Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Отечественные записки 2012, 6(51)

Казенный дом

Документ без названия

 

Продолжение. Начало в № 3 (48) 2012.

 

В сентябре 1950 года мама пришла домой сияющая, она победительно потрясала двумя невзрачными бумажками с жирными печатями. Наконец я понял, что это путевки в детский сад — моя и Лиды. Сколько мама их добивалась, сколько порогов пооббивала, насиделась в очередях в РОНО и исполкоме, и вот она добилась мест для нас. Ну как тут не признать: лишь при советской власти такое может быть.

Я не боялся идти в детский сад, но то, что мной будут распоряжаться чужие люди — меня смущало. Детский сад находился неподалеку от дома, на углу Колокольникова и Сретенки, в пяти минутах ходьбы. Учреждение начинало работу в половине восьмого, так что встать надо было в семь утра, что для меня оказалось решительно невозможным — я засыпал стоя, пока мама одевала меня: чулки, лифчик, к которому чулки крепились, — ненавистная мне женская одежда.

Но по утрам мне было все равно, хоть платье на меня надевай — я хотел спать. Маму это раздражало чрезвычайно, однако природу побороть невозможно, я сам неоднократно пытался это сделать и в юности, и позже, и каждый раз терпел жестокие унизительные поражения. Надо ли говорить, что я засыпал и по дороге в детский сад. Мама успевала сдать нас воспитательнице и к восьми явиться на работу на Цветном бульваре.

Нас кормили завтраком, еда мало отличалась от домашней, разве что на завтрак давали селедку — мой детский кошмар: молочная каша, бутерброд с сыром или яйцо вкрутую, ячменный кофе, чай, изредка какао с двумя кусочками сахара. Нормально для страны, которая еще не оправилась от военного разорения.

Потом мы играли в игровой комнате на полу, как и дома, гуляли в общем дворе домов № 24—26. Во дворе был длинный вытянутый аппендикс вдоль Печатного переулка, он и сейчас сохранился, — это была запретная для нас зона, туда направлялись парочки из ближайшей пивной, где они и устраивались на юру, всеобщем обозрении, и безо всяких удобств. Но двор вдоль Колокольникова являл собой большую угольную яму, ее выбрали местом для игр мальчики, что нисколько не смущало воспитательниц, сопровождавших нас на прогулки. Девочки играли в классы и прыгалки в той части двора, что шла вдоль Сретенки.

Всюду было не прибрано, грязно, бедно, и мы, дети — представители привилегированного класса и будущее страны, строили крепости из угля, а после весь персонал с соответствующими присловьями помогал нам отмывать наши чумазые физиономии и негритянские кисти рук.

Обед: два ненавистных супа — картофельный мясной с одинокой фрикаделькой или, еще хуже и противнее — молочный с вермишелью; на второе: серые макароны трехлинейного диаметра (говорили, что это как-то связано с калибром винтовки Мосина: макароны, папиросы, карандаши — все 7,62 мм). Вот эти винтовочные макароны, посыпанные отвратительным вонючим зеленым сыром, или котлета (биточки, тефтели, которые, впрочем, ничем друг от друга не отличались), и я находил котлеты вполне съедобными. Признаюсь, я мясоед, таковым был с рождения, таковым и умру. Макароны с зеленым сыром я оставлял нетронутыми, что приветствовалось няньками, иные из которых проживали в пригороде, они забирали пищевые отходы для откорма поросят. На третье был кисель из брикета или компот из сухофруктов — сильно пожиже, чем дома.

Мертвый час, полдник — стакан кефира, или ацидофилина, или кипяченого молока с пленкой, кусочек творожной запеканки, или калорийная булочка в глянцевой коричневой пленке с несколькими орешками арахиса на макушке, или три печенья. Все предпочитали калорийную булочку. И гулять или играть — в зависимости от погоды, в шесть вечера нас забирала домой мама.

В первую же неделю я пожаловался дома, что в игровой, в стеклянных шкафах, стоят большие игрушки — грузовик, паровоз, но нам не дают ими играть. В детском саду маму обхамила заведующая, но наша стальная родительница пошла в РОНО, и стеклянные шкафы были отомкнуты... Когда мама пришла за нами вечером, ей молча показали обломки игрушек, сложенные в углу. Грузовик доехал именно я — я попытался кататься на нем верхом, сначала отлетели красные колеса, затем не выдержал нагрузки зеленый кузов и отломилась дверца кабины. Игрушки починили и снова замкнули в стеклянных шкафах, и я признал, что это — правильно.

Через некоторое время заведующая хватилась, что я должен посещать старшую группу, в филиале, в Последнем переулке, и нас с Лидой разлучили. Но она устроила такой скандал (школа бабы Лиды), что ей разрешили ходить со мной в старшую группу.

Филиал располагался наискосок от 18-го отделения милиции, нам хорошо было видно, что происходило во дворе мусорни, где располагался гараж с оперативными легковушками и черными воронками. Со своими клиентами мусора не церемонились, но никаких ужасов — избиений и какого-то вопиющего насилия мы не видели: так, навешают оплеух или пенделей ногами по заднице. Но, видимо, под влиянием постоянных сюжетов: привезли шпану или карманника от кинотеатра «Уран», а вот зареванная и побитая молодуха выводит из парадного подъезда своего всклокоченного мужа в рваной рубахе, он держит штаны руками и орет, что легавые слямзили его ремень с серебряными накладками. Сама же, дура, сдала мужа, сама же и еле упросила отпустить из КПЗ — мы прекрасно изучили нравы постоянных клиентов восемнадцатого.

Подобное соседство постепенно возбудило в нас жгучий интерес к блатной жизни и блатному фольклору. Образовался стихийный кружок любителей запрещенной песни, и в детский сад стало интересно ходить.

Дворик, в котором мы гуляли, был крошечным, к тому же он был перегорожен подпорной стеной — как раз здесь начинался довольно крутой уклон. Нам было категорически запрещено подходить к стене, а тем более прыгать с нее в нижний двор. Рядом с подпорной стеной была пристройка, в ней помещалась слесарная мастерская местного домоуправления. Во дворе стояли длинные верстаки, на которых мастера пилили трубы М дюйма и нарезали на них резьбу — латали давно сгнившую сантехническую систему наших домов, вот уже полвека не знавших ремонта.

Бригадиром водопроводчиков был замечательный златоуст по прозвищу Сизарь. От злостного пьянства лицо и руки у него действительно были сизые; тиски он называл мамой, трубу папой, а все манипуляции с трубой и тисками представлялись ему половым актом с любовной прелюдией.

— Не лезет папа в маму, — сокрушался он, — а почему? Потому что мама давно не подмывалась. Говорил я тебе, залупа зеленая неотесанная, чтобы ты не дрочил по углам, а произвел здесь приборку.

Неотесанная залупа лет шестнадцати и явно деревенского производства исчезала в глубине мастерской и, после некоторого грохота и матюков, извлекала ведро и стальную щетку. Обрезки труб, ласково называемые х..-нышами, и стальная стружка — мандавошки летели в ведро. Трубе делали обрезание, потом навинчивали резьбу.

— Что мы имеем? — спрашивал себя с удовлетворением Сизарь и с удовольствием объяснял:
— Х.. с винтом на хитрую жопу.

Мы почтительно вслушивались в его витиеватые речи, впитывали мудреные обороты и новые слова: букса, штуцер, манжета, шаровый, вентиль. Трубы резали не каждый день, и мы собирались в стайку под верстаками, как воробьи под застрехой.

— Вот есть еще одна песня. За нее сразу 10 лет дают...

Будущие сидельцы, мы в свои шесть годков не признавали сроков меньше десяти лет — гулять так гулять. Не все могли воспроизвести точно мотив очередной запрещенной песни — главное было запомнить слова. Конечно, в большинстве случаев запрещенные песни, а мы все верили, что за песню могут расстрелять, оказывались городскими романсами:

 У ней такая маленькая грудь, — выводил альтом Сашка Усиенко, у которого были и слух, и голос.
 Мама, я летчика люблю... Затем шли песни про войну:
— Двадцать второго июня ровно в четыре часа...

Далее следовал матерный вариант, что, признаюсь, оскорбляло мои чувства: война — дело серьезное, а тут опять про это.

Сильно косой молчаливый мальчик Костя, безотцовщина, как говорили няньки, его мама-парикмахерша частенько приходила за ним выпивши, приносил настоящие уркаганские песни: «Прощай, жиган, нам не гулять по бану, нам не встречать весенний праздник май...», «Чередой за вагоном вагон с мерным стуком по рельсовой стали...», «Пойдут на север составы новые, кого ни спросишь — у всех Указ...» Но мне больше других нравилась простая песенка:

А ну-ка, парень, подними повыше ворот,
Подними повыше ворот и держись.
Черный ворон, черный ворон, черный ворон
Переехал мою маленькую жизнь.

Я представлял себе «черный ворон» в виде реального автомобиля, которых в 18-м отделении было несколько, и только много позже я догадался, что «черный ворон» — это родное пролетарское государство. Это увлечение запретной песней продержалось до конца моего детсадовского срока.

Летом мы двумя группами поехали на дачу в Сходню. Это была большая, но обычная дача, отобранная у какого-то жулика в порядке конфискации имущества (нынче с легкой руки Е. Т. Гайдара конфискация наворованного считается нарушением прав человека). Нас водили в лес, и это было замечательно: жучки, паучки, стрекозы, муравейники. Игра в тюрьму для мух была забыта. В муравейник засовывали веточку, очищенную от коры, и слизывали кислоту, оставленную на инородном теле крупными черно-рыжими муравьями. Мы останавливались на опушке, в глубь леса нам заходить не разрешалось, как и снимать панамки — нелепый головной убор, который я искренне ненавидел. Словом, обычный подконвойный режим детсадовского бытования не изменился: к воде нас не подпускали, мы все время должны были находиться на глазах у воспитательниц, и это было разумно, но скучно.

В конце лета мы все пережили страшное происшествие: прямо над нами прошел смерч. Мы только улеглись — мертвый час, как вдруг очень быстро и резко потемнело, наступила зловещая абсолютная тишина, потом раздался гулкий удар, зазвенели стекла.

Наша медсестра, фронтовичка, взяла командование на себя: она загнала нас под кровати, велела укрыть головы подушками, прозвучал второй могучий удар, раздался истошный женский вопль, на втором этаже что-то начало падать, но я уже ничего не видел, я вжался в пол, было очень страшно. Потом послышался громкий зловещий треск, мощные удары по крыше. Дом качался и скрипел, как заведенная визжала заведующая, и вдруг разом все кончилось. На самом деле все произошло быстро, через несколько минут нам разрешили встать.

Некоторые кровати были отброшены, перевернуты, а две поставлены на попа у стенки, рамы были частично выбиты, вся терраса была усеяна осколками стекла, разорванной столярки, мелким переплетом. Из детей никто не пострадал, у нескольких женщин были порезы, но обошлось без серьезных ран. Нас увели во внутреннее помещение столовой, и взрослые стали убирать разгромленные террасы.

В тот же день мы узнали от нашей поварихи, что в соседнем детском саду погибла почти целиком старшая группа: два мальчика ушли в лес и заблудились. Группа дожидалась их и попала под смерч, воспитательница собрала детей под большим дубом, нам хорошо известным. Смерч срезал дуб, воспитательница и почти все дети погибли, а мальчики, заблудившиеся в лесу, уцелели без единой царапины.

Это был первый в моей жизни случай встречи со стихией во всем ее всевластии, когда я разминулся со смертью, прошла она впритык, и я ощутил ее веяние. Если бы заведующая настояла на том, чтобы вывести нас на участок, многие из нас погибли бы, потому что сад был снесен начисто и превращен в бурелом, часть деревьев упала на крышу, сосны проломили ее, но дом устоял.

За свою жизнь я несколько раз чувствовал прикосновение смерти, но она каждый раз отпускала меня: случай — я слез с машины, а все, кто сидел в кузове самосвала, погибли через два километра; помощь другого человека — в армии незнакомый капитан вытащил меня из-под падающей вагонетки с бетоном; собственное хладнокровие — я так картинно тонул в страшный шторм в Головинке на глазах многочисленных зрителей, и никто уже не мог мне помочь, но я понял, что погибаю, успокоился и спасся. На следующий день я, заходя в штормовое море, наступил на мальчика, лежащего на дне, вытащил пацана, и его удалось откачать. Поэтому лермонтовский «Фаталист» до сих пор восхищает меня, он убеждает, что нет ответа на вопрос, почему смерть каждый раз отпускала меня, а благополучный Женя Р., человек большого жизненного успеха, никогда по своему благоразумию не тонувший и не падавший с эскалатора метро, сгорел от рака в тридцать два года.

На следующий день мама забрала нас с Лидой домой. У железнодорожной платформы была аккуратно, ровненько, на высоте сантиметров восьмидесяти срезана березовая роща. Когда мы уже были в двух шагах от дома, отворились ворота пожарного депо в Ащеуловом переулке, и оттуда с ревом сирен вылетели два пожарных автомобиля. Я неожиданно рванул вперед — под все такой же истошный женский вопль, как на даче, перебежал тротуар, проскочил впритирку под радиаторами машин и остался цел благодаря какому-то чуду.

Но, видимо, случаю и этого показалось мало. Мама, побелевшая и подурневшая — кричала не она, а две тетки, которые шли нам навстречу; я едва не сбил их с ног, влетевши головой в живот одной из них уже в падении, — мама взяла меня за руку, и мы начали переходить Сретенку. И в это время я увидел на мостовой купюру в десять рублей и кинулся за ней. Этот прыжок не оставил мне уже никаких шансов, я должен был погибнуть, но бежевая «Победа» лишь легким скользящим ударом развернула меня по оси. На тротуаре, куда-таки, невероятным образом сумел вывернуть водитель, никого не было, так что я никого не убил и сам остался цел с десяткой, намертво зажатой в кулаке. Мама ничего мне не сказала, до самого дома у нее дрожали губы, а деньги она у меня отобрала.

Меткое замечание Максим Максимыча, что азиатские пистолеты часто дают осечку, по сути дела ничего не объясняет. Не могу сказать, чтобы мое странное поведение в день возвращения домой заставило меня как-то задуматься о смерти, но то, что я спасся чудом, это я понимал и долго вспоминал это обстоятельство. Много позже я прочитал у Мандельштама:

О, как мы любим лицемерить
И забываем навсегда,
Что в детстве все мы ближе к смерти,
Чем в наши взрослые года.

Дома меня заставили примерить обновки — мою школьную одежду, портфель; я просмотрел учебники и не очень понял, чему будут меня учить в школе — я все это уже знал. Но я заблуждался, узнать мне предстояло многое.

В начале жизни школу помню я...

Это бесспорно, но начальную школу я помню плохо. Первое сентября, гладиолусы, из нашего класса был виден восьмой дом по Колокольникову переулку, я хотел сидеть у окна, учительница мне и указала на желаемое место. Мы были дети войны, у трети класса не было отцов, они либо погибли, либо не вернулись с фронта в свои семьи. В классе нас было двадцать семь человек, я помню немногих.

Однажды в 1965 году я шел в свою щитовую № 53-54 сумрачным бесконечным коридором третьей очереди радиохимического завода Красноярского горнохимического комбината. Неподалеку от моего места работы (сторожем, конечно, сторожем) был выставлен пост — в прорабской хранились проектные чертежи строительного района. Чекист окликнул меня по имени, я настороженно замер, но он не потребовал курева, а сказал:

— Мы с тобой в первом классе за одной партой сидели, ты ко мне на Рождественку ходил игрушки смотреть...

И я его вспомнил. Его звали Терентий Ковальский, Тетеря. Его родители привозили из заграницы диковинные игрушки: танки, пушки, автомобили, очень похожие на настоящие. У него была чудесная электрическая железная дорога, и его мама позволяла нам в нее играть, хотя взрослым в таком случае мы не оставляли никакого жизненного пространства.

Пока Тетерю не перевели на другой пост, я его кормил дополнительным пайком, поил казенным спиртом и снабжал куревом. Несчастные чекисты по сравнению с нами были нищими.

Великая и ужасная Средняя Маша[1], Хозяйка Железной горы с ее смертельными тайнами и всей страны в придачу; та самая Средняя Маша, коей, согласно поговорке, никто никогда ни в чем не отказывал, любимая дочь Сталина, первой нянькой которой был нежный Лаврентий Павлович, Средняя Маша не была скрягой — кормила нас на убой и платила деньги, а не ничтожные солдатские 3 рубля 80 копеек.

Неожиданно моим любимым предметом стало чистописание.

Писать красиво нелегко:
«Да-ет ко-ро-ва мо-ло-ко».
За буквой буква, к слогу — слог...
Ну, хоть бы кто-нибудь помог!

Мы писали простой перьевой ручкой, «вставочкой» — как говорят в Петербурге. Деревянная круглая палочка все того же трехлинейного калибра 7,62 мм, окрашенная во все цвета радуги, имела жестяной наконечник с зажимом для пера. Видов перьев к вставочке существовало множество, они шли по номерам. На чистописании по образцам, прописям (текст прописи и привел С. В. Михалков в своем замечательном стихотворении), в ручку надо было вставить перо № 86 или же, для того, кто уже овладел азами каллиграфии, перо № 11, оно было жестче восемьдесят шестого и царапало бумагу.

Для этого пера тетради по двадцать копеек — «серые» (двенадцать листов), сделанные из бумаги, плохо отбеленной и нетисненой, невысокого качества, не годились — перо вечно цепляло какое-нибудь волокно, получалась марашка или целая клякса. Поэтому я предпочитал покупать тетради сам: по тридцать копеек, и то только те, что отливали молочной белизной и имели четко пропечатанные тонкие голубые линейки и поля, отчеркнутые красной линией.

Послевоенные перья делал Ярославский завод металлоизделий — это вам не жалкие артели военных лет, совсем другое качество. Ярославский завод метил свою продукцию выпуклой или вдавленной буквой «Я», и на отдельных номерах, в частности № 11, присутствовала такая же выпуклая или вдавленная звездочка. Перо № 115, «пионерское», имело тисненое изображение костра, перо для меня во втором классе слишком простое, детское.

Над расщепом перо имело прорезь различной конфигурации, от нее зависело качество нажимной линии; насечка в косую сеточку на кончиках пера увеличивала их гибкость. У перьев № 11 и № 86 прорезь имела самую затейливую форму, для скорописи — выполнения домашних заданий не по чистописанию, а по другим предметам, я пользовался пером № 12 с простой в виде узкого овала прорезью и подпружиненными щечками («лягушачьи лапки») или же с такой же прорезью пером, но попроще — № 14.

Перьями с постоянной толщиной линии: № 18, № 23 и другими писарскими дореволюционными изобретениями нам не позволяли пользоваться до пятого класса. Перо № 18 было самым широким и никелированным, я писал им мало, из любопытства только; перо № 23 — классика военно-писарского искусства, из ротных канцелярий оно перебралось во все присутственные места российской, а затем и советской империи: на почту и телеграф, сберкассы, суды, отделения милиции, военкоматы и бесчисленные канцелярии. Разновидности этого пера назывались «гусиной лапкой», «уточкой», при игре в перышки — «солдатиком», секрет его был совсем прост: тугой расщеп; сжатые бока позволяли захватывать больше чернил, нежели широкие и плоские перья. Примятые и изогнутые кончики образовывали маленькую поверхность, она-то и была пишущей частью пера, дававшей монотонную линию без нажима; продавались перья № 23 даже с золоченым кончиком, у меня такие, конечно же, были, но, увы, они были ничем не лучше обычных. Мое владение золотом ограничилось писчими перьями на протяжении всей жизни.

Не сразу, по мере накопления опыта, я решительно отверг перочистки, предлагавшиеся торговлей. Замша — вот идеальное средство для чистки и правки пера: никаких волосков в расщепе, а если долго тереть капризные перья о замшу или изнанку кожаного ремня, то они перестают царапать бумагу.

Перья № 11 или № 86 можно было приладить к головной части бумажного голубя — и голубь мира становился боевым, а если ухитриться при помощи клея и нитки приладить к острию пера капсюль жевело, то училку можно было испугать до пожизненного заикания...

Перо «Рондо», в заграничном варианте № 997, бронзовое или никелированное — виртуозная штучка, созданное каллиграфами для староанглийского круглого шрифта или нерегулярных гарнитур, оно требовало усидчивости и большого искусства, я им так и не овладел в совершенстве, о чем очень сокрушался. Официальные бумаги, бланки особой отчетности заполнялись только тушью и только пером «Рондо».

Зато я стал признанным мастером игры в перышки: надо было, подведя кончик своего пера под шейку чужого, щелчком перевернуть перо другого игрока, а затем так же щелчком вернуть его в исходное положение. Перья имели меновую стоимость: одно перо — три фантика, десять перьев — марка (не колония). У меня был мешочек для игровых перьев, небольшой, но увесистый; писчие перья я держал в пенале. Однажды я спустил в один ход (я так и не дождался своей очереди вступить в игру — мой противник действовал безошибочно) все свои перышки одному ловкому малому, но когда он вознамерился унести восвояси мое кровное, мне пришлось применить секретное оружие — я поставил на кон перо от самописки. Большое жюри знатоков признало перо авторучки законной фишкой, ловкий малый не сумел найти подход к диковинной новинке — у нее не было шейки, и я так же в один ход вернул свои и выиграл все его перья. В собрании моего противника было множество иностранных образцов, европейских и азиатских, так я стал обладателем двух «Рондо» с клеймом «GB 997 Alfa», где GB — Великобритания.

Чернила XIX века из чернильных дубовых орешков и железного купороса с добавлением ничтожного количества гуммиарабика и глицерина, а также таннино-галловые с надежными красителями: метиловым фиолетовым, краппом, индиго, фуксином были хороши, но постепенно уступали место анилиновым. Чернила из растворенного в воде из-под крана стержня химического карандаша, о которых повествует Асар Эппель, остались в военном прошлом.

В наши парты конструкции гигиениста Ф. Ф. Эрисмана, восемь десятков лет прослужившие русской школе, были вставлены массивные фаянсовые непроливайки, так что большое искусство требовалось в начале совместного обучения, дабы беззвучно извлечь чернильницу из гнезда, поднести ее максимально близко к косичке сидящей впереди девочки и мгновенно погрузить кончик косички в узкое горлышко непроливайки. В обязанности дежурного по классу входило следить за тем, чтобы никто не остался без чернил, но, надо признать, мытье чернильниц — каторжное занятие.

Нажим, волосяная линия и, самое сложное, переход из нажима к волосяной и обратно. Как всякий циклоид, я пишу связно, отрывая перо от бумаги только тогда, когда нет возможности сразу перейти в другую букву или в конце слова. Каллиграф так писать не может, надо вычерчивать за буквой букву, строго соблюдая последовательность линий разной степени нажима и правила соединения букв волосяной линией. Нажимная линия ни в коем случае не должна налезать на косую линейку прописи, а лишь касаться ее, как в образце. Есть буквы простые для написания, например «ш», и сложные — «ч» или «й». Трудность представляют верхняя черточка буквы «ч» и акцент над буквой «й»: можно, конечно, схалтурить и пустить эти элементы в виде запятой: точка и волосяная линия, а можно исхитриться и написать эти финтифлюшки переливом нажима и волосяной, едва заметной для глаза.

Князь Лев Николаевич Мышкин был, как известно, не только и не столько идиотом, но еще и совершенным человеком и прирожденным каллиграфом, он очень поэтично рассуждал о шрифтах.

Наша учительница Мария Александровна Преображенская, женщина предпенсионного возраста, имела ту безупречную выправку, что так предательски выдавала «бывших». Я думаю, что она могла бы легко преподавать и в старших классах, но что-то ее туда не пускало. Она была интеллигентна, сдержанна, строга, из тех, у кого не забалуешься. Так что знаменитую песню:

Ученики! Нам Сталин дал приказ:
Поймать училку, выбить правый глаз —
За слезы наших матерей
Из тысяч наших батарей...

я и мои одноклассники никаким боком к Марии Александровне отнести не могли.

Ее удивляла и забавляла моя приверженность к предмету, который в мужской школе не почитался за нечто серьезное и требующее внимания.

— Хороший почерк — умение, которое может пригодиться в жизни, а она длинная. Кроме того, четкое и ясное написание — признак уважения к тем, кто должен будет читать ваши рукописи... — наставляла меня учительница «с седыми прядками».

Я получал неизменные пятерки, в том числе за поведение и прилежание — была и такая графа в нашей табели, чем медленно рыл себе яму. Когда со временем родительница начала находить в дневнике иные, кроме пятерок, отметки, она восприняла это как кощунство, попирание идеалов нашего общества и поругание ее святых надежд, упований и чаяний.

С Марией Александровной у меня в первом классе была связана такая история. На мой день рождения мама подарила мне книгу некоего американского писателя (уж не Говарда ли Фаста, который впоследствии оказался подлецом и был разоблачен как грязный предатель?) про американского мальчика Джимми, конечно же, негра. У мальчика Джимми тоже был день рождения, и его негритянская мама подарила ему новую рубашку и деньги на торт. Дальше шло описание всех больших и малых неприятностей, которые претерпел негритенок в свой праздник — и все из-за цвета кожи. Рубашку ему порвали, торт размок под дождем, так как белый кондуктор прогнал малыша на крышу автобуса: салон только для белых...

Я был интернационалист и имел суровое, но доброе сердце. Я подбил товарищей по первому классу собрать посылку для Джимми и отправить ее на адрес писателя-коммуниста в США. Адреса я не знал, но это меня не смущало: писатели — люди известные, а уж он передаст гостинцы негритенку.

Откуда-то я знал, что посылки за границу идут с международного почтамта на улице Кирова. Оставалось только написать адрес на английском языке, и я обратился к Марии Александровне. Но она мою затею неожиданно не одобрила:

— Ты не подумал о том, что будет с Джимми и его мамой, когда они получат посылку из Советского Союза? Ты знаешь, как американские империалисты относятся к нашей стране? — спросила меня учительница. Мне это было хорошо известно, более того, я слышал стихи Симонова про Америку по радио и запомнил их с голоса:

Я вышел на трибуну в зал.
Мне зал напоминал войну.
А тишина — ту тишину,
Что обрывает первый залп.
Мы были предупреждены
О том, что первых три ряда
Нас освистать пришли сюда
В знак объявленья нам войны...

— Вот и подумай, как могут расисты расправиться с Джимми и его мамой за то, что они переписываются с пионерами из СССР.

Я похолодел — я едва не подвел Джимми под месть куклуксклановцев с их белыми балахонами, факелами и крестами — уж мне ли их было не знать. Мы еще не были пионерами, но ходили упорные слухи, что из-за напряженной международной обстановки нас примут в пионеры в конце первого класса. Нас приняли во втором, но международная обстановка не стала проще.

Мария Александровна никак не могла мне сказать, что если мы ватагой заявимся на международный почтамт с посылкой в Америку, то неприятности, скорее всего, будут вовсе не у негритенка Джимми, а у наших родителей. Но она сделала вполне уместную рокировку, и мы, группа товарищей, сами съели сушки, баранки и два кекса, превратившихся в сухари, за здоровье Джимми.

Когда мы, в сильно изменившемся составе, заканчивали седьмой класс, наша классная руководительница, немка Амалия Генриховна, сказала нам:

— Мария Александровна умирает, у нее рак, но это незаразно. Вы бы навестили ее, что ли... — но никто идти не захотел, кроме меня и одной девочки, Берты.

Она, как легко догадаться, вовсе не училась у Марии Александровны, но сидела со мной за одной партой и была в меня влюблена, о чем я догадывался. Она угощала меня бутербродами с докторской колбасой и тянучками «Коровка». У нее бывали бутерброды с ошпаренной брынзой, которую у нас в доме не покупали, а мне она нравилась. Все необходимые на уроках инструменты и принадлежности: циркули, линейки, транспортиры, угольники, лекала, контурные карты, атласы — все у нее было в двойном количестве, на свою и мою долю. Я тоже потчевал Берту своими завтраками, бывал у нее дома, но нежных чувств к своей верной рыжей подружке не испытывал. И что они льнули ко мне всю жизнь, эти подносчицы патронов? Немка дала Берте из классных денег двадцать рублей на цветы, но я подобрал царский букет на Сельскохозяйственной выставке, а две десятки забрал себе на текущие расходы.

Мария Александровна жила в огромной коммуналке на Неглинной, в доме, где был знаменитый нотный магазин, в глубине двора. Ради нас Мария Александровна встала с постели за ширмой. У нее в гостях была ее родственница, старушка все с той же выправкой «бывших». На стенах висели фотографии царских времен.

Мария Александровна показала нам фотографию родителей, отец — преподаватель русской словесности в гимназии и мать, копией которой была наша учительница. Семья на снимке была большая. «Одних уж нет, а те — далече»,— подумал я, но спрашивать ничего не стал. Меня всегда, с самых младых ногтей, волновала возможность легкого, случайного прикосновения к чужой жизни, к бытовому укладу, совсем не похожему на наш, к неведомой семейной истории.

Мария Александровна была уже плоха, быстро уставала, но держалась так же, с присущим ей достоинством. Мы вспомнили мое чистописание, перо «Рондо», школьные шалости, попили чаю с очень вкусным печеньем. Она умерла летом, когда все разъехались на каникулы, иначе бы мы с Бертой непременно пришли на ее последние проводы. Я, сам не зная почему, хотел стать таким, как Иван Иванович Кулагин и Мария Александровна Преображенская, но их время прошло безвозвратно.

— Пойдем стыкнемся... — это была самая ненавистная для меня фраза школьного жаргона.

Несмотря на суровые времена, никакой дедовщины в 239-й мужской и в помине не было, знающие люди утверждают, ее не было и в армии до тех пор, пока не начали призывать в нее уголовников. Старшеклассники нас, начальную школу, просто не замечали, а чтобы обижать, безобразничать — отнимать деньги или вещи — этого и в заводе не было, во всяком случае никто из моих приятелей ни о чем подобном не слышал.

Стычка — это драка между сверстниками, безо всякой причины и повода, проверка на вшивость. Бороться с тем, чтобы уложить противника на лопатки, было не принято — весь извозишься в грязи да еще, чего доброго, порвешь одежду — новой не купят, мы стыкались на кулаках, до первой кровянки. Поединки проходили, как правило, на школьном дворе, в присутствии свидетелей и по-честному — никто не должен был вмешиваться в драку. Никто из нас не владел ни ударами бокса, ни приемами какой-нибудь борьбы, так что мы почти вслепую махали кулаками в надежде попасть в самое уязвимое место — нос или по губам.

Один на один дрались редко, как правило, противников окружали свидетели и почти секунданты; учителя предпочитали не вмешиваться. Наш школьный двор делился самим зданием альма-матер на верхний и нижний и в своей верхней части был перегорожен еще и подпорной стеной, что делало его чрезвычайно удобным для мальчишеских игр. Из здания школы через черный ход можно было попасть в нижнюю часть верхнего двора, и лишь через две лестницы — в его верхнюю часть. По крутой неудобной лестнице, через хозяйственный двор и кучи угля, можно было войти в верхний двор и со стороны Большого Сергиевского переулка. Так что застать внезапно людей дела чести было невозможно при всем желании — выставлялись дозорные на атас.

Оба противника больше всего желали, чтобы этот нелепый ужас поскорее кончился: до серьезных травм никогда дело не доходило, но не принять вызов было решительно невозможно — ты погибал в глазах общества.

— Бить человека по лицу я с детства не могу, — пел Владимир Высоцкий.

Я находился в том же положении: агрессивностью я не отличался, физические мои кондиции были самыми средними, но главное, я совершенно не мог взять в толк, отчего я так, за здорово живешь, должен расквасить чей-то нос, да еще в придачу подставить свой, который мне было откровенно жалко.

Скоро я заметил, что те, кто не мог обратить на себя внимание школьного сообщества какими-нибудь талантами или поступками, чаще других становились бретерами. Отпетый Колька Фиолетов, притча во языцех, которого склоняли на всех родительских собраниях, куда его мать никогда не являлась, уже во втором классе, когда нас перевели в фасад здания окнами на Трубную, нашел иной, помимо стычек, путь обретения популярности, и даже славы.

— Фиолетов Николай отсутствует, — торжественно чеканил дежурный, и все начинали косить в окна на дом № 6, а точнее — на окно Фиолетовых, откуда незамедлительно появлялась голая и, надо признать, довольно тощая жопа ученика второго класса «А» с воткнутой в нее папиросой «Север». Папироска живописно дымилась. Картина Репина «Приплыли».

Колька врал, что умеет курить и даже затягиваться задницей, и некоторые простофили ему верили — вот к чему приводит невежество и незнание анатомии человека. Но Фиолетов в анатомию не верил и стоял на своем, ссылаясь на свою мать, которая неоднократно утверждала, что в нашей стране все делается через жопу.

Я был фигурой, в школе заметной. Меня со второго класса забирали с уроков к старшим ребятам — делать политинформации. Сколько всякого политического хлама хранилось в моей голове! Я и сам удивляюсь: сейчас, когда мы, наряжая елку, добираемся до самодельной, 1952 года, гирлянды флажков с государственными знаменами стран народной демократии, из меня начинают выпадать давно истлевшие имена Антонина Запотоцкого, Климента Готвальда, Вильгельма Пика и товарища Энвера Ходжи.

Ко мне в дни приема в комсомол приходили солидные прокуренные восьмиклассники и спрашивали, кто такой Го-Можо. И я, стараясь ничем не выдавать своего торжества, объяснял им, что товарищ Го-Можо, писатель, историк и археолог, является президентом Академии наук Китайской Народной Республики, а Вьетан Ореаль, напротив, президент Франции, тогда как Рудольф Сланский — подлый предатель дела коммунизма и товарища Сталина, главарь троцкистско-сионистско-титовского заговора в Чехословакии, а Иосиф Броз Тито... — меня прямо распирало от информации.

Я вовсе не был попугаем Кешей, который, не раздумывая, повторяет то, что услышал из черной тарелки трансляции. Я до дыр прорабатывал «Красную Звезду», ее по утрам приносил вернувшийся с работы отец, просматривал газеты на стендах Цветного или Сретенского бульвара и глубоко переживал политические новости.

Особенно ненавистны и удивительны были мне предатели нашего дела, вроде ленинградских заговорщиков или того же Сланского — и в подполье был, и в Испании сражался, так нет, все-таки пополз на карачках в подручные кровавому наймиту махровой реакции Иосифу Броз Тито, за спиной которого, разумеется, маячили Соединенные Штаты. И это несмотря на все совершенно очевидные успехи нашего социалистического лагеря: вот-вот мы водрузим над землею красное знамя труда, и, может быть, уже бы водрузили, если бы не отступники, изменники и космополиты, совершенно безродные.

Понятно, что такому всезнайке каждый двоечник мечтал расквасить нос. Я даже подумывал избавляться от бретеров посредством каких-нибудь маленьких хитростей: царапать себе руку, хотя бы пером № 86 и потом, помахав для виду кулаками, предъявлять «кровянку». Поединки действительно заканчивались при появлении хотя бы капли крови. Но что-то останавливало меня: стычки, конечно, были делом дурацким, но рыцарским, и избегать их при помощи обмана было уловкой постыдной и унизительной для чувства собственного достоинства.

Представьте себе, но это именно так — чувство собственного достоинства воспитывали во многих из нас эти нелепые стычки — да, я проиграл, меня победил сильнейший противник (но ведь и Красная Армия терпела поражения), но я не струсил, не отступил и белого флага не выкинул. Чувство той самой невидимой стены, в которую упираешься лопатками и понимаешь: все, дальше хода нет. Или ты принимаешь бой, как бы ни было страшно, через не могу, или же тебя больше нет, а есть некая кучка сами знаете чего. И не важно, заметили ли, поняли это другие; главное — ты сам про себя это знаешь.

И то, что внутри стало возникать и крепнуть мучительное и властное нечто, что делало мнение окружающих о тебе менее важным, чем то, что ощущает и сознает это нечто, было завязью чести, совести и чувства собственного достоинства. И улица, и школа, и семья постоянно испытывали эту завязь на прочность. Я глубоко убежден, что либо мальчик еще до переходного возраста как свою собственную суть принимает слова о том, что мертвые сраму не имут, а смерть и боль, и лишение имущества — не самое страшное в жизни, либо у него всегда будут проблемы с чувством собственного достоинства. И он будет обладать каким-то сверхъестественным чутьем: как, и насколько, и перед кем именно надо прогнуться. Но это так, лирическое отступление.

Наше поколение готовили к новой, страшной и последней войне, но мы пропустили ее вместе со всем человечеством в конце октября 1962 года, в дни рокового Карибского кризиса, когда обе стороны, казалось, уже вошли в смертельное пике.

И Хрущев, и Кеннеди не решились, балансируя на краю пропасти, применить ядерное оружие. Нас учили, что на миру и смерть красна.

А в подвалах и полуподвалах
Ребятишкам хотелось под танки!

Сейчас трудно в это поверить, но так все и было. Мы верили, что высшее назначение и долг настоящего человека — отдать жизнь за родину, и мы были к этому готовы. И я уверен, мы бы не дрогнули. Но так карта легла: от нашего поколения жертву не востребовали, кровь послали проливать поколение рубежа 1950—60-х годов в ненужной, злосчастной афганской войне, погубившей СССР.

И люди, стрелявшие в наших отцов,
Строят планы на наших детей...

Нас, уже немногих оставшихся в живых, прошедших изматывающими улицами и сумрачными ходками Красноярского горно-химического комбината, третья мировая коснулась краешком, тлетворным радиоактивным дыханием, но задела.

Наверное поэтому наши инициации мы придумывали себе сами, они были разнообразными, достаточно жестокими, и стычки начальной школы занимали в процессе возмужания достаточно важное место.

Санки — мой первый спортивный снаряд, место состязания в лихости одно — горка от школьного двора с выездом в Большой Сергиевский переулок и из него — в Малый. Горку заливали водой, раскатывали, так что образовывался ледяной желоб, дававший хороший разгон. На санки ложились животами головой или ногами вперед (это — самые отчаянные и я, вынужденно вслед за ними).

На площадке перед съездом в Большой Сергиевский переулок можно было отталкиваться руками, подобно тому как безногие инвалиды на своих тележках отталкивались деревянными «утюгами». Но чтобы попасть в Малый Сергиевский, надо было пересечь Трубную, где неподалеку была расположена бензоколонка, и машины выруливали на улицу с горки. Если ты ехал ногами вперед, ты машин не видел и таким образом подвергал себя смертельному риску. После того как двух мальчишек из соседней школы насмерть задавил грузовик, наш директор, однорукий фронтовик Абрамов, распорядился горку изрубить пешнями[2] и засыпать толченым кирпичом.

На смену горке пришел карбид. Карбид в укромном месте помещали в снег. Согретый в руке карбид плавил снег, вода на нем кипела, и газ поджигали. Вот этот синий фитилек и надо было погасить голым задом, иначе ты — слабак. На самом деле ничего сложного и опасного в этой затее не было, но психологически было трудно и раздеться на улице, и сесть на маленький, но огонь, рискуя опалить собственные мужские признаки.

Понятно, что у Тимура в его команде таких бессмысленных испытаний не было, но у нас, в свою очередь, не имелось роскошных подмосковных дач, мотоциклов, немецких овчарок и бесхозных сараев.

В январе 1952 года нас приняли в пионеры: нескольким мальчикам в нашем классе исполнилось девять лет, и привести к присяге нас решили чохом, за исключением Кольки Фиолетова и его верного адъютанта Витьки Зубкова. Обряд был приурочен к 28-й годовщине смерти В. И. Ленина и проведен не где-нибудь в школьной рекреации, а в Траурном зале Всесоюзного музея вождя мирового пролетариата, того самого, о котором говорится в как всегда замечательном стихотворении Сергея Михалкова:

В воскресный день с сестрой моей
Мы вышли со двора.
— Я поведу тебя в музей! —
Сказала мне сестра.
Вот через площадь мы идем
И входим, наконец,
В большой, красивый красный дом,
Похожий на дворец.
И вдруг встречаем мы ребят
И узнаем друзей.
То юных ленинцев отряд
Пришел на сбор в музей.
Под знамя Ленина они
Торжественно встают,
И клятву Партии они
Торжественно дают...

Действительно, все было в высшей степени пафосно и мрачно: в кумачово-черных цветах партийного траура:

Нет, бил барабан перед смутным полком,
Когда мы вождя хоронили.

Нас окружали огромные строгие фотографии — товарищ Сталин в распущенной шапке-ушанке несет гроб товарища Ленина, уши шапки и усы Сталина заиндевели — стоял трескучий мороз; плачет всесоюзный староста Калинин, суровые лица рабочих и дикие первобытные физиономии крестьян, и я чувствовал себя теснящимся вместе со всеми осиротевшими людьми, и холод мертвенный ощущал.

Приспущены были по углам зала священные знамена Парижских коммунаров 1871 года, личный штандарт товарища Сунь-Ятсена, присланные из Франции и Китая как символы соболезнования советскому народу, и те революционные стяги, что укрывали тело Ленина в гробу в скорбный день великого прощанья. Все было сурово, просто и величественно.

И в мире нет людей бесслезней, надменнее и проще нас...

Ладана и фимиама не полагалось, но веял отчетливый дух могучей Империи, и для того, кто однажды вдохнул его полной грудью, всякий другой воздух подобен удушью.

В той особенной тишине, которая наступает в миг, когда обрывается сухая барабанная дробь, мы, малолетки-шпингалеты, по очереди выходили к знамени и «перед лицом своих товарищей» давали политическую клятву: «не щадить своей жизни в борьбе за дело Ленина — Сталина, быть верными Коммунистической партии, жить, работать и учиться, как завещал великий Ленин». И никому вокруг это не казалось диким, хотя и было форменным безумием.

На сладкое нас повели в актовый зал (соседнее помещение) и показали фильм, в который вошли все документальные кинокадры с Владимиром Ильичом. Я впервые видел живого Ленина на экране, он мне понравился — подвижный, энергичный, с умным ироничным лицом, простой, доступный, без всякого фанфаронства — настоящий вождь рабочих и крестьян — воистину:

Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас...

«Как же повезло нашей стране, — думал я, — что два самых великих в мировой истории человека, Ленин и Сталин, родились на нашей земле и что Сталин стал соратником Ильича, его любимым учеником и продолжателем его бессмертного дела». Как я любил их обоих, до головокружения — сердце ныло и заходилось от восторга!

Впоследствии, пока я работал в «Известиях» и учился в старом здании МГУ, я частенько заглядывал в Музей Ленина, чтобы выпить водочки в комфорте и безопасности — в центре было полно милиционеров и оперативников КГБ и органов МВД в штатском. Вход в музей был бесплатным, и я стал таким укорененным завсегдатаем, что мной заинтересовалась охрана. Но начальнику охраны я доходчиво и убедительно объяснил: с одной стороны, я изучаю биографию вождя, с другой — меня именно в Траурном зале принимали в пионеры, а с третьей — чувство скорби бывает таким острым и непереносимым, что иной раз, дабы не разрыдаться или лишиться чувств, я выпиваю шкалик.

— Ну если только чувство скорби и шкалик... — принял мои объяснения угрюмый ветеран конвойных войск, которого, судя по хорошо знакомым мне приметам, скорбь тоже нередко посещала, — но знай меру! Помни, какое это святое место.

Потом я закончил учебу, сменил место работы и года три не посещал большой красивый красный дом. Однажды я по фотографической надобности попал в ГУМ и заглянул в музей; встретили меня там как родного, и общая наша скорбь с ветераном самых внутренних войск в мире в этот день была особенно горькой («Любительская горькая настойка») и сильной (1,5 литра на двоих).

Когда я впоследствии сеял разумное, доброе, вечное в школе рабочей молодежи в Кожевниках, по дороге в учебное заведение, единственно чтобы сравняться с учащимися, я заходил с четвертинкой в Павильон-музей «Траурный поезд В. И. Ленина», где стояли паровоз У-127 и вагон, в котором 23 января 1924 года от полустанка Герасимовка в Москву привезли тело окончательно сбрендившего еще в декабре 1922 года покойного вождя мирового пролетариата, кавалера Ордена Труда Хорезмской Народной Советской Социалистической Республики.

В павильоне зимой было несильно, но натоплено, все лучше, чем на улице; пустынно, гулко и печально. Посетители в павильон почти не заходили, работал он до 19 часов, но вокзальные бродяги, по-моему, побаивались мрачного строгого здания — все-таки Ленин, и напрасно, в вагоне можно было даже спать, но я не пробовал, хотя внутрь и залезал.

Прием в пионеры нашего класса не повлиял на международную обстановку — империалисты США и их приспешники по-прежнему бесчинствовали в Корее, — но породил нешуточный всплеск политического честолюбия во втором «А».

Еще бы, столько командных должностей — от санитарного поста (боролся с грязными ногтями, космами некоторых несознательных товарищей и стригущим лишаем Кольки Фиолетова) до председателя отряда. Я считал, что именно я должен был носить две председательские лычки на рукаве, но старшая пионервожатая Зоя решила иначе, и я был избран редактором стенной газеты — всего лишь, должность, между прочим, без лычек.

Я начал интриговать и уже через месяц стал звеньевым — всего одна нашивка, да и той быстро лишился: во время сбора металлолома пионеры моего звена на санках вывезли со стройки радиаторы парового отопления. Мы честно приняли их за старые и ненужные: ржавые, неприглядные. А того не сообразили, что если бы батареи были б/у, то они должны быть покрашенными. Скандал был по всей программе — оперативники, участковый, управдом, прораб. У нас отобрали переходной вымпел за первое место, а я был разжалован в санинструкторы, но с этого незавидного места мне в результате ряда сложных маневров удалось переползти на должность инструктора по туризму.

И в районном Доме пионеров на Самотеке мне выдали не только лычку, но и нарукавную нашивку с пионерским костром как сотруднику районного подчинения, а затем и значок «Юный турист» за победу в районном конкурсе «Костер с одной спички». Ах, костры — роковая страсть моя, сколько я за них претерпел, но уж поджечь что-нибудь одной-единственной спичкой, и в дождь, и в снег, и в ветер — это всегда пожалуйста.

В четвертом классе я стал-таки на короткое время председателем отряда — и как отрезало. Я, можно сказать, упился властью, славой и почетом, но отныне хотел быть только частным человеком. Однако этот скромный и достойный удел мне так и не достался — я опять был избран редактором стенной газеты.

Попротирав до одури штаны на сборах совета дружины, я вдруг догадался, что кроме современного варианта «Прозаседавшихся» из нас ничего не выйдет. У школьной пионерской организации в городе не было никаких реальных дел, кроме сбора металлолома и макулатуры, но если круглый год собирать макулатуру, то с ума сойдешь, а школа превратится в помойку. А насильно переводить старух через улицу — такая морока, не приведи Господи! Примерно так рассуждали мы с товарищами, собираясь в городской Дворец пионеров, в переулок Александра Стопани, старого большевика, благо пути было пятнадцать минут. Во Дворец ходила моя сестра Лида заниматься бальными танцами. Занятия были платными — 10 рублей в месяц, сестре падекатр не понравился, и она сказала:

— Вот отпляшу на 10 рублей и больше танцевать не буду.

Среди многочисленных кружков и секций нас привлекло стрелковое дело: пулемет «Максим» произвел неизгладимое впечатление. Но время шло, а мы все еще занимались теорией и подготовительными процедурами: учились брать «На плечо!», выполняли команду «Ко-ли!», но стрелять не стреляли. Выяснилось, что тир кружка давно на ремонте. Теория меня утомила, тем более что летом 1953 года я вполне практически стрелял из тулки, винтовки «Бердана» и даже «Зауера».

Школа постепенно стала рутиной, у меня появились другие интересы, и свой высокий пост редактора я оставил в связи с резким ухудшением здоровья.

 


[1] Министерство среднего машиностроения, ныне — Минатом.

[2] Тяжелый лом на деревянной рукоятке, употребляется для пробивания льда.

Версия для печати