Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2018, 6

Речь становится талым снегом...

Стихи

Документ без названия

 

Василий Нацентов родился в 1998 году в Каменной Степи Воронежской области. Учится на географическом факультете Воронежского университета. Публиковался в журналах «Подъем», «Наш современник», «Москва», «Кольцо А».  Дипломант Литературного форума им. Н.С. Гумилева «Осиянное слово» (2016, 2017), участник Воронежского областного совещания молодых литераторов (2016), Совещания молодых писателей Союза писателей Москвы (2017), Зимней школы поэтов в рамках ХI Международного фестиваля искусств Юрия Башмета (2018).

 

***
...И соскользнет по долго́там лиловая капля
старческой теплой слезой в золотой океан,
дрогнет на ржавом карнизе в сомнении, так я −
дрогну на ржавом карнизе, а там, по краям,

там по краям черноземно-казенного поля
стынут осины, синея на паперти, там
поле − не воля, там поле − то боли, то боя,
капля на почке осенней − ресницам, стогам.

Капля на почке осенней – лиловая, словом
плюхнись в покинутый дом из протянутых рук,
и назовись то ли Божьей слезой, то ли Богом,
и воплотись в голубой торжествующий звук.

 

***
Когда черная птица над белым летит снегом
и пахнет мокрой корой и зацветающим мхом,
я кажусь себе выродком и лохом,
засохшим виноградным побегом,

до сих пор пытающимся достать
чердака, где хранятся тяпки, ключи, лопаты,
взгляд и выдох, моя тетрадь,
воздух мятый.

Это все о весне и твоей руке,
о черной весне и белой твоей руке.

И уходят прочь налегке-легке,
только речь становится талым снегом.

 

***
Волглый ветер в сирени −
через время и слезы −
белизна белизной.
Тонкий голос прабабушки Лены −
дрожащий, резной.

Я не слышу его, я не слышу,
только видится он −
бахромой, лепестками –
на покатую мокрую крышу,
в синем сумраке ломких окон −
руками,

невесомыми, сонными, теплыми.

 

***
Растаял снег, и обнажился двор.
Тепло и серо. Мокрые собаки
из будки в будку важный разговор
ведут лениво. Символы и знаки

весны и сна меняются вдали,
и катится промасленное слово.
Живи и ничего не говори,
храни тепло немыслимого крова,

крахмальной скатерти простую наготу,
пустую вазу, пепельницу, лица,
слезу в глазу, большую темноту.
Не говори. Нам не наговориться.

 

***
Поливали подросты клена во дворе старики узбеки.
Шел июль косолапо как-то. И как то и как это. Мне
вспоминался балтийский холод, голубые ветра и реки,
земляника в закуску к водке и костер у крутых камней.

Волглый лес безнадежно хлюпал − глухо, утло, по-стариковски,
чуть покачивался и чахнул. Чаек гулкие голоса
удалялись и тихли, тихли, как напутствие, как наброски,
как какой-нибудь город Тихвин и какие-нибудь глаза.

Вспоминалась испанка Сара, ее мягкие сигареты
и еще вспоминалось... Впрочем, вот узбеки в моем дворе,
вот мой город − пустой и гордый, вот мое  − да и только − лето.
А еще? Муравей, мурашка и картошечка в кожуре.

Поживем и увидим – рожу брея, буркнув, услышим сами
да с усами пойдем куда-то от кого-нибудь, и потом
там, без царства и государства, за глазами и голосами
мы с тобою, испанка Сара, упадем золотым листом.

 

***
О, ты не бережешь последних пчел страны
земного заколоченного лета,
и пуговки на детской рубашонке
смеются, отлетают и звенят.

Нательный крестик колется, и я
поверх рубашки надеваю крестик,
когда иду от солнечной реки,
на брызги разлетевшейся и ставшей
то окриком, то взглядом рыбака.

Тропинка безъязыка и легка,
как лист бумаги,
но глаголют травы,
жуки и птицы
о любви моей,

молча о равнодушии твоем.

 

***
любовь и речь
и расставанье раннее
и остыванье воздуха вдвоем
мы ранены мы ранены мы ранены
мы никогда с тобою не умрем

косым лучом
густым сплетенным туго
на влажный чернозем беды и сна
по ломким линиям созвучий и друг друга
поляна полная ромашками ясна

лесная теплая
не вдоль не поперек
но вверх но вверх
я украду словами
я украду все то что не сберег
все то что мы и все что будет нами

синицы наши и стога невстреч
ведут за руку музыку руками
любовь и речь любовь моя и речь
короткими глотками

 

***
снился сад
невесомый щербатый
долгий сад
в перестуках ветвей
с крыш как стаи бровей
рыхлый снег невозможного марта
нависал
ноздреватый слабел
становился мелодией тучей
черных весен и весел
ожившего сада
ладонями лодкой
отсыревшей пахучей
и качался с ветвями
как болотная выпь
в такт дыханью куги

на воде расходились круги
слез и скрипа
тяжелого снега

 

***
Горе твое с тобой, талое, улеглось,
горе моими губами вышептано насквозь.

В оттепель тяжело снегу, тебе и мне,
это февраль, февраль в вечном твоем окне.

Там я ищу слова – дрозд, мотылек, куст,
там я ищу свои − воздуха первый хруст

терпких высот, но я, веришь, я не один −
двое, вдвоем нас, оттаявших, впереди, 

нахохлившихся, чудных, нежных таких нас.
Плюхает слово в стих, в гордость немых глаз.

В горе оно молчит − вышептано всё.
Только в твое окно тычется буква ё.

 

***
Небо оттепели тяжело −
мокнет, меркнет моя рама,
и слепое течет стекло
речью птицы и Мандельштама.

Мандельштама, и птицы, и
всего, что наискосок, −
влажной варежкою любви
на ушибленный мой висок,

на следы от земных нас,
на мои и твои следы −
плеском говора, плеском глаз,
перешептываньем беды.

Семенит и кивает дождь −
на стекле он сутулится.
Мандельштамово слово – дрожь −
птичьим перышком до конца.

Это шепот и поздний свет,
стук дождя – будто треск свеч,
это жил на земле поэт
и просил сохранить речь.

 

Версия для печати