложения мазков и цветовых контрастов, а через точный, сенсорно воспринимаемый набор тщательно расставленных предметов: стол со сдвинутой скатертью, заплесневелый чай, едва заметно качающаяся люстра. Внутреннее состояние проецируется в интерьер, пейзаж и уже не нуждается для своего выражения в широкоупотребимых словах: “родина”, “разлука”, “ностальгия”…

      Метафоры Грицмана столь же фактурны и осязаемы: луч исходит из случайного переживания, воспоминания и падает на притянувший его предмет. “Быль строится на пыли”. Вышедшая в тираж за два века русской поэзии “любовь” чудесным образом оживает, когда она “неизбежным оброком душу возьмет, да забудет в метро ненароком…”

      Особняком-небоскребом стоит в последних вещах Грицмана “Ветер в долине Гудзона”. Такие поэмы пишутся раз в жизни, не чаще. Текст велик ровно настолько, чтобы позволить читателю ощутить движение героя от депрессивной потерянности, зияющей и сосущей пустоты на месте родины – до умиротворенного приятия жизни, резонирующего с обжитым пейзажем, и примирения с воспоминаниями.

      Спустя годы оказывается, что Родина – это не место на карте, а оставленное время, в которое нельзя вернуться на самолете – только с помощью памяти, коварного соавтора любого внутреннего путешествия. Герой носит в себе приставшие к памяти пейзажи и голоса. Они живы, пока он жив. Предельное одиночество героя “Ветра” – это не проклятье, а искомая белизна чистого листа, бескомпромиссная свобода как единственное условие для письма и диалога с прошлым.

      Декорации, в которых движется поэма, – это пасмурное сырое нью-йоркское небо, подернутый рябью холодный залив, бесконечно длящаяся лента шоссе в сопровождении волнуемых ветром крон. Именно ветер – не земля – второй герой поэмы. Новое место для эмигранта – не столько повод к повторному укоренению, сколько способ почувствовать связь со всем сущим – не корнями, а кроной.

 



Андрей Грицман. Фото А.Степаненко

      Андрей Грицман: Когда-то я начал писать стихи, - во-первых, потому что не мог не писать, но также из-за того, что в свое время, в юности, не очень-то умел логическим образом высказать свою правду более “умным”, или образованным, приятелям и собеседникам. Со временем мне это стало удаваться образным путем, когда в свободном полете метафоры то тут, то там сверкнет истина, чтобы потом исчезнув, оставить, однако, дуновение памяти.

      Меня иногда спрашивают – где же твой дом? Конечно, родина – это Москва: мартовские ручьи на 2-й Мещанской; быстрины на Истре; серебряные сугробы на Кропоткинской по дороге от Дома Ученых к метро у хлорированного котлована на месте Храма Христа Спасителя; футбол в дворовой “сетке” у стадиона “Локомотив” и “Солнцедар” в подъезде у “Преображенки”. Эти образы, каждый из которых имеет особый смысл и открывает дверь в свое “зазеркалье”, можно выстроить в некий знаковый ряд, по нему ощутить вехи жизни.

Но дом образовался, в конце концов, и здесь, в Америке, и подобно стране под названием “Москва”, мы обрели новый, которым является страна “Нью-Йорк”, где тоже “каждый камень знает”.

      В Нью-Йорке возникает чувство, что ты на месте, дома, все открыто — и выход в Атлантику, а там и в Средиземноморье. И чем-то близкий новоанглийский хвойный Север. Нью-Йорк — город перемещенных лиц, портовый город, пересадка, большой вокзал, с которого мы почему-то не поехали дальше, а остались, достали жареную курицу, выстроились в очередь за кипятком, - вот это и стало домом.

      Мне пришлось долго ждать своего голоса. Но я дождался - и начал “говорить стихи” со своей собственной интонацией, и по-русски, и по-английски. Я почувствовал, что я получил право голоса, и голос мой загрубел, “сел”, и “сломался” в процессе коренного перелома, переселения и потери всего, что было домом... Поэзия, прежде всего, - отражение судьбы, исповедь. Это - глоссолалия души, попытка понять философию жизни (и смерти), при помощи созданного самим собой инструмента сенсорного, метафорического познания, посредством улавливания подспудного ритма, как внутреннего, так и окружающей жизни. Улавливание этого ритма, периодичности, видимо, и является эмпирическим, субъективным поиском связи со Всевышним.

      Мой опыт стихотворчества на английском (мир, в который я залетел случайно двадцать лет назад) открыл для меня надъязыковый, “примордиальный” импульс поэзии, который выливается в речь. Существует он как ритмически-звуковая эмоциальная прозрачная структура в горном воздухе поэзии до “оформления” стихотворения, на том языке, на котором душе естественнее рассказывать о своем житие.

      Лирическая поэзия – ностальгия по времени, сжатому в кристалле стиха. У нашего поколения переселенцев ностальгическая нота не обязательно имеет отношение к стране, к земле и т.п., а скорее, к прустовскому “утраченному времени”, ощущаемому “перемещенной душой”, прошедшей таможню и улетевшей вместе с “перемещенным лицом” к другим берегам и далее - вверх по долине реки к ничейной земле, в заповедник шумящих, безъязыких лесов.

 



Андрей Грицман. Фото © Тягны-Рядно Александр


КОШКА

В закрытое окно последний взгляд.
На солнце пыль летит, и скатерть не на месте,
и люстра покачнулась невпопад,
и все, что было там, и все, что сплыло, 
и выплыло навзлет, перед отъездом.
Весь прошлый быт семьи на сквозняке.
Комоды сдвинуты какой незримой силой,
собравшей тени на пустынном потолке.
Так, комната становится могилой.
Нет, не могила, но транзитный пункт,
где пересадки ждут наутро тени.

Растения таинственно растут
в горшках на подоконни-
ке. И нет живой души, лишь кошки глаз
следит за улицей, где длится суета отъезда ли,
ухода навсегда, или попытка выпрямить судьбу,
уже без нас. Быль строится на пыли.

Еще была картина на столе:
живая темпера на каменной золе.
Лица не видно, очертанье грусти,
и гвоздь в стене – метафора искусства,
и цифры телефонов на столе,
всех тех, кто съехали, и тех, кто не дожил,
и тех, кто вещи навсегда сложил 
за дверью, той, что редко открывали.
В широтах наших не нужны сараи, 
и свет сочится бледно через щели,
как жизнь сочится медленно сквозь швы.

Там странный мир живого отраженья.
Так, как проходит скорый – лишь скольженье
летящих жизней в шепчущей листве,
дрожащей на пути его движенья
(очки, бутылка водки, сигарета),
как мы еще живем тайком в Москве,
но сами позабывшие про это.

Тот пыльный быт останется в тиши, наедине с собой,
и лишь соседка зайдет порой скучающе с письмом,
и подберет забытые остатки.
Последний взгляд, гул эха во дворе.
Я вижу кошки глаз за гранью рамы,
и свет оставленный мелькает в ноябре,
как будто бы играя с ветром в прятки,
как след фантомной, позабытой раны, 
и чай заплесневелый на столе.


      *** 

По поводу ситуции, моя дорогая.
Она, по-прежнему, грустная,
по меньшей мере.
Теряешь одну,
приходит другая. 
Но каждый сам, в одиночку
боится своей потери.

Что такое потеря?
Поиски дома, пустое место 
в груди субъекта.
Правоверные за меня
справляют субботу, 
где угодно, а я молодея,
ношу по гостям грудную клетку.

Как стареет женщина?
Память о боли, 
крик Филип! – в окно
в горящую бездну.
Забота о пыли.

Мужчина стареет как волк в диком поле,
ища реку родную.
Потом на пределе –
видит душу свою как маяк в тумане,
плывущий, зримый, недостижимый.
Корабль жизни проходит мимо
в мерцающем караване
и на борту неразборчиво имя.

Что же остается?
Глоток свободы. Приятие неизбежного счета, 
счета, заботы, вечерняя почта.
О чем Всевышний? Дожить до субботы,
До Рош Хашана, до Эрец,
и там залечь ночью.

Камень стынет медленно.
Звезды хрупки. Пахнет 
горящим вереском, мусором
от Рамаллы, сухой кровью.

Лежу один, поднимая к луне
озябшие руки, своему покою не веря.
И на меня, тихо старея,
глядят удивленно
масличные деревья,
так и не узнав, что они деревья.


      *** 
 
 
 
Из поэмы ВЕТЕР В ДОЛИНЕ ГУДЗОНА

Близкое небо Вермонта. 
Тучи, идущие низко, 
за линию горизонта, 
за ледяные карнизы,

за тонущие вершины 
в остановившейся дали. 
Фермы, часовни, лощины, 
плотины в синеющей стали.

День, погасая стынет. 
Тянется тень сегодня. 
Снег на ладони сына –
тающий дар Господний.


      *** 

Время прошло незаметно, неслышно, отложены мысли до осени.
Сколько центов стоила марка: двенадцать ли, двадцать восемь?
И пиво “Блю Риббон” - пару долларов пачка. И дочери 
первое с колотым кварцем колечко.

Прощай, Мериленд, безраздельная молодость жизни
после прыжка сквозь Атлантики пенную бездну.
Я боялся остаться один. Это, значит, свободным
я не бывал: так любовь неизбежным оброком 
душу возьмет, да забудет в метро ненароком.

Сердце мое, словно жизнь в коммунальной квартире.
Донное пламя горит, да подмокла там сера.
Я выхожу поутру, и к капоту льнет влага рассвета.
Тянутся ветви деревьев ко мне за безмолвным ответом.

Что мне сказать, на каком языке объясниться?
“Stairway to Heaven” звучит сателлитною птицей.
Листья травы, умирая, оставили корни,
словно грибницу любви среди мерзлого дерна.

Я нажимаю на газ, исчезаю в низине
и пропадаю в пути к своей неизвестной отчизне.


      *** 

Опадают пепельные лица
oсенью в Нью-Йорке.
Асбестовое солнце не гаснет
ни днем, ни ночью.
Многоглазая рыба на суше -
взорванный остров.
Крыш чешуя
зарастает цветами.
В гуде сирен -
безответное небо.
Сумерек астма -
в аспидном кратере порта.
Люди бредут на пожар.
Рыбы плывут - где поглубже.
Парки пусты на рассвете, 
и только колеблемо ветром
нежное поле
проросших под утро сердец.


      *** 

Стечение времен, где не находят места 
провалы голосов, зияние извне. 
Сыреющие дни, под сумрачным навесом 
окрестных городов дрожащие огни.

Гниет река и, чествуя начало,
гербарий осени торжественно раскрыт.
Прохладный тлеет парк,
над брошенным причалом
сочится свет в церковные дворы.

У зеленной - языческие краски, 
и статуя корейца на углу 
безжизненна. Закат. Витрины гаснут. 
День бесконечен. Я тебя люблю.


      *** 

Ветер в долине Гудзона, от гавани ветер, и морось.
Влажный мороз, непривычный переселенцам.
Мы здесь живем, проживаем и пробуем голос,
и по ночам уплывает за дальними близкими сердце.

Здесь по зеленым холмам светляки погасают,
только под утро, когда мы запаяны вместе,
словно по сотам, мостами, туннелями, всуе. 
Так тяжело – предупреждал Заратустра,
но закрываешь глаза – и увидишь родное:

хляби над ямой Ньюарка, болото Медоуленда,
и Веразано, висящий над выходом в небо.
И, обживая долину, поймешь – нет ни гона, ни плена.
Метка кашрута на корке орловского хлеба.

Зрелищ навалом, но память строки осязает
ту перекличку пропавших в глуши электричек.
Сколько десятков повязка привычно сползает,
но и смеешься уже почти по привычке.

Некогда плакать. Осталось попить из-под крана -
то ли с похмелья, то ли с таблеткой от нервов.
Висят по деревьям – совы депрессии странной.
Но отлетает отчаянье на север, к гипербореям.

Ветер в долине. Из дома, где я проживаю,
к чуждой Европе к рассвету уплыли солдаты
первой войны, и второй. Расцветают тут к маю
каменным цветом судьбы гелиотропы.


      *** 



Ефим Бершин, Наталия Гастева, Андрей Грицман. Фото © Тягны-Рядно Александр