Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

 

АРСС



Лев Аннинский

Опыт автобиографии,
при попутном выяснении базовых ценностей

 

Родился 7 апреля 1934 года в Ростове-на-Дону.

Родители. Отец — Александр Аннинский, мать — Анна Александрова (не подгадывали — получилось непроизвольно). Отец — донской казак, мать — украинская еврейка. Встретились в красной Москве. Вряд ли такая встреча была бы возможна в прежней Москве, белокаменной, — для таких альянсов нужна революция, в ходе которой юные провинциалы кидаются “завоевывать” опустевшую столицу, и еще: чтобы все старые — сословные и национальные — перегородки пали. Поэтому я фактом своего появления обязан Советской власти.

У родителей оказалась общая дорога: ликбез — наробраз. То есть оба, получив высшее образование, попали на ниву просвещения (отец, правда, незадолго до войны из преподавателей вуза перешел в продюсеры Мосфильма ради жилплощади, а мать так и осталась на всю жизнь преподавателем техникума).

Пока рос, никакого “семейного воспитания” не различал и думал, что оно значения не имеет. Родители вечно в командировках либо на работе, а я — в детсаду либо во дворе. Сидеть со мной некому: деды-бабки погублены в погромах и морах гражданской войны.

Однако уход отца на фронт добровольцем в июне 1941 года оставил в моей семилетней душе зияние на всю жизнь; сгинувший без вести, отец начал оказывать мощнейшее влияние — именно тем, что погиб за великую идею. Мать потерялась в его тени. Она спасалась домашними делами, потом — внучками. Но когда восьмидесяти (почти) лет от роду отошла к праотцам и она, — в тоске по ней я осознал, что если и укрепилось во мне чувство Семьи, Родства и вообще Дома , — то именно от ее тихого влияния. Отец жил “во Вселенной” — летал, парил, пел, а мать незаметно сидела в гнезде. Вот меня и высидела.

Между прочим, родители расписаны не были. На вопрос о ЗАГСе отвечали: “Может, еще и в церкви повенчаться?” По их временам аргумент был убойный.

Мироощущение. Тут влияли — кто угодно. Древние греки (мифология). “Исторические романы”, оставшиеся на отцовской полке (Стивенсон, Эберс, Антоновская и т.д.). Потом — Горький. Потом — Толстой. Потом Писарев, прорвавшийся сквозь Белинского. Потом Белинский, проросший сквозь Писарева. Меня сильно мотало, и я, от природы склонный к логике и систематике, удерживал равновесие, делая чисто волевую ставку на чутье и интуицию. Кажется, в конце концов мне удалось перековаться. Но всякий раз, когда интуиция благополучно срабатывает и в мироощущении возникает подобие логики, — душа ликует.

Кант милее Гегеля. Шеллинг милее Канта. Марксизм — как железная клетка, в которой безопасно, сквозь прутья которой — смотри куда хочешь.

Потом клетка перестала существовать: прочел Бердяева. И понеслось: Шестов, Розанов, Булгаков (Сергий), Федоров, Федотов...

Отношение к религии предопределено с детства абсолютно безбожным воспитанием. Рос в “слободе Потылихе”, рядом с изумительной Троицкой церковью, что в Голенищеве, — в ней ВСЕГДА БЫЛ СКЛАД.

Но не снесена же!

Какое-то острое, “запретное” любопытство ко всему, что под крестом, было с детства же — отец оставил не только стенограммы партсъездов, но и много дореволюционных книг, украденных им в 20-е годы из экспроприированных куч, приготовленных к сожжению.

В комсомольском возрасте из озорства и любопытства стал заглядывать в церкви. Возникло непонятное, затопляющее душу ощущение счастья, причем, в ЛЮБОЙ церкви: в православной, католической, протестантской (в мечети и синагоги не совался — от застенчивости). Это “внерелигиозное” благоговение было странно и “незаконно”; я не смел перекреститься, я ЗНАЛ, что я “неверующий”, но тогда откуда — это ощущение благодати, едва переступаешь порог храма?

В свой час нашел объяснение у Тертуллиана: “Душа человеческая по природе христианка”.

Однако эпидемии крещений не поддался и в верующие не перешел — отчасти из чувства отвращения к этой (и любой другой) массовой кампании, отчасти же — из чувства: “я и так вмещаю”.

На вопрос о роли религии в истории России и в ее будущем ответил бы в том смысле, что коммунизм — тоже религия.

Образование — филологический факультет МГУ. Выбора профессии не было — был выбор специальности. То есть я выбрал РУССКУЮ ЛИТЕРАТУРУ; еще в восьмом классе, с первых сочинений — я твердо знал, что буду заниматься — ею и только ею. А в каком профессиональном качестве? В любом. Не стал бы литературным критиком — стал бы учителем-словесником. Не посчастливилось бы печататься — читал бы лекции, был бы музейщиком, библиотекарем, кем угодно, но — в царстве русских текстов.

Как ни странно, первая публикация оказалась в жанре карикатуры. Рисуночки в университетской многотиражке и в газете “Московский комсомолец”. Кто ж из нас в детстве не рисовал? Первый текст, прошедший в печать, — в той же университетской многотиражке, осенью 1956 года — рецензия. Напыщенная и ученическая. Но — о знаменитой публикации того времени — о романе Владимира Дудинцева “Не хлебом единым”. Тиснул я эту статейку в знакомой газете уже “на прощанье ” — диплом был получен еще весной, с университетом я расставался. Дальше была череда “редакционных коллективов” и изматывающая тяжба за каждое слово в каждой публикации.

С тех пор у меня вышло десятка два книг и тысяч с пять статей. Каждая казалась мне замечательной в верстке и чудовищной по выходе в свет.

Объективно, я думаю, наиболее значимо из всего написанного мною — тринадцатитомное “Родословие”, составленное для моих дочерей и не предназначенное для печати. Там — жизнеописание моего отца и, соответственно, моих дедов-прадедов; запись рассказов моей матери и ее сестер; и точно такая же композиция, записанная со слов моей жены — о ее предках.

Это — главное, что я сделал. Если что останется, то — это.

По окончании университета распределен в аспирантуру. Дали выдержать конкурсные экзамены, а потом сказали, что положение изменилось, и теперь в аспирантуру берут только с производства (напомню: осень 1956 года; после событий в Венгрии, где “контрреволюцию” начали литераторы, у нас решено оздоровить идеологию). Так вместо того, чтобы писать диссертацию, пошел я писать подписи к фотографиям в журнал “Советский Союз”, откуда через полгода вылетел за профнепригодность, и совершенно справедливо. Вылетел — в литподенщики. Что и определило весь дальнейший, прости господи, “творческий путь”.

На этом “пути” — все попробовать, все охватить, сопрячь, примирить. Понять каждого. Сохранить внутреннее равновесие. Придать “человеческое лицо” тому, что судьба дала. Не поддаваться никакому яду, мороку, самообману. Тайная свобода. Не знаю, удалось ли мне это.

Мечта была — напечататься параллельно в двух ВЗАИМОИСКЛЮЧАЮЩИХ журналах того времени: в “Октябре” и “Новом мире”. Это удалось только раз, но ругали меня и там, и тут. Потом эти фокусы стали даваться легче, и можно было выйти одновременно в газетах “Сегодня” и “Завтра”. Теперь потерял к таким фокусам интерес.

Постепенно понял и даже привык, что все — неразрешимо, боль неутолима, счеты несводимы. Вывертывался из-под редакторских прессов. Носил ярлыки: “легковесный”, “продажный”, “кокетливый”, “беспринципный”.

Потом узнал (от молодых), что это я для них вырабатывал стиль (стеб).

В 60-е годы в подпольном журнале “Вече” прочел о себе следующее: “обаятельный обворожительный пустомеля, мастер подводной речи и тайных знаков, знающий, что открыто и ясно сказанное слово разорвет ему легкие”. Долго думал, что точнее и лучше обо мне не скажешь.

Основная тема? Не знаю. Знаю основную мелодию, основную интонацию, основную эмоцию. Наверное, все-таки прикрытый краснобайством и юродством подавленный плач. Плач по коммунизму посреди гибнущего коммунизма. Плач по России посреди России.

“Тоже нашелся плакальщик!”

В ответ на такое успевал “заржать” в унисон с тем, кто это скажет, и даже опередив его.

Странное дело: всегда чувствовал себя естественно в центре “общественной жизни”, абсолютно вписываясь и “состоянием”, и “поведением” в “социальный контекст”, но никогда даже и не примерялся ни к каким “движениям” и “партиям”. Не исключая и той единственной, через которую в мое время “открывались все пути”. Пионерил и комсомолил — упоенно, да другого ничего и не знал. С комсомолом связаны лучшие впечатления молодости: студенческие колхозные бригады, агитпоездки, стенпечать, спорт. Но потом — словно стрелка какая-то в душе встала поперек: в партию — нет! Необъяснимо. Чисто биологический инстинкт: не вступать в это место.

И не вступил. Потом, в 1990-м, когда все вступившие врассыпную побежали вон из партии, — сам себе спасибо сказал, что бежать не пришлось. Если бы я в нее ВСТУПИЛ, я из нее уже так легко бы не вышел. Это — как река гераклитова.

События? Ну, начало войны, конечно: слом всего, потеря отца, жизнь, разваленная на две половины: светлая — “до войны” и беспросвет — с ее началом.

Потом — пятьдесят шестой год: наша Весна. Потом — шестьдесят третий: ее конец. Хрущев — в Манеж, а мы — на дно. Потом уже — Гласность. И наконец, распад Советского Союза, перед чем все остальное — чепуха.

Двадцатый век для России? Век двух Мировых войн. Практически — бесконечная война, в два смертельных наката, а потом еще полвека — ожидание Третьей. Большевизм — форма самомобилизации народа, коммунизм — наркотик, чтобы это выдержать.

Выдержали.

Это и есть “итоги”: спаслись, вынесли, выжили, выдюжили в страшное время. Полумертвыми, полуодичавшими — вышли из костоломного века.

Все остальные “итоги” будут подведены не нами.

Революция — дикий выворот России из Первой мировой войны, смертный прыжок в смертельной схватке. Способ тотального вооружения. “Культ личности” — ложное, отводящее глаза название военно-полицейской системы, созданной народом для Второй мировой войны. “Оттепель” — первая осторожная попытка частичной демобилизации, породившая эйфорию как минимум двух поколений. Одно из них — мое. “Застой” — инстинктивное замирание перед кризисом, мольба о стабильности. “Перестройка” — судорожная попытка спасти структуру, которая бесповоротно окаменела и не работает. Распад СССР — конец военного союза евразийских народов, отбивших натиск народов Запада.

Распад СССР — личная беда. Унижение русских — личное оскорбление. До смерти не забуду антирусский свист 1991 года и злорадство вчерашних “братьев”.

Объективно я понимаю, что — назрело. России надо сконцентрироваться. Украинцы пусть живут под жевто-блакитным (австро-венгерским?) флагом. Должно же у русских хватить здравого смысла и таланта — при таких-то ресурсах! — распорядиться по-умному и страной, и собой. И вернуться в первый ряд мировой истории уже не во главе военного союза, а именно — как России.

Впрочем, если мировая история приготовила человечеству очередную мировую бойню, — дело плохо. В том смысле, что, воюя, мы становимся страшны. Бог не приведи.

Великие имена истории? Мой синодик: Столыпин, Ленин, Троцкий, Сталин, Горбачев, — если говорить о России. Если о Европе, то — Гитлер, Черчилль. В Азии — Мао. В Новом Свете — Рузвельт, Никсон. Плюсов-минусов принципиально не ставлю, потому что в политике плюсы переходят в минусы и наоборот.

Если же говорить не о Двадцатом веке, а о мировой истории вообще, то сразу съезжаем с политиков. Тогда: Христос, Будда, Мохаммед. Память о политиках больше века не живет. Кто хочет больше, должен быть больше, чем политик.

Великая русская литература. Она возникает как коррелят Российской империи. Империя, заметим, изначально мыслится как вселенская, кафолическая, всемирная (“Третий Рим”). Сначала литература подводит под крепость Державы душевный, “домашний” фундамент (Державин), потом наступает момент равновесия личностного и имперского начал (Пушкин, Толстой), потом личность начинает расшатывать государственную крепость и пророчит ей гибель (Достоевский, Блок). Советская литература — реакция на этот сюжет: сначала личность яростно стирается, растворяется в государстве, сливается с ним; возникает то, что называется литературой большого стиля. Момент равновесия опять-таки переходит в яростный бунт личности против подавления ее государством, и возникает литература трагического звучания (от Маяковского к Мандельштаму, от Шолохова к Гроссману, от Горького к Платонову). Будущее человечество станет попеременно вспоминать героическую и трагическую стороны этой истории в зависимости от того, что у человечества будет болеть.

Интеллигенция? По Федотову — религиозный орден с отрицательным Богом. В сущности — альтернатива Церкви. Воздействие на страну — через самопожертвование и гибель: гибель в революции, гибель ОТ революции. Когда же из революции возрождается держава, интеллигенция обеспечивает ее духовно и интеллектуально. Как в эпоху выигранной Второй мировой войны, так и в эпоху проигранной Холодной. Последний этап все еще не исчерпан. Его исчерпает новая геополитическая ситуация.

“Русская идея”. В данном месте Земли это — неизбежность; проблема — ее наполнение. Можно напрочь отменить и уничтожить содержание “Русской идеи”, заменить его на противоположное, но окажется, что это противоположное — все-таки “Русская идея”. Двадцатый век представил нам полный цикл: от победы тотальных отрицателей в 1917 году — к православному оглашению антиправославной власти в 1943 году и к слиянию большевизма и национализма в конце века. Вовсе не закон, что все это должно происходить в таких яростных формах, но Россия — это ТО, ЧТО ЗДЕСЬ, и любая идея (ну, скажем, марксизм) становится здесь русской.

Россия — это хрящ, за тысячу лет наросший в точке трения сошедшихся здесь цивилизаций: южноевропейской (славяне), североевропейской (финны), потом азиатской (половцы, монголы). Здесь должно было случиться или взаимоуничтожение “антиподов”, или — скрещение их с НЕПРЕДВИДЕННЫМИ результатами.

Характер русских, выработанный при соединении славянских, финских, татаро-монгольских и многих прочих слагаемых: с одной стороны — всепонимание, с другой — непредсказуемость.

Будущее страны по этой же причине малопредсказуемо. Иногда думается, что оно зависит даже не от русских, а от того, какие на русских будут катиться “бочки”, на какие “процессы” придется отвечать. Как отвечали мы своим существованием (и появлением) на “процессы” (вызовы) истекающего тысячелетия: вызовы шли и с запада (немцы, шведы, французы, поляки), и с юга (турки), и с востока (монголы, японцы).

Все зависит от того, какое взаимодействие выработают сталкивающиеся здесь в очередной раз авангарды великих культурных систем (в Третьем тысячелетии это атлантическая, дальневосточная, исламская, центральноевропейская цивилизационные системы): найдут ли они пути контакта, минуя Россию, или будут нуждаться в ней как в месте встречи.

От этого зависит будущее страны. Ее благополучие-благоденствие, процветание. Ее напряжение, ее жребий, ее культура.

Великая духовная культура рождается в трагических ситуациях. При благополучии и благоденствии она умирает. Это и есть последняя проблема. Божья кость, нам брошенная. У меня нет сил вместить это. С печалью, но и с облегчением я думаю о том, что уже не увижу, как все это будет решаться.