Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2018, 8

Рай земной

Роман. Окончание

Засохшее соцветие хризантемы хранилось в запертой комнате

 О к о н ч а н и е. Начало см. в № 7, 2018.

 

 

«Где Бог, там все наполняется смыслом.

Вот, скажем, у древних греков, судя по сказанию о Сизифе, самым страшным наказанием почитался бессмысленный и бесконечный труд. С другой стороны, об одном египетском монахе рассказывали нечто похожее. Что каждый день собирал в любую погоду, и в зной, и в дождь, папирус и складывал его в особую пещерку. А когда пещерка наполнялась, вытаскивал все собранное и сжигал. И снова потом наполнял. На вопрос других монахов и приходивших к нему странников, для чего же он собирает папирус, отвечал, что для того, чтобы не пребывать в праздности. А сжигает, а не продает, чтобы не впасть в сребролюбие.

Если так рассудить, и несчастный Сизиф, и этот достославный монах предпринимали один и тот же труд. Только для первого он был в наказание, а для второго во спасение.

К чему я тут все это пишу?.. Вот, начал и потерял мысль. Пойду еще немного прогуляюсь по полям, может, опять на ум придет.

Прогулялся, подрясник в росе промочил. Ту ли нашел мысль – нет, не знаю. Но вот что подумал, проходя средь высокой, весело поднявшейся травы... Что если верно, что во всем, в чем есть Бог, есть и смысл, то верно и обратное. Что все, что делается без мысли о Боге, не ради Него и без упования на Него, то и смысла лишено.

Какой смысл, например, если посмотреть строго, в том, что мы едим, питаемся? Чем это не Сизифов труд? Едва насытившись, едва усвоив пищу, мы снова голодны, снова ищем утоления. Пища, скажете, нужна нам, чтобы не умереть и продолжать жизнь. Но ведь и жизнь, естественная жизнь сама по себе не есть смысл. Иначе самым осмысленным действием было бы вдыхание и выдыхание воздуха, ведь без этого бы мы не прожили и двух минут.

Если бы жизнь сама по себе имела смысл, то многие не стремились бы добровольно лишить себя ее, и не одни только отпетые нигилисты и нервические субъекты. Если бы сама по себе имела она смысл, то не стали бы жертвовать ею ради какой-нибудь идеи. А если жизнь не есть смысл, то и то, что мы делаем ради ее поддержания, все эти постоянные и отнимающие наше время действия: питье, еда, сон и проч. – все это та же Сизифова бессмыслица.

И для того, значит, мы предваряем всякое действие молитвой, чтобы придать ему смысл. В молитве мы призываем Бога, просим, чтобы то, что мы предполагаем совершить, было наполнено Им, то есть имело некий смысл, превосходящий голую необходимость природы. Для этого мы и молимся перед едой, перед сном, перед всяким делом...

А есть ли молитва перед супружеским соитием? Не думал об этом; похоже, нет. Это, однако, странно: оно, соитие, как раз и требует просветления высшим смыслом, ибо само по себе, если взглянуть незамутненным сентиментальностью взором, есть нечто наиболее бессмысленное и подчиненное тупому инстинкту. Монотонные и лишенные благородства телодвижения, звероподобные возгласы... Да, это дает начало новой жизни; да и то не всегда. Но опять приходим к тому же, что уже установили: жизнь как таковая не имеет однозначного сопряжения со смыслом. Значит, и продолжение ее, и плотская механика этого продолжения есть все та же сизифовщина. Качение огромного камня на вершину и его внезапный срыв, грохот и падение в бездну. И новое качение...

Удовольствие?.. Да, для многих оно и есть цель и оправдание. И на какое-то время оно способно подменить собой смысл. Но вот – желание удовлетворено. Что испытывается? Пустота. Пустота, пока жажда не разгорится сызнова. Таков и механизм греха: пока он в желании и осуществлении, он сладок и вкусен, а после и горечь, и стыд, и пустота. Это не значит, что всякое удовольствие греховно, но верно обратное, что всякий грех имеет в себе удовольствие. И что всякий грех зарождается и взрастает в отсутствие Божественного смысла.

А я, пожалуй, пойду и доставлю себе еще одно небольшое удовольствие, которое, хотел бы надеяться, этому смыслу не противно. Еще раз пройдусь по моим полям, которые уже успели освободиться от утренней росы. Да и подрясник мой, пока делал эти записи и прихлебывал, согреваясь, из кружки кипяток, успел обсохнуть и сделаться готовым к новым прогулкам.

Люблю я здешние поля... Широкие, свободные, идешь и себя в них забываешь, и все свои мелкие трудности. И само нынешнее время, хмурое и озлобленное, забываешь. И все эти... Даже не хочу писать что. И умереть бы, наверное, хотел вот так, среди свободного и бескрайнего поля. И чтоб только бедный крест деревянный. А цветов не надо, сами, полевые, вокруг нарастут. И дерево там же само вырастет... Все это, впрочем, мечтания. Что промыслено, что смыслом просветлено, то пусть и будет. Я готов. Я почти готов...»

 

Березы, березы... Ели. Снова березы.

Плюшин профиль на фоне слегка замызганного стекла.

Придорожный лесок обрывается. Возникает поле с новым районом вдали.

Плюша медленно жует. Она всегда берет жвачку, когда едет на исповедь: чтобы не было неприличного запаха изо рта. Перед самой церковью, конечно, завернет ее в обертку, может, после церкви еще немного захочется пожевать: обратно ехать тоже час, будет хоть какое-то занятие.

На исповедь, вообще-то, она едет всего второй раз.

Из-под сиденья дует горячий воздух, Плюша подставляет под него то одну ногу, то другую.

Да, крестилась. Так и не дождавшись чуда. После мамусиного ухода, через месяц ровно. Такая вдруг пустота после мамуси нахлынула, и Плюша жила и ходила в этой пустоте и заново, через силу знакомилась с окружающим миром. Глядела на стол и думала: вот стол. На окно поглядит: а вот окно. И застывала, глядя на окно, на раму с остатками желтоватой бумаги, которой мамуся проклеивала щели, чтобы не допускать сквозняков. Потом глядела за окно, на небо в пятнах облаков и на поле. Глядела на каждый предмет, как бы снова привыкая к его очертаниям.

Плюша, как и просила мамуся, сожгла ее вещи. На поле, где ж еще, но подальше, чтоб люди не видели. Натали помогала, канистру из гаража приволокла. Плюша, не любившая обращаться с огнем, встала в сторонке. Натали сложила горкой мамусины платья, старую шубу, любимые ее тапки. Деловито намяла старые газеты. Дул ветер, вещи горели легко, шевелились в огне старые юбки; дым, как ни отходила от него Плюша, все время лез в лицо. Натали, хмурая и какая-то даже довольная, стояла у огня и поправляла его железной палкой.

Чтоб как-то оттянуть Плюшу от черных и неприятных мыслей, Натали повезла ее развлечься. Посидели в ресторане, Плюша от двух рюмок порозовела. Сходили потанцевали. Плюша танцевала на одном месте, переступая с ноги на ногу, а Натали скакала вокруг нее, как вокруг елочки. Потом потащила ее с собой в новый батутный центр, переодела в захваченную с собой одежду, переоделась сама и стала заставлять прыгать. Плюша боялась и не хотела. «Прыгай! Прыгай!» – кричала Натали, взлетая и производя в воздухе разные фигуры; Плюша пару раз прыгнула и ушла. Натали еще немного попрыгала, выкрикивая под музыку: «Пьяный-пьяный ежик... влез на провода!» – и повезла Плюшу домой.

Ночью после этого Плюше приснилась голая женщина, идущая по белому полю. Женщина эта была не похожа на мамусю, молодая и тонкая в кости, но Плюша все равно испугалась. Длинные волосы ее и брови были покрыты инеем, женщина неторопливо шла по снегу, и Плюша видела ее как бы со всех сторон.

«Ну и крестись, раз решила, – говорила Натали, которой Плюша почти каждый день докладывала свои мысли и сны. – На дом тебе, что ль, попа доставить?»

Нет, не надо. Она сама съездит. Вот только телефон того батюшки найдет...

Телефон она так и не нашла. Хотя все бумажки пересмотрела.

В воскресенье Натали отвезла ее к той церкви, сама поехала на мойку. Служба заканчивалась, люди шли навстречу Плюше и точно ее не замечали. Только нищие подошли к ней, но она их испугалась и отошла подальше. Достала приготовленный платок.

Отца Игоря не было видно. «Перевели на Строителей, – сказала женщина за прилавком. – А что, он вам нужен?» Плюша попыталась объяснить... «Так здесь у нас креститесь, чем в такую даль мотаться... К отцу Мелетию вон подойдете или к любому, все объяснят».

Плюша поблагодарила и купила одну свечку.

Те батюшки, которых она заметила, ей не то чтобы не понравились, но не вызвали доверия. Один глядел слишком строго, другой куда-то спешил, а у третьего была маленькая бородавка на носу. Понравился ей только один, высокий и с русой бородкой. Но тот ответил, что он совсем не батюшка, а дьякон. Плюша вышла на улицу, так никуда свечку и не поставив.

Натали ждала ее в помытой машине, внутри было тепло, Натали похлебывала из бумажного стаканчика; протянула Плюше пакетик с фри: «Ну что?»

Плюша подарила Натали свечку, правда, чуть погнутую. Натали сунула ее в бардачок. Выслушала Плюшин рассказ о ненайденном батюшке. «Так куда едем?» – включила зажигание.

Плюша молчала и дожевывала фри. Осторожно спросила, нет ли у Натали на Строителей случайно своих дел. Потому что, конечно, далеко...

«Ё, – выдохнула Натали. – Лады, едем!»

Неудобно...

«...На потолке какать. – Натали вырулила на дорогу. – Танцуем!»

Отца Игоря застали на месте, хотя уже в дверях.

Через три недели Плюша крестилась. «Полины» в святцах не оказалось, нарекли Евой.

Прямо после крещения поскользнулась на мокром полу крещальни и ушибла руку. Нет, перелома не было, но болело долго. «Это ничего», – успокаивал отец Игорь своим веселым голосом.

А Натали батюшка не понравился: «На педика похож». То же самое, она, впрочем, говорила и про Евграфа, которого видела мельком.

От Евграфа, кстати, не было никаких вестей. Групп со сталкером на поле тоже давно не было видно. Пошел слух, что вроде после расстрела туда зарыли капсулу с сибирской язвой, поэтому власти и не дают разрешения на раскопки.

«В мозгах у них капсулу зарыли...» – тихо ругался Геворкян.

В этих разных мыслях Плюша чуть не проехала нужную остановку. «Строителей!» Подскочила, схватила сумку...

«Думал, уже не приедете... – Отец Игорь идет навстречу, веселый. – А, салфеточка... Сами связали? Хорошо, под вазу, где Казанская, подложим...» Спрашивает о Натали, о поле. Плюша чувствует легкий запах вина из батюшкиного рта. Вот он наклоняется к умывальнику, ополаскивает лицо, сбоку стоит ведро с краской.

«А как акция ваша, с домами?»

 

«В этом доме жил Адам Витольдович Ковалевский (1899–1937), инженер-металлург, расстрелян в 1937-м, реабилитирован в 1959-м».

«В этом доме жил Тадеуш Янович Мадей (1910–1937), студент педагогического техникума, расстрелян в 1937-м, реабилитирован в 1958-м».

«В этом доме жил Арон Мовшевич Старобыхский (?–1937), студент текстильного института, расстрелян в 1937-м, реабилитирован в 1958-м».

«На этом месте стоял дом, в котором жил Николай Степанович Войцехович (1900–1937), конструктор 3-й категории, расстрелян в 1937-м, реабилитирован в 1989-м».

 

Они, музей, заказали семь таких досок совместно с «Мемориалом» еще зимой. Получили разрешение из Комиссии по культурно-историческому наследию, и от топонимической комиссии, и от собственников. Да, все нужные разрешения были получены. Плюша сама укладывала их в прозрачные файлы.

Сложности начались уже с первой доской, на Будённого, в доме Ковалевского.

На звук электродрели набежали жильцы: «А кто дал разрешение?» Показали разрешение. «А почему ксерокопия? Вы, вообще, из какой организации?» «И что? И теперь что, все кому не лень будут у нас тут доски эти вешать? А нам тут жить, между прочим!» «Зинка, что с ними говорить, вызывай полицию!»

Попытались объяснить про репрессии. Что человек жил здесь. Так же, как и вы сейчас. Да, вот в этом самом доме. Вставал утром, выходил из него на работу, возвращался вечером, ложился, заводил будильник. Пока в одну ночь за ним не приехали. И человек исчез. Будильник утром звонил вхолостую. Человек исчез. Только за то, что был поляком.

«Вот и хорошо! Вот и пусть ему в Польше где-нибудь и вешают доску. А тут у нас жилой дом». «Да ладно, пусть висит!» «Как “ладно”, дядь Миш? Еще бы если бы какому-нибудь генералу или балерине, то это было бы – ладно... А этот их, какие заслуги имел? Что теперь, всем, кого сажали, доски лепить?» «А мы тут живем, тут дети ходят...» «Должны были у нас в первую очередь спросить!»

Нет, не должны были, жилье муниципальное...

Так и не повесили. Музейный слесарь дядя Витя слез со стремянки, сложил ее и развел руками.

А в другом месте их уже ждал пикет жильцов. Откуда-то узнали. Дом был старым, двухэтажным, с деревянным вторым этажом. Лица жильцов были сухие и решительные.

«Его ж дрелью тронь – рассыплется. Мы тут прежде чем простой гвоздь в стену забить, сто раз мозгуем. Давайте езжайте отсюда со своей доской. Вон, к дереву тому, если хотите, можете ее прибить...»

Из семи изготовленных досок повесили в итоге четыре. Где-то, правда, жильцы попались понимающие. Попросили еще к доске маленькую полочку приделать, чтоб цветы возлагать. «Будете возлагать?» – «Будем!»

 

«А что, оставшиеся три, – спрашивает отец Игорь, щурясь от солнца, – так и не повесили?»

Отец Игорь перекрестился, потянул на себя обитую крашеным железом дверь. Плюша вошла следом.

«Лучше б вы перед литургией приехали, причастились бы сразу...»

Храм был новым, пустым, батюшкин голос звонко разносился по нему.

Вышел из алтаря старый дьякон, отец Григорий, которого Плюша видела во время того пикета на поле. Ответил на Плюшино приветствие, вышел.

Появился отец Игорь, неся аналой: «Не, спасибо, нетяжелый... Сам. Вот так. Ну, давайте, Ева. Готовились?»

 

«Грех?»

«Гордыня!»

«Грех?»

«Зависть!»

«Грех?»

«Гнев!»

«Грех?»

«Похоть!»

Семь смертных грехов выходят на сцену. Тихо гудит вентилятор, но все равно душно, и в зале обмахиваются.

«Грех?»

«Уныние...»

«Грех?»

«Чревоугодие!»

Перекличка окончена. Луч софита, освещавший дерево, гаснет. Ева все еще сжимает надкусанное яблоко. Медленно, с закрытыми глазами движется по доскам сцены, подходя то к одному, то к другому греху.

«Итак, – снова слышится голос, – представьтесь еще раз! Да, да, вы...»

Гордыня чуть усмехается.

«Гордыня. Проживаю тут недалеко, улица Строителей, дом десять. Да, под другим именем. Да. Неженат. Числюсь охранником в ночном клубе... Достаточно?»

Ева подходит к нему сзади, молча обнимает голову, плечи, целует прыщавую шею.

«Расскажите о ваших отношениях с Евой».

«Знаком давно, еще в изостудию ходила. Плодом, через который вошел в нее, была груша, положенная ей в ранец матерью. Первые дни после этого наблюдал. Да. Усвоение нормальное, аллергических реакций не имелось...»

«Совсем?»

«Кроме легкой сыпи на левой груди. Отношения нормальные. На вид, конечно, тихоня... Но, вы знаете, “в тихом омуте...”»

«Не отступайте от заданного вопроса!»

«Ну да, лирики вы не любите... Что вас там интересует? Отношения? Бываю у нее где-то раз в неделю, ну, вы знаете, как вызов поступит. Около полпятого утра, зависит от глубины сна. Обычно через кусочек плода, перорально. Сглатывание нормальное. Последнее время, после того как ее тут в вашей водичке купали, возникли проблемы с усвоением, но... пытаемся решать».

Ева все так же с закрытыми глазами отходит.

«Теперь вы!»

Уныние полулежит с расстегнутой на груди рубашкой. Глядит куда-то вверх, в темный потолок.

Ева опускается на колени, запускает руку ему в рубашку.

«Ну... Уныние. Адрес? Панфиловцев, двенадцать, корпус второй».

«Квартира?»

«Сорок три. Вы ж туда все равно не поедете... Временно не трудоустроен».

«Отношения с Евой?»

«Классные. Нормальные, в общем. Умняшка. Старается».

«Сколько раз посещаете ее?»

«Почти через день... Раньше даже чаще. Где-то в два, два тридцать. Кормлю ее вот этим», – помахивает пакетиком.

«Вы бы ее еще пауками кормили...»

«Ну, – чуть усмехается, – что дают... Вкуса все равно не чувствует. Срыгивать, правда, стала иногда. Приходится по второму разу: открой ро-отик, ути-пуси...»

Луч гаснет. Загорается в другом конце сцены.

На скрипучем стуле сидит Похоть, в костюме и галстуке. Нога на ногу, пальцы на колене сплетены. На голове венок из одуванчиков.

«Я? – Чуть щурится от света, облизывает губы. – Luxuria».

«Настоящее имя!»

«Это настоящее, на латыни... Ну ладушки, Похоть. Поселок дачного типа “Нефтяник”, дом три. Да, за Бетонкой. Числюсь в одном благотворительном фонде».

Ева обходит его и медленно садится Похоти на колени. Развязывает галстук, тянется к губам.

Темнота.

Снова освещается дерево – черное, точно обгоревшее. На ветке качается одуванчиковый венок. Адам и Ева стоят, закрыв лица ладонями. Струя воздуха от вентилятора доходит до Евы и шевелит волосы.

 

Отец Игорь слушал молча, не перебивая, не спрашивая. Поднял уставшее лицо: «Всё?»

Она еще спросить хотела... Прошлый раз в этом не покаялась, а потом подумала... Что к католикам иногда на Орджоникидзе ходила. Это грех?

«До крещения?»

Плюша кивает.

«Тогда каяться не нужно... Только в том, что после последней исповеди совершили».

Слова звучат как-то сухо. Или просто ей кажется так.

«И вообще. Заходить к ним можно. Только не молиться вместе... Всё?»

Плюша осторожно опускается на колени и закрывает глаза. Ей темно, коленям жестко и холодно. Где-то наверху, далеко читает отец Игорь свою молитву.

И приходит легкость. Хотя не такая, как в прошлый раз. Прошлый раз Плюша чуть не взлетела.

Выходят на сцену ангелы. Ходят по ней, грехи поколачивают. Гордыню – по устам. Чревоугодие – по обвисшему пузу. Уныние – под зад. Похоть – понятно куда. Сложилась Похоть пополам, взвизгнула, на полусогнутых со сцены уковыляла. Следом Гордыня, выбитые зубы сплевывая.

 

Солнце в деревьях блестит. Садик небольшой; хризантемки, георгин – всё палой листвой дубовой присыпано. Шум детский из окна.

«Отец Игорь!» – высунулся из двери, из детских голосов, дьякон.

«Иду! Сейчас, люди у меня... – оборачивается к Плюше. – В воскреску зовет. Да, наша воскресная школа. Не хотели бы по выходным попреподавать? Что? Да вот хотя бы ваше рукоделие. Там девочки... Или об искусстве рассказать, какие картины бывают».

Плюша обещает подумать.

«Да, подумайте... А католики... Иду, отец! – повернулся к двери, откуда снова показалась дьяконская голова в очках. – Пусть пока исход из Египта повторяют! Исход, да! Или “Евангелие детства” отца Фомы! Что я сейчас говорил?»

Католики...

«Да, слышали, отец Гржегор вернулся? Нет? Вот, вернулся, видел его вчера. Хороший он человек! Я еще когда в соборе работал, то с ним иногда... Опять со своей идеей часовню на поле воздвигнуть. А наши, конечно, на дыбы: нет, только нашу, православную... Там же наш отец Фома. Вот и получается, что воюем. А зачем? Знаете?»

Плюша пожимает плечами, от солнечного света щекочет в носу.

«И я не знаю. Много как-то внутренней войны кругом стало. И мы, – потеребил крест на груди, – тоже в нее ввязались, и даже на переднем самом... Прямо и ждем, кто нас обидит. Вот, отец Григорий даже от этого стихи писать стал. – Откашлялся. – “И снова русских обсирают и ненавидят почем зря, и трясогузки «Пусси Райот» куражатся у алтаря...” Хорошие стихи?»

Плюша улыбается.

«Даже в журнал их отвез... Не взяли. Ругательно очень, сказали. Я ему говорю: отче, замени “обсирают” на “презирают”. И рифму сбережешь, и напечатают, может. Теперь про католиков что-то пишет. “Православные – крестики, католики – нолики...” А ведь добрый человек, собак бездомных тут прикармливает, а откуда только из него это берется? И в соборе, пока я служил, тоже: католики такие-сякие... Ну да, конечно: опресноки, филиокве – верно всё... Только я бы, вот честно, не знаю, что бы отдал, чтоб послушать те разговоры, которые у отца Фомы с ксендзом Косовским были, когда их в одну камеру засунули. Помните, как Косовский о них написал?»

Плюша кивает. Что тюремные споры их были наполнены любовью.

«Вот именно ведь, любовью... – Отец Игорь провожает Плюшу до ограды. – А нам снова с Москвы документы на отца Фому вернули. Ну да, с канонизации. Опять не сподобился: “ересь” у него открыли. Что считал и грехи, и смерть какими-то биологическими существами. Вроде живых организмов. Писал разве такое? Я как-то не обращал внимания. Не знаю, правда, что тут догматам противоречит... Он-то ученый был, врач, что-то уж, наверное, об этом понимал... Ну вот, заболтал я опять вас. Что-то сказать хотели?»

Да, Плюша хотела сказать. Давно то есть хотела спросить. Что значат слова: “Беру это себе в комнату”.

«Беру это... как? К себе в комнату? – Отец Игорь смешно морщит переносицу. – А где такое слышали? Что? Женщина одна сказала? И когда это надо говорить?»

Когда плохо.

«Ерунда это какая-то, суеверие. Когда плохо, молитву читать надо... Ну, что тебе? Вот, гонца уже выслали!»

Возле отца Игоря вертится лет семи девчушка. Тянет его за руку, чтобы тот наклонился: что-то на ухо хочет сообщить.

«Да иду уже... – смеется. – Прочли отца Фому? Ну иду...»

Прощается с Плюшей, торопливо благословляет.

«Приезжайте, так чтобы к литургии, в следующее воскресенье. И насчет школы нашей тоже...»

Плюша радостно идет к остановке, развязывает платок, почесывает запревшую в нем голову. Понравилось ли отцу Игорю ее рукоделие? Наверное, раз к иконе велел положить.

Радость тает и царапается в Плюше, как карамелька.

В следующее воскресенье Плюша сюда не приехала. И в сле-следующее. И в сле-сле-сле. Порывалась, планировала. Но такое вдруг загруженное, занятое время началось, что... Какая уж там церковь.

 

«Хочешь, научу?»

Катажина стояла, обняв сырую от слез Плюшу. Дача Карла Семеновича. Пористая, припорошенная пудрой щека Катажины.

«Слушай... – Катажина отпустила Плюшу и говорила быстро, точно диктуя. – Беда какая-то или неприятность, говори: “Беру это себе в комнату”. Запомнила?»

Плюша помолчала и спросила, какой в этом смысл.

«Какой смысл? Какой смысл? Никакого... Просто помогает».

 

Одинокий георгин с церковного двора. Одуванчиковый венок. Вязаная салфеточка, которая вроде должна была быть перед иконой.

Все это теперь было где-то в той комнате.

Комната пополнялась сама собой и скрипела по ночам распиравшими ее предметами.

 

Жизнь завертелась. Жизнь вертела Плюшей, и Плюша, точно в воронке над сливным отверстием, вращалась и утекала кругами куда-то вниз.

Началось все с музея, ставшего теперь государственным. Прошли переоформление, выползли из-под всех этих бумаг, стали жить по-прежнему, с экскурсиями, архивами, отмечаниями дней рождений. Потом вдруг открылась дверь, и уже не помнит, кто сказал: «Идемте знакомиться с новым директором». Плюша удивилась и пошла.

В директорском кабинете сидел Геворкян и глядел куда-то в стол. Остальные сотрудники рассаживались и заносили стулья. Плюше стула не хватило, она прислонилась к большому и холодному шкафу. И заметила за директорским столом женщину, которую вначале не увидела, так она как-то сливалась с кабинетом и столом. Да и теперь заметила только оттого, что женщина глядела на нее, Плюшу, и вроде бы улыбалась.

«...Алла Леонидовна, просим любим и жаловать».

Плюша вспомнила. Женщина, у которой они просили деньги на сборник, когда дул ветер.

Алла Леонидовна приподнялась и снова села. Сотрудники заулыбались, Плюша тоже постаралась, чтоб поддержать общее настроение. Геворкян продолжал изучать стол.

Алла Леонидовна была в сером пиджаке, сказала несколько слов. Что-то насчет истории, которую мы не должны забывать. «Понимаете?» Присутствующие закивали. И еще, что она ничего не собирается менять, но теперь будет все по-другому.

Через неделю Геворкяна проводили на пенсию.

Устроили тихую посиделку в кабинете Плюши, ели киевский торт, чокались пластиковыми стаканчиками; заглянула Алла Леонидовна, тоже поела торт и вышла.

Зашел слесарь дядя Витя, не разобрался, в чем дело: «Ну, с праздничком! – и выпил. Поглядел вокруг. – А что это вы такие похоронные?..» Ему объяснили. Дядя Витя покачал головой и дальше пил молча.

Проект с досками памяти как-то сам собой остыл и свернулся.

Наступила очередная весна. Небо было в какой-то паутине, часто болела голова. Плюша начала чувствовать ноги: стали побаливать, покручивать, поламывать.

«Научу тебя ездить на велике, – говорила Натали, – все боли как рукой снимет. Земля вот только немного подсохнет...» Сама она все больше ездила на велосипеде и считала его панацеей от всех болезней.

Алла Леонидовна проводила еженедельные совещания. Говорила о дисциплине, напоминала, что на работу нужно приходить вовремя, а не так, как некоторые. Плюша слушала, рисовала в блокноте квадратики и заштриховывала их.

Вскоре сложилась в музее маленькая группка, с которой Алла Леонидовна пила у себя по пятницам чай с вареньями, которые варила сама. Говорили, вкусно. Плюша в этот круг не входила. Только один раз, на Восьмое марта, попробовала шарлотку, приготовленную директрисой. Дожевала напоминавший резину бисквит, тяжело проглотила и запила газированной водой.

Получила первый выговор. Да, она опаздывала. Но ведь и уходила позже и в выходной могла прийти, если надо. «Хочешь, съезжу поговорю с ней?» – Натали постукивала по столу. Плюша быстро мотала головой. Нет. Нет. Не надо.

Иногда она ездила к Геворкяну. Он вдруг как-то постарел, но при Плюше старался держаться. Сам варил себе супы, мерил давление, шутил. Плюша плакалась ему на музейные дела, Геворкян пересаживался на диван и слушал. Иногда поглядывал в тихо работавший телевизор, который завел, выйдя на пенсию.

«А знаете, – сказал как-то, – на меня подали в суд... Да, ваша Леонидовна. Обнаружила какие-то финансовые нарушения, в которых я повинен».

Плюша возвращалась через поле: другую дорогу перекопали, меняли трубы. Дул слабый ветер, качались тяжелые соцветия борщевика.

На следующий день она постучала в директорский кабинет. В файлике было заявление об уходе.

Алла Леонидовна отвлеклась от монитора.

«А, Полина... Станиславовна, – неуверенно прибавила отчество. – Заходите. Да, вот этот стул, поближе... Чем порадуем?»

Плюша просидела у нее почти час. Ушла с неподписанным заявлением.

«Поймите, милая моя, отчетность есть отчетность, – говорила Алла Леонидовна, провожая ее до двери. – Рано или поздно эти нарушения... А там очень серьезные нарушения, понимаете? И они бы все равно всплыли. И грантовые средства, и деньги попечителей, там такое... Мы просто решили на опережение, чтобы, главное, отвести удар от музея. Ричарду Георгиевичу все равно ничего не будет, он пенсионер, он у нас заслуженный человек, с авторитетом... Поэтому давайте не торопиться, Полина Станиславовна... Или можно я вас просто буду называть Плюшей?»

Плюша, уже державшаяся за ручку двери, отпустила ее и подняла брови.

«Ведь вас Карл Семенович так называл?» – Директриса продолжала глядеть на нее.

Называл ее Карл Семенович как раз Полиной, но откуда...

«Училась у него... – Алла Леонидовна сняла с Плюшиного плеча что-то. – Ниточка… Нет, на историческом, он же историкам еще читал. Я вас старше, это только выгляжу... Да-да, стараюсь как-то в форме быть, диета, йога, фитнес... Посты держу. Так что разрешите, буду называть вас просто Плюша. А вы меня – просто Аллочка... – Хорошо, Аллочка Леонидовна. – И будем работать. Год юбилейный, конференция на носу, вы сами понимаете. Будем не обижаться, не надувать наши милые губки, а работать...»

Плюша возвращалась на автобусе; всю дорогу прокручивала разговор. Автобус стоял в заторах. В городе откуда-то возникло море машин, всего за год или два. Плюша пожалела, что не взяла с собой вязание. Сидела и глядела на темное свое отражение в стекле.

Позвонила Натали: «Ну ты где, мать?»

Встретила ее у остановки, на велосипеде, с магазинными пакетами: «Будешь бананыч?» Плюша устало поморщилась. Натали стала ловко чистить его себе. Плюша тяжело шла; рядом, шурша пакетами, медленно катила Натали.

«Ну да, – говорила Натали, – дура она, что ли, такую дуську исполнительную отпускать...»

Может, связать ей что-то...

«Тапочки ей белые свяжи... Кто на нее еще так пахать будет за копейки».

Она не на нее пашет. И вообще, ей, Плюше, хватает...

«Это пока я жива, тебе хватает».

Плюша промолчала.

Натали бросила кожуру от банана в урну и соскочила с велосипеда; они подошли к подъезду.

 

«Иуда рос хорошим, спокойным мальчиком.

Особенно преуспевал он в сложении и вычитании. Играя возле ручья, извлекал из потока разноцветные камушки и складывал их в ряд. Один, второй... Камушки высыхали и делались невзрачными, маленький Иуда бросал их назад в воду и собирал новые.

По осени то же проделывал он с желудями, сыпавшими со старого дуба неподалеку от их жилища.

Так, складывая камешки и желуди, научился он считать до десяти, а потом и до ста. Больше всего нравилось ему сложение.

Вскоре Иуда стал складывать медные грошики, которые назывались лептами. Родители Иуды были людьми достаточными и, приметив интерес мальчика к монеткам, охотно давали ему для игр самые мелкие. Иуда складывал лепты одна к другой, любуясь звездой с восемью лучами, выбитой на них. Он даже научился различать лепты, которые чеканились при разных царях. Вскоре ему подарили целый овол. Мальчик был счастлив.

Однажды, когда он играл во дворе со своим богатством, до него донесся необычный шум с улицы. Быстро сложив всё в мешочек и спрятав в тайник, он выглянул.

Мимо их дома шла толпа детей. Одни были чуть старше Иуды, другие помладше. “Наверное, что-то интересное”, – решил любознательный мальчик и пошел следом за толпой, подпрыгивая и пытаясь разглядеть, что же происходит впереди. Он никогда не видел, чтобы столько детей шло куда-то вместе, и притом совсем без взрослых.

“А куда это все идут?” – спрашивал он. Многие тоже не знали и шли, как и сам Иуда, из любопытства. Другие говорили, что тут всем раздают теплый хлеб и печеную рыбу. Третьи отвечали, что идут они в какое-то Царство Небесное, но что это за Царство и скоро ли его достигнут, знают точно те, кого они называли «вожаками». Эти вожаки шли впереди, и главным среди них был какой-то Иисус.

Иуда уже собирался вернуться обратно, к заветным своим монеткам, но тут толпа остановилась и подалась назад, так что Иуду едва не сбили с ног. Последние оказались вдруг первыми, и рядом с Иудой оказался рыжеватый мальчик почти одних с ним лет. По тому, как все остальные дети на него глядели и перешептывались, Иуда смекнул, что это и есть тот самый Иисус.

“Да, ты прав, – улыбнулся Иисус Иуде, – последние будет первыми. А первые – последними. Ты ведь любишь сложение и вычитание, Иуда? Помнишь правило: от перестановки слагаемых сумма не меняется?”

“А откуда ты узнал, как меня зовут? – Иуда так удивился, что даже забыл о своих монетках. – И что я люблю сложение?”

“По твоему лицу, Иуда... Лицо – это как монетка, и на нем выбито и имя человека, и то, что он любит и что он думает... Нужно только уметь читать эти надписи”.

Иуда снова поразился: этот рыжий знал и о его увлечении!

“А это трудно – читать лица?” – спросил Иуда.

“Очень трудно, пока глядишь на лицо другого только как на средство для своих целей... Как на монетку, которую ведь никто, как ты, внимательно не разглядывает. Просто тратят. А лица? У одних они – как лепта, у других – как овол... А в Царстве Небесном лица у всех будут как самая дорогая монета – золотой талант”.

Услышав это, Иуда воскликнул: “Научи меня читать лица, Иисус! И возьми меня с собой в Царство Небесное!”

И остальные дети, до сих пор стоявшие молча, тоже закричали: “И нас, и нас возьми в Царство Небесное, мы тоже хотим туда!”

Иисус подошел к Иуде поближе. Положил ладонь ему на плечо: “Хорошо. Но для этого ты должен раздать все свои монетки, которые держишь в тайнике, бедным детям. И идти со мной”.

Иуда молчал. Ладонь Иисуса была горячей и словно прожигала его. Раздать все свои замечательные монетки? Все? Которые он так долго собирал, мыл и оттирал песком до блеска? И даже... овол?

Иисус вздохнул и слегка брезгливо, как показалось Иуде, снял ладонь с его плеча. И пошел прочь. Остальные двинулись за ним, обходя застывшего Иуду, точно весь он был измазан какой-то зловонной жижей.

“Стойте!” – выкрикнул Иуда и бросился к себе во двор. Достав из тайника монетки, выбежал на улицу.

Иисус снова оказался рядом. Как будто и не уходил никуда, а стоял здесь и ждал.

“Вот...” – сказал запыхавшийся Иуда и протянул ему драгоценный мешочек.

“Зачем они мне? – Иисус поднял бровь. – Раздай их сам. И идем со мной”, – и снова положил ладонь на плечо Иуды. Но теперь она уже не прожигала, а только ласково грела.

Иуда улыбнулся. Во рту его не хватало двух передних зубов; застеснявшись этого, сделал серьезное лицо. Была, впрочем, еще одна причина, немного смущавшая его...

“Твои родичи и ближние даже не заметят твоего отсутствия, – снова угадал его мысли Иисус. – Так что не бойся. Идем!”

“В Царство Небесное?” – решил на всякий случай уточнить Иуда.

“Сначала – в город детей, Детский Иерусалим. Слыхал о таком?”

“Только о взрослом...”

“О взрослом все слыхали!” – улыбнулся Иисус и надвинул белую шапочку, в которой был Иуда, ему на нос. Дети засмеялись, засмеялся и Иуда, уже не стесняясь беззубой своей улыбки. И пошел рядом с Иисусом в Детский Иерусалим.

Он быстро познакомился и подружился с другими товарищами Иисуса: Петром, Андреем, Яковом... С ними было весело и легко. А монеты из своего мешочка Иуда, как и обещал, раздал бедным детям, которых они встречали по дороге. Все... Все, кроме одной – того самого овола. Нет, он его тоже собирался отдать какому-нибудь подходящему бедняку. Но пока не встречал среди детей, просивших милостыню, достойного кандидата. И держал этот овол при себе...»

 

О болезни своей Натали никому докладывать не стала. Зачем всякой хренью людей грузить... Даже Плюше не сказала: пусть ходит пока неинформированная. Да и что толку было сообщать Плюше? Сочувствовать не умела, любила только, чтоб ей кругом сочувствовали и по спинке гладили. Да и не нужно было Натали чье-то дурацкое сочувствие. Без чужих соплей как-нибудь обойдемся.

Согласилась на «химию». Стала выгребать после мытья головы волосы пригоршнями. Постриглась под Агузарову. Плюша, привыкшая к Наталийным фортелям, даже не задумалась. И что одежда стала на Натали болтаться, как на глисте.

Ну да Натали привыкать, что ли? Всем на нее всегда было плевать с Останкинской телебашни. И матери, и сестре, и брату. И Антону, маньяку ее покойному. А уж Фадюше, как в Польшу свою умотал, так по барабану – есть мать, не есть мать... Позвонит ему сама, поскайпятся, он на все ее вопросы сквозь зубы: нормально... нормально. А как она сама, как у нее, и не задумается спросить. Ну а даже спросит? Что она, станет ему всё свое горестное говно вываливать? Пусть думает, что мать здорова как лошадь. Если вообще что-то о ней думает у себя там.

Только Геворкяныч один что-то заметил: поглядывал, поглядывал на нее...

«Что-то ты, Натали-джан, похудела!»

«Это я на тайскую диету села, – весело ответила Натали. – А то жопанька уже в двери застревала». И чтоб не остаться в долгу, помассировала Геворкяну руку. «И ты, Георгич, тоже какой-то дряблый стал. Раньше вон весь как мячик был...»

«Сдулся мячик, поскакал-поскакал и сдулся, – улыбнулся Геворкян. – Ага, вот тут еще, сильнее... Хорошо, массажик... Большое тебе пролетарское мерси. У меня тоже диета. Моцион. Пару раз уже в суд ходил».

Натали перестала мять ему руку: «Вызывали все-таки?»

«Да нет, просто поговорили. Посоветовали поискать хорошего адвоката. Ничего. Пока еще рано растирать цикуту».

«Чего растирать?» – не поняла Натали.

«Цикуту. Яд, который Сократ принял».

«А!» – кивнула Натали: про Сократа она в молодости чего-то читала, когда самообразованием увлекалась.

Она в тот день засиделась у Геворкяныча, починила ему утюг, наладила слив в унитазе.

«У порядочного человека всегда есть два выхода, – говорил, стряхивая пепел, Геворкян. – Крест и цикута. Для креста я слишком старый и толстый. Жирный старик на кресте... Нет, как ни верти, остается цикута...»

«Все еще обойдется. – Натали положила на плечи Геворкяна свои мокрые руки. Покачала его. – “Ты найдешь себя, любимый мой... И мы еще споем!”»

По мере повышения говенности жизни ее все больше тянуло на песни.

Возвращаясь от Геворкяныча, припарковалась в каком-то переулке. Постояла, на капот падали березовые сережки, и Натали глядела на них. Если бы у нее получались слезы, она бы, наверное, всхлипывала и терлась распухшей мордой о руль. А так просто сидела, глядела на капот, на панель инструментов, на сережки эти, потом на часы, разжала посеревшие губы и, дав задний ход, стала выезжать на улицу.

«Главное, чтобы костюмчик сидел...» – процедила, разгоняясь.

 

Конференцию к юбилею Победы провели широко, жирно, с размахом. Аллочка Леонидовна постаралась, чтобы и по федеральным каналам сюжетик прошел. Наприглашали историков, даже из-за рубежа, синхронистов из Москвы привезли. И местные все историки были тут, вся, так сказать, королевская рать, активно поглощали пирожки на кофе-брейках и выступали с докладами. Геворкян тоже был приглашен, сидел рядом с Плюшей, больше молчал, сопел и комментировал.

Иностранцев, правда, было немного. Был один немного испуганный участник из Франции, сделал доклад о Втором фронте, высадке в Нормандии. Французу похлопали как гостю, но больше о Втором фронте и союзниках докладов не было: тема была немодной.

Еще на пленарке выступала дама из Польши, копия Аллочки Леонидовны: с чеканным профилем и запахом парфюма, доходившим до третьего ряда, в котором сидели Плюша с Геворкяном. Дама была из какой-то «институции» и говорила правильным бюрократическим русским языком.

«И хочется особо подчеркнуть, – читала она свой доклад, – что поляки никогда не сотрудничали с фашистами...»

«Ну да, – хмыкнул Геворкян в ухо Плюше, – даже евреи с ними иногда сотрудничали, а вот поляки – конечно нет!.. Балдею просто».

Плюша рассеянно кивнула. Она набегалась с этой конференцией и чувствовала себя выжатой тряпочкой.

«Но, освободившись от оккупации, Польша оказалась под другой оккупацией... – Дама сделала выразительную паузу. – Еще более долгой... – Снова пауза. – От которой она смогла освободиться только в конце восьмидесятых».

Геворкян снова потянулся к Плюшиному уху: «Слушайте, меня эта тетенька утомила. Идемте кофейка попьем».

Плюше как представителю секретариата следовало быть в зале, но недреманного ока Аллочки Леонидовны вроде бы заметно не было. Еще раз оглядевшись, Плюша заспешила за Геворкяном. Спешить за ним было несложно: двигался он теперь медленно, морщась и тяжело дыша. В дверях наткнулась на Леонидовну. «Я в туалет», – сказала Плюша и покраснела, как школьница.

Погода стояла солнечная; участники, проявляя неорганизованность, покидали зал.

После окончания, часов в шесть, был фуршет. Выпили за Победу. Дали слово какому-то ветерану; ветеран говорил долго, вначале его слушали, потом постепенно начали есть и общаться, а он все стоял и произносил.

«А вы знаете, она, как оказалось, совсем не такая дура. – Геворкян поставил свою тарелку рядом с Плюшиной и отер рот. – Я с ней поговорил...»

Плюша не сразу поняла, о ком речь. Потом догадалась: польская участница.

«Доклад у нее, конечно, ужасный. Но это... Это уже политика. От политики умные люди всегда немного глупеют... У нее на нашем поле дед расстрелян. Помните: Данилевич, переход границы? Ради него на ваш сабантуй и прикатила... Вот, кстати, и она. Чешчь, пани Ядвига

Пани улыбнулась Плюше. Чокнулись за знакомство: «Наздровье!» Плюша выпила минеральную воду.

«Я, оказывается, должна уже завтра ехать обратно. – Пани Ядвига поискала глазами, куда поставила бокал. – Так что на это поле поеду сегодня. Даже сейчас».

Сговорились ехать втроем. Плюша все равно уже собиралась домой... За пани прислали машину; она села назад и закурила.

«Он ушел, когда моя мать только родилась... Обещал передавать им деньги. Наверное, много чего пообещал».

Геворкян как крупный мужчина сел впереди.

«Мертвое поле», – объяснял водителю.

Чтобы не стоять в заторах, водитель вез их окружным путем. Договорились, что Плюша вышлет пани Ядвиге все документы, в которых будет встречаться имя Данилевича. Но все уже, в общем, опубликовано. Вряд ли всплывут какие-то новые, хотя кто знает?

«Кто знает...» – повторила пани.

Машина остановилась у самого поля. Светило низкое солнце, земля была неподсохшей.

«Надо было взять еще другую обувь», – сказала пани Ядвига. Она стояла в лакированных босоножках.

«Ступайте там, где старая трава, – советовал сзади Геворкян. – Да, вот так... Вот тут, по нашим расчетам, уже идут захоронения».

Они остановились.

Плюша осторожно перекрестилась. Геворкян присел на булыжник и завязывал шнурок, пани Ядвига оглядывала поле. Позади чернела машина и курил водитель.

Геворкян поднялся: «Когда их привезли... Тут был овраг, не слишком глубокий. В него и сбрасывали».

«Всех, кого арестовали?»

«Почти. Некоторых в лагерь, почти все погибли в лагерях. Ксендза Косовского выпустили перед самой войной, он и успел что-то рассказать одному своему другу. А потом, во время самой войны, пропал. Без вести».

Солнце почти село.

Пани Ядвига подобрала с земли камешек: «Возьму на память». Сделала несколько снимков. Сфотографировала и Плюшин дом.

Плюша сообщила, что она тут живет.

«Весело вам», – усмехнулась пани.

Они направились назад. Пани Ядвига рассказывала, как в детстве они жили возле старого еврейского кладбища. И как играли на могилах...

Подняла правую ногу и поглядела на босоножки: «Ох, запачкалась...»

Плюша из вежливости пригласила к себе на чашку чая. Но пани торопилась: у нее были сегодня еще какие-то деловые встречи. А Геворкяна она завезет домой по дороге. Пани пожала холодную Плюшину руку и села в машину.

Плюша заторопилась домой: не хотелось быть здесь одной в сумерках.

 

«Мадей

«Данилевич!»

«Старо... Старобыхский... Старобыхский где? Живее...»

«Чернукович

«Новак

«Ковалевский!»

«Рипка

«Петренко!»

«Голембовский

«Все – с вещами!»

«Куда везут-то?..»

«Там скажут! Ну, живее!..»

 

«И они все ближе и ближе подходили к Детскому Иерусалиму.

На пути встречалось все меньше взрослых и все больше детей. Дети уже откуда-то знали об Иисусе и его друзьях и криками приветствовали его. А рядом с Иисусом, где прежде шел Иуда, теперь шагал длинноносый мальчик по имени Лазарь, которого Иисус на днях воскресил. Все сбегались, чтобы посмотреть на Лазаря, потрогать его. Только Иуда шагал сбоку и поглядывал на Лазаря без восторга.

“Не расстраивайся”, – подошел к Иуде Петр.

“Я не расстраиваюсь, – отвернулся Иуда. – Все из-за этого несчастного овола...”

“Забудь! Какая разница, кто сейчас идет рядом с ним? Смотри, какое солнце, какие холмы!”

“И солнце дурацкое... и холмы...”

Вздохнув, Петр отошел.

Иуде стало стыдно за то, что он один шел не радуясь. Он снова посмотрел на холмы, на солнце, на Иисуса. Попытался улыбнуться.

Они остановились у широкого поля. Прозвучал приказ рассаживаться.

“Сейчас он повторит свое обычное чудо с хлебами”, – подумал Иуда, но сел со всеми: с утра он съел только пару маслин. И вообще, когда злишься, почему-то сильнее хочется есть.

К тому же он собирался подглядеть, как у Иисуса получалось накормить пятью хлебами такую огромную толпу. Тут было какое-то нарушение законов сложения и вычитания, и наверняка у Иисуса где-то были спрятаны еще хлеба, которые он незаметно вытаскивает и дает всем. Прошлый раз Иуда глядел во все глаза, но чем-то отвлекся и упустил самое главное.

Закусив губу, стал следить за руками Иисуса...

“Держи!” – толкнул его в бок рослый Андрей и сунул кусок лепешки.

“Да погоди ты...” – Иуда машинально взял и откусил. Хлеб был теплым, как только что из печи. Нет, такой нельзя где-то держать в тайнике, чтобы потом...

“Что, тоже следишь, откуда он его достает?” – усмехнулся Андрей.

Иуда поднял на него глаза.

“Подвинься-ка... – Андрей сел рядом, дожевал, слизнул крошки с ладони. – Мы тоже поначалу следили. Что, думаешь, сразу поверили? Вон, Фома до сих пор все не верит: “А пусть он мне еще раз покажет... А пусть он даст потрогать...”

Андрей ловко передразнил гадаринский выговор Фомы. Иуда улыбнулся и стал доедать свой кусок. Возле Иисуса поставили корзину, складывать остатки хлебов.

“Нет... – Иуда снова повернулся к Андрею, который сидел, обхватив ноги и воткнув подбородок меж коленей. – А как он все-таки это делает?”

“Не знаю”, – сощурился Андрей. Пальцем он выковыривал застрявшие меж зубов комочки хлеба и отправлял обратно в рот.

“Встаем! – закричали возле Иисуса. – Последний переход!”

Толпа поднялась и зашевелилась, поползла пыль. К Иисусу подвели ослика.

“Это еще зачем?”, – спросил Иуда, но Андрея уже не было рядом; он стоял возле Иисуса и стягивал с себя верхнюю рубашку. То же делал Петр. То же делал и Фаддей... Иуда поспешил к ним, на ходу сдергивая свою. А она все никак не сдергивалась...

Спина ослика исчезла под завалом рубашек. Иисус почесал его за ухом, потом ловко закинул ногу и уселся сверху.

“Осанна Иисусу, сыну Давидову! – закричал маленький и щуплый Иоанн. – Благословен Грядый во имя Господне!”

“Осанна... Осанна...” – подхватили остальные и двинулись за Иисусом.

Малышня уже успела нарвать с утра пальмовых ветвей и яростно трясла ими.

Поле опустело».

 

Болезнь ходила вначале в Плюше на цыпочках, боясь слишком себя обнаруживать. Только вдруг стали находить на Плюшу приступы задумчивости, она точно проваливалась в себя, а окружавшее делалось расплывчатым, как сквозь запотевшее стекло... Проскользнуло лето, дождливый август перетек со всеми своими лужами в сентябрь; менялись числа, а за окном было одно и то же: серое, мокрое.

В конце ноября они съездили с Натали в Смоленск, командировочные, правда, ей так и не дали. Хорошо съездили, развеялись немного. Особенно Натали – даже слишком развеялась. Хотела напоследок жизни наглотаться. Но Плюша тогда об этом не знала, может, и держалась бы с ней как-то по-другому, если бы Натали не таилась. Плюша, конечно, видела и таблетки, и испарину, которая у Натали стала выступать. Видела, но с вопросами не лезла. А сама Натали никак эти таблетки не комментировала. Просто брала и пила...

Да, еще новость о суде над Геворкяном, это уже всколыхнуло, это уже серьезный сигнал был. Не просто финансовые нарушения, а уже... Что именно, пока никто не знал. А сам Геворкян молчал. Не брал трубку, не выходил из дома. Да и о суде сообщил не он сам, а местный правозащитный сайт: откуда-то узнали. Плюша с Натали, вернувшись из Смоленска, сразу съездили к Геворкяну. Окна были темными, на звонок никто не отвечал. Подруги постояли во дворе, Натали курила и кашляла. «Главное, чтобы он цикуту свою там не выпил». Бессмысленно постояв, уехали.

А что было до этого, в начале ноября? Тоже что-то было... Да. Второе ноября. День всех усопших верных. «Задýшки» по-польски. Неделя выдалась без дождей, поле подсохло, закаты, один ярче другого, горели над ним.

В тот день закат напоминал фруктовый сок: апельсиновый снизу, персиковый чуть выше и вишневый с переходом в темную синеву. В закат въехал автобус и застыл: из него стали выходить, расходиться и собираться люди из «Речи Посполитой», из костела на Орджоникидзе, еще какие-то знакомые и незнакомые лица. Плюша боялась подойти к отцу Гржегору, но он сам подошел к ней и деловито поздоровался. Знал ли он о ее православном крещении? Наверное, уже сказали: на Орджоникидзе были в курсе.

Закат продолжал свои фруктово-ягодные чудеса. Люди выносили из автобуса ветки хвои и раскладывали на земле. Прикатила Натали на велосипеде, привезла хлеб, яблоки, вино.

«Твой тут», – сказала Натали, засовывая в Плюшин карман яблоко. И дернула головой куда-то влево.

Плюша не поняла и поглядела туда.

Возле борщевика стоял Евграф и разговаривал с кем-то по мобильнику.

Плюша задумалась. Натали ушла искать штопор.

Когда Плюша вышла из задумчивости, начали зажигать лампадки. Евграфа уже не было, Плюшины ноги отекли и закоченели. Яблоко, которым ее угостила Натали, было холодным, и вино было холодным. И все было холодным.

Помянули.

По полю горели лампадки, люди прикрывали их от ветра. Потом ветер стих, но Плюше было все равно зябко. Она положила руку на локоть Натали и предложила пойти домой.

Фруктовый закат завершился, наступила обычная осенняя темнота; люди, выпив вина, расходились. Автобус развернулся, обдав Плюшу холодным светом фар, и отъехал.

Подруги вошли в дом и поднялись к Натали. Натали отправилась на кухню, Плюша в ванной держала ладони под горячей струей и сопела от наслаждения.

Сквозь шум воды она услышала ругань Натали. Остановила воду, вышла.

«Ё, да что ж такое! – Натали схватила ее за мокрую руку и потащила к окну. – Вот суки...»

Вначале Плюша не поняла.

Поле темнело внизу, только... Да, только огоньки не были разбросаны по разным местам, а собраны вместе. В одну удлиненную светящуюся фигуру, напоминавшую... кажется, ракету.

«Ракету? – Натали поглядела на нее, дернула головой. – Тьфу!»

Слюна повисла на оконном стекле. Натали побежала вниз. Плюша, постояв, пошла за ней. Она уже поняла, что это была за светящаяся фигура. Неужели Евграф?

«Уроды...» – сопела рядом Натали, разнося лампадки.

Плюша тоже наклонилась и отнесла одну подальше.

Весь следующий день Натали просидела в своих сетях; вечером пересказывала Плюше. В сетях была выложена фотография и ходили волны возмущения. Нашлись, правда, и те, кто защищал инсталляцию. Но Натали была уверена, что это те самые, кто ее и устроил. Защищавшие говорили, что смысл не оскорбление чувств, а торжество жизни над смертью.

«Ну и сделали бы тогда символ жизни в виде другого, – говорила Натали. – Сердца какого-нибудь».

И ушла пить таблетки. Плюша слышала, как она шуршит ими на кухне, запивает водой и тихо матерится. Громко ругаться при Плюше она стеснялась.

Плюша снова глядит на фотографию на мониторе. Черное поле, лампадки. Пытается вспомнить Евграфа: его руки, кожу, волосы.

 

Ручей покуда не замерз, только по краям обметан свежим льдом. Белый пар стелется над ним. А лес уже в снегу.

Поднимая подол, чтобы не набился снегом, идет она к ручью.

Тяжела ее походка, и не только сугробы тому виной. На сносях она. Обрюхатил ее дружок, вот что.

А она-то, глупичка, считала, что только от живого кавалера понести можно, а мертвяки на это дело народ безобидный. Считала да и просчиталась: на святую Ядвигу пояс тесен сделался, а на Задушки все, как день, ясно стало.

Тяжело по сугробам к ручью идти. Путь, что летом в одно мгновение пролетала, теперь как улитица проползает. В сапожонки снег набился, ветви в лицо лезут, ледяной крупой осыпать норовят. И утроба, клятая утроба к земле тянет.

Как только не пыталась плод морить: и ноги в кипяток с визгом опускала, и со стены, что за старым амбаром, прыгала... Да разве убьешь плод, который от такого кавалера нагулян? Растет в ней не по дням, а по годинам. Хорошо еще, грех сказать, что чума всю их улицу выкосила, некому на позор ее любоваться, головами в чепцах и шляпах укоризненно качать да дверь дегтем мазать.

Но и без того тяжко ей. С каждым днем все старее она, все быстрей пожирает ее старость. Еще летом была молодой: кожа молоком, глаза васильками, грудки яблочками. А вот уже и расплылась, заморщинилась... Молоко створожилось, васильки поблекли, яблочки усохли. А волосы? Как снег побелели.

И от голода-холода мутит. Продала все подарки его, дружка костлявого, на снедь выменяла, да кончилось все. Хоть и прям лучше помирай, чем такой позор неси.

Одна надежда...

Она подходит к ручью.

Одна надежда, что не оставит...

Топает, стряхивает налипший снег.

Одна надежда, что не оставит ее дружок ее; припомнит, как ртом безгубым клялся ей в верности до гроба, а это племя такими клятвами не шутит. Впрочем, и шуток она от него никаких не слыхала: серьезный он, коханек ее, вдумчивый, небыстрый. И в играх их любовных она всегда заводилой была, а он лишь деликатно соответствовал.

А может, зря она пришла? Сколько уже таких дней приходила. И в листопад, и в первый снежок. Раньше, бывало, придет к ручью – он тут как тут, как сердцем чувствовал, или что у него там, под камзолом истлевшим. А теперь... Глядит старуха в черный ручей, пальцем по воде водит.

Заскрипел снег под копытами, заржал неподалеку конь. Запах знакомый раздался, сладковатый.

«Что пришла?»

Подняла она голову, остатками зубов ему улыбнулась: «К тебе пришла, тебя, сокол, повидать!»

Думала, спрыгнет к ней сейчас с седла, за руку возьмет.

Не спрыгнул... Не взял!

Глядит на нее сверху глазницами темными, пустыми, и конь на нее глядит, щерится.

«Уходи!» – вот и весь сказ.

Заплакала она, затряслась. Слезы по морщинистым щекам потекли, в ручей каплями застучали. Кап... Кап... А конь все копытом снег роет, глазом косится мутным на нее.

«Дите будет у нас, – слезы отерла. – Ты бы позаботился о нем...»

Вздохнул всадник, достал кошель, вытряхнул из него несколько злотых: «Держи!» – и в сугроб швырнул.

А она-то ничего, не гордая, полезла за ними, стала, как собака, снег рыть. Добыла злотые из-под снега, пересчитала и за пазуху сунула.

«Ну? Всё?.. – нахмурился всадник, в плащ запахнулся. – Что смотришь? Прощай!»

«Стой! Поцелуй хоть на прощание... Как весной меня целовал, когда ланиты мои цвели, как маки, и на улице нашей что ни день, то похороны шли... Ласковым был ты тогда».

И коня за узду схватила, губами обметанными к дружку своему тянется.

«Отойди...» – попытался было отпихнуть ее ногой... Да только не смог. С силой, какую сама в себе не ожидала, вцепилась она в него и с седла сдернула.

Рухнул всадник на снег, только кости лязгнули.

А она уже сверху насела, только охота целовать прошла, давай колотить его и камзол на нем рвать. Замахнулся было на нее, да куда ж ему костяшками своими с ней, живою, справиться! Ртище свой гнилой распахнул и хрипит только. А она давай за руку его тянуть, какой тискал он ее, охальник, да и дернула с силой. Полетела в сугроб оторванная рука, пальцы растопырила, снег сжала, замерла. А следом уже и другая летит! А она все не унимается, губу закусила. Сейчас, сейчас обиду свою выместит...

Стон мужской по опушке разнесся; осыпалась серебристым снегом береза; замер с поджатой передней лапкой заяц-беляк.

Проскакал конь вороной, глаза выпучив, и исчез в снегах.

Туман от ручья гуще пошел. Потемнела вода, запенилась.

...В глухую февральскую ночь разрешилась от бремени некая девица, чудом до тех пор остававшаяся в живых на Замковой улице. Девицей, впрочем, она уже и не выглядела, а скорее старицей. Напуганная повитуха побежала за ксендзом. Едва разрешившись, роженица испустила дух. Но более всего напугало повитуху и явившегося старичка-ксендза новорожденное дитя. Описывать его облик нет резона, ибо даже неполное описание его может вселить в сердца ужас и тоску. Достаточно сказать, что дитя было похоже на все смертные грехи разом и искусало и повитуху, и ксендза, и лишь сотворенное крестное знамение остановило бесчинство страшного дитяти.

Через пару дней, по совету двух ученых братьев-доминиканцев, умершую и плод ее греха поместили в специально устроенную зеркальную комнату; прочитав молитвы, обложили осиновыми дровами и сожгли. С тех пор чумовое поветрие пошло на спад, лишь местами задержавшись, вскоре же утихло совсем.

 

Весной начались неприятности.

Накапливались они исподволь, еще зимой. Но все казалось: обойдется.

Аллочка Леонидовна заменила почти всех сотрудников. Даже тех, с кем прежде по пятницам чай с шарлоткой пила; кто-то ушел сам, не дожидаясь намеков. Из «старичков» осталась одна только Плюша. От документов, связанных с поляками и репрессиями, ее отодвинули, разбирала теперь архивы эмигрантов, которые передали в дар музею их потомки. Плюша читала о сложной и несытой жизни бывших уроженцев их города в Варшаве, Берлине, Париже... Но думала почему-то про Лувр, про памятники архитектуры и искусства. Ведь если тяжело, можно пойти, постоять у картин... Сама Плюша, правда, уже давно ни на какие выставки не ходила.

Вместо «старичков» Леонидовна набрала молодежь.

До тех пор с молодежью Плюша непосредственно не сталкивалась. Первые же контакты повергли в замешательство и опускание рук. Это были инопланетяне. Гуманные, отчасти даже отзывчивые. Похожие на обычных людей. Тоже ели, пили, ходили в музейный туалет. Пару раз резались при ней случайно бумагой, и на пальчиках выступала кровь. Но в остальном...

Когда Плюша что-то говорила им по работе, они глядели на нее светлыми глазами и повторяли через одинаковые промежутки: «Ага... Ага...» Или «О’кей... О’кей...» Плюше даже казалось, что они глядят куда-то сквозь нее, на обклеенную белыми пупырчатыми обоями стену. Она замолкала, не договорив нужной фразы. А они и не чувствовали недоговоренности. «Ага...» – и за дела свои. По смартфонам снова пальцами водят. Слышали ее? Поняли?

Но это было еще не самое... Ну да, странные. Смартфоны. Наушнички в ушах. Пальцами крутилку какую-то крутят. Об интимных вещах говорят спокойно: «У меня критические дни», прямо как о насморке. Это еще можно понять: целое поколение под рекламу прокладок выросло. Или примут позу роденовского «Мыслителя»: «Не знаю, что с этой перхотью делать...» И на это Плюша хмыкнет, но поймет: телевизор. Но откуда у этих инопланетян взялась такая нежная любовь к советскому прошлому, при нем-то они не жили даже?

«Тоже телик, – говорила Натали, которой Плюша по вечерам жаловалась. – Ты вот не смотришь, а там сейчас сплошной эсэсэсэр...»

Вначале Плюше казалось, что молоденькие просто подыгрывают директрисе. Аллочка Леонидовна на собраниях любила поговорить о великом прошлом. «И российской истории можно поставить только пятерку!» – заканчивала такие выступления. «Спасибо, Россия; садись», – хмыкнул как-то с места кто-то из старых сотрудников, пока они еще были. А молодежь слушала ее серьезно; красавица Вика, сидевшая в одной комнате с Плюшей, ритмично кивала.

Но одним влиянием Аллочки Леонидовны и ее собраний объяснить все было нельзя. Тут было еще что-то для Плюшиной головы непонятное.

Как-то, еще в декабре, было дело, она открыла дверь в соседний кабинет. Вроде как случайно, хотя уже уловила голоса за дверью и бульканье напитков. Нет, не надеялась, что позовут к столу, просто... В общем, открыла. Открыла и поздоровалась. Сделала вид, что ищет кого-то.

Из-за стола на нее поглядели, переглянулись и предложили присоединиться. Леонидовны не было, одни молодые. Вика, еще человека четыре. На столе раскисал большой разрезанный торт.

Плюша внутренне улыбнулась, но на всякий случай поинтересовалась: что отмечаем?

«День рождения Сталина!»

Плюша остановилась. Поглядела растерянно на стену. На стене висел календарь: 21 декабря.

Плюша сказала что-то тихо про музей, в котором они работают, что это музей репрессий, музей жертв, и... Вышла, закрыла дверь, прислонилась к стене.

В феврале в музее появился новый сотрудник, на этот раз пожилой. Даже слишком, лет шестьдесят. Седые волосы ежиком, холодный внимательный взгляд. Молча приходил на работу, молча сидел за столом, молча курил у стеклянной двери.

Аллочка Леонидовна представила его на собрании, когда прилетела из Штатов, где была в какой-то делегации. Рассказала, на каком уровне ее принимали, как устала от перелетов, как заидеологизированы американские историки... Под конец собрания сообщила, что наш дружный коллектив пополнился... Поднялся новенький. Назвала его по имени-отчеству; обычно сотрудников называла только по именам. «Будет у нас работать консультантом...» Поднявшийся встал навытяжку. «Человек с богатой биографией. Уникальным жизненным опытом... Прошу любить и жаловать!» Все почему-то захлопали. «На зоне работал, в охране. Сам мне вчера сказал», – услышала Плюша рядом Викин шепот. Плюша перестала хлопать, сжала ладони. «Шоколадку подарил. Полковник», – вздохнула Вика. Собрание закончилось, сотрудники расходились. В Плюшиной голове целый день вертелась песенка про «настоящего полковника».

Через месяц, правда, он ушел. В какую-то бизнес-структуру, как поговаривали в музее.

«Ах, како-ой был мужчина... Настоящий полковник!»

 

В начале марта ее пригласила к себе Аллочка Леонидовна. Устало подвигала компьютерной мышью, подперла подбородок.

«Что делать будем?»

Плюша неопределенно улыбнулась.

Директриса еще пощелкала мышью, принтер ожил. Брезгливо, кончиками пальцев взяла выползший из него листок и протянула Плюше.

«Читайте».

Плюша поднесла поближе к лицу и стала читать.

Это был перевод статьи с какого-то польского сайта. Речь шла об их поле. О том, в каком оно запущенном состоянии (фотография). О том, что, вместо увековечивания памяти жертв, там проводят порнографические перформансы (фотография). Что местные власти не разрешают производить раскопки. Что запрещает местной католической общине строить там часовню, потому что на эту территорию претендует русская церковь. Что у автора там был расстрелян дед (черно-белая фотография)... Тут Плюша поняла: писала та самая польская участница.

В конце статьи выражалась благодарность. Плюша увидела имена пана Гржегора, еще двух людей из польской общины, потом Геворкяна... Замыкала список пани Полина Круковска.

Директриса глядела на нее, сжав губы в ниточку.

«Что скажем?»

Плюша пробормотала что-то... в том смысле, что написанное, если так посмотреть... не по частностям, а в целом... то, в общем-то, правда.

Директриса сухо хохотнула.

«Правда? Это была бы правда, если бы это написали мы. Взвешенно. Конструктивно... А поскольку это написали не мы, а они, это не правда. Это пропаганда».

Прошлась по кабинету, поскрипывая сапогами. Резко остановилась.

«Чем вы сейчас занимаетесь?»

Плюша ответила, что разбирает архивы эмиграции...

«“Эмиграции”? Вы были на нашем последнем собрании?»

Плюша кивнула.

«Я же объясняла... Не было никакой “эмиграции”. Не. Бы. Ло. Было расширение Русского мира. Понимаете? Распространение русской цивилизации, русских общин по всему миру».

Директриса говорила медленно, как говорят с детьми или умственно отсталыми. Плюша глядела в стол.

 «И то, что некоторые называли эмиграцией, было лишь этапом этого цивилизационного процесса. Процесса, начало которому положили Владимир Красное Солнышко и Петр Великий. Заложили его духовную матрицу... Да, драматичным этапом, но история всегда драматична. И эти люди, которые уезжали, они распространяли русскую культуру по всему миру, они сберегали многое, что иначе могло случайно погибнуть. В этом была их нацио-цивилизационная миссия. Сами они могли о своем отъезде думать и писать все что угодно, это уже субъективный фактор. Но миссия их была именно в этом: в развертывании матрицы. Понимаете?»

Плюша тяжело вздохнула.

«И изучать и публиковать их документы нужно именно с этой позиции. Конструктивной!.. Да что же вы все молчите!» – Директриса швырнула на стол бумаги.

Плюша ссутулилась.

«Вы даже не представляете, как вы меня подставили... – Леонидовна запрокинула голову и с силой пригладила волосы. – Далось вам всем это проклятое поле. Хоть бы взорвали его, что ли... Идите. Идите, говорю!» – и уронила голову на бумаги.

Плюша встала и вышла из кабинета. Ноги были ватными, пальцы сами собой искали в сумочке валерьянку.

«Хочешь, – говорила вечером Натали, – съезжу, этой козе рога обломаю?»

Плюша мотала головой. И прижималась лбом к горячему плечу Натали.

Через неделю был еще один разговор с директрисой. Плюша написала заявление по собственному желанию. Леонидовна молча подписала. Плюша вышла от нее, вернулась к своему столу, стала ледяными руками собирать вещи. Желуди и каштаны, которые раскладывала перед собой, вязаную накидку на кресло. По экрану задремавшего компьютера плавал логотип... Сзади подошла Вика.

«Вы ведь не из-за нас уходите?.. Мы тогда так... ну, в общем, это мы пошутили...»

Плюша не понимала и глядела на Вику, держа в руках накидку.

«Ну тогда. Помните? Это мой день-рождений был, просто поприкалывались, что Сталина...»

Плюша оставила Вике на память вязаную салфеточку, на которой стоял стаканчик с ручками и карандашами.

Вещи ей молча помог донести до дороги слесарь дядя Витя.

На парковке ждала Натали, деловито протирая машину. Положили сумку с вещами в багажник, связку книг на заднее сиденье. Рядом с книгами села Плюша.

«Ну, со свободой!» – сказала Натали.

Плюша сжалась, обхватила голову руками и просидела так до самого дома. Натали вначале оборачивалась, потом перестала, задумавшись о чем-то своем.

 

«...Сердце устало, и плоть холодеет. Стиснуты зубы и сомкнуты веки».

Дверь была открыта, и она вошла в темноту. Голос доносился из комнаты, тоже неосвещенной.

«В мире еще – но уже не для мира. Кто он? Он призрак. Он призрак...»

Плюша ощупала стену и не нашла включатель. К ногам упало что-то мягкое, видимо куртка. Плюша перешагнула через нее и осторожно позвала Ричарда Георгиевича.

Комната замолчала.

Плюша сделала еще несколько шагов в темноте. Спросила разрешения зажечь свет.

«Не нужно, – ответил голос Геворкяна. – Мне тяжело видеть свет. Рядом с вами кресло. Садитесь».

Плюша нащупала мягкую обивку и опустилась.

«Вы знаете платоновский миф о пещере?»

Плюша не знала. Она немного привыкла к мраку и видела темное тело на диване.

«Хорошо... Иногда лучше не знать. Простите, ничем вас не угощаю. Почти ничего не ем».

Плюша забеспокоилась, собралась идти в магазин за продуктами...

«Не надо. Да успокойтесь, я не объявлял голодовки... Садитесь».

Плюша снова села. Они помолчали. Окна были завешены плотной тканью.

«Отец Фома, он в тюрьме отказывался от еды. Уже готовил себя...»

Это Плюша знала. Брал только сухари и воду, а потом и от них отказался.

«Знаете, а ведь я, можно сказать, за него пострадал. Сказал в той последней передаче... Да, которая в октябре... Про этих трех... Что Россию погубили три сифилитика: Иван Грозный, Петр Первый и Владимир Ленин».

Тело на диване пошевелилось.

«Как они все обиделись! Монархисты за Грозного... западники за Петра... коммунисты за Ленина... Патриоты – за всех троих. А ведь это были не мои слова, а отца Фомы, которого они все так любят. Любят, а читать не любят. Из его дневника... Помните?»

Плюша помнила.

«Он же бывший врач-венеролог. У него была диссертация по сифилису. Он это дело понимал... Но я, откровенно говоря, рад».

Плюше показалось, что она видит в темноте улыбку Геворкяна.

«Всю жизнь думал, что людям нужна правда. Правда о том, как все было. Пусть не всем. Не всем, но некоторым, некоторым-то она нужна была, а? Теперь и этих некоторых нет. Если правду некому сообщить, она теряет смысл... Хорошо, я думал, это не нужно здесь. Но, может, это нужно полякам? Они ведь всегда были свободнее, даже при Союзе. Почему я польский тогда и выучил. Книги читал их, прессу. Ну вот и сейчас. Сейчас стал читать их прессу...»

Прикрыл лицо ладонью. Плюша машинально сделала то же самое.

«Конечно, – голос стал звучать глуше, – по одной прессе нельзя судить... Но у них, похоже, происходит то же самое. То же, что и у нас. Только с чуть более вежливым европейским акцентом. А так... Как будто снова Товяньский вернулся, “Ково справы Божей”. Великая Польша, от моря и до моря... “Марши независимости”... Что Германия и Россия мечтают о новом разделе Польши... Сплотимся под знамена патриотизма!..»

Тяжело закашлялся.

Плюша сидела и слушала звуки кашля.

«Эти расстрелянные поляки никому не нужны. Лучше оставить, как будто ничего не было. Залить поле бетоном, все поле залить бетоном, а? Хорошо? Построить на нем еще один торговый комплекс. Нет, лучше еще один храм с позолоченными пластмассовыми куполами. А, как думаете? Согласны? А еще лучше и торговый комплекс, и храм... Соединить их галереями... Платная парковка... А? Как вам?!»

Плюша поджала под себя заледеневшие ноги и неожиданно заплакала. Она сама не знала, отчего сейчас плачет и чего именно ей так жалко. Слезы шли недолго, она вытерла их рукавом. На диване молчали.

«Ну вот, обидел вас. Наговорил глупостей».

Плюша помотала головой.

«Отец Фома меня бы сейчас не одобрил... Даже отругал бы, это он умел. Раздернул бы все шторы, согнал бы меня с дивана... Что молчите?»

Плюша поднялась и подошла к окну, взяла за край шторы и осторожно потянула на себя. И остановилась. Стекла оказались заклеены листами газетной бумаги. В слабо проникавшем сквозь них свете она успела заметить буквы – польские, русские...

«Я уже принял все меры. Я должен тихо и незаметно уйти...»

Плюша собралась было говорить, он остановил ее жестом.

«Я пригласил ее. Нет, не жену... Жена вообще ни при чем, отдыхает где-то. Я пригласил... Да, ее. Год уже, как вернулась из Штатов. И снова испытывает финансовые трудности. Так что откликнулась, и теперь она займется мной... Посуду вымыла, холодильник разморозила. Как “кто”?.. Наша дорогая общая знакомая».

Потом они прощались. Плюша обещала приехать еще.

«Не надо, со мной все будет хорошо».

Выходя из геворкяновского двора, обернулась на звук. Неподалеку встала машина, из нее вылезла Катажина с какими-то свертками, помолодевшая и пополневшая.

Плюша спряталась за куст сирени и молча смотрела. Катажина деловито вошла в подъезд.

Вечером Плюша рассказала все Натали – уставшей, вернувшейся с каких-то своих переговоров.

«Ё! – закричала Натали и собралась тут же ехать к Геворкянычу.

Но вдруг как-то замолкла, отерла испарину.

«Ладно, – выдохнула. – Завтра так завтра...»

Съездили только через три дня. Дверь оказалась открытой: в квартире шел ремонт, с окон с хрустом отдирались газеты. Имя Геворкяна работяги не знали, называли новых хозяев. Квартира, как узнала Натали, была продана по доверенности. Дальше следы терялись.

 «Может, в розыск подать? – говорила Натали, включая зажигание. – Человек же все-таки был уважаемый, не иголка...»

Плюша соглашалась. Стояли теплые дни, последние дни перед их ссорой.

 

Ссора была глупой и внезапной. До этого не ссорились. Никогда.

Видимо, сказались нервы: много чего скопилось. И дни еще такие стояли, душные и липкие. Солнце висело в белесой мгле. Неблагоприятные дни.

Натали вдруг взбрело в голову научить Плюшу ездить на велосипеде.

«Ты себя сразу по-другому чувствовать будешь. – Натали спускала велосипед по ступенькам, следом шла Плюша. – И попу сбросишь, и вообще...»

Плюша напомнила, что у нее больные ноги.

«И для ног это полезно, – не унималась Натали. – Знаешь, сколько с потом всякого говна из тебя выйдет?»

Натали бухнула велосипед на асфальт, и они пошли в сторону поля. По дороге Натали продолжала свою агитацию. Плюша слабо отбивалась, потом замолчала и уныло глядела на вращавшиеся спицы. На свои ноги в новых спортивных штанах, которые натянула на нее перед выходом Натали. Солнце пекло в затылок.

Натали останавливалась, переводила дыхание. У нее стала заметна одышка, она вытирала пот. Снова шла дальше, говорила и размахивала свободной, не занятой качением велосипеда рукой.

Перед полем темнел квадрат асфальта и стояли две-три машины.

«Залезаем!»

Плюша неловко перекинула ногу и влезла на жесткое сиденье. Сразу почувствовала себя толстой и неуверенной.

«Эту ножку сюда... – Натали хватала за ногу и тыкала ее ступней в педаль. – Да не ссы, красуля, держу я!»

Велосипед накренился, у Плюши заколотилось сердце, пошло мерцание перед глазами...

«Да куда ты сползаешь, – шумел в ушах голос Натали, – на педаль, в педаль упирайся!»

Плюша пыталась слезть, Натали не давала и тянула велосипед вперед.

«Педалями крути, ну, ну!..»

Велосипед проехал пару метров и рухнул на траву вместе с Плюшей и Натали.

Плюша не ушиблась, поднялась и быстро пошла домой. Сзади что-то кричала Натали.

Натали нагнала ее на велосипеде и встала на пути: «Пробуем еще раз!»

Плюша помотала головой, обошла и двинулась дальше.

Тут они и поругались.

«Не, я просто тащусь, – кричала Натали, – велосипедик ее напугал! Да ты у меня... да я если захочу, ты меня не знаешь, что ты у меня... Что? Да, и с парашюта спрыгнешь, и на вертолете летать будешь! Прожила всю жизнь в своей говенной скорлупе... Что ты вообще видела, что пробовала? Так в этой скорлупе и подохнешь

Плюша тоже что-то наговорила, накипело...

«Я? – Натали трясло. – Да я этими руками сына подняла! Я бабло зарабатывала! Я мужика своего, сволоча, когда он загибался и койку грыз, этими руками на себе таскала!»

И все в таких выражениях, с прибавлениями мата и лязганья велосипеда, на котором Натали продолжала ехать, то отставая от Плюши, то перегоняя ее.

Возле самого дома обе замолчали, поднялись в гробовом молчании по лестнице и исчезли: каждая в своей квартире.

Плюша, закрыв дверь, стала сдирать с себя новые штаны, запуталась и повалилась лицом в зимнюю одежду, висевшую на вешалке. Так, с полуснятыми штанами, и застыла.

А у Натали загремела музыка. Так что даже у Плюши, через два этажа, слышно стало: «Кайфуем! Сегодня мы с тобой кайфуем! А я опять тебя целую!..»

 

Натали сидела, голая и хмурая, среди вываленной на пол одежды. Что-то поднимала, прищуривалась, бросала на пол. Выбрала, наконец. Сходила на кухню, наглоталась таблеток, запила. Так долго она никогда не одевалась.

Черная нелепая кофта с вышивкой, подаренная уже не помнит кем. Сама бы себе такую под дулом не то что пистолета – зенитного орудия не купила бы. Носят, интересно, сейчас такие? Ладно, фиг с ним!.. Юбка. Вообще непонятно, откуда забралась в ее гардероб. Тоже черная, с какими-то фигнями, до коленок. Чуть присела, попробовала натянуть пониже. Ладно, камрады, как есть. Хотели женственности? Жрите.

Долго мазалась у зеркала. Всю эту дрянь достала, тени, помаду засохшую, пришлось спичкой ковырять. Из пудреницы целый ураган розовой пыли подняла, аж чихнула, вот ведь блин! Тени навела, бровки подергала, ресницы надрочила. Подмигнула себе в зеркале подмазанным глазом, поискала духи. Не, этого у нее уж точно не было... Натянула колготки, ногой повертела. Вывалила еще полшкафа, разыскала старые, еще заводских ее времен, лаковые лодочки, которые по записи ей тогда достались как дефицит. Попыхтела, влезла-таки.

Еще раз проверила себя в зеркале, сплюнула и заковыляла в лодочках в коридор.

«Как, блин, ходят они в этом...»

Медленно спускалась в подъезде. Сопела, тюкала каблуками. Проходя мимо Плюшиной двери, пощекотала дерматиновую обивку.

Никого из соседья встречать не хотелось, но не получилось... Вылезли откуда-то.

«Ой, какая вы красивая сегодня!»

«Как атомная война...» – процедила Натали.

Машина, стоявшая возле детской площадки, хрюкнула и завелась. Натали подковыляла к ней, погладила пыльный капот:

«Дуся ты моя засранная...» – почти упала на сиденье, сглотнув кислую слюну.

Врубила на макс «Черный бумер». Газанула, пронеслась мимо испуганных соседок.

Вначале съездила на кладбище. Доползла еле-еле на этих каблучищах до Антошкиной и Гришки мелкого могил. Поработала в ограде, очистила от листьев, помыла. Осталась довольна. Даже сигаретку одну себе позволила, хотя врачи бы ей сейчас за такие фантазии голову оторвали... Ладно, идут они и пляшут. Похлопала ладонью памятник, пожелала Антону спать спокойно: позабочусь... «Слышь, маньяк? Позабочусь, говорю». Загасила сигаретку, заметила, что зацепку на колготки посадила. Отряхнула юбку, дошла вперевалочку до здешнего их «офиса», поговорила с людьми. Договор уже по телефону был, выложила из сумочки заготовленное:

«Пересчитайте!»

«Да что же мы, не верим, что ли?» – обещали, что всегда чистенько будет, со свежими цветочками.

Пока ползала по могилам, машину уже помыли. Не так, как на мойке, но ничего, для последнего визита сгодится. Натали снова газанула по полной, хотелось ветерка напоследок. И музона, чтобы уши отваливались и кишки прыгали.

Припарковалась у Музея репрессий.

Еще раз проверила морду в зеркале, вылезла, натянула пониже юбку и, стараясь двигаться легко и весело, зашагала к входу.

Знакомый вахтер пропустил ее, хотя и покосился на Наталийкин прикид. «Плевать», – думала Натали, идя по коридору. Где она тут сидит?..

Слово «Директор» было отпечатано большими буквами, не пропустишь. Натали поправила неудобную кофту, потопталась, разминая ноги, и постучала.

«Здравствуйте...» – удивленно ответила женщина за темным лакированным столом.

Не дожидаясь приглашения, Натали уселась напротив. Поиграла губами.

Женщина занервничала и спросила, по какому Натали вопросу. Натали слегка задумалась.

«Я, вообще-то, здесь волонтером работала...»

«Мы сейчас не нуждаемся в волонтерах», – быстро сказала директриса.

«Да я не об этом, Клава...»

«Вы... куда пришли? Меня зовут Алла Леонидовна...»

«Да знаю, – перебила Натали и придвинулась поближе. – Знаю тебя, манюня. Давно с тобой поговорить хотела. Еще когда ты Геворкяныча... Тихо!»

Алла Леонидовна попробовала подняться, Натали легким толчком вернула ее в кресло.

«Это насилие, – побелела директриса. – Вы, вы ответите...»

«Отвечу. И ты, красава моя, ответишь. Знаешь, что Геворкян в записке своей написал?.. – Чуть приподнявшись, перехватила руку Аллы Леонидовны, потянувшуюся к телефону, и завела за спину. – Да успокойся ты. Разговор есть».

«Я сейчас закричу...»

«Кричи. Ну?.. Валяй, раз душа просит. Что, кричалка сломалась?»

Алла Леонидовна сидела со сжатыми губами, потирая руку.

«Короче, бери вон свой блокнот... – Натали облизала восковые губы. – Не, вот этот, с золотыми буковками. И записывай. Крупно, чтоб я видела».

Алла Леонидовна взяла ручку и с тоской поглядела на Натали.

«Пиши: “Сро-чно получить...” Что там пишешь? Хорошо. “...Получить разрешение на рас-коп-ки…” Ё, крупнее, говорю! Написала “раскопки”? “На поле по адресу...”»

Директриса остановилась: «Это не от меня зависит».

Натали привстала, Алла Леонидовна вжалась в кресло.

«От тебя, солнце мое. От тебя. Стала б я к тебе приезжать, если б твои ходы-выходы не знала. И начнешь этим заниматься, слышишь, прямо сегодня...»

Заметив, что директриса набрала воздуха, чтобы закричать, быстро ткнула ей в грудь ладонью. Алла Леонидовна повалилась на стол и закашлялась.

Натали нахмурилась, вытерла выступивший сквозь пудру пот. Подтянула кофту: «Короче... Времени у меня мало, зая моя. Очень мало времени. Диагноз у меня, онко. Поняла? Так что терять мне нечего. Вообще нечего. А будешь дурить, с собой туда заберу, запомнила?»

Директриса, все еще кашляя, кивнула.

«И через свои каналы проверю, пробиваешь ты там это или... На, воды попей».

Пить Алла Леонидовна молча отказалась, кашель прошел; сидела, тихая и маленькая, в своем кресле и глядела на Натали.

Натали резко отодвинула стул: «Ладно, пойду я... А дыхалочку укреплять надо, ни к черту у тебя дыхалочка. В бассейн ходить, на велосипеде... Ну пока. Не обижайся, цыпа. Дай поцелую!..»

Притянув к себе директрисину голову, сочно приложилась к бледной и шершавой коже. Хмыкнула, довольная видом оставленного следа. И вышла, тяжело покачиваясь на каблуках.

«Ну, я поехала, – сделала ладонью в дверях. – Пока-пока!..»

 

«День добрый, пани Эва».

«Добрый... пан Адам».

«Что с вами, добрая пани? Лицо ваше бледно, как снег, насыпавший за ночь у нашей пещеры!»

«Мне... не знаю, добрый мой пан, как это сказать».

«Не холодно ли вам? Пойду подброшу в костер еще хвороста...»

«Не трудитесь, добрый супруг мой. Это все, верно, гость».

«Гость? Разве здесь побывал гость? Но я не приметил никаких следов у пещеры».

«Да, он явился, когда вы трудились, очищая дорожку от снега, а я ткала для вас новый плащ... Помните ли вы змея, принесшего нам плод? Это был...»

«...Он?!»

«Спокойнее, пан мой и супруг... Оставьте свой костяной нож. Пан змей уже уполз».

«Боже мой! Что ему здесь надо было?»

«Он очень постарел... Каким пестрым и веселым он был там, в райских кущах. Каким ласковым...»

«Что ему было нужно?!»

«Прошу вас, спокойнее. Мне и так тяжело дышать. И ноги... Ноги точно лед. Вот тут, потрогайте. Чувствуете? Нет, вот здесь. Да... Стойте, куда вы?!»

«Я призову детей. Сиф, он знает целебные травы. Помните, как он исцелил мне рану после той охоты на кабана? Енох, внучок наш, он погладит, помнет вам ноги и согреет их. Цила, Цилечка, жена нашего Ламеха, своими шутками и песнями прогонит вашу меланхолию. А я все-таки подброшу веток в огонь... Мне и самому с утра что-то зябко».

«Стойте, умоляю вас. Не оставляйте меня. Мне и так недолго осталось... как он сказал. Подойдите лучше ко мне поближе. Вот так. “Если вы встретите возлюбленного моего, что скажете вы ему? Что я изнемогаю от любви”».

«Вы улыбаетесь, милая моя пани... Вам легче?»

«Нет, просто никак не привыкну к прикосновению вашей жесткой бороды... Она ведь не росла у вас тогда, в Эдеме? Я уже и не помню».

«Не росла. И в Эдеме я никогда не прикасался к вам... Не целовал ваши руки, не ласкал груди, подобные паре ягнят, пасущихся между лилиями. Нам было там и так хорошо, сладчайшая моя пани... Так что он вам сказал?»

«Что меня скоро не будет».

«Для этого он приходил?»

«Он принес плод. Не такой красивый, как тот... Хотя я тот уже и не помню. Сказал, что это плод возвращения в райские кущи. “Он ввел меня в дом пира...”».

«И вы поверили!»

«Нет. Не поверила. Я догадывалась, что за плод он принес. Но ведь рано или поздно это должно было произойти...»

«Нет!»

«Кожа моя стала дряблой, глаза ввалились и слезятся, грудь отвисла... А эти боли в ногах!»

«Нет, Боже, нет!»

«А он обещал, что все будет безболезненно... Вот уже и до колен холод дошел. И эти, эти страшные, они подходят со всех сторон. Грехи. Неужели вы не видите их? Они шепчут...»

«Нет, вы не должны были, супруга моя, радость моя...»

«Поцелуйте меня, любезный пан...»

Свет гаснет.

«...Дети! Внуки! Сиф! Енос! Бегом, живее! Где этот идиот Каин? Что? Пусть тоже придет, я сказал, только бегом! Скажите: ничего не знаю!.. Все сюда! Боже, дети, какое горе! Ваша матушка... Ой, какое горе, Боже, Боже мой!..»

 

Лето выдалось холодным, темным и мокрым. От дождей поле раскисло; раскисла и Плюша. Подхватила после той ссоры инфекцию и проболела месяц.

Она лежала под сырым одеялом и ждала, что Натали одумается, спустится к ней, вызовет врача и напоит чаем. Но Натали не спускалась. Вместо этого иногда глухо гремела какая-нибудь идиотская песня. Плюша представляла, как Натали скачет под нее по своей квартире, и до боли сжимала губы. Иногда тихо звала ее.

Явился один раз Евграф. Плюше было так плохо, что она его впустила. Евграф плюхнулся в кресло и задумался.

«Болеешь?»

Плюша несколько раз кашлянула.

Он поглядел на нее хмуро. «Воды дать?» Пошел, набрал из-под крана ледяной воды. Плюша помотала головой. «А какую ты пьешь?» Кипяченую... «Там не было кипяченой», – сказал Евграф.

Снова ушел, порылся в коридоре, вернулся с гитарой. Плюша вздохнула и приготовилась терпеливо слушать. «Вот и еще одна мечта сбывается», – грустно думала она. Он играет для нее, нее одной. Спел «Ивана Навина». Потом еще одну.

«Заболел в пути... Снится: выжженным полем без конца кружу».

Проигрыш. «Все кружу без конца... Знаешь, чьи слова?»

Плюша помотала головой.

Лил дождь, Евграф отложил гитару и рассказывал, что увлекается теперь марксизмом. Весной он прочел «Немецкую идеологию». Всю. Но говорить о марксизме ему не с кем: никто не умеет слушать.

Плюша глядела на этого некрасивого и несвежего мужчину, с поредевшими волосами и горьким запахом изо рта и думала. Пыталась вспомнить хоть одну светлую с ним страничку. И не получалось – ноль. Карл Семенович, Геворкян, отец Игорь, даже Максик, мужчины, с которыми у нее не было ничего, кроме слов, вспоминались хорошо, без усилий, жадно. А этот... Что тут можно было так любить? Глаза? Руки? Обычные глаза, обычные руки да еще и ногти нестриженые.

Евграф говорил о собственности на средства производства. Плюша нервничала. Вдруг он сейчас, с этими ногтями, полезет к ней? А на ней ночнушка старая, с дыркой сбоку. И вообще... В одну реку второй раз входить уже не так интересно.

Евграф взял деньги на лекарства, записал названия и ушел в аптеку.

Больше он не возвращался.

Наверное, она выздоравливала. Ей хотелось поболеть еще немного, но чтобы кто-нибудь пришел и принес ей яблок. Пусть хоть Евграф. Она была даже готова постричь ему ногти и слушать под монотонный стук дождя про собственность на средства производства.

Особенно тоскливо было выздоравливать по вечерам. Стучал дождь, на кухне капала вода, в бывшей мамусиной комнате, на которой тогда еще не было замка, шуршали вещи. Что-то тихонько падало, скрипело и издавало тихие и непонятные звуки, от которых хотелось скрыться под какое-нибудь звуконепроницаемое одеяло.

А еще хотелось есть. Плюша успела доесть все продукты и растворить все пакетные супы, остававшиеся еще от мамуси. При мысли, что надо будет одеться и идти в супермаркет, колотилось сердце и усиливался кашель.

Пару раз она уже собиралась звонить Натали, плакать в трубку и слушать ее неловкие извинения. Но оба раза сверху начинала бухать музыка. Пляшет... Назло ей пляшет.

Один раз услышала сквозь это «бум-бум» сирену «скорой помощи». Почему-то подумалось, что к ней, Плюше. Приподняла занавесочку: машина стояла внизу. Шаги и голоса сгустились возле ее двери и стихли, переместились куда-то наверх.

Песня замолкла: видно, сделали ей замечание. Людям плохо, а вы тут... «Скорая» уехала.

На следующее утро Плюша снова собралась звонить Натали, но вместо этого набрала отца Игоря.

Говорили долго. Вначале она только всхлипывала, а он мягко ее отчитывал. Что исчезла, что давно не исповедовалась. Потом ее прорвало. Поведала ему о своем увольнении. О бесчувственной молодежи. О Геворкяне в темной комнате...

«О Ричарде Георгиче знаю», – медленно произнес отец Игорь. Но что именно знал, не сообщил.

О жалобах на молодежь сказал: «Она такая, какую мы вырастили. Хотите другой – воспитывайте, с самого детства». Плюша напомнила, что у нее не может быть детей да и возраст уже... «А вы на воспитание возьмите. Вон в детдомах сколько подброшенных, мы там иногда бываем... А у вас и жилплощадь позволяет, и время свободное теперь есть!»

Плюша испугалась. Потом задумалась. Думала весь остаток дня, грызя корку черного хлеба, которую отыскала в буфете. Дождь прекратился. Затихла и мамусина комната.

О ссоре своей с Натали отцу Игорю в тот раз не сообщила. И так продержала его у трубки вон сколько. На исповеди скажет, наверное.

На следующий день, укрепленная этим разговором, Плюша решила выйти в большой мир. Сколько можно ждать, что Натали соблаговолит спуститься... Да и день выдался без дождя. Плюша поплескалась в ванне, смыв с себя последние ощущения болезни, обсохла, оделась и вышла в подъезд.

Стала было по привычке подниматься наверх, к Натали, но опомнилась и пошла вниз. В супермаркете купила хлеб, кефир, два пакетных супа, три яблока и упаковку белорусского сыра. И пакет шоколадных пряников, побаловать себя после болезни.

«Давно вас не было, – сказала знакомая кассирша, выкладывая все из корзинки. – Как там ваша подружка?»

Плюша, потупившись, сказала, что нормально.

«Лучше уже ей?»

Плюша на всякий случай кивнула, сложила покупки в пакет и вышла на воздух.

Вернулась домой, поднялась на верхний этаж, к Натали. Позвонила.

Дверь молчала.

Плюша спустилась к себе, разделась и стала выкладывать продукты. Но мысли все были не о продуктах, а о Натали.

 

Ее привезли в тот же день.

Плюша услышала движение в подъезде, поглядела в окно. Не выдержала, накинула поверх халата куртку и поднялась.

Наталийкина квартире была открыта, по ней ходили какие-то люди. Родственники, как поняла потом, и соседка напротив. Толстая медсестра пилила ампулу.

То, что осталось от Натали, лежало в комнате. Высохшая голова на подушке; тонкая, точно не ее, рука поверх одеяла. Ей сделали укол, она спала.

На этой стадии ничего уже сделать было нельзя. Родственникам позвонили увезти ее домой. Женщина, напоминавшая кустодиевскую купчиху, ее сестра, приехала за ней.

Весь этот последний месяц Натали боролась с болезнью. С той самой ссоры или даже раньше. Когда терпеть не оставалось сил, врубала музыку: заглушить стоны. В тот день, когда приезжала «скорая», соседка напротив, не выдержав грохота, стала звонить и стучать... Она же и эту «скорую» вызвала.

Плюша вышла из комнаты, наткнулась на какие-то свертки и сумки. Окна были открыты, по квартире гулял холод. Плюша чего-то испугалась и начала шептать, шепот перешел в крик. Она кричала:

«Уберите Катажину! Не пускайте Катажину

Плюшу подхватили и увели.

Под вечер Натали ненадолго очнулась. Говорить почти не могла, больше глядела вокруг и подавала знаки.

Плюша подошла к кровати и поговорила с ней. Предложила позвать отца Игоря.

Натали помотала головой.

Плюша помолчала и вопросительно назвала имя отца Гржегора.

Натали снова помотала. Сделала слабый жест рукой, приглашая Плюшу наклониться к ней.

Плюша нагнулась.

Почувствовала горькое дыхание Натали на щеке.

«Танцуем...»

 

«Дети плясали, прыгали и кувыркались. Весь Иерусалим Детский плясал и прыгал. Приплясывали маслины, кружились в облачном небе птицы, и даже сами облака, казалось, покачивались в легком иудейском танце.

Приближалась Пасха.

Что есть Пасха? Это Исход. А что есть Исход? Это бегство из Египта. А что есть Египет? Этого точно никто не знал. Праздники устанавливают взрослые, но больше всего им радуются дети.

“Египет есть место пленения”, – сказал Петр, глядя вниз.

“В Египте моего дедушку заставляли изготовлять кирпичи”, – сказал Андрей, глядя вниз.

“Твоего дедушки тогда еще на свете не было”, – возразил Фома, глядя вниз.

Андрей пожал худыми плечами и тоже поглядел вниз.

Внизу, под горой, плясал и радовался Иерусалим.

Нестерпимо блистал позолотой Храм, еще недостроенный, но уже поражавший красотой. Возле Храма копошились дети-паломники. Вел за собой толпу путешественников-язычников юркий служитель Храма, что-то рассказывал им.

“А где брат Иуда?” – спросил Петр и поглядел на Андрея.

Андрей снова пожал плечами: “Где-то раздает милостыню...”

“Какая это раздача, – вздохнул Фома. – Душу из них всю вытащит, пока одну несчастную лепту даст”.

“Ага... А вы откуда? А почему не работаете? А надо работать!”

Апостолы улыбнулись: Андрей точно передал манеру Иуды.

Петр снова стал серьезным, поднялся, слегка отряхнувшись от белой иерусалимской пыли. Налил немного воды из кувшина в ладонь, смочил лицо, волосы.

“Ладно, братья. Делу время – потехе час. – Петр старался говорить как взрослый. – Идемте тот дом искать, где Пасху справлять будем”.

Апостолы стали подниматься, оправлять одежду; кто-то вытряхивал остатки воды из кувшина, чтобы тоже смочить горячее лицо.

“Благословлю Господа на всякое время...” – затянул высоким голосом Иоанн, апостолы подхватывали и спускались вниз, поднимая пыль.

...А Иуда в это время был у Взрослых.

Взрослые сидели на каменных скамейках и молча разглядывали его. Они были священниками Храма; детям в Храме служить было нельзя. Взрослые жили в Детском Иерусалиме при Храме и ходили в него, как на службу.

То, о чем учил Иисус Назарей, было им не по душе. Они наблюдали за ним и не одобряли его поведения. “Мессия так не должен себя вести”, – говорили одни. “Когда мы сделали ему замечание, чтобы он прекратил этот шум и крики “Осанна!”, он нас не послушал”, – говорили другие. “А эта хулиганская выходка, когда он изгнал бедных торговцев из Храма?” – напоминали третьи.

Не выдержав, они срывались со скамей и пускались в пляс – это был танец обиды и недовольства. Они продолжали пожимать в танце плечами и вертеть руками, и от взмахов их длинных рукавов вздрагивало пламя светильников.

Иуда стоял и с напряженной улыбкой глядел на этот танец.

Тридцать сребреников, новеньких и гладких, нежно грели ладони.

Танцующие фигуры застыли.

“Итак. – Первосвященник положил ладонь на его плечо. – Сегодня. Сегодня ночью, чтобы не привлекать слишком много внимания. Мы не сделаем ему ничего плохого. Он ведь волшебник, как ты говоришь...”

Иуда этого не говорил, но быстро кивнул.

“Ну вот, мы и дадим ему возможность совершить еще одно чудо. Освободить себя”.

Иуда сжал сребреники и кивнул.

“Молодец, сообразительный”, – глухо сказал кто-то.

“Вырастет, храмовым священником станет...”

“Первосвященником!.. Хочешь быть первосвященником, мальчик?”

Иуда снова кивнул и сглотнул слюну.

Потом он долго шел по Иерусалиму среди танцующих и прыгающих детей. Обычно он любил участвовать в общих танцах и развлечениях. Поскакать на одной ножке, покружиться волчком... Но этот раз охоты не было. Все с той же бледной улыбкой он обходил пляшущих и шел дальше, гордо придерживая кошель со своим первым в жизни взрослым заработком...»

 

«Так что смотрите сами, – говорил отец Игорь. – Смотрите сами».

Плюша кивала.

Поминки уже заканчивались, люди вставали и перемещались к гардеробу. Сентябрь был холодным, все были в куртках, с зонтами.

Народу было много. Натали все предусмотрела: сама составила список с телефонами, написала, где конверт с деньгами на сорок дней и в каком кафе. И какие ее любимые песни ставить.

Песни ставили, но желавших поплясать под них не было. Выскочила было какая-то тетка из Наталийкиных подруг по техникуму, стала что-то бедрами выделывать... Оглядевшись и обнаружив себя в единственном числе, вернулась на место. За столом потом громко рассказывала, как они в техникуме свести Натали с каким-нибудь парнем хотели.

Под конец поставили «Ой, мороз, мороз...» Плюша с отцом Игорем стояли недалеко от гардероба.

Отец Игорь тоже был в списках Натали: познакомившись с ним, это было еще весной, она перестала звать его за глаза «педиком», а стала почему-то называть «хиппи». Звать «батюшкой» упорно не хотела: вероятно, из вредности.

Мимо, с кем-то из «Речки», прошел отец Гржегор.

«Не здоровается теперь со мной, – проводил его взглядом отец Игорь. – А раньше, бывало...»

Плюша снова вернулась к волновавшей ее теме.

Темой этой было завещание Натали. Подробное, на нескольких страницах, юридически заверенное.

Натали завещала кремировать свое тело. А пепел развеять над полем.

Да, тем самым. С вертолета.

На это тоже были выделены средства. Ровно сколько требовалось: все заранее, видно, узнала.

И сделать это, по завещанию, должна была Плюша. Да, именно Плюша. Подняться на вертолете и развеять Натали над полем.

Плюша сжимала ледяные кулачки. Нет. Она не сможет.

Но... Но это было условием получения довольно крупной суммы, которую Натали ей завещала. И которую в случае невыполнения Плюша не получала.

Плюша вспоминала, как в той их ссоре Натали кричала про вертолет. Что если захочет, то Плюша будет и на вертолете летать, и с парашютом прыгать. К счастью, про парашют в завещании ничего не было. Но и одного вертолета вполне хватало.

Про сумму Плюша отцу Игорю не стала говорить.

«Благословить вас на это не могу, – говорил отец Игорь. – Но на вашем месте, наверное, сделал бы... Если вы ее любили».

Но это же, наверное, не по-христиански... Кремация и потом чтобы пепел вот так, над полем развеивать.

«Не по-христиански, – согласился отец Игорь. – А что делать? Вразумить ее вы уже не можете. Только молиться за ее душу. Молитесь?»

Плюша неуверенно кивнула.

«А по-христиански... Главное – любовь. Помните, как у апостола Павла? “Никогда не перестает”. И когда “пророчества прекратятся… и знания упразднятся”. Вот как у нас сейчас. Только любовь и остается».

 

Тяжелый, весь в каких-то мелких клепках бок вертолета. Длинные тени от лопастей на земле. И воняет бензином, или как это у них называется.

Плюша приехала вместе с юристом; юрист должен был удостовериться. Он же вручил ей урну, пластмассовую, очень легкую. Плюша прижала ее к себе и зачем-то спросила, всё ли здесь.

Ночь накануне Плюша не спала, бегала в туалет, согревалась под душем; квартира провоняла корвалолом.

«Да вы не волнуйтесь, – сказал юрист. – Вертолет хороший. Покойная сама вам его выбирала».

Плюша спросила, полетит ли он тоже.

«Да рад бы... Два места там всего. Будете с пилотом рядом сидеть. Обзор шикарный».

Ей подставили маленький железный трап.

Пилот уже был на месте. Небольшой мужчина с красноватым лицом.

Плюша сдавленно поздоровалась. И стала глядеть на свои ноги и зажатую между ними урну. Оглядела кабину, перекрестилась и снова уткнулась взглядом в колени.

«Первый раз на вертолете? – обернулся к ней летчик. – Меня, если что, Мишей звать».

Плюша кивнула и осторожно назвала свое имя.

Пилот Миша положил ей на колени наушники, объяснил, как пользоваться. Плюша натянула их на голову, ушам стало тяжело и холодно.

Юрист сфотографировал ее в кабине, помахал ладонью и отошел.

Лопасти зашевелились. Дрогнули стрелки на приборах. Плюша сжала ногами урну.

Спросила, будет ли их качать. Пилот помотал головой. Плюша ожидала долгой подготовки к взлету, как в детстве, когда несколько раз летала на самолетах. Но вдруг что-то снизу резко приподняло ее, и она зажмурила глаза.

Медленно разлепив веки, увидела пустоту, обступившую ее со всех сторон. Пустоту и облака. Всё вокруг гремело и дрожало; гремело всё и внутри Плюши. Она погладила урну: вот мы и летим, родная... И снова закрыла глаза. Но с закрытыми было еще страшнее. Казалось, она постоянно куда-то падает.

Выбралось откуда-то солнце и проползло по лицу. Плюша чихнула.

«Будьте здоровы», – услышала в наушниках.

Земля проплывала под ними. Резко блеснула, снова заставив на секунду зажмуриться, река. Плюша вглядывалась, пытаясь угадать, какое место они пролетают.

Вспомнила, как Натали в хорошую минуту, выгнув по-кошачьи спину, пела: «Мама, я летчика люблю!.. Мама, я за летчика пойду!.. Летчик высоко летает, много денег получает... ой, мама, я за летчика пойду...»

Плюша услышала хмык в наушниках. Пилот улыбался. Кажется, она нечаянно что-то спела. Как неудобно...

«Подлетаем».

Да, узнала. Их микрорайон. А вот и пятиэтажечка их. И поле, поле все ближе. Приблизившись, остановилось.

Вертолет качнуло, кресло ушло вниз, Плюша снова вся сжалась.

Поле двинулось, обошло их сбоку, чуть наклонялось и вздрагивало.

Ветер мешал машине зависнуть. У Плюши стучали зубы, она с силой сжала их, больно прикусив при этом язык. Сиденье под Плюшей то проваливалось куда-то, то подхватывало ее и несло вверх.

«Давайте урну...»

Плюша помотала головой. Нет, она сама. Она должна это сделать сама!

Стала пытаться открыть урну, мешали перчатки, сняла перчатку, уронила одну... Пилот наклонился приоткрыть окно. Плюша приготовилась.

 

Плюша летела над полем.

Руки и ноги ее были растопырены, как ей рассказывала Натали. Сама Натали была где-то рядом, но Плюша ее не видела. Вертолетик остался наверху, пустая урна улетела вниз. Было нестрашно, только холодно лицу и той ладони, которая без перчатки. Много холодного воздуха. И пустоты.

«Кольцо!» – скомандовал голос Натали.

Плюша послушно дернула.

«Сильнее!»

Да, сильнее. Сильнее...

Ее подбросило наверх. Стала болтать ногами, готовясь к встрече с поверхностью.

Приземлилась возле зарослей борщевика. Быстро выбралась, с трудом освободилась от парашюта.

Натали нигде не было. Ах да... Натали теперь была везде. Во всем и на всем. Болела нога: кажется, подвернула.

Плюша подковыляла к асфальту. На асфальте трудились дети: ползали по нему на корточках, чертили разноцветными мелками. Плюша остановилась, стала наблюдать.

Дети не обращали на нее внимания, молча проводили линии и раскрашивали. Где-то она уже видела этих детей, где? Рисунки были похожи на какие-то схемы.

«Проше чекач[1], пани, мы сейчас закончим...»

Дети еще немного повозились с рисунками, потом стали подниматься, вытирая об себя разноцветные ладони.

«Можете заходить... Витамэ[2]».

Плюша спросила, что это.

«Это наш дом на Будённого, – сказал мальчик, стоявший поближе к Плюше. – Вот это моя комнатка. Вот стол, топчан, на котором я спал в ту ночь. Вот полка для книг, пани не туда смотрит. Я хотел нарисовать книги, но они не очень получились».

Мальчик показывал все это на рисунке. Плюша кивала.

«...Это коридор, а это комната Петрова с фурнитурного завода. Я покрасил ее тут синим цветом, там были синие обои, очень старые. А в моей были серые, но я нарисовал их здесь желтыми. А это коридор, куда Петров вышел, когда меня забирали, он стоял вот здесь... но это неважно. А еще я нарисовал в своей комнате на столе чашку, чтобы каждый мог зайти и выпить воды или чая... Вы зайдете?»

Плюша пообещала зайти позже. Кто-то уже тянул ее за рукав.

«Это наша комната в общежитии, это наши кровати, вот, вот и вот. – Один мальчик, совсем русый, стоял, второй что-то дорисовывал на земле. – Вы не думайте, у нас было чисто, это мы следили. И очень весело. Особенно на праздники, все общежитие у нас тут сидело. На кроватях вот, еще стулья приносили, мы их не нарисовали, потому что негде, но их обязательно приносили. А это керосиновая лампа и дверь в коридор. А это, если хотите знать, окно на улицу. Сейчас Арон нарисует дверь, и вы сможете зайти... А я Тадеуш, вы меня помните? Все, готово... Витамэ, пани, витамэ

Плюша обошла еще несколько рисунков, везде ее приглашали войти. Кто-то показывал ей не последнее свое жилье, а избу в деревне под Несвижем: вокруг было все раскрашено зеленым и нарисованы ромашки. «А вот тут у нас был коровник...» Плюша все выглядывала комнату отца Фомы, но пока не находила.

Вспомнила о парашюте, который ей, наверное, предстояло вернуть; извинившись, пошла за ним. Парашюта нигде не было. Когда она вернулась, не было и детей; какие-то люди в защитной одежде и масках поливали асфальт из шлангов, смывая рисунки. Поднимался неприятный пар, к Плюшиным ногам текла разноцветная пена. Вдохнув пар, Плюша закашлялась. Кашляла она долго и больно, пока не пришла в себя.

 

Отец Игорь, которому она рассказала этот сон, или что это было, промолчал.

Он стал немного рассеянным, отец Игорь. А вскоре собрался и вместе со своей матушкой и младшей дочкой вообще уехал: перевелся в другую епархию, как это у них называется. Куда, толком не сообщил. Обещал дать о себе знать, как только устроится. Двое старших сыновей оставались в городе: доучивались в институтах. Шарф, связанный на прощание, она вручила ему уже на вокзале, у самого поезда, и конвертик с денежкой. Благодарил.

Как она жила потом? Никак не жила. Что-то делала, куда-то ходила, больше сидела дома и гуляла по комнатам.

Первые время после того полета с урной Плюша и правда немного взбодрилась. Покрасила волосы, чтобы седина не так в глаза лезла. Купила новое пальто, отпорола пуговицы и пришила те, которые удовлетворяли ее вкусу.

Но главное, съездила на неделю в Белоруссию, первую свою заграницу. Даже сама от себя не ожидала такой решительности.

В Минске служил теперь отец Игорь. Да, возник батюшка в Минске и, чувствовалось, ой как скучал. По прежнему приходу, по городу, по всему. У них было несколько долгих телефонных разговоров с Плюшей. «Приезжайте, Ева... Новым воздухом подышите».

Плюша вначале отказывалась, думая, что нужно делать загранпаспорт. Даже ночь одну не спала, представляя, как пойдет его делать и как на нее посмотрят. Оказалось, не нужно, можно с этим, темно-красненьким. Матушка отца Игоря заказала ей по интернету билеты на поезд. Плюша начала волноваться, что купе будет с мужчинами, и готовилась не спать на всякий случай. Но мужчин не было, всю дорогу попадались одни женщины: мать с дочкой и какая-то молчаливая студентка со смартфоном.

Но, главное, Плюша стала слышать в себе иногда голос Натали, особенно в важные минуты. Не так прямо – слышать, но ощущать. Представлять как будто. И когда ехать – не ехать решала и насчет паспорта боялась. И когда вещи складывала, две огромные сумки получилось. И когда на вокзале запуталась, на какой путь идти. «Не ссы, красава, – представила знакомый хриплый голос. – Вот табло над твоей головушкой, там все тебе человеческими буквами написано...»

В Белоруссии было теплее, чем у них, и всё в туманах, дымках.

Отца Игоря она нашла в новых хлопотах и с печалью в светлых глазах. Мял пальцы, покусывал поседевшие усы.

«По городу погуляйте... Красивый город...» – говорил быстро и не очень уверенно. Дочка его уже ходила в школу.

По Минску Плюша прогулялась один раз. Хотела выпить кофе где-нибудь, но так и не решилась. Пососала вместо этого кофейную карамельку, которую брала в поезд. Бросила монетку в реку, потом засомневалась: надо ли было.

Еще были долгие беседы с отцом Игорем. Говорил, что нельзя погребать себя в четырех стенах. Что-то нужно делать... «Возьмите ребенка на воспитание». Плюша молчала.

«Правильно твой хиппи говорит», – одобрила внутренняя Натали.

Отец Игорь пытался издать «Евангелие детства». Поговорили и о канонизации отца Фомы. «Наверное, не канонизируют при нашей жизни. “Неудобный” святой».

Погостив в Минске три дня, она поехала в Жировичский монастырь. Туда ходили маршрутки, но отец Игорь договорился со знакомым водителем.

Это были те самые места, откуда были многие из ее подопечных, ее поляков. Тогда еще это территория Польши была.

Водитель согласился проехать через несколько деревень. Развлекал в пути Плюшу разговорами.

«Вон кукуруза... Гниет уже! Невыгодно собирать, невыгодно технику выводить. Так и сгниет».

Плюша сочувственно кивала.

«Дорога... Называется – “дорога”! Едешь, вон сколько едешь, ни одного кафе. На Украине бы уже через каждые сто метров разные кафе... А у нас бизнес они, называется, поддерживают!»

Плюша глядела на длинные пустые поля с озерцами, отражавшими небо. Небо было серое, где-то чуть посветлее. Они свернули на узкую дорогу.

«Сами прогуляетесь? Я пока тогда заправлюсь...»

Плюша осторожно вышла.

Несколько домиков стояло перед ней, все было чисто и спокойно. Плюша поглядела на домики, и ноги сами повели ее, но не к деревне, а к лесу. Плюша вошла в лес и огляделась.

Проехало за спиной в тишине еще несколько машин – Плюша вздрогнула. Она осторожно шла по сосновым иглам.

Да, вот... Часть ручья была заключена в темную трубу, и сам лес наполовину расчищен. Но по двум-трем старым деревьям и по изгибу ручья она узнала это место. Постелив на пень полиэтиленовый пакет, присела.

Ручей тек – все тот же, и все та же старая, изъеденная береза наклонилось над ним. На одной из веток висел пожелтевший белый ботинок.

За спиной Плюши прошли две женщины, переговариваясь. Плюша на всякий случай приподнялась с пакета и поздоровалась. Женщины ответили на приветствие, поглядели на нее и пошли дальше.

Плюша осталась одна и слегка поглаживала пальцами пень. Тишина сдавила ее со всех сторон. Тишина с тяжелым звуком воды, точно кто-то больной, может, сама же Плюша в детстве, полоскал рядом горло раствором соли. Так сидела она долго.

В монастыре, куда ее довезли уже в ранних сумерках, было еще тише.

Она ходила по первому в своей жизни монастырю и боялась что-то сделать не так и не туда пойти. В маленькой трапезной допустила первую ошибку: унесла себе на стол подносик для сдачи, решив, что это для булочки.

Большой храм был закрыт, служба шла в малом, в темноте, с большим числом свечей.

В монастыре прошли два тихих, холодных и радостных дня. Она понемногу осмелела и оглядела местность. Монастырь был на холме, повыше белели две изящные церкви. Барокко, определила Плюша и вспомнила голос Карла Семеновича, его комнату. Церкви стояли прекрасные и закрытые, чуть ниже темнел раздвоенный дуб. Плюша поискала под ним желуди, но на желуди был не сезон, и их не было.

Служба в тот день была в большом соборе. Сверху, с хоров, пели мужские голоса. Плюша долго заполняла записку за упокой. Натали, мамуся... Да, конечно, иеромонах Фома – дописала его сверху. Потом стояла поближе к горящим свечам, так было теплее.

Обратно ехала на маршрутке. В салоне она вначале была одна и поставила сумку на пустое сиденье.

«Уберите, сейчас люди будут», – сказал ей молодой водитель в серой куртке.

Плюша быстро убрала сумку в ноги.

Маршрутка долго кружила по Слониму, собирая молчаливых людей. До этого у Плюши была мысль добраться до Гродно, но ей уже ничего не хотелось.

Снова были поля, деревья и бесцветное небо.

Для чего-то люди уходили отсюда, шли ночными лесами, переходили границу. От этой медленной, разлитой в воздухе печали, от красоты барочных церквей. Шли туда, где строили будущее, где пели военные песни и обогревали собой бескрайнюю Сибирь...

«Вылезайте! Всё! Приехали!»

Плюша все еще сидит в маршрутке, все уже вышли, и водитель стоит на улице и смотрит на нее через дверь.

Плюша вышла, ощупала, ничего ли не забыла, и задумалась. Неужели она заснула? Это было не похоже на сон. Она помнила и как они въехали в Минск, и как подъезжали к вокзалу. И как все выходили, а она...

 

Это была, наверное, болезнь.

Такое уже случалось: вдруг точно впадала в ступор. Словно кто-то тихо приказывал: «Замри», и она не могла пошевелиться, а только дышала и глядела в одну точку.

Вернувшись из Белоруссии, она долго думала. Потом съездила в детский дом.

День был выбран неудачно, директора не было. И вообще, всё Плюша, как обычно, делала не так. Ей сказали собрать справки о своем здоровье.

Плюша заставила себя сходить в районную поликлинику. Зашла, поглядела на людей, на белые лампы и вышла обратно. Нет, справку ей не дадут. У нее обнаружат болезни, это определенно. А раз не дадут справку, то не дадут и ребенка.

И еще много таких же мыслей вертелось в ее специально для поликлиники причесанной голове. Расцветки эти мысли были невеселой, цвета мокрого от дождя асфальта.

...Очнулась от них посреди перехода, на разделительной полосе. Мимо проносились машины. Хорошо, что хоть до середины дороги дошла.

Она стала еще реже выходить из дома. Выходя, поглядывала на соседских детей. Хотелось заговорить с ними, потрогать за курточки, но не могла найти словá, с которых начать. Наблюдала их молча, на отдалении. Иногда делала им замечания.

О ней все забыли. Только отец Игорь еще звонил иногда из своего Минска. Говорил ей в эти все более редкие звонки, чтобы не забывала церковь, диктовал телефон другого батюшки: «Записываете?»

Плюша записывала, но бумажка всё куда-то терялась.

И еще уговаривал переступить через себя и начать сбор справок: «Не бойтесь, что таланта материнства у вас нет, только просите...»

После таких разговоров Плюша сидела потная, взволнованная. Ей хотелось как-то дать знать отцу Игорю о том, что происходит в ее внутреннем мире. Но не получалось.

Она уже не танцевала, закрывшись в комнате. Натянула один раз старые, пыльные балетки, повертела отекшими ступнями, сняла и снова влезла в тапочки.

Даже голос Натали посещал ее реже. Так только, иногда мимо коридорного зеркала пройдет, услышит какой-нибудь хриплый комплимент вроде: «Ну ты себе и щеки разъела, я тащусь!» Нет чтобы в практических вопросах что-то подсказать...

И о поле, о поле за домом тоже все забыли. Сняли и увезли остатки забора. И оно снова стояло мертвое, пустое и никому не нужное. Только птицы еще летали, Плюша следила за их полетом из окна. И по вечерам стало казаться, что кто-то смотрит оттуда на нее – Плюша задергивала занавески. Нет, она не боялась, это было хуже, чем страх.

«Плюшенька, душенька, не ходи на поле...»

Был папуся, ушел папуся. Была мамуся, ушла мамуся. И Натали тоже, не ушла даже, а разлетелась, разнеслась и покрыла все невидимым тоненьким слоем. Приезжал из Польши сын ее Фаддей, продал квартиру, теперь там чужие люди. Надо учиться забывать и жить дальше.

Как сказано в книге, которую она иногда теперь на ночь читала: пусть мертвые погребают своих мертвецов. Плюша прочла эту фразу три раза. Поискала карандаш, чтобы подчеркнуть, и не нашла: закатился куда-то.

Погасив свет в коридоре и на кухне и оставив зажженным только светильник, с которым всегда спала, Плюша думала. Мертвые должны хоронить своих мертвецов. А если не хоронят? Тогда мертвецы начинают хоронить живых. А живые делают вид, что ничего с ними не происходит. Ровным счетом ничего. Ерунда, временные трудности.

 

И на Задушки, в отличие от прошлогодних, никто не пришел.

Плюша одна вышла. Собрала все, что готовила годы, и вышла в сумерки.

А эти годы Плюша вязала детские шапочки.

Точных размеров она не знала, потому вязала на глаз. Но каждому свою. Самую красивую – отцу Фоме.

Плюша тихо вышла из подъезда, обошла пустые детские качели и пошла к полю. Качели продолжали скрипеть за спиной: дул ветер.

Поле светилось, на нем был тонкий слой снега, насыпавший с утра. Небо не темнело, а, скорее, краснело, как перед еще одним большим снегом, и ныло в затылке. Дойдя до нужного места, Плюша раскрыла сумку и начала раскладывать. Нагибалась и клала шапочки прямо на снег.

Адам Ковалевский... Василь Чернукович...

Может, отец Игорь был прав, и все это было язычеством, душным бабьим язычеством. И лучше было шапочки эти оставить там, в детдоме, чтобы в них бегали и веселились живые дети.

Нет, с отцом Игорем она на тему шапочек не говорила. Просто слышала в себе его голос, быстрый и убедительный. «Пусть мертвые хоронят своих мертвецов», – доносился голос отца Игоря откуда-то из далекого Минска.

Хорошо, думала на это Плюша и зябко ежилась. Кто, в конце концов, она теперь? Она была живой, пока была жива мамуся. Она была живой, пока жив был Карл Семенович и кормил ее булочками с корицей. Пока Геворкян брал ее за плечо, и что-то быстро говорил, и шел с ней под одним зонтом, толстый и мокрый. Пока ее, плачущую, обнимала и поглаживала по спине Натали. А теперь?

Серце уставо, пьерж юж лодовата...

Поэтому шапочки она тут положит. И еще вот тут. И погладит снег ладонью и скажет несколько теплых слов. А живым детям она еще свяжет и шапочки, и шарфы. Будет сидеть и целыми днями вязать, вязать, вязать... Вязать и вязать, живым детям.

«Помочь? Давай...»

Плюша замерла. Не сразу узнала, выдохнула тяжело.

«Да так, прогуляться пришел, по старой памяти. А ты?»

Плюша прижала к себе сумку. Она тоже. По старой. Памяти.

«Да ладно, давай помогу, – потянул сумку. Поднял со снега шапочку. Хорошая идея. А что никого не позвала? Перформанс для себя?»

Ветер зашумел сильнее. Плюша спросила про «аптечные» деньги.

«Верну!» – обиделся. Потом стал что-то быстро объяснять. Про какого-то своего друга и сворованную бас-гитару. От него снова тяжело пахло вином и еще чем-то гнилым.

Помог доразложить ей остальные шапочки. Плюша не возражала: руки уже заледенели.

Шапочки темнели на снегу и шевелились от ветра.

Он собрался провожать ее до дома. Плюша помотала головой.

Быстро обнял ее. Вдавил небритый подбородок ей в щеку.

«Холодно», – сказала Плюша. Потерла щеку, взяла пустую сумку и пошла домой.

Он шел рядом и просил денег. Плюша молчала и мерзла. Он трогал ее куртку, пытался заглянуть в глаза, потом больно схватил за руку: «Хоть пятьсот! Верну».

Плюша дала ему денег сколько было. Он быстро целовал ей пальцы. Потом снова сделал холодное лицо и ушел в пустоту.

 

«С трудом продолжаю эти записи. Сколько сомнений приносят с собой эти ветреные ночи. Верно, сам я себя на эти сомнения обрек, взяв себе святым своим покровителем сомневающегося Апостола. Так и мне: все нужно увидеть глазами, во все вложить персты, а лучше так и всю пятерню. Тогда только и верую...

Не оттого ли все известные, кто носил имя Фомы, проповедовали нечто сомнительное и революционное? Томмазо (Фома, стало быть) Кампанелла с его страшным «Городом Солнца». Томас Мор с «Утопией». Томас Мюнцер с его учением о построении Царства Божия на земле. Томас Гоббс с его «Левиафаном»...

А еще Фома Аквинский, а еще Фома Кемпийский... Вот сколько «Фом», и все у католиков или протестантов, откуда сам я произрос: папенька – католик, маменька – лютеранка.

Не от имени ли во мне всё?

Пока учился в университете, пока вел медицинскую практику, сомневался, искал всё духовные основания. Не верил, что от одних только вирусов расцветают на срамных органах все эти язвы и гнилые уродства, и убеждался в том частной практикой. Умозаключениями дошел до того, что не в одной инфекции здесь дело... Что суд Божий тут действует: наглядно карая через самое орудие греха. «А сластолюбивая заживо умерла». Вот и видел, как заживо они гнили и делались моими пациентами.

Дальше... стал читать Святых Отцов, стал верующим врачом и чтецом при госпитальной церкви. Потом революция, потом монашество. И что ж? Теперь, наоборот, в духовном повадился материальные основания искать. Везде, во всех общественных и умственных течениях, стали видеться мне симптомы болезней, хронических и запущенных недугов. Улицы наполнились для меня больными, точно кто-то распахнул широко ворота всех прежних больниц, фельдшерских пунктов и клиник и сорванным на митингах голосом крикнул: «Идите! Все здоровы!» И гнойная и лихорадочная толпа повалила, поползла, забила собою трамваи, кооперативы и совучреждения.

Помню, приезжал из Москвы N., однокашник по университету, а теперь преуспевающий сов. хирург. Рассказывал о вскрытии вождя, об исследовании его мозга. «Последствия, – шепчет, – недолеченного сифилиса...» Так я, признаться, и полагал. Оттуда эта темная, грозовая гениальность этого человека, его бешеная деятельность, его недовольство всем и прежде всего Богом, Церковью: колокольный звон, говорят, в ярость приводил его. Те же симптомы, что и у несчастного «антихриста» Ницше... «Не повезло России, – сказал я. – Покуражились над нею три сифилитика...» Поймав вопросительный взгляд N., пояснил: «Иван Грозный, Петр Великий и...» N. быстро поднес палец к губам и понимающе усмехнулся.

Усмешка эта, признаюсь, меня задела. Мой коллега понял меня с полуслова. Значит, я мыслю все еще как врач и вижу в истории одно бурление субстанций и материальных сил. Не умея подняться над этим, взглянуть духовными очами и увидеть... но что? Трубящего ангела? Звезду, падающую в источники вод?

Не вижу. И, боюсь, не поверю, пока не увижу. Пока персты дрожащие не вложу...

Святой апостол Фома, дай побороть сомнения, как и ты поборол их в себе!»

 

Плюшина квартира утопает в иллюминации. Дом спит, а Плюшенькино окошко светится. Поле спит, а Плюша... Не спит Плюша. Держит в руке листок с дневником отца Фомы: перечитывала только что. А теперь?

А теперь снова свою жизнь прокручивает. Интересно? Нет, неинтересно. Серая, незамечательная жизнь ей досталась. И чем дальше, панове мои, тем все незамечательнее.

После Задушек в ночь снег пошел, засыпало шапочки.

Оттаял снег – нет шапочек. Может, Евграф тогда собрал, продаст где-то, на выпивку. Может, кто-то еще позарился. А может... Все может. Поле и есть поле.

Прошел ноябрь.

Плюша, помолившись, стала собирать справки. Да, на усыновление. Представляла себе голос хриплый Натали, помогало. Медленно, не торопясь, носила в поликлинику баночки на анализы. А через дорогу просила, чтобы кто-то ее перевел. Люди откликались.

Прошел декабрь.

На поле гремели хлопушки, кто-то визжал «с-новым-годом!» Плюша вымыла голову, нарезала оливье. Измазанная майонезом салатница простояла в раковине несколько дней; в мыльной воде плавал зеленый горошек.

Прошел январь.

Плюша собрала все справки. Как ни странно, ее нашли в общем здоровой; она даже обиделась немного на это. Собрала все их и отвезла. И почувствовала, что все это бесполезно. По тому, как разговаривали с ней, как глядели на нее, на ее мелко дрожавшие руки. Ей обещали позвонить, но предупредили про очереди на детей.

Вначале Плюша ждала звонок, потом уже не так ждала, а потом поняла, что звонка не будет. И ничего не будет. Только вот это окно, а в нем пустое поле.

Она осунулась и почти не выходила из квартиры.

Только в магазин, «Магнит» местный, туда и обратно. Один раз там с ней приступ повторился: застыла у молочных продуктов. Полчаса, наверное, неподвижно глядела на сырки и йогурты.

«Женщина, вы не уснули?»

Плюша почти выбежала из магазина, так ничего и не купив.

Подошел к концу и февраль.

События внешнего мира доходили до нее, но как через скорлупу и глухую вату. Случайно услышала, что в музее произошли какие-то изменения, что Аллу Леонидовну чуть было не уволили... Плюше это было неинтересно: это осталось там, в старой жизни. Или просто – в жизни. Потому что жизнь осталась там. А сейчас...

Только огромное поле в окне.

И еще комната, бывшая мамусина комната, закрытая по Плюшиному же хотению на замок. Соседа пригласила замок врезать, одного из немногих оставшихся мужчин в их доме.

В запертой комнате шла своя тихая жизнь. Что-то скрипело, что-то шуршало. Плюша просыпалась ночью и слушала комнату. Может, там завелись мыши? Мыши иногда поселяются и в многоэтажных домах, думала Плюша и непроизвольно сжимала ноги.

Под утро комната успокаивалась, засыпала и даже иногда, казалось, легонько посапывала.

Плюша прикладывала ухо к холодной, крашенной эмалью двери и слушала. Устав, садилась в кресло.

 

Да и что там есть, в этой комнате? Только старые вещи. Два крепких еще стула. Разве стулья – это страшно? Нет, стулья – это нестрашно. Еще этажерочка с прежней их квартиры, очень, кстати, удобная. Разве в этой этажерке скрыт какой-то ужас? Нет в этажерке никакого ужаса: деревянная вещь, и всё. Руками сделана.

Хорошо, а крышечки от пивных бутылок, которые в детстве собирала?

Это вообще смешно, что может быть страшного в пивных крышечках? А то, что мамуся ее в детстве за них наказывала и шлепала, так мало ли кого в детстве за что ругают и по голой попе воспитывают. Не со зла ведь мамуся ее шлепала, а от любви, пытаясь заменить нерегулярного отца. Папусю, который то побудет, то исчезнет.

Что еще там? Желуди! Бусы из желудей, поделки разные из природных материалов. Их можно просто пропустить, даже не останавливаясь. Или все-таки остановимся на одной? На желуде, который подобрала уже студенткой на старой аллее возле института. Подобрала, оглянулась и спрятала в карман. И назвала его Евграфом, и долго не расставалась с ним. Гладила им себе по щеке, по шее, брала его с собой на ночь в постель. Целовала перед сном... Хорошо, к чему вспоминать? Главное, ничего страшного в этом желуде нет. Ни в нем, ни в каштане, который появится чуть позже. У каштана тоже, конечно, было имя. Карл... Правильно. Он самый.

Не было этого. Желудь был, понравился ей, подняла. А каштана Карла Семеновича не было! Просто мысль была. А так – не было.

Хорошо, не было... А фотография его, крест-накрест воском закапанная? Что ж ее не выбросила, когда мамусины вещи после ухода ее перебирала? Повертела в руках – и на полочку. Потому что у самой рыльце в пушку, да?

Плюша мотает головой. Не выбросила, потому что... Потому что подумала... Потому что собиралась потом от воска отчистить и повесить. В рамочку. Уже даже присмотрела, красивую. А вовсе не потому.

А юбочка из тюля, в которой тайно танцевала? Движения, движения какие в ней делала... Или вдруг скакать в ней начинала: вверх-вниз, вверх-вниз. Кто бы увидел тебя, тихоню, за такими половецкими плясками... А главное, мысли какие при этом в голове скакали, картины какие прыгали!

Снова Плюша головой мотает. Ключ от комнаты берет и к двери идет. Как учила ее хмурая пани Катажина: «Возьми это в свою комнату!» Вот и сейчас, возьмет она, Плюша, себя саму в эту комнату, затеряется в ней ненужной вещью, вроде пыльной поделки из желудя или колдовских мамусиных свеч... Или в виде окаменевшего огрызка, который Плюша тоже когда-то не выбросила: то ли видом разжалобил, то ли в память о прежнем душистом яблоке сохранила... А потом придут соседи, взломают входную дверь, найдут этот огрызок и, недолго посокрушавшись, скинутся на ритуальные услуги.

Ковыряет Плюша ключиком дверь, открыть не может: тряска в руках. Ничего, сейчас откроет... Сейчас она откроет, слышите вы там?!

 

«И не к кому идти со своими сомнениями, душу взбаламученную успокоить: одних расстреляли, других сослали, третьи сами рясу скинули. Да и я вот чудом дохаживаю на воле. За каждый лишний день под солнышком Бога благодарю.

Вспоминаю всё первый свой арест: тогда еще и владыка, и все на воле были, но уже начиналось...

На Покров было. Служили литургию в Покровской, архиерейским чином. Прибыли туда, а верующих никого, пустой храм. Настоятель, старичок протоиерей, трясется; дьячки разбежались, на клиросе пусто, ветер гуляет. Накануне вроде власти местные по избам прошли, всех “по-хорошему” предупредили. Кого-то из непонятливых, кто попытался к церкви пройти, утром уже забрали. Нас, однако, пропустили...

И вот топчемся в алтаре, на владыку глядим, а он, хмурый обычно, тут слегка даже улыбнулся: облачайтесь, мол, что стоите... Облачились. “Может, в город вернемся, – предлагаем. – Для кого служить, церковь пуста”. А владыка еще веселее стал. Посмеивается над нами, какие мы маловерные и нерадивые.

Дальше... Начали службу. Первый антифон, второй антифон. Прислушиваемся: может, скрипнет дверь, хоть кто войдет. Никого. Страшно в пустой церкви служить, ни одна свечка не горит, ни лица одного молящегося. Прочитали “Блаженны”. “Радуйтеся и веселитеся...” Пусто. Никого.

Перед Входными движение началось. Дверь хлопнула, сапоги затопали. Я в алтаре был, вижу, к владыке диакон наклоняется: “Владыка... Вам уйти бы. Ироды пожаловали”.

А владыка наш чуть в ладоши не хлопает: “Ироды! Радость-то какая... Отцы, радость! Ироды пожаловали!..” Мы даже, грешным делом, подумали, может, владыка наш того... от переживаний. А он все радуется: “Сейчас мы такую, такую литургию им отслужим!”

Так и было. Такой радостной службы больше и не вспомню. Особенно когда Царские врата распахнулись и мы из алтаря выходим и начинаем в голос: “При-и-дите, поклони-имся и припадем...”

И такая радость у нас на лицах и в нестройных голосах!

И эти, шинели и кожанки, до конца смирно достояли, не творя безобразий. Потом, правда, забрали нас всех. Но мы после такой литургии в тюрьму как на именины ехали. Улыбками обмениваемся, взглядами.

Кого посадили, кого, как владыку, на Соловки. Все сгинули.

Только старичка протоиерея пожалели, просто совсем уж плохой был, не жилец. И еще меня, месяц промурыжив, отпустили. Повезло, можно сказать: следователь моим пациентом оказался. И начальник ГубЧК тоже. Пользовал их по всем правилам. Стонали они у меня, зубами скрежетали. Но излечились, ироды.

Потом еще два ареста было. Высылка, возвращение.

Сейчас, кажется, к последнему аресту дело идет. Намолюсь на ночь, лягу, а сна нет. Ворочаюсь и ожидаю. Встану, воды из ведра кружкой зачерпну, опять лягу. Лампу зажгу, почитаю. Такие вот ночные развлечения.

[Последние строчки написаны быстро, химическим карандашом.]

Ну вот, кажется, дождался. 2.30. Фары и звук машины. Затихло. Дописать! Звуки шагов за окном. В окно голова лезет. Точно ко мне, уже и дверь дергают. “Ироды пожаловали!” В руце Твои...»

 

«Крест был тяжелый, такой и взрослому тяжко бы нести. Дети толкались, наступали друг другу на ноги, страшно шумели.

Он шел посреди толпы, волоча крест; нижний конец креста скреб по земле и подпрыгивал на булыжниках.

Прощаясь с ним пару часов назад, Понтий взял его за руку: “Я бы отпустил тебя, но, понимаешь, Взрослые... И моя власть...” Ладонь была потной, а из мягкого рта Понтия пахло чем-то сладким, что он недавно поел на десерт.

Дети шли смотреть казнь. Многие были уверены, что никакой казни не будет, что произойдет чудо. Да, конечно, произойдет чудо, он ведь уже столько их сотворил. Какое? Это будет сюрприз. Например, крест, когда его установят, пустит ветви и превратится в маслину. Или в цветущую яблоню. А венок, страшный венок из колючек, надвинутый почти на самые глаза, окажется из роз. И без колючек, из одних цветов и листьев.

Поглазеть на это чудо и собралась вся эта детвора. Одни шли следом, другие уже поджидали на Лобном месте, в слабой тени от оливковых деревьев, обмахиваясь кто чем. Между сидевшими ходили торговцы сладостями и расхваливали свой товар. “Сладости, напитки!” – кричали они. Некоторые дети даже пришли с родителями или с нянями, но таких было немного.

Апостолов не было. Апостолы все утро совещались. Они тоже верили, что случится чудо. Только Фома сидел мрачным и мотал на это головой. Петра не было, ждали Петра. Кто-то сказал, что Петр стоит неподалеку, у платана. Послали за ним, он отказывался войти к апостолам, потом вошел и повалился на землю. Говорил что-то о петухе, его напоили водой, помогли подняться, он еще долго всхлипывал.

Ближе к полудню пришли Мария и девочки. Было решено, что с Марией пойдет Иоанн. Иоанн тут же вскочил, почтительно взял ее за руку. “Будь осторожен!” – крикнул вслед ему Филипп. Петр же промолчал. Он вообще почти все время молчал.

Розыски Иуды ничего не дали. Обсудив, приговорили его к смерти. Кто-то предлагал вначале выслушать, что скажет. Кто-то, кажется, Андрей, предложил дождаться возвращения Иисуса: он все еще верил. Фома, услышав, снова покачал головой и не по-детски вздохнул.

В это время крест уже положили на землю. Было видно, как побледнело лицо Иисуса, как сжались губы. Рядом поднимали два других креста, с настоящими хулиганами, грозой иерусалимских пустырей и закоулков. Им уже вбили гвозди, один извивался, брызгал слюной и кричал.

Дети начали выражать недовольство, что чудо так долго не происходит. Чудо, ради которого они оставили свои дела и игры и должны тут стоять под солнцем. Кто-то даже стал стрелять в кресты из рогатки. Заволновались и родители. Может, он просто забыл, что должен совершить чудо?

“Чудо... Чудо...” – подсказывали со всех сторон голоса.

“Ты же других спасал, спаси сам себя... ну что тебе стоит!”

Иисус молчал. Его стали раздевать; девочки из толпы потупили глаза. Одежда его была хорошей: не богатой, но ладной. В таком хитоне можно и на рынок сбегать, и в школу явиться. Какое-то время все были заняты этим хитоном и его обсуждением, потом снова стали глядеть на крест, боясь пропустить самое интересное.

“Небо темнеет!.. Началось!” – крикнул кто-то, все поглядели на небо. Одни согласились, что небо и правда потемнело. Другие на это только смеялись... “Где темнота? – кричали они. – Где темнота?!”

Тем временем мальчик-палач начал забивать гвозди. Один он держал во рту, а другие забивал, ударяя молотом.

Услышав первые сдавленные стоны и почувствовав, что чуда не будет, а будет что-то тяжелое и неприятное, толпа стала расходиться. Ушли, неся под мышками свои тряпичные куклы, девочки. Некоторые из детей остались: им хотелось посмотреть на смерть, и они жадно глядели, как маленькое тело на кресте вздрагивало с каждым новым ударом. И стреляли из рогаток, пока кто-то из Взрослых не сделал замечание и не отнял одну, но и после этого еще пару раз стреляли.

День клонился к вечеру, все было закончено. Три креста торчали на холме, и большие тяжелые птицы кружили над ними. Апостолы сидели в мутной задумчивости. Пришел Матфий и сказал, что Иуда повесился; эта новость не произвела никакого действия. Посвежело, застрекотали сверчки. Послышался плач, это возвращались с Голгофы девочки и вели Марию, она одна шла молча. Следом пришел Иоанн с корзиной хлебов. К ним не притронулись; только Фома взял один хлебец, повертел и положил обратно.

“Как ты думаешь, почему он не научил нас, что мы должны были делать?..” – повернулся он к Андрею. Но Андрей не ответил. Уткнувшись лицом в колени, Андрей спал».

 

Тело Плюши лежит в неудобной позе перед дверью. Халат сбился, толстые ноги в теплых колготках: одна согнута, другая неестественно вытянута. Голова закинута назад, к подбородку прилип какой-то мусор.

Дверь в бывшую мамусину комнату полуоткрыта, в двери торчит ключ. В комнате уже светло; солнце встало, поднялось и теперь неторопливо и подробно освещает разные вещи, хранящиеся здесь. На всех светится тонкий слой пыли.

На кухне тоже светло от солнца и горит бесполезный свет.

«Вставай, мать... Чё тут развалилась, давай, живее, шевели булками!»

Плюша распахивает глаза и тяжело оглядывается.

Подбирает под себя вторую ногу, хватается за дверной косяк, пытается встать.

Над головой звенит телефон. Звенит негромко, но Плюша все равно вздрагивает: отвыкла от звонков.

Прижимает трубку, пытается понять, это получается не сразу, она что-то мямлит, нащупывает на тумбе ручку, записывает.

«Да... Да... Поняла...»

Кладет трубку и прижимается спиной к стене. Звонили из опеки. Для нее есть ребенок. Да, девочка. Имя Наталья. Наташенька.

«Натали», – говорит Плюша и щурится от солнца из мамусиной комнаты.

Резко входит в нее, так, что в лучах начинают плясать тысячи пылинок. И застывает у окна.

Посреди поля медленно поднимается крест. Вокруг копошатся какие-то люди.

«Да что ж это такое...»

Плюша судорожно одевается, прямо поверх халата застегивая пальто, лезет ногами в сапоги, шапочку натягивает уже на лестнице.

Быстро и шумно спускается, выбегает из подъезда.

На секунду останавливается, оглушенная новым, каким-то синим воздухом с запахами земли и мокрого дерева.

Очнувшись, снова бежит, стараясь не поскользнуться на подтаявшем снегу.

Возле поля стоят микроавтобусы. Они пусты. Плюша бежит дальше.

Крест уже подняли – большой, выкрашенный веселой красной краской. Плюша останавливается перевести дух.

«Наши, как всегда, позолоченный хотели... Но и так вроде неплохо!» – слышит Плюша неожиданный голос сбоку.

Повернувшись, видит отца Игоря, и еще нескольких знакомых прихожан, и пару незнакомых, и соседей.

«Нет, пока просто в гости приехал... – благословив, отец Игорь чинно берет ее за локоть. – Да, сюрпризом вам хотел. Ну, что с вами, Ева?..»

Глаза у него смеются. И борода, не только губы, вся борода улыбается.

«Ничего», – говорит Плюша. И обнимается с остальными. Смущается того, что не успела умыться и почистить зубы... И тут же забывает об этом, заметив у креста еще одну знакомую фигуру.

«Да, договорились вот все-таки... Пан Гржегор, идите сюда, а то мне не верят!»

Ксендз неторопливо приближается.

«Вот там, – показывает Плюше отец Игорь, – будет стоять наша часовня. А вот в том конце – их...»

«А это можно?» – спрашивает Плюша.

«А почему нельзя? Поле вон какое широкое! В Иерусалиме, в Храме Гроба Господня, ничего, рядом служим и здесь не подеремся... Правда, пан Гржегор

«Чешчь, – приветствует Плюшу ксендз. – ...А между часовнями посадим сад – как “нейтральная территория”», – улыбается.

«Ну, это когда теплее будет, – уточняет отец Игорь. – Тогда мы и детей сюда привезем. Конкурс рисунков на асфальте устроим... Помните?»

И подмигивает Плюше. Плюша быстро кивает.

«Главное, разрешение на раскопки получили. Ваша директриса, кстати, помогла... хоть и против своей воли, а пробила-таки. Ну, она, правда, уже не директриса... Не в курсе? Вон же из музея вашего молодежь, они вам сейчас расскажут и звать вас обратно хотят. Да, главное, будут раскопки, это ж какое дело... Знал бы Ричард Георгиевич, порадовался».

Плюша мотает головой:

«Он уже радуется. И Натали радуется... Я ведь знаю. И мы...» – не справившись с речью, подскакивает на месте и начинает кружиться.

«Танцуем!» – звонко кричит она и машет руками.

«Танцуем!»

Кто-то из молодых тоже начинает танцевать рядом, другие просто удивленно поглядывают и хлопают в ладоши. А Плюша все кружится, поднимает руки и подпрыгивает, и поле, огромное поле в ее глазах кружится, и подпрыгивает, и уносится куда-то вместе со всеми людьми, кустами и птицами.



[1] Подождите, пожалуйста.

[2] Милости просим!

Версия для печати