Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Вечер Инги Кузнецовой в Клубе Журнального Зала.


      
      
      
      


      
       Инга Кузнецова. Фото © А.Степаненко
      
      
      

       Инга Кузнецова: Дорогие друзья! У меня всегда так бывает: только намечается вечер, как начинается ларингит. Сейчас ларингит более или менее в приличном виде, но, в общем, сделайте скидку, если тембр голоса будет немного не тот. Когда я готовилась к вечеру, я вдруг обнаружила, что у меня мало стихотворений о любви, чего никак не ожидала, а вот того, что условно можно назвать метафизикой, оказалось много. Поэтому я разбила все на блоки, приблизительно, конечно. Первый блок, допустим, “метафизика”, и перед его чтением я попрошу моего друга Максима Альбертовича Амелина что-нибудь сказать. А потом будет блок “Любовь”, перед ним ничего говорить не надо, там все будет понятно. А следующий блок будет называться “Метафизика языка”. Я думаю, вполне логично пригласить уважаемого критика, филолога и поэта Дмитрия Бака выступить перед этим.
      
       Дмитрий Бак (из зала, со смехом): - После любви, перед метафизикой языка.
      
      


      
       Инга Кузнецова. Фото © А. Переверзина
      
      
      

       Инга Кузнецова: Ведь логично! А последняя часть называется “Рождение - исчезновение”. Только вы не пугайтесь, там не всё о смерти. Макс, прошу, и начнем. 
      
      


      
       Максим Амелин . Фото © А.Степаненко
      
      
      

       Максим Амелин: Добрый вечер. Я вообще-то не большой говорун, и хотел написать некий текст, чтобы потом его здесь зачитать, но так получилось, что в чехарде своей просто не успел. Но не важно. В общем, кое-какие мысли по поводу Инги Анатольевны у меня есть, и я их озвучу. Я думаю, что у каждого стихотворца и, пожалуй, наверное, у каждого филолога существует своя русская поэзия, включая современную. Каждый поэт выбирает из множества пиитов разного свойства и достоинства своих, - тех, с кем ему приятно общаться, очно или заочно. Он выбирает своих среди предшественников и современников, какой-то определенный круг авторов. Хорошо, когда авторы еще и приятные люди, как Инга, а то бывает, что любишь стихи и поэта, но не дай бог с ним встретиться на узкой и темной тропе. В моей системе координат, в моей современной русской поэзии Инга Кузнецова занимает одно из важных мест. Почему так? Во-первых, так сложилось чисто исторически. А во-вторых, мне очень нравятся ее стихи. Я их знаю очень давно, еще до книжного издания, - это в каком году было? Наверное, в 97-м мы познакомились. У Инги были тогда мелкие публикации в разных изданиях, включая “Волгу”, “Арион”, “Новую Юность”, и еще, по-моему, в “Вавилоне” Митя Кузьмин Ингу напечатал. Что меня в этих стихах поражает и удивляет? Это некая мифотворческая способность, которая всегда нужна, мне кажется, поэту, претендующему на какую-то значимость, и вообще для поэта очень важна. Вот у Инги эта мифотворческая способность очень развита. Второе: это некий очень густой словесный состав ее поэзии, ее любовь к наложению метафор - одной на другую. Хотя это, может быть, и не ново, этим после Мандельштама занимались метаметафористы и так далее, но, на мой взгляд, это были просто метафоры ради метафор. А у Инги Кузнецовой эти метафоры оправданы, они всегда несут за собой какие-то реальные события и переживания. Это – на мой взгляд, я опять же оговариваюсь, что это в моей системе координат так. В какой-то другой, подозреваю, что это не совсем так или даже совсем не так. Потом, ее образный строй довольно специфический. На мой взгляд, он напоминает переливающиеся картинки, когда один образ вдруг превращается в совершенно иной. У нее ангел – непонятно, то ли он ангел, то ли вертолетчик, или это вертолетчик, и он “переливается” с ангелом, и так далее. То есть таких вещей тоже много, когда подобные метаморфозы происходят. Плюс к тому, что бы сама Инга о себе ни думала, мне у нее нравится некий формалистический подход. Хотя я понимаю, что она очень часто намеренно нарушает эти формы. Но это на самом деле это только усиливает выразительность. Всегда нарушение какого-то ожидания рождает некую точку, где соединяются какие-то, как это назвать … Точка тяжести, что ли, я не знаю…
      
       Инга Кузнецова: - Преодоления. 
      
       Максим Амелин: Нет, не преодоления, а именно концентрации какой-то, когда происходит нарушение ожидания внезапно. И поэтому, что бы ты ни говорила по поводу форм, я считаю, что у тебя одни из интереснейших формальных поисков, которые в современной поэзии, на мой взгляд, ведутся. То, что у Инги, может быть, как она говорит, стихов о любви мало, а много про метафизику и так далее, ну это да, наверное, так и есть. Хотя, понимаете, я вообще не взялся бы называть ее стихи женскими?.. Я думаю, надо вообще ввести термин не “женскость”, а - “женственность”. Потому что и мужчины часто сочиняют женственные стихи, и даже слишком много таких мужчин. И вот этот термин, более уточненно нейтральный, на мой взгляд, к Инге вполне применим. Ну вот, я думаю, что Инга не обидится, что я так мало сказал. 
      
       Инга Кузнецова: Достаточно. Спасибо, Максим. 
      
       Максим Амелин: Ну хорошо. Я желаю Инге удачи. 
      
       (Аплодисменты) 
      
       Инга Кузнецова: У меня немного руки дрожат, поэтому будет прыгать всё, не обращайте внимания. 
      
      

             ***
      
       в автомобильной капсуле
       в темноте
       думаешь об абсо-
       лю-
       те
       пока бросает тебя дорогой 
       а-ля-рюс
       особенно ясно (проверить не пробуй)
       что тело груз
       сердце твое небольшим сизифом
       вкатывает его
       на голубую вершину мифа
       результат нулевой
       на снег что дворник крошит лопатой
       наслаивается летний день
       ярко-зеленый шероховатый
       что твой лоден
       все что снаружи перевираешь
       путаешь расщепив
       видишь внутри и перебираешь
       с точностью ощупи
      
        
             ***
      
       Птиц пронесли, точно маски кабуки –
       вот театральность зимы.
       Самые непонятные звуки
       взяты у зренья взаймы.
       Замкнутость комнаты. Из полировки
       вырос нелепый цветок.
       Память, пока не имеешь сноровки,
       действует, как ток.
       Графика сумерек резче и резче.
       Вечер упал, точно плащ не по росту.
       Сон – это просто рассудка и речи
       временное расстройство.
       Если бы время было песочным
       в чем-то ручном и стеклянном,
       был бы и опыт уроком заочным, 
       и не тяжелым, а странным. 
      
             ***
      
       Нелепый день. Мне смысл его не виден.
       Он ни единым знаком мне не выдан.
       Шпионы спят, набравши в рот воды.
       Пришла зима, похожая на осень,
       и вещи – точно брошенные оземь
       озябшие плоды.
      
       Пришла зима, похожая на осень.
       Колеса надеваются на оси,
       как встарь, но только катятся – куда?
       Открой же эту книгу посредине:
       там я стою челюскинцем на льдине,
       кругом – вода.
      
       Там я стою челюскинцем на льдине
       с улыбкою раззявы и разини
       и лестницей веревочной в руках.
       Она упала из незримой точки,
       и я не знаю, кто там – вертолетчик
       иль ангел – ждет рывка.
      
       И я не знаю, кто там – вертолетчик
       иль ветер – крутит облачные клочья.
       Крошится льдина, точно скорлупа.
       И ледоход на появленье птицы
       похож, на гибель сна под колесницей.
       А я стою, медлительна, глупа,
       и лестницу из пальцев выпускаю…
      
        
      

       Очень старое стихотворение:
      
      

            ***
       Я пробую в игольное ушко
       вместить судьбу, как маленькую лошадь
       в квадратный, нарисованный хомут.
       И все же он остался нулевым, 
       как форточка. И лишь цветок герани
       кричит в окне: “невыносимо мне”.
       Мы выживаем белыми стихами.
       Случайна жизнь, и только в слове память.
       Как тяжело молчание пути.
       Но верю я, что внутренняя площадь,
       где мы чутки, сдвигается и лошадь
       поскачет легче, горечь отпустив.
      
        
             ***
      
       Народ несет печать зимы.
       Народ несет печаль зимы.
       Зима неизъяснима.
       В ее зрачке застыли мы,
       как неоконченная мысль
       и неудачный снимок.
      
       Мы простаки. Попав врасплох,
       зимы прослушав монолог, 
       не понимаем знаки:
       к чему листвы переполох,
       зачем цветет чертополох
       на шерстяной собаке?
      
       Как тень гигантского крыла,
       зимы ресница сорвалась,
       мир рассекла на части.
       И счастья нежная пыльца
       ложится всем на пол-лица,
       запудрив свет несчастья.
      
       Мужчины в бежевых плащах
       на синтепоновых плечах
       несут обломки неба.
       Тинейджеры на помочах,
       как циркачи, чей трюк зачах,
       болтаются нелепо.
      
       Деревья в списанном раю
       раскачивают песнь свою,
       пока ползет машинка
       и режет позднюю траву.
       А сердце держит на плаву
       прекрасная ошибка.
      
       Что, если вправду всюду тот,
       к кому лишь брошенный пойдет,
       везде его улики?
       А мы молчим в зрачке зимы.
       Еще совсем осенни мы,
       рассеянны и дики.


       Это тоже старое стихотворение, из первой книжки, маленькое:


      

             ***
       Я знаю: истина проворно
       бежит иголкою в стогу,
       и грубой сетью стихотворной
       ее схватить я не смогу.
       Но там, где исчезает тело,
       где закругляется земля, 
       она лежит, как парабеллум,
       забытый в ящике стола.
      
      
      

У меня очень много “водяных” стихотворений, что выяснилось, когда мы готовились к вечеру с Ольгой Сульчинской. Сейчас будет подряд три таких стихотворения с водой, с разным настроением. 
      


      
      ***
      
       Плейер, тебя превращающий в глубоководную рыбу,
       вспышки под веками.
       Что: лепестки ли, чешуйки в вагоне метро?
       Дети скрипичные, падающие в разрывы
       памяти. Лица листаешь со скоростью кинопроб-
       ных кадров. Вот оно, то, что искала: 
       рыжая девушка, 
       кажется, глухонемая. 
       Так же и ты
       в хоре подсвеченном плаваешь, не понимая
       ни нетерпения рядом стоящего
       (“Девушка, может быть, мы познакомимся…” – 
       губы беззвучно шевелятся), 
       ни ботичеллиевой 
       немоты.
       Как одиночество странно! Как будто снаружи
       изменилась среда.
       То ли твой выдох сейчас опустело-разрежен,
       то ли и вправду прозрачное тело
       держит вода.
      
      
       “Испорченный батискаф”
      
       В сумерках в комнате не отыскать
       углов. Как в испорченный батискаф,
       сажусь и с последнего этажа
       падаю вглубь дождя.
      
       Я и не знала, что подойти к окну
       значит остаться здесь, но пойти ко дну.
       Дорогая вода! Ты же меня всегда
       притягивала как гибельная среда.
      
       Рыбы-шары, дрожащие фонари,
       мутно и медленно светятся изнутри.
       Водоросли ветвей и губчатый снег
       нереальней всех.
      
       Если и есть в этой жизни какой-то смысл,
       дождь его смоет, если уже не смыл.
       Мох подсознания, черный придонный мох 
       вытолкнет шаг, но напомнит, как сделать вдох.
      
      

             ***
      
       Научи меня плыть, обнимая упругую воду.
       Мне такая свобода знакома по переводу
       на древесный язык растревоженной весельной лодки,
       суховатый и горький, как ягоды черноплодки,
       как валежника треск, как ночная тоска пешехода.
      
       Посмотри, сколько лет, кем-то выброшенная на cушу,
       ненасытных купальщиков влажные башни разрушив,
       я бегу от себя, как поток остывающей лавы,
       превращаясь в ландшафт, оставаясь навеки снаружи. 
       Как я трушу у каждой реки! Научи меня плавать.
      
       Если все совпадет, если существованье продлится,
       мы успеем взглянуть в изумленные узкие лица
       удивительных рыб и пройти несъедобным планктоном
       через толщи времен и воды невесомые тонны,
       и тогда……………………………………………
      
        
      

       Всё, перерыв.
      
       (Аплодисменты)
      
       Инга Кузнецова: Вы можете меня о чем-нибудь спрашивать. 
      
       - Когда выйдет вторая книга?
      
      


      
       Инга Кузнецова. Фото © А.Степаненко
      
      
      

       Инга Кузнецова: Я этот вопрос адресую к Саше Переверзину. Он еще не ушел? Саша вроде как обещал в этом году. Я ничего не путаю, Саша? А книжка должна называться “Внутреннее зрение”. Как-то так получилось, что я, наверное, во внешней жизни ориентируюсь не во всем хорошо, скажем мягко, и зрение у меня тоже минус 3,5, а очки я не ношу и линзы тоже. И мне кажется, что, не знаю, кто как из пишущих, а для меня стихотворение – это нечто, увиденное внутренним взором. То есть, сознание должно прийти в такое состояние, скажем, нулевое, когда ничего ему не мешает, оно ничего не знает, оно в начале координат. И тогда, может быть, через стихотворение, через какие-то движения на ощупь откроется нечто. У меня была еще такая теория, что есть голова-библиотека (вот первый выступавший яркий представитель такого типа сознания), есть голова – черный ящик, а вот у меня иногда бывает голова-туннель, но не всегда, это когда совпадает со стихотворением, которое получается. 
      
       Дмитрий Бак: Ты говоришь “внутреннее зрение”. Вордсворт не имелся в виду?
      
       Инга Кузнецова: Вордсворт не имелся в виду. Дело в том, что Дима Бак просветил меня, когда название уже возникло. Может быть, когда-то читала, но перезабывала, как многое. То есть что-то утопилось туда, в подсознание, но совершенно как будто бы я этого не знала. Вот у меня незнание как припоминание получилось. Бывает, что из разных мест приходишь к одним перекресткам. Я имела в виду не Вордсворта, а свой абсолютно интровертный способ написания стихотворений, наверное. У матросов нет вопросов? Мне было очень приятно то, что Максим Амелин отметил наложение метафор и перетекание одной в другую. То есть я действительно, наверное, стремлюсь к какой-то обратимой метаморфозе. А метафору не как у метаметафористов, но я воспринимаю вполне серьезно, то есть даже, может быть, как вещь. А вокруг метафоры идет попытка создать личный миф. (Но я думаю, что многие так чувствуют.) И метафора, наверное, для меня первична как первый инструмент словесного сгущения. Я ее понимаю как миф, действительно не только на уровне слов, а на уровне мировоззрения, что ли. И, кстати говоря, недавно я прочитала одну заметку о метафоре в науке. Вот мы как-то привыкли: физики - лирики, научный способ познания, поэтический способ познания, то есть не познания, а искусства. Так вот, нет, вполне даже четкое место метафора занимает и в научной сфере, то есть именно как инструмент познания. Там, конечно, она по каким-то особым каналам движется. А я в силу ненаучного склада ума воспринимаю метафору и стихотворение как единственно возможный для себя способ познания. Перехожу к “Любви”. Что у меня с “Любовью”? “Любовь” в основном в первой книжке. 
      
      

             ***
      
       сто лет
       ты лежал под спудом 
       под сердцем у меня
       как незримый ребенок
       старинная вещь в сундуке
       сто лет
       я держала в руке нитку от журавля
       а думала
       это змея полет
       это детский смешной амулет
       оберег
       я прибита к берегу
       взбираюсь смешивая слои
       глины песка травы
       скрипящий на зубах замес
       милых мест
       это тесто земли у него вкус любви
       земляники
       это тесто 
       превращаемое мной в текст
       моя нежность пополам с тоской
       сжимается в комки
       разбегается птенцами 
       нитка
       дергается в руке
       ты храним мной как тесное приданое в сундуке
       как тесьма
       как старинная перевязь стершиеся постромки
      
       сколько нужно сказать мне
       нёбо
       небо не вмещает слов
       я укачиваю зыбку
       наполненную до краев буквами
       и тку будущее
       тонкой ниткой от журавля
       я синица
       жила за морем и вернулась
       море я сожгла
      
      
       Ты открываешь во мне 


      
Ты открываешь во мне неизвестные земли. 
       Еще никогда
       там не ступала нога европейца. 
       Только туземцев
       странные гимны слышала эта вода,
       этот залив у окраины сердца.
      
       Да, человек до поры запечатан,
       как свернутый в трубочку лист -
       в толстостенной бутылке, 
       отчаянно бьющийся пленник.
       Как мельчайшая буква, которую окулист,
       близорукость измерив, 
       покажет последней.
      
      
             ***
      
       Я прошу твоей нежности, у ног твоих сворачиваюсь клубком,
       превращаясь в зародыш и уже с трудом поворачивая языком.
       Я мельчайший детеныш в подмышке твоей, не раскрой же крыла,
       чтобы я, пока не согрелась, упасть из него не могла.
       Я дремучая рыба, не успевшая обзавестись хребтом,
       бесхребетная бессребреница с полураспоротым животом.
       Не удерживаюсь, переваливаюсь по ту сторону твоего хребта,
       за которой – вселенская тьма, космическая пустота.
       Не покинь меня, вынь меня из толпы, извлеки на свет,
       прочитай по мне, что с нами станет за миллионы лет,
       проведи по мне. Я – это сборище дупел и выпуклых мест-
       ностей, новостей, для слепого самый лучший текст.
       Приложи ко мне раковину ушную, послушай шум
       всех морей и материков, приходящих ко мне на ум,
       всех тропических стран, всех безумных базаров, клокочущих слов,
       всех цикад и циновок треск, звон браслетов и кандалов.
       Я бескрайняя ткань, можешь выбрать любую часть –
       пусть я буду выкройкой тем, кто потом попадет под твою власть.
       Я люблю их за то, что у них будет запах твоего тепла.
       Я ненавижу их! Я погибаю от подкожного рассыпавшегося стекла.
       Скажи мне, что я птенец, что ты не отнимешь меня от своей руки,
       скажи, что мы будем жить на берегу никому не известной реки.
       Мы станем сходить на дно и снова всходить из вод,
       мы станем немы для всех, как рыбы, и невод нас не найдет.
      


       Дальше такое стихотворение, о запретной любви:
      


             ***
      
       бессонницы зренье истрачено до конца
       мучительно так не придется уже ночевать мне 
       меж явью лица и вскипающей тайной лица 
       когда для защиты от будущего ничего нет
      
       здесь падает тело как глупый подстрочник как дождь 
       а яблоко-сердце на счастьи своем повисает
       и все что распутав ресницы с утра украдешь
       под веками плавает рваными полосами
      
       ты падаешь тело одно я же блочный жилец
       на времени нитке на счастья надломленной ветке
       я только бессонный хранитель двух лиц
       слепец тонковекий
      
             ***
      
       Абонент недоступен навечно. Он не говорит.
       У глаголов его не известный грамматике вид.
       Он давно уже - зверь или, может быть, хрупкая птица.
       А у них и заботы другие, и времени нет,
       чтоб смотреть сквозь тяжелые веки на утренний свет.
       Зарастает теплом, замирает, сейчас прекратится
      
       эта связь, точно резь под ребром. Города, времена
       превращаются в мел. Твое дело – песок, сторона:
       не спасти ничего. И, упорствуя в прямохожденьи,
       заблудившись меж зданий разрушенных (в каждом видна 
       их эпоха), ты все же вернешься из странного сна
       за секунду до пробужденья.
      
       Ты не помнишь, как все начиналось: наверно, с добра
       или зла, или, может быть, впрямь с запасного ребра 
       для тебя (так берут черенок у смородины), Слова –
       для него. А теперь накрывает, как тьма, немота.
       Вот и Дарвин доволен: становится все на места.
       Значит, снова ab ovo.
      
       Сколько помнит о запахах-знаках подшерсток и пух,
       столько бедный двуногий, сбивающий логикой нюх,
       беспричинный заложник дыханья чужого, касанья,
       никогда о другом не узнает. Но в каждой любви,
       точно споры, живут сообщения неулови-
       мые об окончаньи.
      
       <…>


       Такое стихотворение, которое было названо Ириной Ермаковой в свое время. Она предложила называние “Отточие”, и оно закрепилось. Здесь другой тип головы “всплывает”. 

 

                  Отточие


      
Голова - черный ящик. И, кажется, не извлечь
       тех, кого я любила. Все то, что когда-то любила. 
       Повиликой внутри разрастается зябкая речь.
       У нее дефицит хлорофилла.
      
       Но природа двухслойна, поверь мне, что будет не так,
       как снаружи: не лодка с затоптанной хвоей под килем, 
       не оскомина медных тарелок, - а темнота
       и мерцание точки. И мы никого не покинем.
      
       Так же вспышками память живет, как в знакомой среде,
       только ярче она у бесплотных, глухих и незрячих.
       Что же легче подумать о страхе ничто и т.д., 
       о случившемся с нами не зря чем? 

 


      

      Здесь пока ставим запятую. Мало, Макс, любви, как-то мало. 
      
       (Аплодисменты)
      
       Инга Кузнецова: И теперь, если у вас нет вопросов, я приглашаю Дмитрия Бака, после “Любви” и перед “Метафизикой языка”. 


      
      


      
       Фото © А. Переверзина
      
      
      

      Дмитрий Бак: Спасибо. Минут пять можно? Когда я слушаю Ингу Кузнецову, то я все время вспоминаю, что готовиться что-то заранее сказать бесполезно. И сегодня я тоже так же поступлю, буду говорить только то, что написал сейчас, на этой рыжей бумажке. И это будет пятиминутная речь с тремя зачинами и одним финалом. Первый зачин такой: у стихов не женское лицо. Почему? Потому что я уже писал об Инге Кузнецовой, и даже не раз, и думал о ней уже тоже много раз, и все время вижу, что очень трудно ухватить самого себя, что ты в тот момент, когда читаешь стихотворение, понимаешь об этом, как ты его чувствуешь. Это все время меняется, это какие-то необратимые метаморфозы, я бы сказал. Я рассказываю только то, что происходит со мной, и это очень трудная вещь. Второй зачин такой: когда-то покойный академик Никита Ильич Толстой мне рассказывал, как он выловил из Словаря славянских древностей, кажется, два тома вышло или три, он выловил опечатку уже из пленок, из диапозитивов. Там была такая вещь: калач – изделие из текста. Компьютер не свистнул, и это именно то, что делает Инга Кузнецова, целенаправленно, сознательно, магически, камлая, меняет значение слов. Скажем, сегодня было произнесено между чтением стихов слово “я перезабывала”, внутри, в контексте Ингиного говорения это слово совсем иное знает: я перезабывала – то есть, забыла, но иначе, не так ли? Я несколько раз это перезабывала, сначала забыла одним способом, потом другим, потом третьим. Вот меня охватывает именно это. И третий зачин такой, финал будет очень близко к трем зачинам. Вот чем Инга Кузнецова отличается от Томаса Манна? Томас Манн говорил, что немецкая, нордическая литература (а Инга – это нордическая литература) есть четыре начала: метафизика, музыка, юмор и север, я их все записал, чтобы не сбиться. 
      
       Инга Кузнецова: Я понимаю, ты сейчас скажешь, что у меня в стихах нет юмора. 
      
      


      
       Дмитрий Бак и Инга Кузнецова.Фото © А. Переверзина
      
      
      

      Дмитрий Бак: Да, юмора мало. В этом разница между Мандельштамом и Пастернаком: у Мандельштама есть, понятно, что, “Пожалейте Беловценца, умеревшего от яйца…” и прочее, а у Пастернака совсем нет. Нет, я не об этом. И метафизика, и север, и музыка, и юмор – всё это предполагает какую-то ясную позицию. Но я бы, иностранное слово употребив, сказал бы, что это изоморфизм, ощущение. То есть, если я говорю о северном, нордическом подходе к делу, то если я пытаюсь насмеяться над чем-нибудь, то это опять я какой-то. А вот у Инги этой чтойности нет, употребляя эти немецкие штуки метафизические. Непонятно, как соотносится то, что человек чувствует, и то, о чем он пишет, между тем, что на входе, и тем, что на выходе, очень большая дистанция. Поэтому “Внутреннее зрение” – это прекрасное название, но предложил бы такую ключевую метафору: когда читаешь стихи Инги Кузнецовой, то это охота. Потому что ты никогда не знаешь, ты охотник или заяц, в которого стреляет охотник с лодки. Кажется, что ты сам охотишься, а на самом деле охотятся на тебя. Потому что ухватить то, что здесь происходит, бывает очень трудно. “Солярис” – вот еще один образ, который меня преследует. Это такие свободные формы, прихотливо возникающие из океана, они всегда соответствуют тому, что ты чувствуешь в данный момент, и оказывается правильным абсолютно всё. Вы помните и роман, и кино Тарковского, не соответствующее роману, но суть-то в том, что человек всегда находит соответствие в материи, которая творит формы, и это соответствие всегда ужасает. Именно поэтому в итоге, по здравом размышлении, это очень страшные стихи. Потому что вот эта безвоздушная перенасыщенность, перенаполненность, где вертолетчик - летчик, ангел и кто угодно, она пугает, по крайней мере, меня пугает. И это есть ключевая, главная, центральная, сердцевинная, как еще угодно можно сказать, эмоция, которая меня соединяет с этими стихами. Что еще? Это всегда рассказ, а не лирика, не женская лицо. Это не испытывание какого-то ощущения, а это повествование о том, что уже когда-то было. И эта степень дополнительного отстранения меня, как зайца, на которого охотятся, тоже пугает. И, наконец, те восемь строчек, которые сейчас написаны, под названием “Охота”. 
      
      

       Ведет нордическая власть, 
       Преувеличивая скорость,
       Младая перистая поросль, 
       Двупереливчатая масть, 
       Зайти с козырной через три, 
       Четыре, пять, и вышел зайчик, 
       Чик, чик, вот волк, (ведет?) Версаче. 
       И вертолетчик, ангел, пли. 
       Всё. 


       Инга Кузнецова: Спасибо, Дима. Реплика очень неожиданная, даже хочется как-то на нее ответить. Странно, я-то себя с чем-то хищным не ассоциирую совершенно. У нас был эпизод с Максимом Амелиным, когда в одном из клубов ОГИ мы общались с человеком очень странным, который назвал себя адептом Максима Амелина. Я его видела впервые, это был такой брутальный человек, коротко стриженный, практически бритый, и при этом похвалявшийся тем, что он дрался с кем-то на столах, здесь, непосредственно до нашего прихода. Это был, по-моему, первый раз, когда я пришла в ОГИ, то есть мне там было дымно, страшно, а тут еще этот адепт, который любит сложные стихи Максима. Очень странное сочетание. В то время он продавал огнетушители, вот такой набор. И мы сидели на высоких стульях, шел вечер Воденникова и компании, он представлял кого-то. А этот адепт рассуждал, что книга умрет, будут одни электронные носители, это уже просто не за горами, это завтра. И Макс пытался деликатно ему сказать: ну подожди, еще на наш век хватит. Я же сидела с круглыми глазами, смотрела на адепта, на Макса, на адепта, на Воденникова, и молчала. И вдруг этот человек задает мне вопрос: послушай, ну вот он-то поэт, я всё понимаю, ну а ты-то кто? А Максим, надо его уже постфактум упрекнуть за это, меня не представил. И я смутилась, то есть я не знала, как себя идентифицировать. Ну раз меня не представили как поэта, так что же я тоже буду говорить: я поэт? – глупо как-то. И я говорю: вы знаете, девушки имеют право быть просто девушками. – Нет, а все-таки, ты кто? Ребята при этом выпивали коньяк, а у меня есть такая особенность: когда люди рядом пьют, то пьянею больше всех я, при этом не пью. (Я называю это действием “теории флюидов.”) И вдруг со мной случается нечто - иначе как озарением это не назовешь. Я обращаюсь к Максу, говорю: Максим, вот сейчас мне показалось, что я дерево. Пожарник смотрит на меня как на совершенную кретинку. Я говорю: вот я сейчас увидела, как внутри меня растет дерево, ветки через руки и в пальцы тянутся, и листья шевелятся, и всё это внутри. И это ощущение было настолько сильно, оно было сильнее, чем внешнее ощущение от накуренности, от Воденникова и от самого этого адепта. А Макс, в отличие от пожарника, посмотрел на меня так серьезно и сказал: напиши об этом стихотворение. Через какое-то время я действительно написала стихотворение, назвала его “Внутреннее зрение”, забыв о Вордсворте и о стихотворении “Inner vision”, или не зная о нем, и так вот всё и пошло. Что еще? О “Солярисе” - мне показалось, в реплике Димы это самое интересное. Он описывает свойства мифа. В мифе всё перетекает, прямые соответствия нарушаются, устанавливаются другие, волшебные. То есть, если ты вышел из этой комнаты, не факт, что ты вернешься в нее. Ты окажешься в каком-то другом месте. Наверное, такая оптика применима. Делается она не нордически, не формалистически, а в силу некоторых ограничений объективного восприятия реальности, сугубо внутреннего, интровертного. Насколько это выходит на поверхность, это уже не мне судить. Ну хорошо, в общем, после Дмитрия Петровича переходим к следующему блоку. Стихотворение называется “Январь”. 


      

                        ***
      
       Видишь себя в полный рост, но как будто со стороны, 
       со спины. 
       Ты идешь, уменьшаясь. Должно быть, ошибка.
       Крики с катка заглушаются снежной обшивкой. 
       Все времена, как ворота, отворены. 
       Как хорошо, как легко обменяться местами
       с горечью кленов безлистных и пригоршней стай 
       воробьиных, пока этот снег не растает, 
       пока нарастает
       тревога, пока тебе внятна и пустота!
       Спрячься за деревом, если боишься себя обнаружить
       там, где охотники ношу свою волокут
       и за упрямые дула ржавеющих ружей
       рыжие псы теребят их и просят за труд.
       Прочь удаляйся, фигурка! Одну несвободу –
       памяти темной, тугой, ни счастливой, ни злой –
       в силах терпеть я, ныряя то в воздух, то в воду,
       то перемешиваясь с землей.
      
             ***
      
       рыбы машин плывут почти задевая друг друга
       весело и упруго
       скачут мячи фонарей
       между деревьев тени внезапные глыбы
       мир спасибо
       за вечер открытых дверей
      
       города переулки гулко
       скатываются в копилку
       памяти пишущей под копирку
      
       солнечный свет как янтарь 
       прячется будто ребенок под одеялом
       грязным котищем бежит по подвалам
       мерзлый январь
      
       чашечка-тело позвякивает на ходу
       сядешь в автобус это гигантское чрево
       станешь наживкой увидишь морскую звезду
      
       вот и тебя проглотил кашалот и ко дну
       к морозному полотну окна ты прилипнешь разиня
       зрение местная анестезия
      
       эта дорога странный донный ландшафт
       на рукавах и варежках стылая влага
       пишешь во тьме не видя карандаша
       неизвестными буквами по незнакомой бумаге
      
             ***
      
       все остыло буковка осталась
       страшно потерять
       эту исчезающую малость
       литера-
       туру ничего уже не помним
       (стерлись полюса)
       как народ бросал камни и комья
       за ограду полиса
       ах поэты и жалеть не надо
       об официальном языке
       без награды шляйтесь вне ограды
       думая о му-зы-ке


      
       Еще одно стихотворение, тоже автобусное, из книжки. Там есть, конечно, соответствие с тем, что ты видишь из окна автобуса, а именно с городом Серпуховым, который я всегда проезжаю, когда еду из Москвы в свой город, Протвино. Стихотворение называется “Срезы двориков”. 


      

              ***
       Срезы двориков. “Дворники”, поборники чистоты,
       сломанные пруты, розги, размокающие за стеклом,
       уклонисты. Управляют с легкостью легковушкою впереди,
       знают все тупики-ловушки, где добро, где зло.
       Пыль, пыльцу, отпечатки пальцев стирают они со стекла.
       Вот легли, как мертвые усы жука, прибитые дождем.
       Вот дрожат, как нервные отвесы, будто мы отыскиваем клад
       на шоссе, но, конечно, только сушку Сашину и найдем.
       Мне закладывают уши мокрых аллей шелестящие ряды,
       а машина там, впереди, подмигивает, уходя.
       Яркоглазый Янус. Говорю себе: подожди,
       просто так смотри. Не увидишь этого никогда.
       А не можешь - пока заполняй перелески, отступая в полях,
       проставляя для аистов гнезда над “й”, запятые застав.
       Боль отстала. Стучит, как потерянный мячик, мечта
       в гулких стенках тебя. И мелькают дома всех оттенков тепла.
       Травы прежней земли на подошве налипли комком.
       Ты от них отдели плитки тех площадей, что остались вдали,
       как от нёба – куски шоколада. И беспечно катай языком
       лишь слова, как излишек вселенной в руке или пластилин.


      

Такое стихотворение, которое появилось после разговора с присутствующим здесь Алексеем Прокофьевым. Мы разговаривали о разных апокрифических, наверное, типах представления о Боге в Средние века. И он мне сказал, что существовал Бог-жонглер, помимо всех прочих. И мне это так понравилось. Конечно, рассуждать об этом как-то, может быть, самонадеянно, но я сказала так: если Бог-жонглер, тогда Иисус – это канатоходец. Но потом получилось немного по-другому. Стихотворение вот такое. 
      
        

                ***
      
       опять озноб восторг канатоходца
       и страха нет
       то бог-жонглер подбрасывает эту
       планету
       в ладони он ее качает будто
       прикидывает нетто-брутто
       подбросит и смеется
      
       …и каждый шаг дается с непривычки
       как в детстве зажиганье спички
       опасный краткосрочный свет
       ты упадешь на землю как монета
       ряхой и решкой
       страха нет
      
       где есть игра где жест в начале мира
       тебе негоже плакать и бояться
       кто эта дева с пластиковой лирой
       какая цаца
      
       иди-иди раз чувствуешь сильней
       вращение земли
       качайся вместе с ней

 


      

Вот такое стихотворение, которое я читаю для Вадима Муратханова, помня, то оно ему было симпатично. 


      

                ***
      
       Начинается время снов, непонятных слов.
       Если ты боишься, поможет болиголов:
       от него голова болит, да уже не так,
       и разрыв времен забывается, как пустяк.
      
       Если ты по нитке-волосу босиком
       переходишь явь, не смотри, не смотри, в каком
       страшноватом космосе плавает пол-строки,
       выпав из-за щеки.
      
       Ничего не умерло, только едва ли кто
       видит тех, кто сеял звуки сквозь решето,
       выгнул корни слов, измеряя излуки рек,
       кто тебя берег
      
       в родовых деревьев дуплах сухих, пока 
       ты не вырвалась в жуть разреженного языка.
       И теперь как вынужденный эквилибрист
       переходишь лист.
      
             ***
      
       Собаки по полям средневековья
       бегут к тебе, проваливаясь в снег.
       А ты не смотришь. Выйти не рискуя,
       стоишь за деревом и лишь покоя
       желаешь, поздний человек.
      
       Что музыки высокая серьезность
       и девичья прозрачность рук?
       Что битва в полный рост? Лишь твой испуг
       безмерность вызывает, лишь нервозность.
       Вот человечества нелепый возраст –
      
       ты скажешь. Образы от равнодушных век
       уходят, и бессмысленней пространство.
       Артериальной крови христианства
       и варварству пассионарных вен
       ты, вялый, не найдешь замен.
        
       Вот такое, довольно грустное стихотворение:
      
             ***
      
       Моя родина – ты, белый воздух и после дождя
       Непролазная грязь.
       Сердце глупой спринцовкой сжимается. Дождь переждав,
       Выживу и на этот раз.
       Нужно быть разноцветной и позитивной,
       Занимательной, как Сигизмунд
       Кржижановский. Кто знал бы, как бесперспективно
       Мне в эти десять секунд.
       Точно темечко, тонкой травой зарастает,
       Сжимается навсегда
       Сказанное. Семечко отлетает,
       Падая в никуда.
      
        
       Стихотворение называется “Миф”. 
      
       1
       Закрывай глаза, покачиваясь на весах
       Фортуны, не прыгай в чашечку ни одну – 
       не судьба. И надписи “Ингосстрах”,
       подходя к окну, не пугайся – не про тебя.
       Ты сама себе (или, может, “сам” -
       человек?) – невнятица, бормота,
       анфилады гласных, ведущих к снам, 
       колобок согласных лишь размотай.
       Ты сама, ты сам - Ариадна и 
       эта нить, чудовище и Тесей.
       Этот пласт темней, чем могли вы вообразить,
       звукоряд тесней.
      
        
       2
       Поживи внутри. Полушария головы
       разомкнулись, осью разделены.
       Упираясь в левую из половин,
       вектор времени в правой кромсает дни.
       Вот и стержень мира прогнулся и
       перевесило явное. Вот и кровь
       говорит с тобой из последних сил.
       Вот и медный, медленный гул в ушах -
       точно бунт наклонного материка.
       Если выйдешь к свету, увидишь, как
       под стопой поленница ровных строф
       поползла. Как фигурки скатываются голышом
       в лоно катастроф.
      
        
       3
       Посмотри вовне: это у окна
       героиня ждет на семи ветрах.
       Ну так что, Ариадна? Опять одна?
       Твой клубок рассыпался, точно прах. 
       То ли книга схлопнулась (“Инга К.” -
       все, что мозг со вспышкою разберет),
       то ль в тоннеле будущего языка
       завалило выход. Смотри: и вход.

 

Перед последней частью спросите что-нибудь. Да, Вадим. 
      
       Вадим Муратханов:
 Где тебе лучше пишется, в Москве или Протвино?
      
       Инга Кузнецова: В последнее время технически это происходит так. Я еду в автобусе, защищаюсь от “Радио Шансон” плеером MP-3, скажем, с Бахом, и что-то набрасываю. Я читала стихотворение, где есть строчка “Неизвестными буквами по незнакомой бумаге”, это действительно так. То есть порой это уже достаточно поздно, особенно в зимнее время. И даже один раз у меня получилось так, что закончился стержень карандаша, тонкий, выдвигающийся, и я что-то царапала. Более того, я несколько раз по одной и той же странице что-то нацарапала. А потом дома, сидя на больничном с ребенком, когда он спит, пыталась это разобрать. Половину разобрала, половину – нет. Вот так, то есть, эти больничные двух-трехнедельные позволяют расшифровать, что ухватилось в автобусе. А другого времени для того, чтобы побыть внутри себя, нет. 
      
       Алексей Прокопьев
: У многих нет такого автобуса! 
      
       Инга Кузнецова: Да, я рекламирую на самом деле, автобус идет в зимнее время два часа, в летнее полтора. Там же пробки. Поэтому времени, в общем, достаточно. Обычно так получается: когда автобус идет, возникает какой-то куст набросков, который потом долго дома доводится. 
      
       Дмитрий Бак
: Хорошо, что не все можно разобрать.
      
       Инга Кузнецова(со смехом): Дима как-то сегодня особенно ехиден. Может быть, для филологов, конечно, лучше не все разобрать. Я хотела еще сказать такую вещь – о дистанции. Всегда возникает вопрос о лирическом герое, кто говорит: я, ты, он? Тут Дима предположил, что у меня всегда история, что это ближе к эпосу. Не знаю. Мне кажется, что, ну да, лирического героя, иного, кроме как где-то диагностированной раззявы и разини, другого такого узнаваемого лирического героя нет. А есть некое раздвоение. Если в ранних стихах говорилось “я” просто как условие открытости, то потом часто возникало какое-то обращение к себе же, но на “ты”, то есть – я и ты, вот эти двое. 
      
       Дмитрий Бак: Потом будет – она.
      
      


      
       Инга Кузнецова. Фото © А.Степаненко
      
      
      

       Инга Кузнецова: А лица-то вообще нет. Я не знаю, как выглядит это лицо, потому что это всё происходит внутри. А внутри есть сознание. Инга Кузнецова: Нет, а “она” не будет. И кто в точности эти “я” и “ты”?… Может быть, это кто-то больший, большее что-то во мне говорит с данной девушкой-мной - с такой-то историей, с такой-то биографией, и дает ей какие-то советы. Это фигуры личного бессознательного, они прослеживаются, мне видны они. Но тут не важна на самом деле эта девушка с ее историей. Почему такая дистанция возникает между буквальным переживанием и тем, что говорится? Потому что переживание - лишь условие достоверности текста. То есть зафиксировать переживание - не самоцель. Нет ни “новой искренности”, ни лирики в смысле “я пришла, а ты ушел.” 
      
       Дмитрий Бак: То есть тут не женское лицо, ты подписалась.
      
       Общий разговор.
      
       Инга Кузнецова: А лица-то вообще нет. Я не знаю, как выглядит это лицо, потому что это всё происходит внутри. А внутри есть сознание. Есть ли у него лицо? “Солярис” - это мозг. То есть изнутри черепной коробки лица ты не видишь. 
      
       Реплики с мест: 
      
       - Можно себя ощущать девушкой. Вы себя ощущаете мужчиной (...)…
      
       - Есть стихи, в которых ясно, кто говорит. 
      
       Общий разговор. 
      
       Инга Кузнецова: Мне не важно понять, как я выгляжу, мне не хочется покрасоваться и сказать: ах, вот я такая. Хотя, конечно, это всё и о хрупкости. Но я не думаю, что о хрупкости Инги Кузнецовой или о хрупкости женщины. Я думаю, это о хрупкости человека вообще. Вот мне кажется, что это сознание, оно как в шесть лет было, когда мне надо было понять, что такое смерть, когда умер дедушка, так и сейчас есть – оно единое. Мне надо было понять, что такое смерть. В то время примерно меня водили на процедуры, ОВЧ или УФО, горло, уши лечили. И там на аппарате была маленькая лампочка, желтого цвета очень яркого, она мерцала. И когда я думала о том, что же будет, когда я умру или когда кто-то умрет, я себе представляла вот так сознание. Что оно как бы и есть, и его нет, одновременно. И все впечатления, что мы успеем получить в режиме онлайн, в реальном времени, всё это останется там, только у меня не по полочкам, а в таком мареве, “Солярисе”. (Я не могу снять с полки какое-то яркое воспоминание по своему желанию, они сами владеют мной, с течением времени в сознании изменяясь). Задача – жить интенсивно и накапливать эти впечатления. А потом они все останутся с тобой, но уже новых не будет. И вот об этом как раз стихотворение “Отточие”, я попыталась это передать: “Так же вспышками память живет, как в знакомой среде, только ярче она у бесплотных, глухих и незрячих”. Поэтому, в общем, самый оптимистический прогноз. Ну, такая вот личная мифология. 
      
       Дмитрий Бак: Прочитай “Родителей”! 
      
       Инга Кузнецова: Они будут, мы до них дойдем. Дима нашел самое человеческое стихотворение. 
      
       Дмитрий Бак: Ничего себе человеческое! Мне кажется, что там говорит эмбрион!
      
       Инга Кузнецова: Возможно. Думаю, это говорит ребенок о будущем. Сейчас я еще раз “Отточие” прочту по просьбе Алексея Прокофьева, а потом перейду к той части… Алеша, да. Я для стенограммы. Потому что Макс обиделся, когда я его назвала неофициально, по-дружески. …
      
       Вот теперь переходим к человеческой части. 
      
       - Еще раз просят прочесть. 
      
       Инга Кузнецова: Подождите, друзья, мне трудно сориентироваться, я рассыпала бумажки, подождите. Вот такое вполне женское стихотворение, с лицом, или не лицом.


      

              ***
       Выдохнуть бьющуюся в гортани
       бабочку и неживою природой
       лечь, упуская эры братаний
       видов, взращенных на кислороде.
      
       Женщина, гумус, материя – мерить
       нечего. Эти различья подобны.
       Значит, я ближе и к жизни, и к смерти.
       Бабочка вздрогнула, сев поудобней.
      
            ***
      
       я мама и мамонт а шкура у меня внутри
       снаружи стекло не дотрагивайся смотри
       все то что я чувствую вспыхнет бегущей строкой
       а зверь из меня никакой
      
       сама и не знаю как вывернутая наружу
       космата стеклянна я вынесла жар и стужу
       и не раскололась и не вымираю с ребенком играю
       пока протираются линзы и чистятся ружья
      
       пока не готовы прицелы и окуляры
       не прячусь не надо раскопок оставь микроскопы
       нас много мы были в начале нас долго не замечали
       стеклянные мамонты стойкие экземпляры


       По просьбе Дмитрия Бака:


      

              ***
      
       родители как солнечные боги 
       рождаются из моря и песка
       а я створоженный комок тревоги
       а после облака
      
       все вещи есть без рамы без обмана
       растут и движутся со мной
       и глаза безболезненная рана
       сквозит голубизной
      
       моя любовь как яблочная тайна
       еще не сорвана никем
       я отыщу ее случайно
       и съем
      
       (Аплодисменты).


       Два стихотворения, в которых появляется летяга. Я поняла вообще, что по темам я не могу даже, наверное, нормально ориентироваться в своих стихах, а вот по образам могу. Вот два разных стихотворения, там возникает летяга. 
      

      ***
      
       Лето, как твой Диоген, исчерпало свои аргументы – 
       вроде тех, что можно прожить и в палатке, под лодкою, в бочке.
       Что роса – это залежь веселья: промокнешь – и вверх загибаются строчки
       на нелинованной, вечно свободной бумаге. Почти незаметно -
       так же, как просверки счастья летают в засвеченной кроне.
      
       Я бы тоже держала все это во рту, как прозрачную клятву. Полезным
       оскорбительно-ярким драже зажимала в руке, на промытой сетчатке
       витражи рисовала. Но устала за лето - да так, что в комод не полезешь
       за рубашкой и не побежишь по лесам этажерки за книгой початой.
       Облетаю, как дерево, с нежностью вечнозеленой.
      
       Все, что в силах: жалеть городского бродягу с его фонарем потускневшим
       сквозь надышанный плен занавески. Вот так оседать и сгибаться под тяже-
       стью всех атмосфер, что сместились к тебе после птичьего крика, понеже
       ты, природе поверив, - умирая, теряя (живя!), - остаешься все та же:
       бестолковая девочка над циферблатом без стрелок.
      
       Снова Бергман внутри черно-белый. Разреженный быт с истекающей датой:
       вот часы из починки, что вернее спешат; вот азартная стопка тарелок
       на краю – табурета, терпенья. Не тебя ли мы в парке кормили
       загогульными кешью, паучьим арахисом древних, бессовестной карамелью,
       посеревшее лето-летяга? Лети… 


      

 А другое из книжки “Сны-синицы”:


      

              ***
       больница – тонущий корабль
       как зимней утки перепонки
       как отсыревшая кора
       потерянной ребячьей джонки
       но страха нет есть только мгла
       всепроникающая влага
       пока под кожей спит игла 
       бегу по соснам как летяга
      
             ***
      
       Жизнь убегает, точно муравей,
       по тыльной стороне ладони.
       Потом теряется в сухой траве.
      
       И вот приходит смерть, как новичок,
       и замирает, точно вор на стреме
       в пустынном доме. Далее - молчок.
      
       Когда летит прозрачное с небес
       на дальний лес, 
       все кажется приветливым и ярким,
       таким подарком!
      
       А муравей бежит между стеблей.
       А человек уходит меж деревьев.
      
       ...В горячем небе, в голубом стекле,
       летит душа - крылатая без перьев.
      
      

Где-то одно было такое доброе стихотворение, а то всё грустные какие-то. 


      

              ***
      
       Небо такое блестящее, что кажется, будто летит
       стеклянный предмет. 
       И пока парашютов петит
       прочтешь, думаешь: это небесных существ запасные 
       крылья, 
       а, может быть, наши сны.
      
       Сверкают, колеблются. 
       Или так выглядит время? Хотя
       есть ли у времени тело? 
       Едва ли. Дитя
       смотрит на солнце. Слеза, омывающая роговицу,
       длится и длится.
      
       Сквозь нее, 
       сквозь прозрачное детство, через мальчи-
       шеский интерес к фонарям и расклейке афиш 
       с помощью крана, 
       к фольксвагенам-опелям-фордам,
       лестницам, люкам, 
       собачим мордам,
      
       лицам, - время летит и сверкает. 
       Инверсионный след
       самолета, как смелая строчка. 
       На ней розоватый свет.
       Небо не гаснет. 
       Чудо легче, чем шутка,
       чем одуванчиковый парашют.

 

И последнее. Вы там узнаете строчку из Гумилева. 

 

              ***
      
и вот мне приснилось что сердце мое не болит
      
оно ведь уже и не сердце
       а утлый кораблик а дом неприметный на вид
       под гудом двуликого леса
       а белый налив на руках оробелой посуды
       а юркий налим 
       дрожащая лента-река 
       а погасший рассудок 
       а чудо
      
       и вот мне приснилось что ты это каждое “ты”
       что нет в языке ни “она” и ни “он” и тем более
       “я” 
       что другая реальность лишь только завеса
       что выйдешь из платья как будто из темного тела
       повсюду в тебя
       и что ты есть открытое поле
       и книга
      
       и вот мне приснилось что сердце мое только свет
       слепящий мучительно-белый 
       отчаянно-ровный
       что все прощено и что люди мои одноверцы
       и братья и сестры по белой светящейся крови
       что смерть с нами тоже на “ты” только ужаса нет


      
       Спасибо. 
      
       (Аплодисменты). 
      
       Инга Кузнецова: А теперь, друзья, давайте что-нибудь скушаем и выпьем чаю. 
      


      
       Ирина Ермакова, Дмитрий Бак и Инга Кузнецова.Фото © А. Переверзина
      
      
      


      


      
       Фото © А. Переверзина
      
      
      

      
       Фото © А.Степаненко