Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

 

Заседание клуба Журнального зала 13 февраля 2008 г.

Вечер журнала “Октябрь” из цикла

“Один поэт, один прозаик” 

Поэт - Игорь Иртенье, прозаик - Алла Боссарт.Ведущая - главный редактор журнала Ирина Барметова.

 

      Ирина Барметова. Сегодня мы продолжаем цикл вечеров журнала “Октябрь” в “Русском журнале”. Этот цикл называется “Один поэт, один прозаик”. Мы приглашаем наших авторов: одного поэта и одного прозаика. Мы тайно надеемся, что наши авторы читают не только себя, но и других писателей, которые “соседствуют” с ними в журнале. При чтении думаю, возникает желание поговорить друг с другом о том или иной произведении или задать вопросы, которые они не могли бы задать где-то в другом месте. Повториюсь, э при том условии что поэт читает прозаика, а прозаик поэта, и вообще что они встречаются на территории журнала “Октябрь”.

      Сейчас я представляю прозаика Аллу Боссарт и поэта Игоря Иртеньева, они встречаются на территории журнала “Октябрь”, встречаются на других территориях, так как являются супругами. Но думаю, что им будет интересно задать друг другу вопросы, который в суете быта некогда, а иногда нелепо задать.

 



Игорь Иртеньев и Алла Боссарт. Фото И.Шевелева

 

      Представляю прозаика Аллу Боссарт. В портфеле журнала “Октябрь” лежат ее рассказы, и в ближайших номерах они будут опубликованы.

      Поэт Игорь Иртеньев Игорь наш постоянный автор. В минувшем году мы опубликовали большую серьезную подборку его новых стихов, которые вошли в его недавнюю книгу. Надеемся, что и в дальнейшем наши читатели будут знакомиться с новыми произвелдениями этого замечательного поэта. Пока я не знаю, есть ли что нового у Игоря, но, если есть – этот вечер – хороший повод познакомить нас с этим.

      По условиям нашего вечера, каждый из участников должны задать друг другу по три вопроса. Иртеньев и Боссарт клятвенно мне обещали, что не будут пользоваться, как супруги, возможностью “тайного сговора”, то есть обговаривать заранее свои вопросы, и что они именно на вечере будут выяснять свои отношения творческие, а Боссарт попросила и сугубо личные…

      Вечер будет построен так: Алла почитает свои рассказы. Может быть из того, что ьы намерены опубликовать в ближайшем номере. Вы, надеюсь, разделите со мной мнение, что они- превосходны. Затем Игорь Иртеньев задаст ей вопросы. В отместку каверзные и коварные вопросы после чтения Игоря Иртеньева задаст ему Боссарт.

      Публику так же прошу не оставаться в стороне.

      Итак, Алла Боссарт, пожалуйста.

 



Алла Боссарт. Фото И.Шевелева 

 

      Алла Боссарт. Мне очень приятно видеть здесь такие близкие и родные лица, которые не слишком хорошо знакомы с моим прозаическим творчеством и думают, что я журналист, между тем как я автор двух романов и так далее. Романы я читать не буду, прочитаю рассказ, зато очень большой. Это рассказ из цикла “Любовные бред”, называется “Пики козыри”.

      (Читает рассказ).

ПИКИ КОЗЫРИ

      Лодку сносило течением, но Гера, размечтавшись, то и дело бросал весла и глядел в черное небо, радостно изумляясь несметности звезд и затейливым конфигурациям созвездий. Сверкающая чешуя космоса отражалась в черной реке и странным образом умещалась в каких-нибудь ста метрах ее ширины, растекаясь, правда, по всей длине. А длина реки соединяла маленький родник на северо-западе страны и большое море на юго-востоке, а именно Каспийское, то есть пересекала всю эту страну, не по уму огромную, хотя и не бесконечную, как вселенная. Волга – так называется река, а что означает это имя, никто понятия не имеет. То есть, может быть, какие-нибудь ученые люди знают, но остальные вряд ли задумываются. Гера же вдруг задумался. Он часто задумывался о странных вещах, особенно возвращаясь от Лизы. Например, его мысли нередко обращались к концепции бесконечности. “Бесконечная вселенная, – думал Гера, и лицо его напрягалось от усилий воображения. – Бесконечная… Это как же, пики козыри, – бесконечная? Всё – космос. Но есть же какое-то, пусть несусветное, пусть миллиард в миллиардной степени, количество галактик, образующих космос, значит, есть у него и мера?” И Гера, один на реке, лишь два бакена видны на излучине, слева и справа, два белых колпака с красными огоньками, – встал Гера Бредень в лодке в полный рост, раскинул руки и заорал на всю вселенную: “Бесконееченаааяааа! Лизааа! Ты моя бесконечнаяааа!!!”

      А Лиза на своем берегу сидела на крыльце и молча смотрела в темноту, где растаял дроля. Она была глуховата, хотя остра глазами, и долго видела Герку, уплывающего в космос реки. Но слышать – не слыхала.

      Комары тем временем разлютовались. Лиза, кряхтя, поднялась и ушла в избу. Спать не хотелось. Лизавета с трудом поднялась на чердак, где Герман оборудовал ей мастерскую, провел свет, набил верстаки и до потолка навалил холстов, лично натянутых им на подрамники. Раньше, в “догерманскую”, как они шутили меж собой, эпоху, Лиза работала на досках – по ветхозаветным правилам. Шкурила, пропитывала льняным маслом и писала, за неимением всякой там киновари и лазури, разводя дешевую строительную “краску масляную” олифой. После крыла лаком. Начала это дело уже закоренелой старухой, на седьмом десятке. Ноги распухли от вен, сделались синие, в шишках, болели – с фермы пришлось уйти. От нечего делать раскрасила ставни. Зашла в гости попадья, изумилась на красоту ярких подсолнухов и хвостатых петухов, привела батюшку. Отец Димитрий щелкнул языком: где ж ты, Лизавета, такого белого с рогами видела? Ведь это олень? “Олень? – усомнилась Лиза. – Видать, олень. А то я думала – конь. Во сне приснился”. “Ты бы вот что, душенька… ты б мне ликов написала – живем, сама видишь, как нехристи в лесу: ни Пантелеймона-целителя, ни Бориса и Глеба. Даже нашего углического отрока-мученика, ангела моего, – и то нету. Срам, а не храм!”

      С убиенного царевича и пошла слава Лизаветы Морозовой: от деревни Буяны на левый берег, где жил самородок Гераня, оттуда обратно через речку, по косой – в Углич, и так зигзагом, молнией, – до самого Ярославля, откуда ходит электричка аж в Москву.

      На левом берегу никакой деревни, собственно говоря, не было. Отравлял когда-то воду и вселенную на сорок верст вокруг рыбзавод, лет уж десять, слава Богу, как заглохший и накрепко задушенный крапивой, да лопухом, да гигантскими первобытными зонтами ядовитого борщевика, да всемогущей пырей-травой. Остались название на местной карте – “пос. Рыбзавод”, частная коптильня богатого Ракова (кстати, разводил и раков на продажу) и несколько домов, еще не окончательно брошенных хозяевами. В одном из них, схоронив родителей, проживал в полном одиночестве самородок Гераня по фамилии Бредень: во-первых, оно понятнее, чем Брейдель, а с другой стороны, идеально соответствует размещению Геркиных мозгов несколько набекрень.

      Как отец помер, Гера дал мамке слово: после армии – прямиком в Москву, учиться на ветеринара. Но в армию не взяли по причине легкого привета на чердаке. Некоторый незначительный сквознячок: застывал Бредень временами, уставясь в одну точку, и ничего про это потом не помнил. Что ли какая-то “лепсия”... В общем, не дождалась мать. Но и после, вплоть почти до сорокалетия, не оставлял Герман идеи о Москве, до которой всей езды часов шесть, включая катер на Углич. Между прочим, можно и всю дорогу водой, но это дорого, а Бредень жил истинно по-русски – в отличие от другого, правильного немца Ракова.

      И жизнь эта была до того скучная, что кабы не водка – впору удавиться. Когда совсем жрать не было, нанимался к Ракову. Малость подзаколотит – и домой, ханку трескать да возюкать углем по стенам, что на ум придет: крылатых людей, допустим, с рыбьими головами, ручную ворону Герту, кота Фюрера, а также картинки из того же ума или из книжек, которые еще от деда остались, немецких, за что Ивана Карловича и шлепнули, как полагается, в 1942 году. Киндеру Герке, решительно порвавшему с фашизмом, всю печатную немчуру отец синхронно переводил вслух. А уж после сирота натащил русского чтива – отовсюду, где бывал. Но где он бывал-то, недотыкомка, дальше Ярославля? О, до Нижнего раз прошел на моторке! Там, на пристани, у него мотор с лодки и сковырнули, покуда по городу шлялся да скупал по дешевке у стариков и старух всякую книжную дребедень. Пер обратно на веслах до глубокой ночи, едва пупок не порвал.

      – Позоришь ты, Герман, фамилию, – выговаривал ему Раков. – Живешь, как русский бродяга. А ведь папаша такой дом сладил, да и у тебя, подлец ты, руки золотые! А крыша, полюбуйся-ка, течет, крыльцо село. Рамы не закрываются! Стыдно, Герман. Гляди, как у меня. – Раков плавным жестом обводил свои угодья, кирпичную хоромину в три этажа, цветники, садок, коптильню. – Кто мешает, Бредень? Отстроился, женился, ни от кого не зависишь… Я б ссуду дал, процент возьму в память дружбы с папашей твоим чисто символический…

      – Женись сам, Отыч, – хамил вдовцу Бредень. – А я человек вольный, мечтательный. Хрен ли, пики козыри, залупаться! И так сойдет, авось.

      – Люмпен ты, Гера, – плюнет в сердцах богатый Раков и пойдет прочь, вздрагивая пузом, кормить падалью одноименную продукцию.

      А Герман шарил в драном, с перечерканными красным карандашом портретами, энциклопедическом словаре на букву “Л”, с интересом застревал по дороге на статье “Люксембург Роза”, в слове же “люмпен” не находил ничего плохого.

      И, поскольку Бредень все никак не продвигался к Москве, Москва лично явилась к Бредню. Летом приехали какие-то ребята с плоскими ящиками, заняли с разрешения Ракова пустующие избы и рассыпались с утра по берегу. Пораскрывали свои ящики, спустили с-под дна ножки на винтах. Образовались столики с вертикальной подпоркой. На ней ребята, как один, закрепили приколоченные к деревянным рамам белые простыни. Все это называлось – узнал вскоре Гера – “этюдник”, “подрамник”, “холст”.

      На холстах из смешения красок возникала река Волга, у каждого причем своя, знакомые и вместе с тем новые берега, стрижи в небе, ракиты, луг и стога на нем.

      – Художники? – спрашивал Гера, подбираясь сзади ко всем по очереди. – Рисуете? Красиво. Но ты глянь, глянь… Как тебя? Костя? Я Герман, – пожимал грязную руку. – Глянь, Костян: скос, вишь, рыхлый какой и синий от стрижиных гнезд. А ты, пики козыри, рыжим мажешь. Охра, точно? Во, охрой. Надо бы с белым намешать, фиолетовый добавить… Дай-ка… – И Бредень вынимал из пальцев потрясенного Кости кисть, проходился легко по палитре и, словно всю жизнь только этим и занимался, жирно, смачно швырял мазок за мазком на аккуратный жиденький этюд. Пока Костя приходил в себя от разбойного нападения аборигена, береговой отвал встал дыбом, задышал мощно всей почвой и отразился в блеклой воде, точно бурные, размашистые Геркины мысли – в стакане мутного самогона.

      Тем же вечером толпа студентов под командованием пожилой тетки, всем обликом похожей на треснувший камыш, из которого лезет густой изжелта-белый пух, ввалилась в развалины Рейхстага, как оскорбительно называл богатый Раков дом Германа. Художники с уважением выставили водки и колбасы, хлеба, частика в томате, липкие бурые глыбы пряников – все, чем порадовало ближайшее (но отнюдь не близкое) сельпо.

      Косматая сухая тетка выяснила, что Герману тридцать семь лет, что до этого дня он ни разу не держал в руке иную кисть, кроме малярной, под понукания матери изредка “освежая” оконные рамы. Что любит философствовать на досуге, а досуга у него немеряно, то есть до хера. Что планирует наведаться пока в Москву, а уж оттуда двинуть и куда подальше. Что в настоящее время в целях подготовки к большому межконтинентальному броску читает “Приключения Тома Сойера и Гекльберри Финна” американского писателя Марка Твена. Знаете такого?

      Ребята свысока посмеивались. Пожилая тетка, главная, видать, ихняя художница, холодно оглядела молодежь:

      – Чем ржать, бездари, поучились бы, что значит живопись. А вам, Герман, надо работать.

      “Снова-здорово… – с тоской подумал Бредень. – И эта туда же”.

      – Чо работать-то, пики козыри? Мне и так нормально. Слава те, Хосподи, на паперти, небось, не стою.

      – Я имею в виду – писать, маслом писать. Рисовать. Учить вас нечему, но писать надо. Каждый день. Пришлю вам краски, кисти. Книжки по искусству. Завтра, кстати, занесу кое-что.

      На прощание Ирина Соломоновна сказала:

      – У меня нюх, Герман. Мы о вас еще услышим, слово даю.

      И спросила уже от калитки – как, мол, фамилия-то?

      – Ну Брейдель…

      Тут уж расхохотались все.

      Назавтра Ирина, как обещала, принесла толстую книгу, “Письма Ван-Гога”. На обложке портрет мужика с перебинтованной башкой. Зуб, видать, болит.

      Сами письма Гера покудова читать не стал, ошеломленный картинками. Вот их – аж под лупой исследовал: как устроены эти солнечные воронки, и лиловая земля, и синие лохматые цветы в крынке под конфетным названием “Ирисы”.

      Ирина Соломоновна страшно удивилась, что Герман не бывал на правом берегу и ничего не слышал про Лизавету, “настоящую боярыню Морозову, гениальную старуху”. И тут же сказала: поехали, Брейгель, познакомлю. “Брейдель”, – хмуро поправил Гера.

      Пятистенок Лизаветы почти висит над рекой и, если б могучие корни вековой сосны не прошили под ним глинистый берег, как железная арматура бетонную плиту, – давно бы рухнул. Раннее солнце бьет прямо в окна, по-музейному освещая наличники и распахнутые ставни в густых зарослях неземных, то есть как раз неистово земных цветов, населенных такими же птицами, оленями и золотым кудрявым зверем, похожим на льва, однако с копытами.

      Пока Герман привязывал лодку к мосткам, Ирина Соломоновна скрылась в избе и тут же выглянула из окошка: “Давай, не стесняйся, Брейгель”. Небось, глухая, – решил Герка и больше поправлять не стал.

      В темноватой прохладной горнице состоялась встреча самородков, срубившая Германа буквально обухом по темени, или, лучше сказать, подобно солнечному удару.

      Лизавета стояла перед ним, прямая, ростом под притолоку, свободно бросив вдоль тела длинные жилистые руки. На исподнее накинута меховая безрукавка. Босые ноги повыше щиколоток изрыты шишковатыми синими венами. Черные, без седины волосы гладко забраны круглым гребешком. Загорелая шея плавно, по-лошадиному переходит в широкие плечи. Глубокие морщины взрезаны желтыми лезвиями глаз. Татарская кровь бесится на высоких скулах, в широком вырезе хрящеватых ноздрей.

      – Елизавета Степановна, – говорит Ирина, – голубушка, полюбуйтесь на красавца! Сосед, а храма вашего даже и не видал, а?

      – Чай, недалёко, – поднимает Лизавета лысоватую бровь. – Пойдем, коли интересно.

      Усмешка морщинистых губ высоко открывает десны и желтые зубы. Одного переднего не хватает. “Вставлю! – задохнувшись восторгом, обещает себе Гера. – Золотой поставлю, месяц капли не выпью!”

      Скрывается за ситцевую занавеску, отчего сердце Германа немедленно, будто след копыта, наполняется талой тоской. Но тут же и выходит – длинная штапельная юбка в горох, шаль на плечах.

      Идет впереди, осторожно ступая большими больными ногами, подол юбки быстро намокает от росы. Крупное тело почти не шевелится, Лизавета точно плывет над мокрой травой.

      Гера, как увидел доску с убиенным царевичем, так и выпал из мира. Стоит, не моргает, заледенел весь: толкни – упадет и, как стеклянный, расколется на куски. А Ирина Соломоновна, нахмурясь, то в лик вглядится, то в Геркину оцепенелость.

      – Вы что же, и знакомы не были? – шепчет в большое туговатое ухо. “Боярыня” не слышит, сама пораженная.

      Отрок грязен лицом от застывшей крови, и, кабы не отрок он был, а взрослый дядька, вроде Германа, эти струпья гляделись бы запущенной Геркиной щетиной. В голубых, окруженных тенями глазках – тихая мечта, не испуг и не боль, а недоумение: кто ж это меня, за что, я ведь еще и не пожил, люди добрые. Тонкая кадыкастая шея, худые плечи под выгоревшей рубашкой, васильковые штаны кое-как заправлены в сапоги. Светлый, узкий, во всю длину доски. И Борис с Глебом, лобастые братья-мученики, тоже на одно лицо с Германом, только постарше. Даже льняные длинные волосы у всех троих против канонов подвязаны на затылке в хвостик.

      Женщины вышли из сумрака на белый свет, перекрестились, и художница Ирина давай расспрашивать, отчего лики так на рыбзаводского мужика похожи. А у Лизы один ответ: во сне приснился.

      Герка тем временем от краткого припадка отошел и без сил свалился на пол. Полежал маленько и последовал на крыльцо, навстречу своей люмпенской судьбе.

      Уезжая, художники оставили “Брейгелю” в подарок кистей штук пять и от каждого – по тюбику краски. Марс, охру, кадмий, краплак, ультрамарин – от земель до белил. Работай, Брейгель. Все это богатство Герка навалил в лодку и отчалил к расписному пятистенку. Здравствуй, мол, Лиза, гостинцы привез. Целый день сбивали подрамники, как учила Ирина, натягивали и грунтовали старую холстину из Лизиных сундуков. А после Бредень наловил рыбы, и они с Лизаветой по-семейному вечеряли. А ночью Гера посадил “боярыню” под лампу на табурет и к пяти утра написал картину, назвавши: “Лизавета хочет спать, а Герман не дает”.

      Ирина Соломоновна слово сдержала с процентами. Теплой осенью, успев до бездорожья, приехали на двух машинах слегка поддатые бородачи, выгрузили пирамиду коробок и пошли смотреть Геркину живопись. Не совсем понятно тихо меж собой базарили, один, в пестром свитере, все хлопал по ляжкам и хрипел: “Твою мать, ох, мать твою! Откуда что берется!”

      Лысый с сивой бородой, пока остальные ворочали так и сяк холсты, таскали на свет, ставили, прислоня к стене, в ряд, – налил себе и Герману коньяку (тот лизнул и пить не стал, лысый протянул назад руку, выхватил из воздуха пузырь “Флагмана”), накатили.

      – Вот, значит, Герман… Как по батюшке-то?

      – Ну Мануилыч, – удивился Гера.

      – Стало быть, Герман Эммануилович, хотим купить у вас кой-какие работы.

      – За деньги? – прищурившись, уточнил. – Или так?

      – За деньги, дорогой, за деньги. Вот этот, скажем, пейзаж – сколько хотите?

      Герман приосанился.

      – Хорошая, между прочим, картина. Называется “Последние избы”.

      Позиция “хорошо – плохо” к живописи Брейделя подходила так же, как “умно – глупо” к смене времен года. Он безжалостно, как Бог на душу положит, швырял на холст комья красок, давая соединительной ткани воздуха, солнца, грязи и ветра разрастаться между этими, так скажем, “суставами”, или “костями”, по личному усмотрению стихии. Одна лишь пьяная сила и страсть движения управляли его существом, как плясуном “камаринского” в разгар свадьбы.

      – Так сколько? Пятьсот? Шестьсот? Соглашайся, Герман, приличная цена.

      Увидев, как вылупился Герка на дикие цифры, лысый, ошибочно смутившись, тут же поправился:

      – Ну-ну. Семьсот – нормально?

      – Семьсот рублей за эти халупы? – прошептал Бредень. – Да их за сотню на дрова раскатать – и то не всякий возьмется!

      Купец сообразил, что чуть было крепко не обмишулился, и баксы в этой части России, по-видимому, еще не шибко ходят.

      Так знаменитый впоследствии Герман Брейдель, чьи ураганные пейзажи и кипучие натюрморты, а также портреты Лизы (“Mon ami Liza” – восхищенные остроумием русского, читали в каталогах буржуи) уходили на европейских аукционах за десятки и сотни тысяч евро, не говоря уже о долларах, впервые заработал на своей грохочущей живописи семьсот рублей. Он прожил на Рыбзаводе еще двенадцать лет, написал около пятисот сумасшедших работ и с необъяснимым упорством не брал больше тысячи – ру-блей, господа хорошие, вот именно, пики козыри, что руб-лей.

      Но не о деньгах речь, не о славе и даже не о даре Божьем. То есть как раз о нем. Потому что любовь, которая настигла Геру в низкой горнице при взгляде на старуху с тигриными глазами, а ее, Лизавету Морозову, еще раньше, в вещих снах – что это, как не Божий подарок, разделенный Им по справедливости, поровну между мастером и мастером?

      На Лизавету смотреть приезжали со всех концов земли. Свою живопись она не продавала. Дарить – дарила, если гость нравился. Брала также натурой: прежде всего хорошими дорогими материалами – красками, кистями, грунтованными холстами и картонами. Рада была теплой одежде, в том числе, шубам, цены которым не знала, провианту, вкусным винам, пристрастилась вдруг к бархатному португальскому портвейну. Русский коллекционер из Амстердама в обмен на доску метр на полтора: ангел с петушиными крыльями, пляшущий на песчаной косе среди губастых рыб, – пригнал Лизавете в подарок “Лексус”-вседорожник. Ни она, ни любый ее Бредень садиться за руль, ясное дело, даже и не думали. Свирепая машина молча ржавела, пока рачительный Раков не переправил автомобиль паромом к себе. Любовники легко уступили “танк” за десять кубометров дров и пару копченых осетров плюс литровая банка икры впридачу.

      Ни царя в голове, ни закона в сердце, семя гадово, полюбовнички.

      Вот и сказано слово. Старуха Морозова и чудик Бредень, не разменявший сороковника, что ни ночь, тонут в Лизаветиной перине, и коричневая, словно кора дуба, рука с обломанными ногтями гладит впалый безволосый живот и гладкий корень, что под ним, корень слова “любовник”, а также “любовь” и “любимый”; тяжелая нога в шишковатых венах закинута на тощее бедро, и заросший щетиной, пропахший водкой молодой рот ощупывает каждую морщину на татарских скулах, и тела сминаются, перемешиваются, как краски на палитре, земли с белилами, веронез лимонный с охрой золотистой, скручиваются и взрываются на синённой простыне с подзором, под стон продавленной панцирной сетки, той самой, на которой 69 лет назад родилась бобылка Лизавета Степановна, не тронутая, кроме Христовой, мужской лаской, как и Бредень – женской, не считая матерей – своей и той же непорочной Богородицы.

      Раков по праву старшего и богатого, он же умнейший, совестил Германа: связался-де черт с младенцем, срам один. В Буянах народ плевал Лизавете вслед и требовал у батюшки выкинуть из храма писанных ею мучеников. Отец Димитрий и матушка Наталья лично приходили к Лизе для разговора по душам, пили чай с портвейном, на Герку же старались не смотреть. Впрочем, он и сам предпочитал пересиживать гостей на чердаке, куда долетал шелест святого отца о смертном грехе и Страшном суде. Лизавета молча прихлебывала винцо, а прощаясь, говорила одно: “Грешна, батюшка, да Бог, чай, простит”.

      – А давай, Лиза, уедем? – предлагал иногда Герман, жалея свою голубушку.

      – Куда ж, милай? Тута дом, могилы.

      Да Герман и сам понимал, что не бывать иному пути, кроме как через речку тудой-сюдой или же вдоль, до острова, где сосны, боровики и земляника с наперсток, и нету слаще, чем воткнуться килем в песок и сидеть с удочкой, пока Лизавета-голубка не воротится с грибами и кружечкой алых ягод. Посидят рядышком на горячем песке, сыграют в дурачка, посерчает Лиза на пики козыри, с которыми ей ни в жисть не везет… Как раз и уха поспеет.

      Слава любовников, о которой не ведали только в отечестве, между тем росла и ширилась. Когда Лиза, по сновидческому опять же наитию, с помощью Герки покрасила свою избу в яркий синий цвет, в мире снобов и спекулянтов за старухой закрепилось имя “русской Фриды Кало”. Глупее не придумаешь. Все, все было вокруг них бессмысленно, бесчестно и глупо. И далекая слава, и деньжищи, которых они не нюхали, и выволочки пузатого раковода, и самодовольное презрение пьяных и пьяненьких, и в смерть запойных соседей, и смертный грех, и Страшный суд.

      Однажды зимой к Герману заехала старая знакомая Ирина Соломоновна с какими-то немцами. “Вот, Брейгель, – сказала она, – господа готовы сделать тебе немецкое гражданство. У них крупная галерея, много твоих работ. Надо ехать… – И вдруг добавила с дрожью внезапной ненависти: – Сгребывай из этой параши, Брейгель, и как можно скорей!”

      Уламывали Бредня полночи. Рано утром, обессилев от тупого русского упрямства, расселись по чистым тачкам и газанули. А Ирина притормозила, побежала назад, где стоял и плакал на морозе небритый и трезвый “Брейгель” в валенках на босу ногу и выгоревшей рубахе, схватила острыми пальцами за плечи, тряхнула и всхлипнула: “Прав, прав, черт нерусский!”

      Герман на лыжах перешел реку. Чуть свет старуха густо развела новую акриловую краску и в обрезанных перчаткахгрела холодную беленую печь – толстыми глянцевыми рельефами лепила бронзовых жуков и пчел, гудящих среди земляники. Ничего не стал он рассказывать Лизавете.

      Натопив избу и напившись чаю, Лизавета сама сообщила Герке кой-какую новость. Через полгода, родимый, в июле, ей стукнет восемьдесят и она планирует помереть.

      – Бог с тобой, Лизаня, что городишь? – испугался Бредень.

      – Завещание выправила, все законно твое. Не плачь, душа моя. Это ж только тута жизнь кончается. Делов-то.

      Полгода Лизавета поспешно старела. Герман алчно писал ее портреты, едва закончив один, начинал следующий, все моложе, жарче, телесней.

      – Уймись, Герочка, – открывала голые десны усохшая старушка. – Ты ж силы с меня тянешь, дурачина.

      В последнюю ночь июля, когда звезды подсолнухами летели с неба и с шипением, словно какие-нибудь пики козыри, гасли в черной воде, Герман укутал мерзнущую Лизавету в лисью шубу, усадил в подушках на крыльце и, тихо плеща веслами, поплыл к себе – взять кое-что из одежды и свежих красок. Но, не доплыв, развернул вдруг лодку и рванул назад. “Подожди, – твердил, словно молитву, – не уходи, бесконечная моя, птица моя, троечка почтовая…”

      Но не было нигде Лизаветы – ни на крыльце, ни в горнице, ни в мастерской. Только рыжая шубейка распростерлась ничком да валялись повсюду портреты – никому не нужные, непохожие лица, распяленные на сосновых рамах. Порубил их Бредень топором и сжег в печке.

      А через год, не выходя из столбняка, настигавшего его все чаще, взял и умер в своей развалюхе на Рыбзаводе, где его все, кроме Ракова, оставили со временем в покое. Раков один и хоронил с нанятыми чужими мужиками. “Вот, – говорил богатый коптильщик неба сизым с лица копателям. – До полвека не дожил, пропойца. Так и околел, в нищете и блевотине. И вас это ждет, алкаши”.

      – А тебя, дядя? – спросил самый молодой могильщик. – Тебя, можа, чего другое ждет?

      Рассердившись, Раков заплатил мужикам две сотни против обещанных трех, на “суку” же реагировал холодно и гордо.

 

      (Аплодисменты)

 

      Ирина Барметова. Итак, наступало время вопросав поэта - прозаику.

      И.Иртеньев. Алла, ты довольно много “накаркала” в своей литературе. Описала, предугадала некоторые события, порой весьма драматические. Тебя это никак не смущает?

      Алла Боссарт. Ты имеешь в виду – в личной жизни?

      Игорь Иртеньев. Разумеется, да. В твоей и моей личной жизни. И продолжаешь черпать из этого же колодца, из того же источника. Не смущает ли тебя такая методика?

      АллаБоссарт. Это не методика, во-первых. Я ведь когда пишу, - ты думаешь, я очень много думаю, что ли? У нас тут есть кому думать. А у меня рождается… Вот, Игорёша, как стихи – не пишутся, случаются. Так же и у меня… Нет, ну на самом деле все те события, о которых ты говоришь и которые я там якобы накликала…

      Игорь Иртеньев. Накаркала.

      Алла Боссарт. Нет, накликала… Ничего я не накликала. По-видимому, просто что-то сходится, какие-то процессы, которые назначены судьбой. Судьба – ведь это такая структура… Я помню, у Димы Быкова был роман - “Фатумолог” или что-то в этом роде. Так вот я понимаю это так: некоторые линии судьбы совпадают с линией так называемого творчества, нашего писания.

      Ирина Барметова. Вы считаете, что вы просто изображаете на бумаге то, что уже предугадано самой судьбой?

      А.Боссарт. Нет. Я думаю, что какие-то вещи нам как бы надиктовываются.

      Ирина Барметова. То есть, не вы виноваты?

      А.Боссарт. Да, я не виновата.

      И.Иртеньев. Ты довольно легко, вернее, не легко, а очень удачно и вполне умело версифицируешь. Скажи, пожалуйста, что тебе сложнее писать – прозу или стихи?

      А.Боссарт. Прозу, конечно. Я уже говорила в связи с своей живописью пресловутой, что это любительство, хобби, оно лёгкое, именно потому что доставляет удовольствие. И ответственности никакой. Всякое любительство легко. А профессия… Нет, это очень мучительно.

      И.Иртеньев. Последний вопрос – ты мне завидуешь? Моей славе, моему успеху?

      А.Боссарт. Да, конечно, это же всем известно, я и не скрываю.

      (смех, аплодисменты)

      А.Боссарт. А можно, кстати о стишках, я прочту один свеженький?

       

Когда меняется погода, 
а вам шейсят четыре года, 
да хоть бы даже сорок шесть,
как жить, скажите мне, ребята, 
пусть вы успешны и богаты, 
и даже если депутаты 
от округа Папье-Маше? 
Мне лично жизнь дается с боем, 
в том смысле, что борюсь с собою 
за каждый вздох и каждый шаг, 
да плюс еще нога хромая… 
Свое значенье понимая, 
доковылять хотя б до мая – 
боюсь, к нулю стремится шанс. 
Вот помню я февраль в Париже: 
два дня, потом в Гренобле лыжи, 
Венецианский карнавал, 
и тут же – фестиваль в Берлине, 
шале, вино и лыжи в Тине, 
ледник сверкает сквозь мартини… 
Короче, граждане, завал. 
А там ведь тоже есть давленье, 
магнитных бурь хитросплетенье, 
туман, и дождь, и гололед… 
Но там легко проснуться в восемь, 
и даже осень там – не осень, 
а бабье лето, клены, лоси… 
Короче, граждане, улет. 
А тут глаза протрешь в двенадцать, 
и нету сил к станку подняться, 
а также за компьютер сесть: 
тошнит, колбасит, больно ранит… 
Спасает некоторых баня. 
Да, баня, с пивом и таранью. 
Но это – если баня есть.
А нет – тогда кошмар и слякоть, 
тогда – достать чернил и плакать, 
плестись за пенсией в собес… 
Иль, превозмогши сил упадок, 
кефиром смыть дурной осадок, 
забить на мокрые фасады 
и гнать очередной нацбест.

 

      (аплодисменты)

      Это посвящается поэту Игорю Иртеньеву.

       

      Вера (дочь Аллы). Раз мы собрались в такой уютной обстановке, мама, можно тебе задать вопрос? Я знаю, что у тебя есть мечта, о которой ты никому ничего не говоришь. Скажи, пожалуйста, в твоём понимании она хотя бы частично сбывается?

      Алла Боссарт. Моя мечта? Да, доченька. Частично сбывается.

      Игорь Иртеньев. Хорошо, поскольку вы обратили внимание, что у нас есть некий фант, Алла мне передала эстафету стихотворную, я верну этот пас и начну свою стихотворную часть с прозаической. Это небольшая вещь…

      “В общем, так. Несколько лет назад ехали в одной машине четыре человека. Виктор Шендерович – прозаик, Михаил Кочетков – бард, Игорь Иртеньев – поэт. За рулем хозяин машины Н. Н. – жуткий козел, но помимо этого еще директор одного знаменитого эстрадного артиста, которого, как впоследствии выяснилось, бессовестно обворовывал. Последнее обстоятельство к делу не относится, скорее, придает образу дополнительный объем. 

И вот машина застревает в пробке. Стоим десять минут, двадцать, сорок. Куда могли, уже опоздали, но выходить смысла нет. Да и возможности, кстати. И тут Н. Н. говорит: 

– Вот у меня в армии тоже история была перед самым дембелем (почему “тоже”, непонятно, поскольку никаких историй до этого не звучало). Идем мы вот также зимой в патруле (на улице меж тем плюс тридцать), я – старшим. И вдруг какой-то чурка из-за угла выныривает. Нас увидел – и бежать. Мы – за ним. Он – от нас, а мы – за ним, представляете? 

Трое слушателей, люди с развитым художественным воображением, согласно кивнули. 

– Короче, я от своих оторвался, я кроссы зашибись бегал, и преследую его в одиночку. Уже какие-то склады пошли, пути железнодорожные… Чувствую, он уже сдыхать начал. Короче, догоняю его, суку, вырубаю, он с катушек, тут остальные подбежали, повинтили его. Ну, я решил перекурить, столько все-таки пробежал, сел на рельсы, жарко же, не чувствуешь сразу-то. А когда в часть вернулся, вечером уже, смотрю, а у меня яйца-то, как у слона. А мне ж на дембель вот-вот. Я в медсанчасть. Фельдшер посмотрел меня и уколы назначил. Неделю они меня кололи.

      А через неделю смотрю, а яйца-то у меня совсем маленькие стали. А мне ж на дембель

      Я говорю, вы что ж, суки, сделали, куда я с такими? Колите обратно. Фельдшер говорит – не бзди, так восстановятся. Ну, сейчас действительно вроде нормально, а уж столько лет прошло. 
И замолчал. 
В наступившей тишине слово взял поэт: 
– А я, когда в армии служил, в самоход однажды пошел, на первом году еще. Обратно уже возвращаюсь, раз – патруль навстречу. Я от – них, они – за мной. Думал, оторвусь, как не фиг делать, у меня еще на гражданке второй взрослый был по легкой атлетике. И тут за мной сержант увязался, здоровый такой лось. Я – к путям, думаю, под вагон нырну, хрен он там меня найдет. Самую малость уже оставалось – и тут он меня, сука, сзади вырубил. Десять суток губы мне объявили, но так и не отсидел, там места в тот момент не было. 
А потом мне ребята из соседней части рассказали, что у них один мудак яйца себе перед самым дембелем отморозил.
На узком челе Н. Н. отразилась смутная мысль. Но тут подошла очередь писателя. 
– Я в армии медбратом служил. И приходит к нам как-то чудик один, сержант, с вот такими яйцами. На рельсы сел, идиот. На улице минус тридцать, а он на рельсы! Фельдшер его поглядел, чуть со смеху не сдох. А тот буквально плачет. Сделайте, говорит, мужики, что-нибудь, мне ж на дембель скоро, а кто мне даст с такими. Фельдшер ему уколы назначил, но по пьяни, видать, что-то перепутал. А мне чего? Что дают, тем и колю. В общем, через неделю у него каждое яйцо с горошину было. Фельдшера под трибунал чуть не отдали. 
– А сержант? – хрипло спросил Н. Н. 
– Да кто ж его знает, – зевнул писатель, – помер, небось. А если и жив, то я ему не завидую. 
В картине мира Н. Н., до этого дня абсолютно монолитной, произошел, судя по его лицу, тектонический сдвиг. Разрушение необходимо было закончить. Дело было за бардом. И он не подкачал. 
– Когда в прошлой жизни я был мужским яйцом…– раздумчиво начал он”.

 



Игорь Иртеньев. Фото И.Шевелева 

 

      Читает стихи:

       

Что такое “хорошо” и что такое “плохо”


За окном белым-бело,
Бабу лепят дети, 
До чего ж осто...бло,
Быть за все в ответе.

Вот уж скоро десять лет,
Как в режиме строгом
Я за вас держу ответ,
Люди, перед Богом.

Покосился силуэт 
Мой под тяжкой ношей,
Хорошо, что я поэт,
Плохо, что хороший.

Если б я поэт плохой,
Предположим, был бы,
То на все махнул рукой
И на всех забил бы.

На бездомных и сирот,
На больных и старых,
Загорал бы круглый год
Типа на Канарах,

Или в Думе бы сейчас
Протирал штаны я
И в гробу видал бы вас,
Граждане родные.

Словом, был в большой цене,
Впрочем, как и делом,
Но, боюсь, не светит мне
Щеголять здесь в белом. 

И, похоже, суждено,
Мне до дней скончанья 
С вами вместе жрать говно,
Братья россияне.

       

            * * *
Закуржавились метели,
Затянули окоем,
Три полбанки запотели
В морозильнике моем.

По такой лихой погодке
В день ненастный февраля
Что ли выпить, что ли водки
Чисто так, сугреву для.

Как тебя, скажи, родная,
Мне не вмазать поутру,
Чтоб пошла волна хмельная,
Разливаясь по нутру.

Чтоб текло по жилам зелье
Первозданной чистоты
Для сердечного веселья,
Для душевной лепоты.

Для телесного здоровья
Для потехи половой –-
На картофельной основе,
На основе зерновой.

Чудо-водка, тройка-птица,
Растудыть твою кубыть,
Чтоб с утра да не напиться,
Это кем же ж надо быть!

У народа, у элиты,
Да считай – у всей страны,
Лишь тобой глаза залиты,
Лишь тобой сердца полны.

       

       

      На графских развалинах (Готическая баллада)

“Есть в графском парке черный пруд…” Юрий Ряшенцев

Теряя голову и обувь на ходу,
Поочередно все с себя срывая,
Графиня с изменившимся лицом бежит к пруду, 
Суицидальных планов не скрывая.

Не различить ее бессвязных фраз,
Обрывки их едва доносит ветер,
С ней так случается, примерно, восемь раз
В году, когда она за разум не в ответе.

С крыльца за нею наблюдает старый граф,
Из “Сильвы” про себя мотив мурлыча,
Давно супруги опостылел графу нрав,
К тому ж он сноб и не любитель кича.

“Хотя и нервный выдался денек,-
Он думает,- но все пока идет недурно”.
Меж тем, графиня, вдруг споткнувшись о пенек,
На землю падает и там рыдает бурно.

“И в этот раз, похоже, недолет,-
Бормочет граф, скривившись от досады,- 
Ужель опять ее Господь не заберет
В свои чертоги, полные прохлады?

Любовный пыл во мне давно уже ослаб,
Нет прежней силы в признаках первичных,
Меня мутит и от простых-то, если честно, баб,
Так что уж говорить про истеричных…”

Но тут с земли графиня, отрыдав,
Встает и к дому направляет шаг неверный,
Где с каменным лицом ее встречает молча граф,
Кляня в душе свой жребий непомерный.

Счастливый без пяти минут вдовец,
Лишь в двух шагах он был от доли лучшей, 
Но нерушимый двух союз сердец
Разрушить помешал несчастный случай.

Когда бы не проклятый тот пенек,
Что так некстати на пути попался,
Как был бы граф теперь прекрасно одинок,
Как скорби он вольготно б предавался.

…Уж минул век с поры далекой той,
Покоится их прах под сенью пиний,
Лежат они под тяжкою плитой, 
Плющом кладбищенским картинно обвитой, –
Несчастный граф с неистовой графиней.

Но, как и прежде, восемь раз в году,
Сорвавшись с места, словно по тревоге,
Графиня с изменившимся лицом бежит к пруду,
Срывая с криком саван по дороге.

 

       

Песенка о судьбе


Подражание Новелле Матвеевой

Одежка моя порвалась, белье износилось,
В квартире разруха и грязь, на улице сырость.
Лежит неоплаченный счет два года за воду,
Из крана она не течет в любую погоду.

Ох, вот ведь какая судьба,
нах, удивительно злая судьба,
ох, вот ведь какая судьба, нах,
поразительно злая судьба.

Такие, видать, времена настали на свете,
Сбежала к соседу жена, и в Африку дети,
И кризис накрыл биржевой, и рушится доллар,
А то, что пока я живой – так это недолго.

Ох, вот ведь какая судьба,
нах, удивительно злая судьба,
ох, вот ведь какая судьба, нах,
исключительно злая судьба.

А, впрочем, не буду скрывать, и хуже бывало,
Ведь есть еще стул и кровать, что тоже немало.
Есть пара брезентовых брюк, залатанных с тыла,
А также имеются крюк, веревка и мыло.

Ох, вот ведь какая судьба,
нах, не такая уж злая судьба,
ох, вот ведь какая судьба, нах,
даже добрая в чем-то судьба.

       

Россия. Зимняя сказка
Было холодно и жутко,
На дворе мороз трещал,
Шел по улице малютка,
Он замерз и обнищал.

Лишь пальтишко немудрено
Согревало чудом плоть,
А “Растишку” от “Данона”
Не послал ему Господь.

Спят родители в могиле,
Благодатным вечным сном,
Все вокруг о нем забыли,
О несчастном и больном.

Но недаром говорится,
Что в Рождественскую ночь
Может всякое случиться,
Если скепсис превозмочь.

…Вдруг в ночи блеснули фары,
И роскошный лимузин,
Прижимаясь к тротуару,
Рядом с ним затормозил.

Словно чудное виденье,
Вышним светом осиян,
Восседал там на сиденье
Повелитель россиян. 

- Ну-ка, подойди, парнишка, - 
Он сурово приказал,
А потом задрал пальтишко
И пупок облобызал.

И стакан смирновской водки,
В раз наполнив до краев,
Прямо в глотку влил сиротке,
Низших жителю слоев.

И, поверьте правдорубу –
Уж рубить, так до конца,
Сбросив с плеч соболью шубу,
Завернул в нее мальца.

И умчалась в ночь машина,
И рассеялся гипноз,
И пропал во тьме мужчина
В белом венчике из роз.

Рад поздравить с Новым годом
Население страны,
Этим славным эпизодом
Вдохновляться мы должны.

Можно жизнью насладиться
И покончить с нищетой,
Если вовремя родиться,
В нужном месте сиротой.

 

       

       

Ряд волшебных изменений


Я испытал внезапный шок,
Когда моя жена,
Надев на голову мешок,
Метнулась из окна.

Но описавши плавный круг,
В небесной синеве,
Опять в окно влетела вдруг
С ведром на голове.

Жену я снова видеть рад
В кругу родимых стен,
Хоть поразил меня каскад
Внезапных перемен.

Ну, слава богу, хоть ведро,
А не, допустим, бак, 
Ведь мир устроен столь хитро,
Что быть могло и так.

О, как прекрасно, милый друг,
Что ты опять со мной,
Мне слов твоих приятен звук,
Немного жестяной.

И славлю я с тех пор судьбу,
Что так ко мне добра,
Едва заслышу “бу-бу-бу”,
Твое из-под ведра.

 

      (Аплодисменты).

       

      Алла Боссарт. Игорь, я не могу задать вопросов столь умных, почему я тебе, собственно говоря, и завидую. Когда-то ты мне, и не только мне, говорил, что ставишь себя несколько особняком, вернее, ты стоишь особняком от поэтического контекста, поскольку поэтический контекст – лирический, а ты - поэт иронический. Не хотелось бы тебе все-таки потягаться с лирическим массивом? Или ты уже не можешь?

      Игорь Иртеньев. Да нет… Я не знаю, насколько это корректный вопрос, потому что уже неоднократно сам объяснял и даже читал у всяких умных людей. Например, статья Артема Скворцова, которая предваряет мое “Избранное”, называется “Едкий лирик”. И он, и Петр Вайль отмечали во мне это лирическое начало. Просто оно вполне может передаваться в ироническом тоне, оно в нем не растворяется, оно существует там…

      Алла Боссарт. Ты себя именно так и позиционируешь, как они тебя назвали? Или поскольку они все-таки теоретики, они находят всякие там слова. А ты себя позиционируешь иначе?

      Игорь Иртеньев. Я себя вообще не позиционирую, далось тебе это слово!

      Алла Боссарт. Согласна, неприятное слово.

      Игорь Иртеньев. Я себя особенно не ощущаю маргиналом, не чувствую себя вне общего художественного литературного и в частности поэтического контекста, что подтверждает мое регулярное печатание в толстых журналах, в “Октябре”, в “Арионе”, когда-то в “Знамени”. В общем, наверное, я выдерживаю рамки, которые предлагает журнал. То есть попадаю в эти рамки.

      Алла Боссарт. А ты можешь писать не смешно?

      Игорь Иртеньев. Как Надсон? Нет, не могу.

      Алла Боссарт. Не обязательно Надсон… Есть и другие люди, хоть Кибиров…

      Игорь Иртеньев. Как, Кибиров несмешной?

      Алла Боссарт. Нет, Кибиров смешной, но он может быть и не смешным. Не говоря уж о Льве Рубинштейне.

      Лев Рубинштейн. Обхохочешься…

      Игорь Иртеньев. Нет, такой мощной гражданской, некрасовской страстности, которая есть у Кибирова, у меня просто нет. У Кибирова, кстати, есть и прекрасные лирические стихи.

      Алла Боссарт. У тебя-то как раз очень выражена гражданская позиция, можно было бы и поменьше заостряться…

      Игорь Иртеньев. В общем, Алла, вот что я тебе скажу: я ощущаю себя вполне полноценным поэтом с некоторым заданным вектором, который не вижу смысла менять, скажем так.

      Алла Боссарт. А вот как ты относишься к тому, что я тебе завидую?

      Игорь Иртеньев. Если бы ты знала, как это отравляет мою жизнь! Твоя зависть – это кошмар моей жизни, я готов тебе отдать все вообще, переписать на твое имя все свои стихи.

      Алла Боссарт. Ну ладно, у меня последний вопрос. Игореша, объясни мне, пожалуйста, сейчас, перед лицом твоих товарищей, почему, сидя в театре, ты всегда чешешься?

      (Общий оживленный разговор).

      Из зала:

      - Где он чешется?

      - Требуем ответа, честного!

      Игорь Иртеньев. Нервная чесотка, как правило, у меня - реакция на нервной почве на плохой театр. Очень себя неуютно чувствую, когда люди фальшиво произносят фальшивые слова… Когда театр хороший, я не чешусь.

      Из зала:

      - Вы его, Аллочка, в хорошие театры водите.

      Из зала

      - Как часто вы посвящаете своей жене стихи?

      Игорь Иртеньев. Да постоянно.

      - Нет, не считая “бу-бу из-под ведра”.

      Игорь Иртеньев. Цикл есть, я думаю, десятка полтора наберется.

      - А вы не собираетесь их издать отдельно?

      Алла Боссарт. Где? “За что такую тлю, я, козел, тебя люблю”?

      Из зала:

- “Алка-зажигалка”…

Игорь Иртеньев. Ну, думаю, десятка полтора наберется. Как наберется побольше, издам.

Из зала:

- Что вы своей супруге подарите на День всех влюбленных?

- Стихотворение?

- Вы уже предлагали дачу переписать.

Игорь Иртеньев. Я бы хотел, чтобы это было для нее сюрпризом.

Алла Боссарт. Хотела бы еще один вопрос задать. Есть ли что-нибудь такое, Игорь, в жизни, чего бы ты не мог мне простить?

Игорь Иртеньев. Предательства.

(Аплодисменты).

 



Фото И.Шевелева 



Фото И.Шевелева 



Фото С.Костырко 



Фото С.Костырко