Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2018, 5

Камень Девушка Вода

Роман

Марина АХМЕДОВА (СНОСКА БЕЗ ЗНАЧКА)

 

Марина Ахмедова – писатель, заместитель главного редактора журнала «Русский репортер», общественный деятель. Освещала украинский военный конфликт. За репортажи о людях из зоны боевых действий была награждена премией «Общественная мысль» (2014). Лауреат премии журнала «Октябрь» (2017).

 

 

– Дочь учителя закрылась! – понеслось с самого утра по селу. – Дочь Шарипа-учителя Марьям закрылась!

– Шайтан, прикрой глаза! – тихо воскликнула я, усаживаясь за стол на кухне и выглядывая в окно.

Марьям удалялась по дорожке в сторону школы. Хиджаб покрывал ее голову. Кому это быть еще, как не Марьям? Кому еще выходить из дома Шарипа-учителя в такую рань? Это точно не Патимат – мать Марьям, вот уж кого ни с кем не спутать. Кто не знает, что Патимат хромает так, словно земля под ее правой ногой проваливается? Все не только в нашем селе, но и во всем районе знают: Патимат начала хромать, родив дочь – Марьям.

Берусь утверждать, я стала первой, кто увидел ту новую Марьям. И только успела воскликнуть: «Шайтан, прикрой глаза!» Но шайтан не прикрыл глаз. Наоборот, открыл как можно шире, чтобы в них, черных, как беззвездная ночь, отразилась вся Марьям, с головы до ног одетая в черное.

И понеслось по селу: шу-шу-шу, ша-ша-ша. Десяти минут не прошло, как все село знало – Марьям закрылась! Клянусь, так и было! Хотя клясться, как любила повторять моя бабушка, да пребудет свет в ее могиле, – большой грех.

Часа не прошло, а старый Патах, ровесник моей умершей бабушки, уже мял подошвами землю на годекане[1] и, щуря глаза на стоящее над горой солнце, взывал к разуму сельчан. Хотя, правду сказать, с тех пор как черная зараза потекла по нашему краю, даже к Патаху редко кто прислушивался.

– Где это видано? – вопрошал Патах. – Надеть черное, как будто в доме кто-то умер, когда в доме никто не умирал! Ва-а-а, такие вещи разве можно делать? Не по нашей вере это, – крутил он кривым пальцем возле себя. – Так, что ли, ходили Марьямины бабушки в дни кроме траура? Так, что ли, наши предки делали? Почему я должен делать, как делали предки каких-то арабов, от которых пришла эта зараза? Я хочу делать так, как мои предки делали! 

Заложив руки за спину, Патах поплелся в сторону озера, по берегу которого любил прохаживаться в одиночку. Ведь, признаться честно, кроме чабана Хочбара и Камала, младшего сына Патаха, на годекане в тот час никого и не было, а слова Патаха, произнесенные с обидой, улетели туда же, куда с недавних пор улетали слова всех стариков. Аллах-Аллах, всевидящий, милосердный, разве не потому наше село скоро полетело в пропасть, что слова стариков потеряли вес?

Не зря в ту ночь приснился мне отец, да будет ему хорошо в том мире, где он теперь пребывает. Он явился весь бледный. Белые волосы покрыли его голову перед смертью так же внезапно, как снег за одну ночь покрывает вершины гор.

– Дочка, ты снова ничего не ела, – промолвил он. – Снова легла спать голодной.

В руках у отца был хлеб, он разломил его на две половинки и обе протянул мне – своей единственной дочери, из рук которой ангел смерти Азраил забрал его душу десять лет назад. Я взяла обе половинки, обливаясь слезами: с тех пор как умер отец, не осталось никого, кто позаботился бы о бедной Джамиле. Кто спросил бы, какая хворь поселилась в ее худом теле и отчего по утрам глаза ее полны печали? Во сне слезы текли по моим щекам, падали на хлеб, и что я увидела, о Аллах! Слезы мои оказались полны грязи, полны заразы и мути! Они лились и лились, стекая на руки, словно сель, спускавшийся с гор весной. Хлеб крошился, а слезы все не прекращались.

Проснувшись, я уже знала, что меня постигнет болезнь: отец всегда приходил накануне моих хворей. Хотел предупредить, защитить, как делал это при жизни. Но, только выглянув в окно и увидев удаляющуюся женскую фигуру в черном, я поняла – отец предупреждал меня об испытаниях, которые страшнее болезни.

 

Наше село стоит на горе. Дома прыгают – то вверх, то вниз. Их подпирают камнями, чтоб не сползли по склонам вниз. Когда идешь по нашим неровным дорогам, крыша какого-нибудь дома оказывается у тебя под ногами, а для того, чтобы увидеть крышу другого, приходится задирать голову. Если спуститься с горы и глянуть на наше село, оно похоже на большой муравейник, слепленный из множества каменных ячеек. Дома жмутся друг к другу. Террасами нам служат крыши соседей, и нередко наши женщины выносят туда прохудившиеся тазы, уже негодные кувшины с вмятинами на боках, сушат белье на веревках и баранью шерсть на клеенках. Так было всегда. Все давно привыкли к тому, что, сидя на верхнем этаже своего дома, можно услышать быстрый стук шагов по крыше. Все знают, это не шайтан шумит, а соседка побежала снимать с веревки белье, уносить шерсть подальше от начинающегося дождя. А когда пойдет дождь, он переполнит до краев старые тазы и кувшины, те будут жадно глотать всё новые капли, и, сидя внизу, под крышей, можно слушать мелодию, которую невидимые сельские музыканты играют на каменных барабанах и водяных инструментах.

Честно сказать, люблю, когда в конце весны приходит большая туча и весь день висит над дальней горой, видной из моего окна. Гора похожа на девушку, которая легла на спину и откинула тяжелые волосы за голову. Поэтому я называю ее гора девушка. С самого детства я смотрю на ее каменные руки, сложенные на высокой груди, плоский живот, точеный профиль. Туча постепенно растет, спускается все ниже. Когда она коснется носа каменной девушки, сразу начнется дождь. Так всегда бывает. Туча на носу – верная примета: сейчас хлынет. В этот миг, когда между носом каменной девушки и тучей остается расстояние со школьную линейку, я стараюсь вознести свою молитву Всевышнему. Еще в детстве я придумала быструю почту, которая доставляет молитву Всевышнему прямо в уши. Надо встать почти на краю крыши-террасы, поднять руки, выставив ладони перед собой, и ждать, когда первая тяжелая капля плюхнется на ладонь. Моментально снизу вспорхнут черные птицы, тревожно купавшиеся в пыли на дороге. Стрелой вылетят из-под ног. Сердце вздрогнет и взлетит за ними, заговорит из самого горла, сердечно прося исполнить желание. Слова лягут птицам на крылья и унесутся в небо к Нему. Просто надо успеть, пока туча не коснулась носа девы.

В детстве я часто смотрела на гору-девушку. Она была видна из окна моей комнаты. Я родилась с больными ногами и первые годы жизни только лежала на тахте, утопая в перине, и смотрела, как по вечерам красное солнце падает на высокий лоб девы, катится по ее носу на грудь и тонет в животе. Каждый вечер ее каменный живот съедал солнце. На рассвете я просыпалась редко, хотя каждый вечер обещала себе, что утром непременно проснусь пораньше, чтобы посмотреть, как солнце выходит из ее живота.

От нечего делать я придумывала сказки о каменной девушке, и они были не такие страшные, как те, что рассказывала мне бабушка, мать моего отца, о моем предке, свирепом Занкиде, от него напрямую вела род моя мать. Рыжий Занкида наводил ужас на наше село и на соседние села. Никто не мог справиться с ним. В конце бабушка каждый раз поджимала губы и говорила, что моя мать – вся в Занкиду. Я всматривалась в лицо матери, когда та появлялась в моей комнате с подносом в руках. Она присаживалась на край тахты и кормила меня из ложки. Она почти не разговаривала со мной, а я, открывая и закрывая рот, не выпускала из потной руки свою любимую игрушку – совенка и всматривалась в черты лица матери. Они сливались с чертами Занкиды, которого я представляла отчетливо, слушая сказки бабушки, даже видела его рыжие веснушки на щеках и руках. У матери были такие же. Постепенно я привыкла думать, что моя мать – страшная, как Занкида. Когда она выходила, я подносила совенка к лицу и, глядя в его пластмассовые глаза, рассказывала ему свои сказки. В них не было Занкиды. В них была девушка, окаменевшая от укуса лесной змеи. И солнце, которого раньше в мире не было. Солнце в нашем селе появилось, когда его родила окаменевшая девушка и сказала ему на прощание: «Иди, солнце, пожалуйста, на небо. Оставь меня тут. Будь свободным». Но солнце все равно каждый вечер возвращалось, чтобы спрятаться в ее каменном чреве. А я сама не любила свою мать.

Чего-чего, а камней у нас в селе хватает. Из них построили заборы, арки, ярусы для фруктовых деревьев. Ярусы тянутся через все село – узкие, серые, заляпанные ядовито-оранжевым мхом. Ширина каждого – полметра, и сначала деревья отращивали себе длинные ветви – такие, что верхние спутывались с нижними. Но теперь деревья растут невысокими, с короткими кривыми ветвями. А урожай они дают обильный.

Мой дом стоит выше дома Шарипа-учителя, отца Марьям. Можно сказать, прямо над ним. Выглянув из окна, я могу увидеть, кто входит к ним, а кто выходит. Возле их дома дорога резко начинает идти вверх, и приходится почти карабкаться до самой лестницы. Лестница крутая, высокие ступени сложены из плоских камней. За ней калитка, ведущая во двор, увитый виноградом. Одна лоза ползет по стене дома и оплетает окно кухни. Двор перед домом – небольшой квадрат, залитый бетоном. Как у всех. С него две ступени ведут на чужую крышу. Вчера я забыла там на веревке большие стальные прищепки. Они бьются друг о друга, дребезжат на ветру. Вспышками отражаются в старом зеркале на стене дома, когда в них попадает луч солнца.

Вчера было воскресенье. Я весь день не выходила из дома. Крутилась, вертелась на кухне – готовила цкен. Так мы называем пирог – трехъярусный, как наши сады. В первый ярус на раскатанное кругом тесто кладется картошка и посыпается сухим творогом, щепоткой чабреца, во второй – свежий фарш, смешанный с кусочками сушеного мяса, в третий тоже идет картошка. Всего на цкен нужно раскатать четыре круга. Когда ярусы уложены, края защипываются по кругу косичкой. Нелегкая это работа. Нужно спуститься в чулан, снять с крюка подернутую желтым жиром сухую баранью ногу. Ее я купила еще в конце весны у мясника Мамеда. Обещал, что мясо нежесткое, молодое, но, клянусь, эту ногу не разжевать. Приходится срезать с нее мясо тонкими стружками и крошить их мелко. А когда я упрекнула Мамеда, что продал мне старую баранью ногу, он даже не подумал извиняться или придумывать себе какое-нибудь оправдание, а только огрызнулся:

 – Женщина, ты неправильно посушила его! Женщина разве умеет сушить мясо!

Пф, что себе позволяет этот мясник? Этот болван, посчитавший себя умным! Я учила всех его сыновей, от старшего до младшего. А теперь в моем классе протирает юбку дочь его Рукият. Воистину, еще как глупость передается по наследству! Мамед учился со мной в одном классе и только по доброте Шарипа-учителя не оставался на второй год. Младшая дочь его, Рукият, не смогла выучить даже алфавит. А ее братья до сих пор читают по слогам и морщат при этом лоб так, как будто он вот-вот треснет. Хотя старший уже в десятом классе. Только по физкультуре его дети получают хорошие оценки. Иногда мне кажется, легче было бы учить сельского дурачка Абдулчика.

Но не стала я в тот раз спорить с Мамедом, объяснять ему, что засушила ногу по всем правилам: просыпала в меру каменной солью, нашла самое тенистое место в саду, где не бывает мух, на ветке инжирного дерева. Туда почти не попадает солнце. Не знаю, за что мать так любила это дерево. Оно даже плодов нормальных не дает, вся сила уходит в листья. Этой осенью собрала только тарелку твердых, как сжатый кулачок, маленьких, недоразвитых плодов.

Я понюхала мясо. В горле запершило от тонкой приторности. В следующий раз куплю мясо у кого-нибудь другого. Надо перестать доверять людям, они обманывают друг друга, и их не останавливает даже то, что мы живем в одном селе и наши дорожки часто пересекаются. Но, видать, Мамед считает меня простофилей. Может, перестанет себя так вести, когда и я больше не стану из жалости ставить его детям тройки, а они даже их не заслуживают. Острым ножом я срезала четыре острые стружки, прихватив комок жира, чтобы зашить его под косичку цкена. Он придаст пирогу аромат и сделает корочку мягкой.

Развернула белую ткань, в которой на подносе зрел сушеный творог, набрала несколько кулаков. Сняла крышку с банки топленого масла, в нос ударила теплая молочная прелость. Зачерпнула ложкой. На нем изжарю лук.

Больше всего в цкене я люблю ярусы из теста, на которых держится начинка. В пироге они пропитываются жиром, маслом, картофельным паром, луковым соком. Еще в пятницу я решила побаловать себя в выходные цкеном после той сцены, которую устроила мне в школе Марьям. И Абдулчик непременно заглянет ко мне в воскресенье, поднимется по лестнице, толкая перед собой колесо, сидящее на крючке палки. Затарабанит кулаком в калитку, выпрашивая садака[2]. Всю неделю он ходит по разным домам, а моя очередь – в воскресенье. Никто не гонит Абдулчика прочь. Грех обижать таких людей. Аллах может покарать – сделать так, чтобы в семье родился такой же ребенок.

Раскатывая тесто, я поглядывала в окно, поджидая Абдулчика. День тек спокойно. С годами наше село не менялось, и, наверное, таким же его видела моя бабушка, когда была молодой. Но это касается только камней. А люди, да простит меня Аллах, люди поменялись сильно. Взять, к примеру, ту же Марьям, дочь учителя Шарипа. Сколько наглости в этом молодом создании! Фах, что она о себе думает, нахалка? Думает, если ее назначили завучем, когда ей исполнилось всего двадцать пять, все перед ней на цыпочках будут ходить? Валлахи, не будут! Я ни за что не буду.

Слышал бы кто, что она сказала мне в пятницу утром, когда я стояла в школьном коридоре у окна! Звонок на первый урок еще не прозвенел. В тот момент зевота одолела меня. Может, я и зевнула чуть громче положенного да чуть шире нужного открыла рот.

– Джамиля Гасановна, – услышала я голос Марьям. – Разве вы не знаете, что во время зевоты рот следует прикрывать тыльной стороной ладони?

Я вросла в пол от такой наглости. Марьям довольно поджимала пухлые губки. Как бы не показать этой молодой нахалке, что она смутила меня.

– Марьям Шариповна. – Я постаралась говорить спокойно. – Вы появились за моей спиной так внезапно. Не думала, что кто-то смотрит на меня.

– Ну что вы! – Она улыбнулась. – Шайтан неустанно смотрит на вас и радуется, когда вы зеваете напоказ.

Марьям повернулась ко мне спиной и пошла по коридору как ни в чем не бывало. А на меня как будто вылили кувшин ледяной воды. Да кто она такая, чтобы так разговаривать со мной? В конце концов, я старше ее на пятнадцать лет! Я ее знала вот такой – высотой с табуретку, на которую садилась моя бабушка, чтобы перебрать черемшу или начинить коровьи кишки фаршем. Сейчас эта табуретка без дела стоит под кухонным столом. Слыханное ли дело, чтобы во времена моей бабушки какая-нибудь соплячка вот так подошла к уважаемой сельчанке, учительнице, соседке, и с вызовом начала ее поучать. Куда мир катится, о Аллах? Что с нами будет? Валлахи, мир стал подобен колесу, надетому на палку Абдулчика!

А как плыла Марьям по коридору? Как султанша! Рыжая коса жирной змеей струилась по толстой спине. Дылда – вся в мать пошла, в Патимат. С таким весом лучше не носить узкой одежды. Но правила существуют не для Марьям. Всю зарплату она тратит на вещи. Каждый месяц ездит в Махачкалу за покупками. А как ярко она красит ногти! Даже наш директор Садикуллах Магомедович не выдержал и сделал ее отцу замечание: нельзя с такими ногтями детей учить. А Шарип-учитель в ответ: «Она еще молодая, пусть одевается как хочет. У Марьям два высших образования, она хорошо учит детей». Никогда мой отец такого бы не одобрил, пусть у меня хоть три высших образования было б. И эта вертихвостка еще смеет делать мне замечания!

Я аккуратно защипнула края пирога и отправила его в духовку. Заварила свежий чай, положила на блюдце пару фиников и села за стол. Дула на чай, откусывала от финика, смотрела в окно. В духовке румянился цкен, плавился кусочек жира, и по кухне струился запах сушеного творога, перемешавшись с пряностью чабреца. Скоро придет зима. Дом, в котором я осталась одна, промерзнет, холод поднимется по его камням до самой крыши. Дотронется и до меня. Но в эту зиму я не поддамся хандре, буду согреваться чаем, печь цкены и не обращать внимания на молодых нахалок. Ворота Шарипа-учителя приоткрылись, из них вышел Кривой Ильяс – младший брат Марьям.

Одной стороной лица Ильяс как будто все время веселится. Лет десять назад Шарип-учитель в своем саду сбивал орехи с дерева камнем. Он не заметил, что на одном дереве сидит его шестилетний сын. Камень попал Ильясу в лицо. Наверное, и шайтан закрыл уши, услышав, как закричал Шарип-учитель, когда его сын, даже не пикнув, свалился вниз. Ох, что это был за крик! Сухой, короткий, будто выстрел из старого ружья. С тех пор Ильяс покривел на одну сторону.

Когда я вернулась после учебы из города, то первое, что услышала из нашего окна, – детский смех Марьям. Они ведь наши соседи. Вернулась я ослабшей и уставшей. В тот год умерла бабушка, так и не дождавшись моего замужества. Я сохла от любви, как кусочек свежего творога, завернутый в белую тряпку и подвешенный на крюк в чулане. Мое несчастье распространяло запах – кислый и липкий. Закрыв лицо руками, я плакала, сидя на краю тахты. Под ногами складывались тени и полоски света. Весь дом был пустым и холодным. Вместе с бабушкой из него ушла душа. Огонек в светильнике ее жизни погас. В этот миг я услышала детский голос. Забравшись на чужую крышу, Марьям дотянулась до моего окна. Свет играл в ее волосах.

– Джамиля, ты почему плачешь? У тебя что-то болит? – спрашивала она.

– Упадешь, Марьям, – отвечала я.

– Джамиля, посмотри, да, в окно. Подойди, да.

– Я не хочу.

– Подойди, – настойчиво повторяла она.

Нехотя я встала и подошла к окну. Выглянула, щурясь на дневное солнце.

– Смотри, – держась рукой крепко за подоконник, Марьям повернулась и показала пальцем на радугу.

Она росла из груди девушки-горы и, перегнувшись дугой, падала вторым концом в мягкий лиственный лес. Он рос на краю длинной горы. А лес бежал дальше, перекидывался на следующую гору и кучерявился темно-зеленым на ее нежно-травяном ковре.

– Папа сказал, под концами радуги появляется золото! Я побегу сейчас, найду золото для тебя, – тараторила маленькая Марьям. – Сделаешь себе сережки и браслеты.

– Зачем мне сережки и браслеты? – спросила я.

– Будешь еще красивее. – Марьям с детской преданностью посмотрела мне в глаза.

– Разве я красивая? – усмехнулась я.

– Ты самая красивая в нашем селе. Когда я вырасту, я буду учительницей, как ты. Папа говорит, ты самая умная из всех, кого он учил. Я хочу быть как ты, Джамиля.

Придерживая Марьям за руку, я помогла ей спуститься.

Марьям вернулась, когда солнце собиралось садиться. Оно заталкивало свои лучи в складки гор, словно скряга припрятывая золотые сокровища. В такой час трава на длинной горе светлеет, а из леса поднимается золотая дымка. Марьям громко плакала, стоя на дороге.

– Марьям! – позвала я из окна. – Ты почему плачешь?

– Джамиля, я добежала до речки, радуга в нее зашла, а из-под воды я же не могу золото достать!

Мать, жарившая халву на чугунной сковороде, громко рассмеялась, услышав Марьям.

– Стой там! – крикнула я. – Сейчас я к тебе приду.

Я зашла в свою комнату, открыла деревянную шкатулку, стоявшую на столе. Нашла в ней бусину из золотого песка, оставшуюся от старых бус. Спустилась по лестнице. Марьям ждала меня. Солнце сразу забралось в бусину, в каждую золотую песчинку в ней, стоило мне открыть ладонь. Марьям ахнула.

– Это что, мне? – Она приложила пухлую руку к груди.

– Конечно тебе.

– Я сделаю из нее браслет. – Пальцы Марьям клюнули мою ладонь.

Весело смеясь, она побежала к своему дому. Подняв голову, я увидела, что на меня из окна смотрит мать, держа в руке большую плоскую ложку с остывающей халвой.

Я устроилась работать в школу. Мне хотелось, чтобы у меня училась Марьям, но мне передали второй класс учительницы, которая в том году ушла на пенсию. Через десять лет моим учеником станет сын Шарипа-учителя, Ильяс. Камень уже разбил ему лицо, и я, как могла, старалась защитить его от насмешек. Но прозвище Кривой все равно прилипло к его имени. На одном уроке Ильяс не выдержал и расплакался. Он плакал так искренне, что я сама чуть не разрыдалась вместе с ним. Ильяс выскочил за дверь во время урока, побежал по коридору. В класс он вернулся вместе с сестрой, десятиклассницей Марьям. Она молча по очереди отвесила каждому мальчику звонкую пощечину.

– С этих пор, – сказала Марьям, – я буду выкручивать руки и ноги тому, кто посмеет обзывать моего брата.

Больше никто не осмеливался доводить Ильяса до слез. Но конец издевательствам положил мой одноклассник Расул Борода, который тогда еще не был Бородой, жил в селе, а в лес ходил только за хворостом и черемшой.

Шарип-учитель был моим классным руководителем, когда я сама еще училась в школе. О, что это были за времена! Благословенные Аллахом времена! Тогда уважали учителя. Сельчане, приводя детей в школу, говорили учителю: «Бей его. Не жалей. Бей хорошенько. Только человека из него воспитай». Иногда учителя так били мальчиков, что я зажимала уши, чтобы не слышать, как затрещина звенит на весь класс, как указка со свистом опускается на спину провинившегося. На перемене побитые ученики подходили к учителю: «Учитель, только отцу моему не говори». Они знали, что дома их побьют в три раза сильней, если учитель встретит на дороге отца и пожалуется на поведение сына. Но только Шарип-учитель своих учеников никогда не бил. Он просто вставал напротив и долго смотрел в глаза. Аллах, что за глаза у этого человека! Один раз я не выучила урок, и Шарип-учитель посмотрел на меня с таким сожалением, что у меня все внутри перевернулось. Даже спина у Шарипа-учителя – говорящая. По ней, пока он писал на доске, мы определяли, доволен он нами или нет. Честно сказать, других учителей ученики любили больше. Когда учитель ударял тебя указкой, ты знал: всё, его недовольство закончилось, из-за одной и той же провинности он не поднимет руку во второй раз. А встретив отца на дороге, ничего не скажет: провинившийся уже наказан. Только с Шарипом-учителем все было не так: он не жаловался на учеников родителям, но даже через несколько дней ученик помнил о своей вине и Шарип-учитель тоже помнил.

А сейчас все перевернулось с ног на голову! Попробуй тронь ученика, сразу в школу весь его тухум[3] прибежит.

– Ты что, моего ребенка тронул? Ты кто такой, чтобы моего ребенка трогать?! Я для того, что ли, своего ребенка родил, чтобы ты его бил?!

Как они кричат! Шайтан оглохнет. А между прочим, сами они дома, что ли, не бьют своих детей? Еще как бьют. Только когда их дети по неверной дорожке начинают идти, родители хай-вой поднимают, школу во всем винят. А школа опять при чем? Всегда во всем виновата школа. Аллах-Аллах, что-то разгорячилась я. Пора вынимать цкен. Еще не скоро отойду от наглости Марьям. Двадцатипятилетнюю вертихвостку назначили завучем. Аллах им всем судья… Несправедливо это по отношению к старшим учителям. Хотя справедливости на этом свете нет, и не стоит ее искать. Еще древние мудрецы признавали: в мир людской справедливость не заложена. Мир – как кувшин, заполненный до краев. Нечистью, гордыней и обидами. А если мир полон, то даже Аллах не может в него ничего долить. Он посылает дождь своей милости, но переполненные тазы и кувшины, выставленные людьми на крыши чужих домов, чавкают, пузырятся, изгоняют новую воду, выливая ее через край.

Но если все-таки говорить по справедливости и забыть на время о том, что мой род много веков враждовал с родом Шарипа-учителя, то надо признать: он хорошо учил детей. А на последнем звонке он даже заплакал, провожая нас из школы. Многие тогда простили ему прежние обиды.

– Шарип-учитель плачет, – зашептали выпускники.

Шарип-учитель вышел на середину класса, чтобы сказать нам прощальные слова. Он никогда не проявлял чувств. Даже улыбался он скупо и говорил мальчикам: «Мужчина должен улыбаться чуть-чуть – только усы немного приподнять и два зуба показать».

– Дети… – обратился Шарип-учитель к нам в тот день.

Плечи его опустились, а к подбородку подкатил кадык. И в тот раз Шарип-учитель, всегда умевший найти слова, не нашел больше ни одного. Повернувшись, он вышел из класса, чтобы мы не видели его слез.

– Как же так? – загалдели ученики. – Получается, все это время Шарип-учитель нас любил? Какими мы были неблагодарными!

Больше всех горячился Расул, подливая масло в огонь любви, внезапно вспыхнувшей к Шарипу-учителю. А его-то Шарип-учитель наказывал чаще всего – сверлил глазами так, что Расул краснел до самого воротника. Но в тот день Расул забыл обо всем. Все забыли. Всем стало стыдно.

Но меня вовремя остановил отец.

– Дочка, – сказал он, когда мы вместе шли по дороге и край белого школьного фартука мягко бил по моим коленям, а новые лаковые туфельки мелькали по желтой земле быстро, будто никогда мои ноги не знали костылей. – Ты не должна позволить себя обмануть.

– Кто хочет меня обмануть, отец? – спросила я.

– Твое сердце, – ответил он. – Оно надулось эмоциями, как воздушный шарик. А ты помни, что шарик пустой. Никогда не забывай, что такое душа, дочка. Душа вот здесь. – Ребром ладони отец ударил себя по груди, выше сердца. – Душа – это работа ума и сердца. Они сходятся в душе. А твое сердце, дочка, сейчас позволило разуму забыть историю твоего рода. Джамиля! – Отец приостановился, но на меня не смотрел, он смотрел вниз, на крышу одного из домов, находящуюся у нас почти под ногами. – Ты сделана из костей твоих предков. Из поколения в поколение наш род шел к тому, чтобы произвести тебя. Из твоих костей выйдут новые люди. Но чтобы они с каждым разом становились сильней, мы не должны забывать тех, кто делал нам зло.

– Тогда почему мои кости болели с самого рождения? – спросила я. – Почему я столько лет пролежала в постели, когда мои ровесники бегали и прыгали? Если род Шарипа-учителя так виноват перед нами, почему не заболела его дочь?

– Джамиля, – покачал головой отец. – Жизнь долгая. Как ты можешь судить о конце, находясь в начале пути?

В тот день, стоя на дороге рядом с отцом, я почувствовала, как возвращается невидимая рука, что сжимала мне сердце, когда, лежа на тахте, я разглядывала свет, бьющий в окно за моим изголовьем. За долгие часы, дни, месяцы болезни, которые сложились в годы, я научилась различать все оттенки света. Теперь мне не надо смотреть на часы, чтобы определить – скоро полдень, обед, а через пятнадцать минут начнет вечереть, хотя солнце еще и не думало садиться. А завтра, например, будет дождь, ведь в воздухе уже появились невидимые глазу пылинки, из них ненастье к утру слепит темные тучи.

Кривой Ильяс прошел под моим домом, а за моим домом дорога уже ведет в лес. Ильяс пошел в сторону леса! Я достала из духовки цкен. Абдулчик так и не пришел. Ничего, отложу ему кусочек.

Что Ильясу делать в лесу? Нечасто теперь люди ходят этой дорогой. Помню времена, когда в начале мая под нашим домом толпой проходили женщины с холщовыми мешками на плечах. Они направлялись в лес собирать черемшу. Мы с матерью присоединялись к ним. Поднимались к голове девушки-горы, проходили по ее каменному носу, слушая реку, поющую у нее под боком. Переходили на пологую гору и тяжело шли вверх. Река внизу – непроницаемая серо-голубая змея. В ней мокнут каменные складки серого платья девушки-горы. С дальней стороны в реке отражались тенями деревья, туда мы спешили, на тот участок леса, где всегда росла на кочках самая нежная черемша.

Я знала, как только перейдем на другой бок горы, перед глазами развернется алое поле. Маки, дрожа и капризничая на ветру, краснели до зеленых холмов, а за холмами начинался лес. У нас есть поверье: нельзя приносить маки, случится плохое. Может быть, из-за их цвета, напоминавшего кровь. Я не верила в эти поверья, сельские любят придумывать, когда не могут природу объяснить. Но маки все равно не рвала: они вяли прежде, чем успеешь донести их до дома. Я застывала на месте и смотрела вниз, держа пустой мешок на плече, глубокими вздохами запуская в легкие и пряность просыпающейся земли, и свежесть речки, оставшейся позади, и клей почек лесных деревьев. Придет время, и Расул прикажет своим людям сжечь это поле – из-за дурмана, который доставали из коробочек маков. Вместо красного поля на горе появится черное пятно.

В лес женщины заходили со смехом и песнями, чтобы духи, населяющие его, знали: они пришли с миром и больше, чем уместят их мешки, не возьмут. Наши горские законы, написанные неизвестно когда и неизвестно кем, запрещали рвать слишком много черемши. За чрезмерность духи наказывали. Каждая хозяйка должна была унести с собой ровно столько, сколько хватило бы ей на пять пирогов, которые она тем же вечером будет печь для семьи. На одну толстую косу, которую она сегодня же сплетет из черемши и повесит на крюк в чулане, чтобы зимой отщипывать помаленьку, перетирать в пальцах и добавлять в суп или в сметану для хинкала. А еще чтоб хватило на трехлитровый баллон, который она заполнит стеблями черемши и зальет до краев рассолом. Выкидывать непригодившуюся черемшу считалось грехом, ведь лес и так отдает человеку лучшее. А черемша вырастала из-под снега, считалась первым даром леса.

Отец говорил, духов наши умные предки придумали, чтобы защитить лес от глупых людей. Скажи им, что всю черемшу рвать нельзя, она исчезнет для будущих поколений, разве станут они думать о тех, кто придет им на смену? Нет, их можно было держать только страхом. Умные предки сказали глупым – духи обидятся и накажут. Если бить кабана, медведя, барсука без счета, если убивать беременных лосих, духи сделают так, что охотник умрет в молодости или будет нищим в старости. Мы сами придумали лесных духов и сами боялись их, говорил мой отец. Хорошо, не дожил он до того дня, когда сельские начали бояться Расула и его людей, поселившихся в лесу, больше, чем духов. Духи от нас не требовали того, чего требовал Расул. Многие ждали, когда духи покарают его! Но, видимо, Расул сам покарал духов.

С тех пор сельчане забыли дорогу в лес. Уже десять лет обходят его стороной. Не только Расула боятся они, но и того, что кто-то донесет: видел, мол, шел такой-то в лес. Значит, связь держит с лесными, еду им относит. Мы приучили себя ездить за черемшой в район, хотя в нашем лесу растет самая вкусная. А на районном рынке – недобросовестные продавцы. Сколько раз я ни просила черемшу с белым, а не фиолетовым стеблем, сколько раз ни повторяла: «Мне нужен пучок без стрелок» – и как ни разглядывала его, раздвигая листья, все равно, придя домой и смотав с пучка веревку, находила в середине фиолетовые стебли, выбросившие стрелки. В зацветшей черемше собирается горечь, можно желудок обжечь. А лес нас никогда не обманывал и не брал денег за черемшу, за грецкие орехи, за фундук, за алычу, за ежевику, за саженцы, за кизил, за горький мед, за хворост. Но теперь нам приходится все это покупать. Сельчане предпочитают ездить на рынок, чем один раз встретиться с Расулом в лесу.

Ильяс ходил в воскресенье в лес. А в понедельник утром Марьям закрылась. Точно говорю, в этом ее поступке замешан Расул. Марьям считает его своим благодетелем. А я считаю, что он в тот день пустил ей пыль в глаза. Мои глаза и уши всему были свидетелями. В тот день он сам пожаловал ко мне на урок. Зашел без стука. Я встала из-за стола. Расул весело окинул меня взглядом, как будто мы только вчера встали из-за одной парты.

– Здравствуй, Джамиля, – сказал он.

– Что ты хотел, Расул? – спросила я.

– Эй, Ильяс, давай, сбегай за Марьям, – обратился он к вскочившему с места Ильясу.

– Расул, только я могу разрешить ученику покинуть класс, – сказала я, но Ильяс, улыбнувшись одной стороной лица, уже выбежал в коридор.

Расул смотрел на меня прищурившись. Он не принимал меня в расчет или считал, что, раз мы десять лет просидели за одной партой, он может хозяйничать у меня в классе. Или у него была для этого другая причина? Я тоже разглядывала его, хоть мое сердце от смущения билось, как поварешка о дно чугунка. Расул стал шире в плечах, двигался тяжело, как медведь. Он отрастил до кадыка жгучую бороду. Мне было известно, что он – уже отец троих детей.

К тому времени Расул имел влияние на молодежь. Он ходил по домам и рассказывал, что отныне люди должны откинуть наши законы гор и начать жить по исламу. Не по тому исламу, которому сельчане следовали даже в годы Советского Союза, а по новому – по арабскому. Не пить, не курить, не спать с чужими женами. Не обманывать, не брать чужого имущества, не предавать Всевышнего. И во всем, что говорил Расул, было только хорошее, каждое его предложение было благим, но оставляло после себя скользкий след. От той дорожки, на которую звал Расул, веяло тревогой, на ней лежала холодная тень неизведанного. Нередко молодежь собиралась в мечети, чтобы послушать Расула, хотя тот не был муллой. К нему приходили с просьбой рассудить конфликты с соседями, семейные дела. Постепенно Расул начал играть в селе роль, которую раньше, до революции, играли кадии. В районе и в городах работал государственный суд. Но люди почему-то предпочитали, чтобы их рассудил Расул.

– До меня дошли разговоры, что вы насмехаетесь над своим одноклассником, – начал Расул, заняв мое место у доски. – Я прошу вас больше таких вещей не делать. Разве вы не знаете, – Расул повысил голос, – что, насмехаясь над творением Аллаха, вы насмехаетесь над самим Аллахом? – Он обвел взглядом притихших учеников и улыбнулся одними уголками рта, наклонился вперед, как будто показывая: он всех готов услышать. – Разве вы не знаете, – еще выше зазвучал его голос, – что те, над кем вы смеетесь, могут быть лучше вас? Дети, я передам вам слова нашего Пророка. Как-то он сказал: «Воистину, когда человек, насмехавшийся над другими людьми, умрет, ангелы распахнут перед ним райские ворота. Но как только он захочет войти, ворота захлопнутся. Ворота откроются снова, и ангелы снова позовут того человека. Но только он сделает шаг, как они опять захлопнутся. И так бесконечно будут открываться и закрываться ворота перед тем, кто насмехается над чужими увечьями».

В классе повисла тишина. Скрипнула дверь. Вошла Марьям. Она держала за руку Ильяса. Марьям стала высокой, в теле ее уже тогда угадывалась тяжесть полноты. Ее волосы были заколоты у висков и лежали волнами на спине. Другую руку Марьям держала в кармане черной узкой юбки.

– Заходи, Марьям, – дал разрешение Расул.

Она сделала шаг к доске, крепче сжимая руку брата.

– До меня дошли жалобы, что Марьям, мол, побила мальчиков, – обратился Расул к классу. – Что повела она себя неподобающе, подняла руку на мужчин. – Замолчав, Расул заглянул в лицо каждому мальчику. Под его взглядом те опускали головы. – Покажите мне, кто из вас мужчина? Ха? Ты? Ты? Или ты? Мужчины не опускаются до издевательств! – Расул ударил пальцем, разбивая воздух перед собой. – Если пришли времена, когда мужчины не ведут себя как мужчины, женщине приходится брать на себя эту роль. Марьям поступила как истинная дагестанка, защитив своего младшего брата. Когда пойдете домой, передайте своим братьям, что первый, кто бросит неправильное слово в сторону Марьям, будет иметь дело не с ней, он будет иметь дело со мной.

Тихими шагами, почти крадучись, Расул обошел Марьям и покинул класс. Из темного угла я наблюдала за ее лицом: его как будто за один миг разбили и слепили заново. Оно осталось таким же, но в него добавили еще что-то. Как я припрятываю в цкен тайный продукт, который полностью растворяется, но знать о себе дает.

 

Выходя, я повесила замок на двустворчатую дубовую дверь. Со временем покрывавший ее лак стерся, а на коричневой поверхности проявился древесный узор. Эту дверь ставил еще мой прадед, а отец отказывался менять на новую.

Ветер принес во двор листья. Ветры с сентябрем осмелели, ночами носились друг с другом наперегонки джигитами на вертлявых конях по ущельям и лесу, приносили к утру в село то, что должно было кануть в прошлое – прошлогодний снег или листву.

Я заглянула в глиняный кувшин, стоявший на ограде. Она отделяла наш двор от чужой крыши. На дне плескалась дождевая вода, от нее пахло накрахмаленными облаками. Пройдет недели две, и я начну находить в кувшине веточки и перья ворон, петухов. Ветры повадились устраивать в моем кувшине тайник. Летом я храню в нем прищепки. А осенью отдаю его ветрам.

Я спустилась по лесенке на террасу. Пронзительное солнечное утро текло под ногами. Я наклонилась, и стал ближе запах навоза, надрывающий сердце рев буйвола, беготня далекой речки. Только в этот утренний час можно услышать ее звонкие всплески, скоро их заглушат звуки дня. А ночью речка, придавленная темнотой, сменит голос, зашуршит, как сброшенная кожа змеи.

Длинная гора курила две полоски тумана. Их рваные концы тянулись через все село, съедая часть зеленого минарета. Верхняя полоска, сцепившись с небом, растворялась в нем. Под ногами – день солнечный, над головой – туманный. Через пару часов туман ляжет на солнце, задавит его. Туман родили горы. А в горах нет ничего сильнее гор.

«Джамиля, иди в школу. Скоро первый урок, – напомнила я себе. – Тебе все равно придется туда пойти. Даже после того, что случилось в пятницу». Марьям ведь пошла. Я сняла с веревки прищепки, спустилась во двор и бросила их в карман висевшей на гвозде шерстяной кофты. Заглянула в зеркало. Оно, повернутое к горам, отражало крыши домов, бегущие вниз, зеленый минарет, тонувший в полосе тумана, виноградную лозу, и через зеркало было заметно, как подернулась желтым изнанка ее листьев. Зеркало светилось, словно притягивало к себе весь блеск дня и белизну тумана, делало все отчетливым, прозрачным, заставляло видеть то, чего не видели глаза, глядящие в ту же сторону, что и зеркало. Я с детства не любила в него смотреть. Оно было безжалостно к моим веснушкам и узким желтоватым глазам. А сейчас зеркало, не зная жалости, показывало все мои морщинки и всё те же веснушки. Годы так и не избавили меня от них.

Заперев ворота, я спустилась по дороге. Над моей головой Патимат хлопнула окном. Я свернула в узкий проулок и пошла, обгоняя коров, неспешно размахивающих хвостами, между домами. Только вверху в их глухих стенах были прорезаны высокие окна. В одном доме уже никто не живет, а раньше жила одинокая Муслимат. Она давно умерла. От стены отвалились большие куски глиняной штукатурки, обнажив давно не видевшие света камни. Камни напоминали зубы старика, показавшиеся в редкой улыбке. На низкой деревянной скамейке лежала пыльная, продавленная посередине подушка, когда-то брошенная Муслимат. Многие годы она лежит тут под защитой шиферного навеса. Никто на нее не садится, кроме Абдулчика. Тут он останавливает свое крутящееся без остановки колесо, кладет его рядом с собой и сидит столько, сколько дурачку взбредет в голову.

Мост, ведущий к арке, – из старых почерневших бревен. Они перекинуты с одной каменной кладки на другую. Камнями, издалека напоминающими яйца индюшек, укрепили два стоящих друг против друга холма. На краю холмов – дома. Как раз фундаментом им и служит кладка. Если камни из нее вынуть, дома постепенно сползут вниз, оставив после себя такую же груду камней, как и та, что белеет под мостом. Некоторые не боятся ходить по мосту, перилами которому стали колючие прутья ежевики. Но я предпочитаю сделать крюк, пройти под мостом. Частенько я вижу, как Марьям идет по мосту. Поэтому, выйдя из дома одновременно со мной, она первой приходит в школу. Не думала я, что она начнет задирать нос перед учителями. Она ничем не лучше нас.

И что понесло Марьям в школу в такую рань? У нее сегодня нет первого урока. А я остановлюсь-ка лучше в арке. Передохну. Постою, прислонившись спиной к холодным камням. Не несут меня ноги сегодня в школу. Свой первый шаг я сделала только в пять лет. С детства мои колени первыми чувствуют тревогу. Кто-то хватается за сердце, а я – сразу за них.

Почему я такая трусиха? Прав был отец, когда говорил, провожая меня поступать в институт: «Ты не сможешь, дочка. Не выживешь там. Лучше оставайся дома, со мной и матерью, грей свои больные косточки у теплых стен». Не смогла я забыть этих слов отцу. Когда я родилась, мать, увидев мои ноги, первая похоронила меня в теплых одеялах и матрацах. Не верила, что когда-нибудь я смогу ходить. В старину такого младенца, как я, задавили бы буркой. А отец всегда повторял: «Ты сможешь!»  «Дочка, ты сможешь!» – сказал он, когда мне под мышки больно врезались костыли. Почему же в тот день, когда я захотела жить самостоятельно и уехать из села в город, отец впервые в жизни произнес эти слова: «Ты не сможешь, дочка»?

От камней арки пахло подземными водами и бархатом оранжевого мха. Раньше я думала, такие оранжевые ожоги оставляет на камнях солнце, но в арке всегда стояла сырая темь. Арка шла вниз, к медресе, солнце сюда не попадало, задержанное стенами домов. Здесь старались не замедлять шаг – из-за холода и тонкого змеиного запаха. Старались громко не разговаривать: камни сразу начинали кричать в ответ, гулко возвращая твой собственный голос. Но я, так и быть, остановлюсь на минутку и подумаю о том, что произошло в пятницу. Если я об этом подумаю, медленно прокручу перед глазами ту ужасную сцену на третьем уроке, мне будет легче набраться сил и шагнуть в школу, куда еще в пятницу вечером я клялась не возвращаться. В арке никого сейчас нет. Можно стоять, прижимаясь к камням, и слушать их глубокое молчание, гоня мысли о змеях, которые нет-нет, а скручиваются кольцами под камнями, наваленными у стен.

Но ведь эта вертихвостка Марьям отправилась в школу, и ей всё нипочем! Еще и вызов бросила – надела хиджаб. Что будет, когда директор увидит ее? К таким громким вызовам наше село непривычно. С тех пор как Расул, натворив непоправимых дел, навсегда ушел в лес, никто из сельчан больше таких дерзких вызовов не бросал.

Арочная дуга открывала вид на пик горы. Солнечные лучи терзали собравшийся на нем туман. Скоро старая Зарема, наша уборщица, пройдет по коридору, тряся колокольчиком. Я так привыкла слышать его звон, что он звучит у меня в ушах, стоит о Зареме подумать.

Новый класс, четвертый, достался мне в сентябре. Два мальчика и восемь девочек: Мехмет, Закир, Зульфия, Абида, Мессед, Саидат, Хадижат, Рукият, Сирена и Мумина. Мумина была очень хилой. Совсем как я в детстве. Первого сентября я вошла в класс, увидела ее среди учеников, и в сердце моем открылся тот маленький уголок, который я всегда прятала от других и даже от себя самой так далеко, что мне казалось, он иссох и никогда больше не потревожит меня болью. Мне захотелось погладить девочку по голове, покрытой зеленым платком. Аллах, Аллах, что за личико у нее было – бледное, страдальческое! В ней я узнавала себя. Я улыбнулась ей, и в ответ она посмотрела на меня как напуганная птичка. Я никогда не имела привычки выделять кого-то из учеников, но, не сдержавшись, подошла к Мумине и погладила ее по спине. Если бы у меня была такая дочка… В тот момент мне хотелось заплакать, но я проглотила горький комок, подкативший к горлу. Да, Мумина была похожа на птичку – на моего совенка. С утра до вечера я держала его в руках, желая в его вытаращенных пластмассовых глазах прочесть ответ на вопрос: почему я не могу бегать и играть, как другие дети? Их веселые голоса звенели за окном. Почему я одна прикована к постели?

Я посадила Мумину за первую парту. А рядом с ней Мехмета – невысокого щуплого мальчика. Мумина весь урок просидела неподвижно, как каменная. К концу урока я поняла: девочка не хочет сидеть с мальчиком. Это все влияние родителей! Ничего плохого не вижу в том, чтобы мальчик и девочка сидели за одной партой. Я сама с первого класса сидела за партой с мальчиком – с Расулом. Но сейчас влияния у учителей не осталось, я даже заикаться боюсь о том, что три девочки в классе – в хиджабах. Мумина – в зеленом, низко надвинутом на узкий лоб. Рукият – в черном, закрывающем лоб, уши и подбородок. Сирена – в широком платке. А какие волосы у Сирены! Золотые, как пшеничные стебли! Зачем прятать такую красоту, если она дана для того, чтобы ей любоваться?

– Садитесь, – сказала я в ту пятницу, как обычно говорила перед началом урока.

Дети послушно опустились на стулья и сложили руки на партах.

– Сегодня мы будем повторять изученное. – Я подошла к доске. – Разбирать слова на звуки. Для начала давайте прочитаем буквы, написанные на доске. Кто хочет быть первым?

Никто не поднимал руку. Все смотрели друг на друга.

– Рукият, вставай и почитай нам буквы, – сказала я.

Рукият лениво встала из-за парты. Честно признаться, с такими грубыми чертами лица она без хиджаба и с короткой стрижкой могла бы сойти за мальчика. Во всяком случае, лицо ее один в один повторяло лица ее братьев. А те были копией своего отца, Мамеда.

– Кэ… – прочла она.

Сирена захихикала.

– Рукият, – строго обратилась я к ученице, – я не знаю буквы «кэ» в русском языке. Есть буква «ка». Ответь, сколько букв в русском алфавите?

Девочка надулась, поводила шеей, будто разминалась на уроке физкультуры.

– Рукишка, тридцать шесть, – прошептала Сирена, прикрыв рот ладонью.

– Тридцать шесть, – мотнула головой Рукият.

– Ах, какая ты умная, Сирена, – сказала я. – Встань. Какие гласные буквы ты знаешь? Рукият, а ты постой пока, тебе еще читать с доски.

Сирена поднялась с места и улыбнулась. Ох уже эти красивые девочки! Особенно те, которые знают о своей красоте. Не сосчитать, сколько раз я видела улыбки превосходства на их лицах. Улыбки эти подобны щепотке молотой гвоздики, которую хозяйки, слишком усердствуя, добавляют в цкен. И одной щепоткой перебивают и вкус сушеного сыра, и вкус мяса, и вкус картошки. Проходит время, и жизненные невзгоды, жестокий муж стирают эти улыбки с их лиц, а надменные девочки, знающие о своей красоте, превращаются в обычных, утомленных тяжкой долей женщин.

– Сирена, ты хотела помочь подруге, и это похвально, – говорила я. – Но помощь твоя пригодится лишь в том случае, когда ты уверена в ответе. Ты дала подруге неверную подсказку, из-за тебя она получит плохую оценку. В русском алфавите тридцать три буквы. И в нем нет буквы «кэ».

– Кэ. – Закир ткнул ручкой в спину Рукият.

Рукият обернулась и резко замахнулась на него.

– Рукият, будь мягче, ты же девочка, – сказала я. – Закир, очень хорошо, что ты напомнил о своем присутствии в классе. Рукият и Сирена, садитесь. А Закир вставай.

Дверь распахнулась. В класс влетел директор школы Садикуллах Магомедович. За ним следовали двое полицейских в форме. Шея у Садикуллаха Магомедовича багровела, будто до этого ее кто-то хватал руками.

– Встать! – рявкнул он.

Ученики вскочили со своих мест. Директор подлетел к партам, остановился возле Сирены и дернул ее за ухо, закрытое хиджабом.

– Это что ты такая?! – крикнул он. – Кто тебе разрешил, а?!

– Что происходит? – пролепетала я.

У Сирены из-под хиджаба выплыло на щеку красное пятно. Стоя у доски, я смотрела на широкий затылок директора, и он двоился у меня в глазах.

– Ты тоже, такая-сякая, быстро подошла! – директор дернул за плечо Рукият.

Слова булькали у него в горле, будто клокотали там вместе с кровью, заливавшей пятнами шею.

– Это кто тебе сказал, что в школе так можно?! – кричал он на Рукият. – А?! Я тебе покажу! – Он щипнул ее за подбородок.

Рукият дернула головой, отстраняясь. Она смотрела на директора, надувшись индюшкой.

– Вы что делаете? – тихо спросила я.

В голове у меня шумело. Даже я сама не услышала собственных слов. Меня как будто парализовало. Я не могла пошевелиться. Я будто превратилась в меловой столб и вот-вот готова была упасть на пол, разбиться на тысячу кусочков, которыми до скончания веков в этой школе будут писать на доске.

– Кто в хиджабе, выходите к доске, – приказал Садикуллах Магомедович.

– Давайте вы так тоже не делайте! – Закир выскочил вперед.

Директор влепил ему затрещину. Закир удержался на месте и воинственно выставил вперед ногу. Мальчик слишком похож на Расула, и это не к добру.

– Сейчас вас всех заберут в полицию! – прикрикнул директор. – Там снимут с вас ваши тряпки.

Сирена всхлипнула. О Аллах, где были мои глаза раньше?! Я только сейчас обратила внимание на Мумину. Лицо ее позеленело, как будто в ее венах текла не кровь, а зеленая аджика. Она неподвижно смотрела на меня с таким ужасом, будто я превращалась в гусеницу.

– Ты тоже выходи с ними! – Наконец и директор заметил Мумину.

Девочка не отрывала глаз от меня.

– Ты что, глухая?! – прикрикнул директор.

Мумина не шелохнулась. Только дрогнул ее острый подбородок. Директор подлетел к ней, дернул за руку. Она, не отрывая глаз от моего лица, вывернула руку. Директор отпустил ее и толкнул в спину. Мумина издала протяжный клекочущий крик.

В класс вошла Марьям. Она двигалась не спеша, было слышно, как рыжая коса шуршит по ее спине.

– Что вы себе позволяете? – спокойным тоном обратилась она к директору.

– Ты меня будешь учить? – вспыхнул он.

Марьям загородила собой Мумину, сложила руки на груди, подняла подбородок и уставилась в глаза Садикуллаху Магомедовичу. Кровь поднялась от его шеи к щекам. Он сопел и булькал, а Марьям продолжала смотреть на него своими зелеными глазами. Директор не выдержал ее взгляда и отвернулся.

– Я попрошу вас покинуть классную комнату и не мешать вести урок, – медленно заявила она, словно была хозяйкой в этом классе. – Я попрошу вас больше никогда, – она подняла указательный палец, – не прикасаться к детям. Я требую соблюдать права человека, прописанные в российской Конституции, которую вы, Садикуллах Магомедович, судя по всему, не читали.

Соплячка! Ты что себе позволяешь? – директор стукнул себя ладонью по лбу.

Марьям уперла руки в боки. Клянусь, она ввязалась бы в драку, если бы Садикуллах Магомедович стал выдергивать Мумину из-за ее спины. Эта девушка всегда вела себя слишком нахально, никогда не уважала наши обычаи.

Мумина захрипела, как жеребенок, которому перебили горло, и рухнула на пол. По ее маленькому телу пробегали судороги. Ее голова глухо ударялась об пол. Глаза закатились, изо рта лезли пузыри. Марьям плюхнулась рядом с ней. Ее юбка задралась, показав белые колени. Она перекинула косу за спину, достала из кармана линейку и, с трудом разжимая зубы Мумины, пачкая свою холеную руку густыми слюнями девочки, засунула линейку ей в рот.

– Девочка, родная, родная… – приговаривала она.

Я сорвалась с места и побежала из класса вон.

 

До чего стыдно мне было показаться отцовским стенам. Я не пошла сразу домой. Я опозорена! Марьям защитила мой класс, а я пищала, как мышь. Я успела так полюбить Мумину, а линейку ей в рот засунула Марьям. Аллах, почему ты меня так создал, что в самые важные моменты жизни у меня отнимаются ноги и язык? Но с другой стороны если посмотреть, одна маленькая женщина вроде меня не смогла бы дать отпор директору и двум полицейским. И не сделай этого Марьям, никому бы и в голову не пришло сравнивать меня с ней и говорить, будто я могла бы сделать так же, как сделала она. Многие теперь будут возносить ее смелость. Будут путать смелость с плохим воспитанием. Мое воспитание и воспитание Марьям – это небо и земля. Моя мать ни разу не повысила при мне голоса. А Патимат, бывало, разводила такой базар, что шайтана жена могла позавидовать. Чуть кому-то не посчастливилось сверх меры насплетничать на нее и чуть стоило этой сплетне задеть край уха Патимат, как та, шатая своей ногой землю под селом, отправлялась к сплетнице, подходила к ней вплотную и плевала в глаза. Все боялись жгучей слюны Патимат. Марьям – точная ее копия по характеру. Точная.

В конце села я спустилась вниз, к журчащей речке. Ее прозрачные волны перепрыгивали с камня на камень, радостно вскрикивая. Я зачерпнула воды, охладила в реке пальцы и приложила их к полыхавшим щекам. Надавила на трепетавшие веки.

Сняла туфли. Узкими, бледными ступнями, по которым змеями ползли голубые ве́нки, ступила в воду. Вытянула для равновесия руку: мне б не упасть. Наступила на камень, сдирая с него водяную слизь. Вытянула другую руку к горе, за которой пели птицы. Подтянула вторую ногу. Камни передали костям звенящий речной холод. Ее исток наверху, в скалах, где ледник. Холод сроднил мои кости с камнями, и камни стали продолжением меня. Вода журчала возле моих колен, будто голос в горле птицы, утекала вниз, в степь. Я каменела. Вряд ли я когда-нибудь смогу сойти с места.

Но я набралась сил и перепрыгнула на другой камень. Он выглядывал из реки, его макушка была сухой. Холод хрустнул в моих коленях. Камень больно ударил по пяткам. Ноги сейчас разобьются и украсят осколками дно реки. Я прыгала с камня на камень, пока не оказалась на другом берегу. Пока боль в пятках и коленях не заставила забыть о боли в сердце.

С детства мне казалось, я родилась с ощущением холода. Еще в утробе матери он попал в меня и всю жизнь морозил, не давал согреться на солнце. А Марьям родилась с жаром и всю жизнь печется в своей духовке. Но я не сравниваю себя с толстухой Марьям. Слишком красивое лицо дал ей Аллах. А мое неприметное уже успело состариться. Поэтому я давно сделала свой выбор – стану безмолвным наблюдателем за счастьями и несчастьями других. Счастье мне самой на роду не написано. Но и у Марьям его в судьбе нет.

Я поскакала по камням назад, к другому берегу, где в моих туфлях и носках уже ползали неутомимые муравьи. Ах, как болят мои пятки. Ах, какой сладкой может быть боль, заставляющая умолкнуть душу и сердце. Мои ноги знают каждый камень этой подводной тропинки. Еще в детстве я прибегала сюда, когда боль в ногах становилась невыносимой. Когда она свербела и, будто беззубая старуха, вытягивала дряхлыми деснами из моих костей силу. Все не умирала эта старуха! Все не шел к ней ангел смерти Азраил! И тогда я сама шла на речку, к этим камням. Чтобы холод угомонил старуху, положил ей в рот вместо моей молодой жизни кусок холодного камня.

Но был день, когда даже река оказалась бессильной. Как хорошо я помню его и сейчас. Это случилось, когда Зухра распустила волосы.

Зухра распустила волосы, и каштановые локоны упали на ее белое лицо. Я первой заметила красоту Зухры. Заметила даже раньше, чем сама Зухра. К тому времени, когда мы пошли в десятый класс, Советский Союз одержал окончательную победу над платком, избавив не только наших мам, но и бабушек – от чохто[4]. Непокрытой головой никого уже было не удивить, но родители все-таки не разрешали дочерям ходить с незаплетенными волосами. Такое считалось признаком распущенности у нас.

И вот настал тот день, Зухра распустила волосы. Мое сердце трепетало: как бы ее красоту не разглядел Расул. Пусть только Шарип-учитель не поднимает Зухру с места. Но Шарип-учитель поднял Зухру, задав ей вопрос. Под ее кожей как будто текло молоко буйволицы, которое Зухра выпила на завтрак. Расул повернулся. С тех пор он больше не сводил глаз с Зухры. Невидимый паучок плел липкую нить от Расула к Зухре. Один шайтан знает, что паук в нее добавил для крепости. Моя ручка ударилась об пол – я специально уронила ее. Раньше Расул не оставлял без внимания ни одного моего движения. Но, разглядев Зухру, он в мою сторону больше и бровью не вел.

– Джамиля, подними ручку, – сказал Шарип-учитель, внимательно глядя на меня.

Я нырнула под парту, чтобы скрыть свой стыд. Откуда учителю знать? Почему он всегда знает всё? Наверное, в тот момент он знал и то, что попавших в паутину нас будет трое. И всю жизнь мы будем барахтаться в ней – Зухра, Расул и я. Но он ничего не знал о Марьям. Его дочери тогда исполнилось два года.

После уроков Расул пошел за Зухрой. Он брел на расстоянии, не упуская ее из виду. Как медведь-шатун, выползший из берлоги зимой, идущий под ружье охотника, повинуясь сильному зову. А я бросилась к речке. Встала на камни. Несколько раз перебежала с берега на берег. Но речка в тот день мне не помогла.

– В чем дело, дочка? – строго спросил отец, откладывая в сторону газету. – Ты опять ходила туда?

Я вернулась домой и вошла на веранду, где в мягком кресле отдыхал после работы отец.

Да, отец, опять я ходила туда. А камни, такие гладкие с виду, снова поцарапали мои ступни. Под гольфами и туфлями спрятаны порезы, они саднят. Но сердцу больней. Сейчас оно лопнет, и ты услышишь, отец.

– Откуда столько камней у нас в селе, отец? – срывающимся голосом спросила я.

Он поднялся из-за стола – высокий, широкоплечий. Провел двумя пальцами по полоскам черных усов. Отец – партийный работник. Он бывал даже в Москве. Отец знает всё. Не как Шарип-учитель – отец знает по-другому. А я, Джамиля, – его единственная дочь. Других детей у них с матерью не было. Я стояла перед отцом, мои ноги весили как телега, как дом, как целое село, и я снова спрашивала себя: мой отец любит меня потому, что я – Джамиля, сотворенная Аллахом в единственном и неповторимом экземпляре, или потому, что я единственный ребенок, сотворенный им самим?

– У тебя снова болят ноги? – вместо ответа спросил отец.

Неглубокая морщина мелькнула меж его бровями и исчезла. Это острое лезвие невидимого кинжала прочертило ее. Но порезы на лице моего отца заживают быстрей, чем на моих ногах.

– Отец, я просто хочу знать: откуда столько камней у нас в селе?

– Дочка… – Отец погладил меня по голове. От его пальцев пахло табаком. – Разве вам на географии не рассказывали? Земля очень старая, даже всякие песчинки-пылинки за миллионы лет могут собраться вместе и затвердеть так, что получится камень.

– Но я же спросила тебя, почему именно в нашем селе столько камней! – крикнула я. – В городе не столько камней!

– Когда ты повзрослеешь, то поймешь, что в городе – свои камни. Там их тоже немало, – ответил отец.

Он говорил тогда о чем-то своем. Но мне было его не понять. А он не понимал, что в тот день его дочь принесла с речки сердце, полное камней, как приносит бабушка осенью яблоки и орехи в подоле. До сих пор я живу с этим грузом и камни отзываются, когда до них доходит каменный зов арки, к которой я сейчас прислоняюсь спиной. Еще десять минут, и Зарема тряхнет колокольчиком. Но я хочу успеть подумать о руках моей бабушки.

Руки моей бабушки были мягкими, как перины, набитые пухом райских птиц. Бабушка в молодости часто носила на спине огромные, размером с телегу, стога сена. От этого ее спина скрючилась. Когда я родилась, бабушка уже ходила согнувшись, словно несла на спине невидимый стог сена. Бабушка все время жаловалась на больные кости. Но ее прикосновения были такими мягкими, будто в ее руках совсем не было костей.

– Терпи, внучка, – уговаривала она, держа мои ноги на своих коленях и промокая раны ваткой, смоченной спиртом.

– Ай! Ай-ай! – морщилась я.

Мать в это время крутилась на кухне. Из котла, стоящего на печи, поднимался жирный томатно-мясной пар.

– Что за ребенок? – ворчала мать. – У всех дети как дети. Мне одной наказание.

– За шурпой следи! – оборвала ее бабушка.

Она никогда не была мягкой с матерью. С моей матерью бабушка была как камень.

– Пф-ф! – отозвалась мать, повторив звук, с которым брызги жирного бульона сгорали на печи.

Бабушка сделала вид, что не слышит.

– Ай-ай, дорогая моя внучка, – приговаривала она, – до свадьбы обязательно заживет. Только ты больше так не делай. Зачем по камням ходить? Вай, успею ли я научить тебя, как жить, пока еще жива? Твоя мать тебя ничему путному не научит. Джамиля, слушай всегда меня. – Она обнимала мои стопы и с любовью заглядывала мне в глаза. – Больно будет, сразу к бабушке приходи, бабушкины руки лечат любые раны.

– Бабушка, почему у тебя нет костей? – спросила я.

– Вах! – Бабушка на миг выпустила мою ступню и, зажмурившись, засмеялась. – Нет костей, говоришь? Знала бы ты, как я зато их чувствую! – Она улыбнулась, показав голые розовые десны. – Особенно по вечерам как хорошо я их чувствую. Валлахи, у меня бывает чувство, как будто мои кости – не кости, а сухой хворост. Подниму что-нибудь тяжелое, и косточки мои сразу сломаются.

– У тебя на руках столько веснушек, – сказала я. – Не сосчитать. Больше, чем у меня на щеках.

Бабушка выпустила мою вторую ступню. Подняла руку к подслеповатым глазам. Свет лампы, низко висящей под потолком, жужжа пробрался между ее пальцами, окрасил серым пятна, усыпавшие ее руки.

Ах-ха, – скрипуче рассмеялась бабушка, – это разве веснушки? Это цветы смерти, внучка. Скоро такие вырастут на моей могиле. Зачем тебе их считать? Ты лучше считай веснушки на своем носу. Валлахи, как они украшают твое красивое личико.

– А я красивая, бабушка?

– Уй! – Она сложила на груди руки, словно держала в них маленького цыпленка. – Такой красавицы, как моя Джамиля, во всем селе не найти.

Только в тот вечер я не верила словам бабушки. Даже весенние цветы, распускавшиеся на моем лице, не могли скрыть того, что ему не досталось ни капли красоты. Мать считала меня дурнушкой. Она этого вслух не говорила, но скоро произнесла слова, подтвердившие мои догадки. Мать не любила меня. Она не любила отца. Она не любила бабушку. Я не знаю, кого любила моя мать.

Той ночью я уснула и спала сладко, забывшись и забыв о Расуле и Зухре. Раны на ногах успокоились. Меня разбудили громкие голоса родителей. В первый и последний раз в жизни я слышала их ссору. Но об этом вспоминать я сейчас не хочу. Лучше мне выйти из арки. Мое время истекло – Зарема вот-вот даст звонок.

 

К школе лепится деревянная пристройка. Летом ее заново покрасили белым, но за осень она успела пожелтеть. На ее крыше развевается российский флаг, делая пристройку похожей на рубку, а саму школу – на корабль, который плывет по склону вниз.

Я заспешила по коридору. На стенах отливали бликами фотографии учителей и учеников. Отдельная доска была отдана бывшим директорам. Самый первый заступил на наш корабль в тысяча девятьсот тридцатом году. Только начиналась школа не здесь, а в старом медресе, откуда выгнали чтеца Корана. Но в медресе не хватало места, и скоро рядом была построена настоящая школа.

Садикуллах Магомедович стал директором, когда я оканчивала десятый класс. Ходили слухи, что директором назначат Шарипа-учителя, мол, его вызывали в районо, но кто-то ему в последний момент перешел дорогу. Помню, как много лет назад, перед выпускным, я стояла в школьном дворе под деревьями, только что побеленными свежей известкой, и ждала, когда закончится урок физкультуры, от которой я была освобождена. Ко мне подошла Зарема. В одной руке она несла ведро, оттуда свисала половая тряпка.

– Джамиля, дочка, – обратилась она ко мне, – как нехорошо будет, если Шарип-учитель не получит того, что заслужил.

Зарема поставила ведро на землю, наклонила голову вбок, ловя мой взгляд.

– Все знают, как твой отец тебя любит, – сладким голосом проговорила она. – Просто скажи отцу, что Шарип – хороший учитель. Как он вас хорошо учит, как он любит вас. За себя он так не переживает, как за своих учеников.

Зачем колокольчик доверили уборщице, не могла понять я. В первом классе мне казалось, в него должен был звонить сам директор.

Вечером, когда отец, как обычно, читал газету на веранде, мотыльки кружили под приглушенной лампой, а из темноты, словно на ее свет, текла прохлада, и стрекот насекомых, и мерцание ярких звезд, я позвала отца. Он поднял от газеты голову. Невидимый кинжал снова чиркнул по его лбу.

– Шарип-учитель очень хорошо учит нас, – сказала я.

– О чем ты говоришь? – Отец нахмурился.

– Все так говорят.

– О чем говорят?

– Говорят, он должен получить то, что заслужил, – оробела я. Хотя, клянусь, ни одного дня я не боялась отца! Но, с другой стороны, я ведь не понимала, о чем веду речь и чего добиваюсь от отца.

– Вот он и получит. – Отец нахмурился и встряхнул газетой. – То, что заслужил.

Я промолчала. Отец снова углубился в чтение или сделал вид, что читает. Но даже в тусклом свете лампы было видно: он рассердился.

Может быть, неделя с тех пор прошла, а может, две – я не помню. Но скоро Зарема снова поймала меня в школьном дворе. Стоя под яблоневым деревом, усыпанным розовыми цветами, я дышала тонким ароматом будущих яблок, и у меня кружилась голова от мыслей о Расуле. Мы с отцом только вернулись из Хасавюрта, где заказали известной на весь район портнихе выпускное платье. Она взяла наш заказ без очереди – из уважения к отцу. А так к ней очередь занимали еще с сентября. После первой примерки я убедила себя: Расул обязательно будет танцевать со мной на выпускном. Такую самонадеянность мне внушила портниха; зажав булавки в зубах, она смотрела на меня снизу вверх и, не забывая сцеженно поплевывать, говорила: «Машалла, какая красавица! Как все ж таки одежда меняет человека. Машалла, цьпу-цьпу-цьпу». Я поверила ей, как верила бабушке. Вынув булавки изо рта, портниха сказала моему отцу: «Клянуся, в следующем году придете ко мне свадебное платье шить. У меня глаз на такие вещи наметанный, глаз-алмаз. Я в таких вещах ни грамма не ошибаюсь, вот увидите».

Знать бы мне тогда, что последний звонок никогда не станет для меня последним. Что звон колокольчика я буду слушать на протяжении всей жизни, стоя у доски в роли учительницы. Мои одноклассники будут жениться, давать жизнь детям, и наконец настанет тот день, когда они приведут своих детей ко мне в класс и будут заискивающе заглядывать мне в глаза, чтобы я сделала тех своими любимчиками. А я так и буду стоять у доски, одинокая и бездетная, с пригоршней камней, принесенных с речки, там, где сердце.

Зарема прервала мои мечты о Расуле. Приставив ладонь козырьком к глазам, она смотрела мне в лицо и ухмылялась. В руке у нее снова было ведро.

– Ай, Джамиля, ай, девочка! – Зарема покачала головой. – Не знала я, что ты способна такие вещи делать!

– Какие вещи? – смутилась я.

– Ты и сама знаешь, что натворила. А с виду такая тихая. – Зарема вытерла ладонью рот, как будто только что произнесенные слова испачкали его.

– Я ничего не понимаю, – пролепетала я.

– Если ты не понимаешь, то кто поймет? – Она подхватила ведро и выплеснула его мне под ноги.

Мутный грязный ручей ушел в землю. Войдя в школу, я узнала, что у нас будет новый директор – Садикуллах Магомедович, бывший учитель химии.

На втором этаже по коридору еще носились ученики. Увидев меня, Мехмет и Закир юркнули в классную дверь. На первом этаже задребезжал колокольчик, врываясь в открытые двери, и одновременно с его звоном я вошла в класс. Ученики поднялись, отодвигая стулья. Я заняла привычное место у доски.

 

После первого урока у меня было окно до третьего. Я задержалась ненадолго в классе, разглядывая опустевшие парты. Железную печку в углу. Старые оконные рамы, спаянные между собой. Что я ни делала, никак не смогла их разделить, и между ними копилась пыль десятилетий, а иногда маленький паук плел паутину. Неужели и этот год пройдет, не принеся в мою жизнь изменений? Ученики перейдут в пятый класс. Для них время идет медленно. А мое время спешит, бегом бежит с горки, и я не успеваю оглянуться, как проходит год. Слишком быстро начал вертеться земной шар. Или Земля стала круглей.

Я вышла в коридор. Из-за закрытых дверей доносились громкие голоса учителей, ведущих урок. Деревянный пол скрипел под ногами. Все стены покрашены голубой краской. Возле моего класса на стене висит табличка с надписью: «Книги – это корабли мысли, странствующие по волнам времени и бережно несущие свой драгоценный груз от поколения к поколению. Ф. Бэкон». Она висит тут с незапамятных времен, как и другие высказывания, преимущественно дагестанских мыслителей. Я привыкла проходить мимо этих слов, не замечая их. Но, видимо, надо слишком много времени провести на одном месте, чтобы наконец увидеть привычное как в первый раз. А когда я все-таки прочла эти слова как в первый раз, их смысл зашел глубоко в меня. Только слово «книги» мои глаза заменили на «школа». Школа – это корабль.

Скрипнув дверью, я вошла в учительскую. Учительница рисования Саният Халиловна и учительница географии Барият Абдулаевна шептались за столом, во главе которого на привычном месте возле электрического чайника восседала Зарема. Слава Аллаху, хотя бы свое ведро она оставляла за дверью. Отдуваясь, Зарема пила горячий чай вприкуску с карамельной конфетой. Я сдержанно поздоровалась. Кумушки примолкли.

Присев с другого края стола, я разложила на нем тетради учеников и свои конспекты. Иной раз мне кажется, хабар[5] – сам по себе живой. Прервешь человека на полуслове, и хабар будет вертеться в нем будто джинн. Лопнет человек от натуги, если не выпустит хабар. Саният с Барияткой еле сдерживали своих джиннов. Не выдержав, кумушки продолжили разводить хабар, не имеющий отношения к учебному процессу. Зарема причмокивала языком, высасывая из конфеты повидло.

– Клянусь, вот как волю этим лесным дали, они нам вот весь мир перевернули, – прошептала Бариятка.

До чего глупая женщина. Думает, если она будет шептать, как через ржавую терку, я не услышу ее слов.

– Еще черный надела, хоть бы зеленый тогда или синий выбрала. – Саният положила в рот новый кусочек сахара и запила чаем.

– Сами закроются, а сами с посторонними мужчинами гуляют. Таких в Махачкале полно. – Пышной грудью Бариятка надавила на стол, потянувшись к вазочке с засахарившимися финиками.

– Нцуй! – Зарема причмокнула. – Кто тебе такое наговорил про Марьям?

– А ты знаешь, чем она в Махачкале занималась? – вопросом ответила Саният, поправив высокий начес на макушке.

– Повышением квалификации, вай, – важно отозвалась Зарема. – Давайте чего нет, того не будем говорить.

Саният закатила глаза к потолку. Ее лицо было сверх меры напудрено и разрисовано румянами. Всем своим видом она говорила: спорить не буду, но сами посмотрите.

– У меня в десятом вот классе уже мальчики бороду отпускают. Еще ничего у них там не растет, чуть-чуть волосинки пробиваются. Торчат, как козлиные волоски. Противно смотреть.

– Ух-х! – закатилась хохотом Зарема.

– А ты приди ко мне на урок в девятый, – засмеялась Бариятка. Качнулись ее массивные золотые серьги. – Сама посмотришь. Все мальчики на общипанных козлов похожи.

– А-ха-ха! – Зарема ухватилась за рыхлые бока.

– Еще ничего не растет, – продолжала Бариятка, – а они все равно отращивают. Все теперь хотят на этих походить. – Она качнула головой в сторону леса, тихо брякнули ее серьги.

За окном виднелась скала. С другой стороны подступала еще одна – лысая гора. Всегда на ее верхушке сидел белый комок тумана, и в ненастные дни он сползал, почти ложился на крышу, отчего казалось, что школа горит. Не туда кивает Барият. Лес с другого края села.

– У них же теперь других героев вот нет, кроме Расула Бороды, – добавила Барият.

Вся тройка посмотрела на меня. А я тут при чем? Послушала бы Марьям, как эти кумушки глодают ее сахарные кости, тогда бы не мне замечания делала, нахалка такая. Над Барияткой даже ученики смеются – почти к каждому слову лепит свое «вот». Точно как наши бабушки раньше лепили лепешки навоза к стенам сушиться. И разговоры Барият – пахучие, как кизяк.

Я отвела взгляд в сторону. Над сейфом, покрашенным голубым, висел портрет президента. Раньше на этом месте всегда висел портрет Ленина.

– Теперь посмотрим, чем закончит Марьям. – Саниятка пригладила бордовое платье на коленях. – Сегодня черная тряпка на голове. А завтра что?

– Пф! – фыркнула Барият. – Я тебя умоляю! – Голос перекатился в ее горле маслянистым комком. – Думаешь, она за одну ночь стала такая верующая и эту тряпку надела? Пф! Еще в пятницу на ней была юбка с вот таким разрезом. – Бариятка отмерила руками полметра. – И за одну ночь ей Аллах в голову другие мозги положил? Не поверю никогда. Это она, чтобы Расулу Бороде угодить, хиджаб надела.

– Зачем Марьям Расул Борода? – недовольно поморщилась Зарема.

– Как зачем? – засмеялась Саният. – Зачем женщине мужчина?

– Что вы мне тут говорите? Пах! – возмутилась Зарема. – Что, у Расула жены нету?

– Какая ты отсталая, Зарема. – Саният снисходительно погладила Зарему по спине. – Жена – уже давно не проблема. Проблема – только деньги. Деньги будут, можно и двух, и трех жен содержать.

– Расул – не такой человек, – отрезала Зарема.

– Все они такие, – ответила Барият. – Все мужчины – свиньи.

– Фатима тебе тысячу раз подтвердит, – вставила Саният. – Вчера она тут сидела рыдала: уй-вуй, какой Султан свинья.

– Султан – сморчок! – Зарема брызнула сладкой слюной. – Он Фатимы не достоин, не знаю, зачем она вышла за него. Как ему теперь не стыдно?

Неужели Расул приходил к Шарипу-учителю прошлой ночью? Видела же я, как Ильяс под вечер отправился в сторону леса! Значит, Расул прошел прямо под моим домом, спускаясь к ним. И не стукнул в дверь, не дал о себе знать. Хоть одним глазком увидеть бы мне его. Хоть его тень. Мне и тени хватит, чтобы дальше растворяться в мечтах, как кусочек рафинада в теплом чае.

– Не знаю, куда Шарип-учитель смотрит, – делано вздохнула Барият.

– Куда-куда? – повела плечами Саният. – Понятно куда – в сторону леса.

– Вуй-й-я! – подскочила Зарема, она оттолкнула свой стакан с чаем на середину стола. – Таких учителей, как он, еще поискать! Его ученики в университеты, в институты поступали! – возмущенно трещала Зарема. – Как вам не стыдно своими языками закусываться на святое?

Саниятка с Барият расхохотались. В окно ворвалась громкая ругань. Кумушки бросились к окну, и я, не утерпев, последовала за ними. Во дворе прямо под окном физрук Заурбек хватал за грудки тщедушного учителя истории Кази. Растрепанная Рукият стояла позади них. Одетая в спортивный костюм, она вытирала глаза концом хиджаба, который держала в руках. Под деревьями толпились запыхавшиеся от стометровки, хватающиеся за печенку ученики.

– Я на части тебя порву! – Заурбек занес над Кази руку и распустил пальцы. – Ты, может быть, из этих, гха?

Кази локтем пихнул физрука в живот:

– Из каких?

– Из таких!

– Может, ты сам из таких?

– Из каких я? Имена произнеси – из каких?

– Сам сначала произнеси.

– Будь мужчиной, отвечай за слова. Хайван! – Он толкнул Кази.

Учитель истории отлетел, упал спиной на землю. Бариятка подпрыгнула, задев меня выпуклым задом. Кази поднялся и, расставив руки, пошел на физрука. Заурбек дунул в свисток, висящий на шее.

– Ты мне тут не свисти! – Кази прыгнул на него, выставив вперед острое плечо. – Соловей-разбойник тоже мне!

– Ты сейчас за соловья и за разбойника ответишь, хайван! – Заурбек выплюнул изо рта свисток. – Ты сейчас на коленях пощады будешь просить, когда я начну твою душу топтать!

Нахохлившийся Кази еще раз прыгнул плечом на Заурбека и сам от удара упал на землю. Физрук остался стоять, поводя бычьей шеей. Кази поднялся. Физрук прыгнул на него и повалил. Они покатились по траве к забору.

Из школы выбежала Зарема. Подскочив к дерущимся, она тряхнула колокольчиком.

– Хватит! Хватит! – кричала Зарема, перекрикивая настойчивый звон.

Физрук отпустил Кази и поднялся, поправляя красную спортивную куртку с вышитой на спине головой быка. Зарема мягко ударила его ладонью в грудь, уводя подальше от Кази. Кази поднялся. Наклонившись, он чистил колени, испачканные в траве.

– Заурбек, что с тобой? – увещевала Зарема, удерживая физрука, который сжимал кулаки, качался на выставленной вперед ноге, будто в ней была пружина, и делал вид, что хочет вырваться. – Ты смотри, какой ты здоровый! – подбирала Зарема льстивые слова. – А он какой? Худой он. Убьешь его, нехорошо получится. В тюрьму тебя посадят.

За школьной оградой остановилась старая «лада» Садикуллаха Магомедовича. Он вошел во двор, неся пухлую папку под мышкой.

– Что тут, а? – спросил он, увидев собравшихся учителей и учеников.

– Садикуллах Магомедович! – Физрук вырвался из рук Заремы. – Вы же сказали, чтобы ученицы больше в хиджабе на уроки не приходили. А эта, – он показал на все еще плачущую Рукият, – пришла, на спортивный костюм свою тряпку сверху надела. Мы же тут за школой стометровку бежали. Я ей говорю: «Сними». Она говорит: «Отец меня убьет, если сниму». Я говорю: «Слушай, а меня директор убьет, если не снимешь. А директора райотдел убьет». Потом этот вмешался. – Физрук показал на Кази. – Подонком меня назвал. Я тоже не могу же это терпеть. Говорит: «Оставь ее в покое. Крайним ребенка не делай». Тогда пусть бежит стометровку в тряпке, что ли?

Садикуллах Магомедович, прижимая локтем к боку папку, поднял руку и шлепнул себя ладонью по краснеющему лбу.

– Что вы тут цирк устроили? – гаркнул он, вращая глазами. – Не стыдно? Вся округа смотрит! Ко мне в кабинет заходите теперь!

Размахивая свободной рукой, будто отталкивая от себя что-то, липнущее сзади, он быстрым шагом направился к входу.

Зарема, подслеповато прищурившись, посмотрела на часы, провела по циферблату пальцем, будто подгоняя стрелку, пожевала губами и поспешно встряхнула рукой.

 

– И так меня таскают по райотделам! – доносились крики из-за двери директора. Ее створки прилегали друг к другу неплотно. Зарема, вынув любопытное ухо из платка, стояла под дверью, приложив согнутую ладонь к щели. – К министру образования только что в Махачкалу вызвали! Одни нервотрепки! И вы мне еще тут! – Раздался хлопок. Наверное, директор ударил папкой по столу.

Зарема на секунду отпрянула.

Учителя собрались в коридоре. Дверь сотрясали крики, которым не удалось просочиться сквозь щель. Словно два огромных джинна боролись за дверью. Переворачивались, обхватив друг друга руками, задевали мускулистыми спинами потолок, и обжигающий пар схватки мог сорвать створки с петель. Я посторонилась.

– У меня тоже терпения больше ни грамма не осталось! – захлебывался директор. – Несколько лет они тряпки свои в школу носили, я закрывал на это глаза! Теперь указ пришел сверху – Министерство образования Российской Федерации определило свои требования к форме одежды учащихся! Внешний вид школьников должен соответствовать принятым нормам, – отстукивал он каждое слово ладонью по столу, – и носить светский характер! А-а? Вы чего от меня хотите?! Чтобы меня уволили вы хотите, да? Меня уволят, за это тоже не переживайте! – Голос директора сорвался. – Придет другой, назначенный министерством, он не позволит вам фокусы устраивать тут! Это я вас распустил!.. Теперь пожмите друг другу руки и идите на свои уроки, хватит мне тут цирка, – примирительно произнес он, на секунду замолчав. – С отцом ученицы я сам поговорю.

Зарема прилипла глазом к щели. Потом она уверяла, будто собственными глазами видела, как Кази и Заурбек через не хочу, из-под палки директора пожали друг другу руки. Директор мог бы чувствовать себя удовлетворенным, если бы, выйдя в коридор, ему не пришлось узнать – завуч его школы тоже закрылась. Марьям подошла к директорскому кабинету в тот самый момент, когда оттуда выскочил красный, как индюк, Заурбек и устремился по коридору направо, а следом бледный Кази – и устремился налево. Переступив одной ногой порог, Садикуллах Магомедович нос к носу столкнулся с Марьям. Она стояла и смотрела на него из-под черного хиджаба. Директор схватился за косяк двери, словно на голове Марьям лежало не черное покрывало, а кишел и шипел клубок змей. Директор пошатнулся, отпрянув назад. Может быть, в этот самый момент Садикуллах Магомедович уже предвидел свое будущее. Как и то, куда может поплыть наш корабль-школа и куда он понесет его самого, а может быть, и всех нас на бурных волнах новой действительности, которая разрушит все старое, все то, что камень за камнем закладывалось нашими предками и казалось незыблемым, нерушимым. Наверное, директору захотелось спрятаться в недрах своего кабинета – туда, где жили его собственные советские джинны, неподвластные ни новому времени, ни новой религии. А Марьям все стояла и смотрела на него.

– У тебя кто-то умер, Марьям? – выдавил из себя Садикуллах Магомедович.

– Жизнь временна, перед нами вечность, – негромко отозвалась Марьям.

Ее губы тронула слабая улыбка, родной сестрицей которой была насмешка. Насмешка, приправленная щепоткой сожаления. Марьям словно тоже предвидела, куда поплывет этот большой неповоротливый корабль – наша школа.

К вечеру село разделилось на тех, кто одобрял ношение девочками хиджаба, и на тех, кто был против.

 

Своего предка Занкиду, о котором так часто рассказывала бабушка, я представляла огромным, рыжим, с конопатым лицом. Сидящим над котлом, в котором кипит буза. Так повелось с детства – стоило бабушке сказать, что перед каждым убийством Занкида видел во сне котел с кипящей бузой – хмельным напитком, из которого рождаются бузы и скандалы. Завел себе Занкида немало врагов из разных тухумов. Говорят, всего четырнадцать человек убил он, но после первого десятка, увидев во сне котел с бузой, он плакал, сожалея о том, что придется пролить еще чью-нибудь кровь.

На другом краю села жил враг Занкиды по имени Хачил. Но сельскохозяйственные постройки он имел с той стороны, где стоял дом Занкиды. Из-за вражды, а причины ее время не сохранило, Хачил ходил к своему хозяйству не напрямую, через село, а в обход, чтобы не повстречаться с Занкидой. Не мог он посещать и мечеть: она стояла с той же стороны. Занкида гордо, напоказ прохаживался у дома Хачила, к тому времени он убил двух родных братьев Хачила. Никто не знает, сам ли Хачил в один из дней решился выстрелить в Занкиду из окна или это сделал кто-то из его молодых племянников. Пуля оцарапала Занкиде плечо, и страшное варево мести в его душе забурлило сильней, бузу во сне он снова увидел тут же. А если Занкиде приснилась буза, то никто не дал бы за жизнь Хачила и горсти заплесневелой муки. Поэтому, завернувшись в саван, Хачил отправился в мечеть, показывая, что уже принял смерть и дело теперь только за мстящей рукой. Занкида не упустил случая и поразил врага кинжалом. Саван он забрал себе. Потом Занкида просил похоронить его самого в этом саване, испачканном кровью врага. Хотел ли он и на том свете внушать страх своим врагам, отправившимся в загробную жизнь молодыми и поджидавшими там его? Или так хотел показать, что кается и готов держать ответ за убийства, продиктованные не только честью, но и воинственным нравом?

Над телом поверженного врага Занкида пообещал, что убьет и последнего брата из их семьи – самого младшего.

За новой кровью отправился Занкида высоко в горы, там парень по имени Гисало пас отару овец, в село он не спускался подолгу. Гисало не сделал Занкиде ничего плохого, кроме того, что был родным братом Хачила.

Поднимался Занкида вверх налегке, нес с собой только кинжал. Камни тихо шуршали под его ногами, обутыми в кожаные чувяки. Один раз Занкида увидел орла, парящего в раскаленном небе, расправив плоские крылья. Он, как и сам Занкида, острым глазом высматривал добычу.

– Скоро будешь клевать печень моего врага, – обратился к нему Занкида.

Кончились чабаньи тропки, но Гисало нигде не было видно, хотя каждая новая гора, покорившаяся ногам Занкиды, открывала широкий обзор нижних плато, пологих хребтов, заросших мягкой травой, голубых озер, сверкающих на солнце, будто груда драгоценностей из пещеры джинна. Звенящая неподвижность природных картин, которые не менялись веками, не заставила Занкиду впустить в душу горный покой. Он только высматривал врага.

Чабана Занкида увидел за перевалом. Тот, расстелив на траве рубаху, возносил молитву Господу миров. Оторвав лоб от земли, чабан заметил Занкиду, но продолжил свое дело. Занкида стоял словно в нерешительности, хоть глаза его и наливались новой кровью.

– Я не буду тебя убивать, – наконец обратился он к чабану. – Я вижу, какой ты мужчина: когда я подошел к тебе, ты даже не изменился в лице.

– Если потом будешь говорить, что Гисало испугался перед тобой, то лучше убей. – Гисало вытащил из-за пояса кинжал и протянул Занкиде.

– У меня свой кинжал есть, – ответил Занкида, повернулся и ушел.

А лучше бы убил он тогда Гисало.

Брак, в который вступила дочь Занкиды Булбул, мог бы породнить нас с родом Шарипа-учителя, но вышло все по-другому. Бабушка говорила: бесчестье запятнало наш род через Булбул потому, что она унаследовала характер отца. А младший брат ее, чернявый Хадис, был тихим, весь в мать, смуглую Хажиё. Жена Занкиды была похожа на маленький уголек с глубоко упрятанной искрой. Говорили, Занкида доконает ее, уложив в могилу раньше отмеренного ей Аллахом срока. Но она пережила своего мужа и стала свидетельницей того дня, когда на его могиле был водружен серый острый камень, на котором мастер по заказу еще живого Занкиды высек слова: «Здесь лежит Занкида – хозяин этого камня». И после смерти моему свирепому предку хотелось властвовать, и если он больше не мог брать власть над живыми, то взял ее хотя бы над камнем.

Бабушка говорила, Занкида выбрал для дочери неправильное имя. Оно напоминало звук, с которым в его снах, кипя, булькало тяжелое варево из овса и пшеницы. В день рождения Булбул Занкида не налил своим гостям бузы: рождение девочки не считалось событием, достойным того, чтобы пить хмель. Булбул сама стала бузой, пролившейся из котла и утопившей наш род в позоре.

В день свадьбы на Булбул надели шелковые шаровары, расшитые снизу золотыми нитками; по красной ткани, обнявшей щиколотки Булбул, пролетали орлы, драконы, сплетались лозы винограда, вытканные мастерицами. Говорят, до пришествия ислама наши предки-язычники верили в драконов, живущих на солнце, орлов, съедающих печень умерших и уносящих их души на крыльях к раю. Давным-давно дагестанцы верили: душа находится в печени человека. Ислам заставил наших мастериц отказаться от языческих сказок, но мастерицы схитрили – перевернули символы в другую сторону так, чтобы те узнавались только в отражении зеркала, убрали одну линию, а другую прибавили, зашифровав узор. Время шло, старые сказки улетели туда, откуда не возвращаются даже на ветряных конях. Грешно стало верить в сказки. Перестали люди читать узоры на вышивках и коврах. Нынешние мастерицы просто копируют их, не понимая смысла. В то утро, когда Булбул обряжали к свадьбе, только опытная мастерица могла бы прочесть историю вышивки на ее одежде. И оттого, что в тот раз не оказалось сведущей мастерицы в селе, и случилась беда.

По словам бабушки, в то время жили в Дагестане такие мастерицы, а их можно было по пальцам одной руки пересчитать, которые за большое вознаграждение могли выткать не только джиннов, но и Алпаб[6]. Не только Алпаб, но и войну: ружья, пистолеты и кровь, текущую красной ниткой, узлами сплетающуюся в мак. Работу старались они выполнить быстро и отдать готовый заказ раньше срока, чтобы не навлечь на себя несчастья. Прежде чем взяться за такую работу, они раздавали щедрую милостыню. Часть платы они тоже тратили на нее. Видно, одна из таких мастериц расшила оранжевый пояс Булбул, подаренный на свадьбу. Прибывший с ним неизвестный человек придержал скакуна возле дома Занкиды, когда самого хозяина не было дома. Чернявая Хажиё приняла из рук всадника сверток, принимая и в уши его слова о том, что, мол, дальние родственники прислали свадебный подарок для Булбул – единственной дочери храброго Занкиды.

Хажиё внесла сверток в дом, развернула. Пояс полыхнул ярко. Ласковым огнем он коснулся медовых щек Булбул. Таким добрым огонь становился в домах только к вечеру, когда уже дважды за день согреет хинкал, вскипятит воду, съест хворост, обогреет глиняные стены и затаится в золе, чтобы утром вспыхнуть снова. Рыжие волосы Булбул блеснули у корней золотом. Серебряные нитки вышивки острыми иглами мелькнули в ее глазах. А из непроницаемо-черных глаз Хажиё оранжевая ткань достала два горящих уголька.

Слишком тонко был выполнен узор. Слишком искусно один стежок был подогнан под другой. Очень уж притягивала вышивка взоры, чтобы мать и дочь решились показать пояс Занкиде. Как знать, чем не угодили его переменчивому нраву те дальние родственники. Ни слова не сказали мать и дочь Занкиде о подарке и пояс завязали на талии Булбул в день свадьбы. На подоле ее фиолетового платья болтались серебряные шарики и мелкие монетки. Стоило Булбул сделать шаг, и они звенели, приманивая в ее судьбу легкий смех.

С раннего утра Хажиё распустила две косы Булбул, ополоснула ее рыжие волосы отваром их коры грецкого ореха, высушила их у заботливого огня, заплела косу – тяжелую, холодную, как живая змея. Булбул покорно крутилась в руках матери. Ей на лоб лег тяжелый маргъал – вуаль из плотной ткани, расшитая монетами и фигурками. Концы ее украшали тяжелые цепочки, держащиеся за крупные медальоны, а те изображали солнце и цветы. Тесемками Хажиё завязала маргъал под косой Булбул. Голова Булбул склонилась под его тяжестью.

Уже слышны были со двора звуки копыт, голоса родственников жениха, прибывших за невестой. Еще немного, и Хажиё накинет на голову дочери длинное покрывало, а сверху красный платок, расшитый золотыми птицами, и поведут ее родственницы жениха в чужой дом. А позади процессии поскачут разряженные мужчины на мускулистых конях. По дороге Булбул увидит, как мелькают носки ее войлочных, обитых шелком сапожек. Все остальное закроет маргъал. Но разве это не те же дома, не те же улицы, не те же камни, которые она – Булбул – видела с детства? Все ей тут знакомо, и смотреть не на что. Пусть другие посмотрят на нее. Пусть хоть один в селе найдется, кто сможет оторвать взгляд от ее оранжевого пояса.

Хажиё не заплакала. Пусть хоть Булбул достанется хороший муж. Не такой, как Занкида. Но такого, как Занкида, еще поискать надо. Нет ни за этими горами, ни на равнине другого такого жестокого человека, как ее муж. Когда родилась Булбул, Занкида уже убил нескольких своих врагов. А когда Булбул лежала в узком чреве Хажиё, Занкида убил своего врага и двух его подростков-сыновей. Когда родилась Булбул – рыжая, голубоглазая, с кожей белой, как снег, – Хажиё боялась подходить к люльке. И если бы не страх перед мужем, Хажиё оставила бы плачущую дочь без молока, дала ей умереть. Худосочная Хажиё смогла произвести на свет еще одного ребенка – сына Хадиса, чернявого, как она сама. Хадис, а не Булбул был наследником. Но Занкида любил только дочь. Может быть, Булбул и была единственным человеком в этих горах, за ними и на равнине – а дальше для Хажиё мир заканчивался, – кого любил Занкида.

Потом-то первым делом припоминали день свадьбы. А припомнив свадьбу, не могли не вспомнить оранжевый пояс невесты. Сельские говорили, слишком бросался он в глаза. А хорошие вещи не бывают заметны. Только харамное[7] так блестит. Шайтан всегда ищет момента, чтобы ослепить человека, а ослепив, испортить. Не платье же в бедах винить. Не шаровары. И не маргъал. В них выходила замуж мать Занкиды, которая теперь желала только одного – чтобы оглохли ее уши и не слышали сплетен о Булбул. Никто из женщин в роду даже в мыслях не совершал того, что совершила Булбул.

Не иначе тут шайтаны поработали. Порчу кто-то навел.

Все предусмотрел Занкида, чтобы не было порчи, чтобы враги не испортили судьбу Булбул. За день до свадьбы, рано утром, пока петух не успел еще крикнуть, отвел он дочь в мечеть. В мечети не было никого, кроме муллы, Занкиды, Булбул и жениха. Никто не держал нитку в руках за спиной, опровергая брачные слова муллы. Никто не шептал: «Это ложь. Это неправда». Никто не завязывал на нитке крепкие узелки. Никто не вынимал незаметно кинжал на два пальца из ножен после каждого слова муллы, обессиливая слова его молитвы. Разве не знал Занкида, как могут отомстить те, у кого не хватает смелости бросить вызов в его свирепое лицо? Все предусмотрел Занкида. Но не всё.

Уже и Хажиё не могла назвать имен дальних родственников, приславших в подарок пояс. Уже и лица всадника она вспомнить не могла. Два дня скакал Занкида в далекий аул, где жила мастерица своего дела. Прибыв на пятый день вместе с Занкидой в село, она протянула руки к поясу и тут же выронила его, будто обожглась. Она попросила дать ей тряпку и только через нее прикасалась к нему. Все, что случилось с Булбул, она прочла в том узоре. Того, что увидела мастерица, она и пересказать не могла в присутствии закипевшего Занкиды. И глаз не смела она на него поднять: с расстояния ее обдавало жаром его гнева. Бедной женщине казалось, что варится она, словно кусок мяса в большом котле.

– Это – ружье, – показала мастерица на серебряную завитушку. – Это – кровь течет. – Она водила пальцем над тканью, не касаясь. – Это – Алпаб! Да защитит меня Аллах от всего дурного! – Она трижды плюнула на свой палец. – Это груди ее. Алпаб толкает женщин на дурные дела.

В печи треснул огонь, переломив хворост. Короткая вспышка показала Хажиё, притаившуюся в углу. Темные ковры, закрывающие полы и стены комнаты. Сундук у стены – там хранился грязный саван, в котором совершил свой последний путь в мечеть Хачил. Над сундуком висели две скрещенные сабли, их Занкида снимал редко, чтобы похвастаться их лезвиями перед кунаками. До этих пор убивал Занкида только кинжалом.

Занкида вытащил из-за пояса кинжал и занес над тканью. Острием кинжала разорвал пояс. Зря так сделал Занкида, зря. Ведь мастерица не успела прочесть историю и до середины. Не могла прийти в его рыжую голову мысль: случившееся – не конец. Поспешил он простить свою любимую дочь. Враги испортили ее – обманом посадили ей на живот Алпаб. Буза снова кипела. А Хажиё в ту ночь не спала. Как не спала она и в другие ночи, когда Занкиде снилась буза. Слишком уж громко клокотал и хрипел во сне ее муж, чтобы сон смог забрать Хажиё туда, где не было Занкиды. Хажиё лежала на ковре, обнимая себя тощими руками. Она знала – виновата не Алпаб. Виновата Булбул. Не могла дочь Занкиды быть невиноватой.

 

А пока невесту встретили в доме жениха маслянистыми закусками. Женщины, держа в руке оловянные подносы с чуду, били пальцами снизу по ним, словно в бубны. Хором пели гортанные песни, пока Булбул сидела на резном сундуке и видела из-под маргъала только жирные от масла пальцы, крутящие подносы в полутьме застеленной шкурами комнаты. Будет счастлива в браке Булбул. Ни один муж не посмеет обидеть дочь Занкиды.

 

Видано ли дело, чтобы молодая женщина сама заметила парня? Слыхано ли, чтобы она первой обратилась к нему? Не видано и не слыхано и запрещено горскими законами. А законы все равно что каплей крови по камню точились. Тот, кто в горах живет, и во сне знает, что ему можно. Но еще лучше он знает, чего ему нельзя. Младенец, только выпав из горячей утробы на холодный поднос, раньше, чем первый крик издать, уже знает, что ему в этих горах будет можно. Но еще лучше он знает, чего ему будет нельзя. А из того, что нельзя, самое запретное, самое стыдное никогда словами в его уши не войдет. Для запретного в горах слов нет. О запрете стук темени о поднос скажет, запах материнского молока, веревка на люльке, которой мать связывает ноги и руки младенца, чтобы не выпал, пока она в хлеву или в поле. Скажет ночной незаконный крик петуха, проснувшегося раньше положенного времени. Тайный холод, которым повеет из верхнего ущелья, если силы в ногах достанет, чтобы подняться до него. Убить в горах можно. Убиваешь если по правилам, то это не запрещено. Запрещено правила нарушать. Булбул такого не знала? Как Булбул могла такого не знать? Булбул, родившаяся в доме Занкиды, который убил больше десятка врагов, но при этом не нарушил ни одного правила? Кто упрекнет Занкиду, что не соблюдал он горских законов? Разве не объявлял он сначала месть? Разве обиделся б Занкида, если бы родственники убитого убили его самого, пуская месть по кругу? Или не пригнал он двух коров в дом женщины, мужа которой убил, чтобы не умерли вдова и ее дети с голоду? Не оставил он матери Гисало последнего сына, а чтобы никто не обвинил чабана в трусости, не пришел ли он, сам Занкида, к той матери через два месяца, когда отросла его борода? Не показал ли он тем самым, что просит у старой женщины прощения? Пусть кто-то хоть раз припомнит, когда б Занкида нарушил правила! Но и пусть тот человек будет осторожен: если солжет, Занкида и ему объявит месть.

Родившись от Занкиды, Булбул без слов знала: не может женщина первой на парня посмотреть. А если она еще и замужем, ей лучше забыть о том, что на свете живут другие парни. А если она не может об этом забыть, лучше никому об этом не знать. Лучше ей никогда не поднимать глаз от земли и видеть только то, что у нее под ногами. Но Булбул посмотрела на Нацборо.

Дочь Занкиды, жена Магомы шла по дороге, прижимая к животу поднос со сладкой халвой, и глазела по сторонам. Дочь Занкиды, жена Магомы не опустила глаза, когда на дороге показался всадник, скакавший ей навстречу. Дочь Занкиды, жена Магомы совершила то, что не полагалось ни ее матери, ни ее бабушкам, ни прабабушкам. То, чего бы им и в голову не пришло сделать, ведь женщин в этих горах запретное не посещает даже в мыслях.

Дочь Занкиды, жена Магомы посмотрела прямо на всадника, когда он приблизился к ней. Она остановилась и уставилась ему прямо в лицо. Дочь Занкиды, жена Магомы нарушила правила. Пусть бы Булбул продолжила свой путь с подносом халвы дальше, и никто бы, кроме нее и всадника, не узнал, какой грех допустила Булбул. Но дочь Занкиды, жена Магомы открыла рот и сделала непозволительное, такое, от чего бы кровь потекла из ушей стариков, услышь они ее. Булбул засмеялась. А смех ее был похож на бульканье опьяняющей бузы, кипящей в котле. Но не гневом опьянил тот смех Нацборо, а хмельной страстью. Украденный Булбул взгляд теперь тянулся за ней, и, когда Нацборо прибыл в свое село, только Булбул – дочь Занкиды, жена Магомы и стояла у него перед глазами. И не уходила, сколько бы он ни тер глаза.

 

Магома любил ходить в лес. Оттуда приносил он подстреленного кабана, зайца, утку, а один раз принес волка. Жир его Магома собрал в горшок, а шкуру постелил на полу. Считалось, волчья шкура защищает от блох. Бывало, ночь или две Магома проводил в лесу. Этим воспользовался Нацборо, заявившись, едва стемнело, в его дом, когда Булбул была одна. Прокрался в село пешим, без коня. Шел, низко надвинув папаху на глаза. Озирался, будто волк, задумавший задрать в сарае овцу. Крался по течению ручья, чтобы ток заглушал шаги. Завидев куст, вздрагивал.

Булбул стояла у печи, наклоняясь над казаном, в котором шипело масло, мука и мед. В единственной комнате нижнего этажа стоял плотный запах халвы. Огонь, хорошо покормленный хворостом, согрел шкуры на полу. Булбул ходила вокруг печи босиком. Шкуры грели ее стопы, словно только что были сняты с убитого зверя.

– Халвы моей захотел? – спросила Булбул, когда не помнящий себя от страха Нацборо перешагнул порог.

Так бы и продолжал Нацборо в отсутствие Магомы лакомиться в его доме халвой, если бы не кабан, ранивший незнакомого охотника в лесу. Магома, повстречав его на тропинке, вызвался проводить до дома, а по дороге обещал сходить за волчьим жиром и вернуться к охотнику, чтобы смазать рану. Магома вернулся домой и заметил, что балка второго этажа качается у него над головой. Держи Магома горшок с жиром крепче, ночь могла бы закончиться по-другому. Но Магома выпустил горшок из рук, а тот упал как раз на шкуру убитого волка. Волчья вонь перебила запах халвы. Балка остановилась.

Уже стоял на ногах Нацборо, а Булбул завязала пояс на своих шароварах, когда Магома, подняв ружье, поднимался по лестнице. Но покатился вниз Магома: Булбул успела дернуть за конец сумаха[8], расстеленного на ступенях. Раздался выстрел. Его услышало все село, включая родственников Магомы, от которых ведет свой род Шарип-учитель. Быстро окружили они дом Магомы. Но выстрел услышал и Занкида. А Булбул повесила на окне белую тряпку, призывая на помощь отца.

Руки всадников воздевались к небу, переговаривались кони, мужские крики раздирали ночь. Еще немного, и родственники Магомы ворвались бы в дом. Сердитые голоса уже будили на пастбищах чабанов, неслись по посевам, карабкались в гору, а кинжалы показывались луне на два пальца, на три, уже на четыре. В этот раскаленный момент показался Занкида. Держа сабли в двух руках, он пятился к дому.

– Пусть сам убьет свою дочь, это право принадлежит ему, – рассудили родственники Магомы.

Однако вышел из дома Занкида не один. За ним шли Нацборо и Булбул, накрытая с головой буркой.

– Я – Занкида, сын Гоголо, буду пускать кровь всем сыновьям и братьям того, кто пойдет за мной, и буду так делать до тех пор, пока в его тухуме не останутся одни женщины.

С этими словами Занкида, неся на лезвиях своих сабель лунный свет, прошел сквозь толпу. Ни одно ружье не взметнулось, чтобы остановить его, ни один кинжал не вонзился в его широкую спину. Кровожадная слава этого человека шла впереди и позади него.

Занкида призвал муллу. Тот совершил никях[9], пока тело Магомы еще не остыло. Тухуму Магомы Занкида пообещал восемь коров, тухум Нацборо должен был прибавить к ним тридцать овец. Коров Занкида отогнал семье Магомы на следующий день.

 

Первые петухи еще не успели склевать с неба звезды, а весть о случившемся просочилась в соседние села. Еще долго вечерами, защипывая чуду, женщины, надувая щеки от возмущения, шепотом судачили о ней. Смрада от той истории было не меньше, чем от волчьего жира.

Ни одного дня не захотел Занкида видеть Булбул в своем доме. От нее оставил он себе только тряпку, снятую с окна. Булбул поселилась в соседнем селе в доме Нацборо, но не было таких гор, за которыми она могла бы спрятаться от позора. Позор тянулся за ее рыжей косой, как и скверный запах, приставший к ее новому мужу. Постепенно стали поговаривать, будто не Нацборо выстрелил в Магому, будто сделала это Булбул. Тухум Магомы делал вид, что не слышит подобных сплетен: если такое признать, то какой тогда мужчина Магома, раз дал убить себя женщине? Если с таким согласиться, то кровным врагом придется признать Занкиду – ближайшего родственника убийцы, ведь не по горским законам объявлять женщине месть. Лучше иметь во врагах весь тухум Нацборо, чем одного Занкиду. Но и за тухумом Нацборо поползла плохая молва. Какой мужчина Нацборо, если позволил схватить ружье женщине?

И вслух, и про себя многие судили Занкиду – почему не убил дочь? Значит, живет в его рыжем сердце мягкость. А если мягкость живет, получается, не такой уж и сильный Занкида. А если не сильный, получается, что слабый. В горах середины не бывает: мужчина либо силен, либо слаб. Но бывает еще, что плохой поступок ослабляет мужчину, превращая сильного в слабого. Так Булбул сделала слабым своего отца.

Спал ли раньше Занкида, ел ли, отдыхал ли на крыше, кинжал он всегда держал за поясом. Но теперь Занкида не снимал пальцев с его рукояти. Он только и ждал неосторожного слова в лицо или в спину. Глаза его наливались кровью. За одно неосторожное слово заживо сварил бы Занкида любого. Но хоть и ослабел он в глазах людей, никто все еще не осмеливался бросать ему таких слов ни в лицо, ни в спину.

Одной ночью Занкиде снова приснилась кипящая буза, в которую он засовывал руку. На следующий день он был приглашен на свадьбу. Садясь на подушки, Занкида попросил закрыть окно, оказавшееся за его спиной. Окно сразу закрыли. Занкида ел мясо быка, желтый жир тек по его пальцам и рыжей бороде. Пар поднимался от хинкала, от серых кусков баранины. В пиалах глазками жира блестел бульон с разведенным в нем чесноком. Краснели носы от жирной и острой еды. С одного гостя на другого переводил кровавый взгляд Занкида, жуя, но совсем на еду не глядя. Струйка жира полилась с мяса на гладкую рукоятку кинжала, испачкала синюю рубаху Занкиды.

– Не уходи так рано. Сядь сюда, – проговорил он, заметив, что человек из рода Магомы, пригласивший его на свадьбу, собирается уйти.

Теперь и закрытое окно давило Занкиде на затылок, и в каждого гостя он мысленно уже всадил кинжал.

Человек из рода Магомы, помедлив, сел справа от Занкиды. Молодые парни внесли в комнату огромное блюдо, на нем дымились куски мяса молодой, еще не рожавшей коровы. Руки жадно потянулись к ним. По комнате поплыл пар, жирно оседавший на лицах. Душно пахло молоком, которого эта телка, чье розовое мясо рвали гости зубами, дать еще не успела.

– Откройте окно. Душно, – послышались голоса.

Тут же кто-то из гостей распахнул окно. Сразу просвистела пуля, и в тот же миг Занкида, пригнувшись, воткнул кинжал в сидевшего по правую руку. Пуля ушла в стену, хоть и предназначалась затылку Занкиды, а еще один мужчина из рода Магомы – в землю. Восемь телок не скрепили мир между нашими семьями, и новый покойник лег поперек дороги к миру. А кто станет переступать через своего покойника? Не найдется таких.

Аллах, Аллах, что за пальцы вышивали узор на том поясе? Ни один человек не родится без воли твоей, о Всевышний. Ангел спрашивает тебя: будет ли семя, будет ли сгусток, будет ли плоть, кто родится, мальчик или девочка, какова будет судьба – хорошая или плохая, сколько дней отмеришь ему или ей на земле? Так написано в священных книгах. Аллах знает всё. Создавая Булбул из семени Занкиды и сгустка Хажиё, знал он и чем закончится жизнь Булбул. Но откуда такое знание взялось в пальцах мастерицы? Неужто какой-нибудь джинн подслушал разговор Всевышнего с Азраилом и вдунул знание о нем в ее пальцы?

 

Вскоре одна сплетница начала распускать молву, будто, идя с сенокоса и пожелав срезать путь через гору, застала она одного чабана с женщиной. Сплетница клялась Аллахом, что женщиной той была дочь Занкиды, жена Нацборо Булбул. Отчетливо видела она, как сверкали ее рыжие волосы на траве. И чем больше повторяла она эту сплетню, тем больше подробностей выходило из ее рта.

А стоит в селе зайти речи о запретном, то молву уже не остановить, катится она вперед, словно колесо, пущенное с горки. Уже не один человек, а несколько повторили разговор о том, что Булбул ходит в горы к чабану. И даже был среди них один путник, который шел через горы и, дойдя до первого годекана, плюнув под ноги старикам, сказал, что мужчины в этих местах, видно, разучились бить плетью по спинам своих жен и дочерей, раз те путают день с ночью, траву с постелью, а своих мужей с чужими. Загудел годекан. Пошли старики к Нацборо и не застали его жену дома. И об этом весть быстро перекатилась из одного села в другое. Тогда снова снял со стены сабли Занкида.

Сначала он пошел в горы и разрубил чабана Гисало. Потом он спустился в село и подкараулил возле мечети сына хозяина тех овец, которых пас только что убитый им чабан. Занкида воткнул ему саблю в живот и повернул ее. От мечети Занкида пошел в дом Нацборо.

Если бы Занкида родился женщиной, то лицо у него было бы точь-в-точь как у Булбул. Каплей от капли была Булбул Занкиде. Ни слова не проронив, Занкида воткнул вторую, еще чистую саблю в живот Булбул и повернул ее. Дочь Занкиды упала и опрокинула казан, стоявший на печи. Густое кипящее варево хлынуло к ногам Занкиды, и, может быть, в этот момент вспомнил он всех убитых. И, может быть, детская рука, которая выглянула из распоротого чрева умирающей Булбул, показалась Занкиде знаком из того мира, откуда люди приходят до жизни и до смерти. И может так быть, что тот знак сказал Занкиде: смерть когда приходит, то жизнь на ее место все равно уже не поставишь, как и не соберешь бульон в казан, из которого он пролился.

– Надо было убить Гисало раньше, когда в первый раз за ним приходил, – сказал сам себе Занкида.

Солнце уже садилось, закатываясь красным оком за гору. Неся в руках окровавленные сабли, Занкида проходил мимо мечети.

 

Хажиё принесла с собой самый красивый ковер. В нем Булбул, а в ней ее младенца понесут утром на кладбище.

Мальчик был или девочка, хотела знать Хажиё, глядя на руку, выглядывающую из живота Булбул. Семя было, сгусток был, плоть была. Еще не начатая судьба была плохой, дни были сочтены.

– Только мальчик это был, о Аллах, или девочка? Мальчик или девочка? – шептала Хажиё.

– Вуя! – завыла родственница, а их немало собралось вокруг мертвой Булбул.

Многие из них уже развязали платки. Среди раскачивающихся взад-вперед женщин было много и тех, которые присутствовали на ее свадьбе.

– Уй-вуй! – заплакала другая.

– Аи-и-и! – неожиданно для всех завыла всегда молчаливая Хажиё. – Облака, снижайтесь, возьмите мой привет. Пусть дождь пойдет, как кровь из моих глаз течет. Лучше бы мне было сесть на шкуру буйвола в отцовском доме и не вставать с нее, к мужу в дом не ходить. А если встала, лучше мне было камень родить: у камней не бывает детей. Лучше камнем быть, не разрежет его острая сабля, не проткнет кинжал. Камни не плачут. Аи-и-и, я Аллах, камни не плачут. Не бойтесь, облака, останавливайтесь тут. Горы в этих местах приветливей людей. Иди, дождь, не бойся, камни тебе не по зубам. Даже если из моих глаз кровь пошла, почему ты не можешь пролиться на землю?

Женщины с удивлением смотрели на Хажиё: никогда они не слышали, чтобы она произносила столько слов подряд. Не сводила темных глаз Хажиё с руки младенца и оттолкнула платок, которым родственница хотела закрыть живот Булбул. Хажиё шевелила руками возле рта, словно собирала слова и кидала, кидала их в распоротый живот дочери, освобождая себя от горя.

Аи-и, Аллах, зачем у коровы, если ей не родить, живот растет? Зачем туда теленка кладешь, если зарежут корову до родов? Зачем каменное сердце в грудь мужчинам ставишь, а животы женщин делаешь из мяса? Я Аллах?

– А-и-и-и! – завыла старуха-плакальщица, приходящая причитать в дома, где кто-то умер. Теперь, глядя на Хажиё, толкающую перед собой люльку, которой в комнате не было, старуха распустила седые косички и расцарапала желтыми ногтями лицо.

– Вуя, – собравшиеся женщины повторяли движения Хажиё.

Теперь перед каждой из них словно стояла люлька, в которую они положили свои несчастья, собранные в доме мужа. И чем выше женщины голосили, чем дальше отталкивали от себя люльку, тем тяжелее становилась она, будто и вправду в каждой из них лежал большой камень. А будь так, перевернулись бы люльки от сильных движений женщин, засыпали бы камни Булбул, лежащую на полу с мокрой от крови и бульона косой, с лицом белым-белым, как снег в горах, глазами голубыми-голубыми, как источники, берущие начало в тающих ледниках, и с рыжими солнечными пятнами, проступающими на ее щеках, будто первая черемша из-под снега.

– Завернули бы тебя в шкуру медведя, и вырос бы ты богатырем, – заскрипела старым голосом плакальщица, оплакивая не Булбул, а младенца.

– Мальчик это или девочка? – завопила Хажиё.

– Мальчик или девочка? – хором повторили за ней женщины.

– Судьба плохая, – запела Хажиё. – Я Аллах, дней не было, жизни не было, а сгусток был! Пусть глаза мои вытекут, глядя на зарезанную корову, ожидающую теленка! Зачем теленок умер, пока еще не пришла к нему жизнь? Пусть дождь пойдет, унесет меня, и я тоже забуду, что рожала и родилась.

Никто не плакал о Булбул. Плакали женщины о ее нерожденном младенце, и вой их стоял над тем селом до утра. А утром пошел сильный дождь, и всех троих покойников хоронили в мокрых коврах, в полных воды ямах.

С тех пор Хажиё стали звать в те дома, где кто-то умер, и говорили, эта маленькая черная женщина, которая почти не раскрывала рта дома, могла сломать даже самое каменное сердце. И не было такого горя, пусть оно даже сидело в груди человека, свернувшись холодной змеей, которое не смогла бы вытянуть наружу Хажиё. Для каждого покойника она сочиняла свою песню и кидала в его родственников, будто камни. Змея боли по умершему, побитая камнями, не оставалась больше в сердце, выползала из старого тайника, перестав выделять яд. Дольше жили люди, из которых Хажиё вытянула горе. И сама Хажиё жила долго.

 

Тряпка! Всего лишь тряпка этот хиджаб. А какой раздор он уже посеял в селе! Наши бабушки и прабабушки тоже испокон веков покрывали голову, но не ходили замотанными в черное, как вороны! Они украшали свои цветные платки монетами, серебряными цепочками. Монеты закрывали лоб, цепочки поблескивали под подбородком, и в серебряном перезвоне их, стоило женщине повести головой, звучали и скромность, и достоинство! А что можно услышать в шелесте черных одежд, когда навстречу идет вот такая закрытая, как Марьям? Мне лично слышится шуршание крыл замогильной птицы. Да пребудет свет в могилах всех достойных почивших. Зачем менять свое национальное, которое плелось веками, на тряпки чужеродных арабских женщин? Зачем менять свои веками писанные правила на чужие законы и забывать свое в пользу чужого?

Что-то разошлась я не на шутку. А как тут сохранить спокойствие, когда час от часу не легче? Кто ждал, что уже во вторник с утра в школу пожалует отец Рукият Мамед? Он прошел по коридору, тряся пузом, свисающим над ремнем, косолапо наступая на каблуки остроносых туфель. За ним семенила дочь – по-прежнему в хиджабе. Наш сторож Ших окликнул его, приветствуя, но Мамед, подняв пухлую руку, отмахнулся от него, как от покупателя, который предложил за хорошую баранью ногу слишком малую цену. Направился он прямиком к кабинету директора. Вошел без стука, не поздоровавшись.

– Документы на мою дочь отдайте! – обиженным голосом сказал Мамед. – Она больше не учится в вашей школе.

Директор встал из-за стола и хотел что-то сказать. Но Мамед отмахнулся от него, как и от старого Шиха. Взмахом полной руки сельский мясник посылал в лицо директору презрение, сообщая тому: ты конченый человек и обсуждать с тобой нечего. Садикуллах Магомедович, отдуваясь от негодования, коротко пообещал подготовить документы в течение пяти минут.

Мамед покинул кабинет и стоял возле окна, ожидая, когда будут готовы бумажки. Он сопел, словно разозлившийся буйвол, смотрел в одну точку и всем своим видом показывал, что в таком харамном месте, как школа, ему делать нечего и что он испытывает свое терпение, находясь тут. Рядом с ним, опустив голову, стояла Рукият.

Если бы кто-то спросил меня, я бы сказала, что таким девочкам, как она, вообще нечего долго делать в школе. Одного взгляда на эту семейку достаточно, чтобы сразу понять: девочку рано выдадут замуж, она по-быстрому родит троих-четверых детей и встанет за мясной прилавок на рынке в Хасавюрте. Топориком будет метко рубить мясо, разбивая кости коров и баранов одним ударом. Зачем ей физика, алгебра, геометрия? Что, она без них не сможет умножать, отнимать или прибавлять друг к другу рубли?

Но мой отец всегда говорил, что дети горцев должны учиться. А его дед любил повторять: «Без поголовного образования мы не сможем сохранить достижения советской власти». Оба они были коммунистами, за это их не любили в селе. Но потом, когда поняли, что советская власть не уйдет и будет тут долго, моего прадеда сразу полюбили или сделали вид, что любят. Только дед Шарипа-учителя Алибег верил в то, что советская власть не навсегда. Когда в село зашли первые отряды большевиков, он притащил на годекан большой камень, сел на него, закрыл лицо рукой и, улыбаясь, повторял только одно: «Это долго не будет». Эту историю мне рассказала бабушка, добавив, что дед Шарипа-учителя был с причудами. Когда шел дождь, он разувался и с улыбкой, босой, ходил по селу, месил ногами глину дорог. Эти причуды унаследовали от него сыновья, и если хорошенько приглядеться к самому Шарипу да и к Марьям – а уж я-то наблюдаю за ними всю жизнь, – то и в них эти причуды проглядывают, как камни сквозь течение реки.

Алибег умер через два года после прихода большевиков, когда они увели его сына – дядю Шарипа-учителя. Поговаривают, что мой прадед приложил к этому руку, но в ту историю, которая одно время гуляла по селу, я не особо верю. Мой прадед приветствовал советскую власть и постоянно повторял: она дала Дагестану главное – образование и теперь дети чабанов, не умеющих ни читать, ни писать, получили возможность стать профессорами, учителями, инженерами. Одни эти слова свидетельствуют о нем лучше разных сплетен.

После уроков Зарема, которая узнавала все новости первой, рассказывала: уговаривать Мамеда не забирать дочь из школы ходил сам Шарип-учитель. А он считается непререкаемым авторитетом не только в селе, но и в лесу. Поговаривают, что даже его бывший ученик, главарь лесных бандитов Расул, прислушивается к нему.

Вот уж, поистине, некоторые люди полны странностей и причуд, способны объединять вещи, которые для многих находятся на противоположных сторонах, и невозможно их ни на сантиметр сдвинуть с места, приблизив друг к другу, как нельзя соединить верхушки двух гор. В нашем селе, да и не только в нашем, да и не только в селе, а еще и в городах многие считают, что ислам не нужно мешать со светским образованием женщин. И хотя некоторые очень любят кричать о том, как много великих ученых вышло из арабской древности, на деле что-то я не замечала среди закутанных женщин ученых. Что умеют женщины, окончившие медресе? Читать Коран по-арабски. Пф, они часто даже арабского не знают, только звуки читают, не понимая их смысла. Временами и до меня доносится шипение злых языков: мол, вот она, Джамиля Гасановна, училась и до старой девы доучилась. Мол, не учат в институтах замуж выходить, а зря. Но разве могут такие слова расстроить ту, чье сердце давно обращено в камень? Видит Аллах, не знания стали причиной моего одиночества. Он – всезнающ, он лучше людей читает даже в закрытых сердцах. А люди чересчур стали жестоки. Как и этот мир, который кружится без оглядки.

– Поистине, Аллах забирает не знание у рабов своих, но забирает знания из мира, и, когда не останется ни одного знающего, люди, не обладая знанием, собьются с пути и введут в заблуждение других, – такими словами Шарип-учитель начал разговор с Мамедом.

Но Мамед стоял на своем: Рукият больше не будет ходить в школу, и все тут, а будет она ходить в медресе, где научится читать Коран и где никто не посмеет снять с нее хиджаб, предписанный к ношению женщинам самим Всевышним.

– Когда городские девочки ходят в коротких юбках, с накрашенными лицами – такое можно в школе, да? – спрашивал Мамед и, по словам Заремы, которая знала самые мелкие подробности всех разговоров, отбросил в сторону уже свернутый в трубочку кусок сочного чуду[10] с мясом, который вот-вот собирался поднести ко рту. – Как легкомысленницам! Получается, так можно ходить? – с вкрадчивой обидой спрашивал он. – А когда ты скромно, красиво, как предписано свыше, одеваешься, так почему-то нельзя? За это наказывают! Против Аллаха идут!

– Мамед, мы живем в большом государстве, – отвечал Шарип-учитель. – Даже сейчас в твоем доме люстры горят, газ есть, электричество есть. Это все – от государства.

– Вот такое электричество мне тоже тогда не нужно! – перебил Мамед, но Шарип-учитель поднял руку, давая понять, что эту тему сейчас обсуждать не будет.

– Это все государство нам дает, – настаивал он. – У государства есть закон, он одинаков для всех: для тебя, для меня. Государство не хочет, чтобы девочки приходили в школу в религиозных головных уборах, – спокойно говорил Шарип-учитель.

– А чем, – не успокаивался Мамед, – государству мешает платок на голове моей дочери?

– Не платок на ее голове мешает. Разность мешает. Государству надо, чтобы все одинаково было. Так надо, Мамед.

– Полиция должна в школу приходить? Детей пугать? – Мамед так сжал чуду в кулаке, что сквозь пальцы на скатерть потек жир.

– Это уже местные перегибают палку, – ответил Шарип-учитель. – Потому что сами плохо учились. Знающий человек такие вещи допускать не будет.

Беспредел творится! – возмущался Мамед. – Беспредел! Справедливо это? Справедливо, ха?

Шарипу-учителю оставалось только признать: справедливости в нашей жизни нет, но это не значит, что не наступят времена, когда она придет. Разве понял бы Мамед то, что сегодня понимаю я и, наверное, понимает Шарип-учитель: не придет справедливость в нашу жизнь, как не приходила она в жизнь наших предков, нет ее во всем мире. Шайтаны не дают ей прийти в наш мир, но Аллах всемогущий оставил нам желание к ней стремиться, чтобы мир не истребил сам себя руками людей, поверивших, раз справедливости нет, то и не надо жить по законам. Как объяснить мяснику Мамеду, что законы, написанные ради справедливости, соблюдаются ради того, чего нет? Кто в силах понять такие запутанные вещи?

Мамед обещал Шарипу-учителю подумать и, может быть, переменить свое решение. Однако то, что последовало за этим, заставило не только его, но и других задуматься: а следует ли и дальше отпускать своих детей в школу?

 

Все обманчиво в этом мире. Кому это знать, как не жителям нашего села? И вы обрели бы подобное знание, когда б уже много лет слепил ваши глаза блеск чудесной водной глади, раскинувшейся на краю села. Ее бирюзовые воды спокойно лежат в кольце гор и разливаются столь далеко, что в полете от одного конца к другому устала бы птица. Незнакомец, узревший круглую чашу воды, плещущуюся у горных подножий, отмывающую в себе отражение неба, воскликнул бы: «О, как прекрасен этот мир! Как прекрасно творение Аллаха!» И как был бы разочарован он, узнав: красота – рукотворна, не соизволение Всевышнего отражается в ней, а воля человека! Та самая несправедливость! Вернее, отсутствие справедливости, отразившееся в нашем бренном мире.

Испокон веков в этой ложбине между горами росли сады. Аллах не обделил нас плодородной землей. Айва, хурма, абрикосы, вишня и черешня созревали на этом участке, поделенном поровну между жителями села. Те, которые еще помнят сады, рассказывают, будто по весне неповторимый аромат долетал с ветром до каждого дома. А вид на ложбину, где деревья стояли усыпанные цветами, по красоте мог поспорить… разве что с самим озером!

Так и постигают простые души двойственность мира, когда, сравнивая то и это – сотворенное Аллахом из любви к человеку и сотворенное людьми из нелюбви к природе, – не могут понять, что красивей. Фруктовые сады или озеро? Ведь и то и другое по-своему великолепно. Но в сотворенном не Всевышним всегда течет черный яд, незаметная отрава для души. Вечная борьба идет в этом мире – между добром и злом.

Сорок лет назад возле села решили строить гидроэлектростанцию. Государство объявило жителям: сады будут затоплены. Весть о строительстве ГЭС печалью накрыла наше село, наполнила души обидой. Сады затапливали постепенно. Сначала повернули русло лежащей за горами большой реки, по сравнению с которой наша – ручей, и пустили из нее воду в самую глубокую складку ложбины. Вода прибывала в течение нескольких лет, забирая под себя новые деревья. Постепенно захлебывались деревья и всё тянули руки к небу, но река, повернутая против своей воли, через не хочу, из-под государственной палки, накрывала их и наконец исчезла сама. Стала озером. Заковалась в кандалы гор. Потеряла свободу. Накрыла наши деревья.

До сих пор над поверхностью озера кое-где торчат верхушки деревьев. Тянутся вверх, словно руки, и я, глядя на них, думаю: это наши дагестанки, оплетенные хитростью и несправедливостью чужеродных законов. Вот почему Мамед сказал Шарипу-учителю: «Мне не нужно такое электричество». Но там, где нет справедливости, людей испокон веков не спрашивали об их желаниях. Не спрашивали тогда, не спросят и сейчас.

 

– Не в обиду, Джамиля, но не такая уж ты и красавица, – с этих слов начала свой разговор Зарема, пожаловав в мой дом.

По такому случаю она приоделась: натянула на жирное тело праздничное платье-колокол всё в мелких узорах. Табуретка скрипнула под ней. Никогда раньше нога Заремы не переступала мой порог, хотя эта женщина имеет привычку совать свой нос в чужие дела. Я удивилась, увидев ее у своих ворот. «С чем пожаловала?» – такой вопрос тут же закрутился в моей голове.

– А вот хозяйка ты хорошая, – продолжила она, принюхиваясь к запаху цкена, который я разогревала на сковороде, отдавая дань гостеприимству.

Ополоснув стеклянный чайник закипевшей водой, я бросила в него две ложки черной заварки, две палочки гвоздики, щепотку чабреца, пару горошин кориандра. Сушеный сыр окутывал кухню кислинкой.

– Фух! – Зарема шумно втянула носом. – От одного запаха можно наесться. Джамиля, дочка, говорю же, хозяйка из тебя хоть куда. Столько лет ты просидела одна. Кого ждешь?

Тут она замолчала, заметив, как мои глаза метнулись вниз и спрятались в чашке чая. Не хотела я, чтоб Зарема прочла в моих глазах правду. Неужели всем в нашем селе известно, кого я жду? Ни с кем не делилась я сердечными тайнами, не было у меня подруг и не будет. Детский недуг, погрузивший меня в одиночество в самом начале жизни, избавил от необходимости сходиться с людьми. Но, видать, когда долго ждешь, само ожидание начинает говорить за тебя. Кричать так, что слышно тем, кто вокруг.

– Ты бы присмотрелась к Кази. – Зарема надкусила цкен. – Он вдовец, ты тоже не девочка, – неразборчиво проговорила она. – Он не красавец, конечно, с некоторыми его не сравнишь, но и ты не красавица.

Я молчала. Зарема запила цкен чаем и ахала с набитым ртом. Может, думает, чем больше раз повторит, что я некрасива, тем красивее станет жених?

– Давай, подлей мне чаю! – Она подставила свою чашку.

Я плеснула ей свежего чаю.

– Дочка, ты бы на угол не садилась, – спохватилась Зарема, – а то замуж никогда не выйдешь.

Она укоризненно покачала головой, когда я не пошевелилась. Поохала, повздыхала, поцокала языком, разглядывая меня недовольно. Она будто была тем зеркалом, которое отмечало все мои недостатки.

– Мы с тобой, Джамиля, никогда не могли найти общий язык, – сказала она. – Ты еще в школе училась, была такой замкнутой – всё сама по себе. Никогда не знаешь, о чем ты думаешь. Скрытная ты. Сколько лет смотрю на тебя, а ты как будто не живешь. Молодость твоя прошла уже, не обижайся. На правду обижаться нельзя. Станешь старой, как я, сойдешь в землю, никто и не вспомнит. Что ты оставишь после себя? Ваба-бай, какой ароматный чай получился!

Она шмыгнула раскрасневшимся носом, откусила еще от цкена.

– Ты порядочная женщина, Джамиля, – изрекла она, прикончив цкен и вытерев рот ладонью. – Только почему ты такая трусливая? Еще несколько лет пройдет, ты даже ребенка не сможешь родить, – резанула она меня по сердцу, но я быстро вспомнила, что оно – камень. – А что? – Зарема закатила глаза. – Думаешь, в твоем возрасте не рожают? Еще как! Еще как, это я тебя говорю! Мадину знаешь из Зирани? – Она ткнула пальцем за окно, где вдалеке в лучах солнца край нашего необъятного озера поблескивал, словно клинок, на два пальца вынутый из ножен. Прямо за ним – соседнее село Зирани. – Ее старший сын погиб в Махачкале; когда дорогу переходил, машина сбила. Как тосковала она, как убивалась, ой-юй. У нее еще два сына было. Ей все говорили – роди себе все равно третьего, пусть старшего заменит, утешением будет. Может, его душа в нового ребенка перейдет. Она в сорок два родила, сейчас шесть лет уже этому мальчику. И ты, Джамиля, не упусти свое время, свой последний шанс.

Зарему не смущало, что хозяйка дома за все это время не проронила ни слова. Даже из приличий я не могла заставить себя открыть рот. Но Заремин язык молол без умолку.

– Присмотрись к Кази хорошенько, – продолжала она. – У него двое своих детей есть, поэтому ему неважно, родишь ты ему или нет. Если бы не так, он бы тоже к той, которая помоложе, посватался. – Зарема хитро прищурилась, как будто намекала, что Кази еще может передумать. – Подумай о своем отце…

– Мой отец умер! – Я плеснула из своей чашки в блюдце.

– И с того света смотрит на тебя! – быстро нашлась Зарема.

Она махнула на меня кулаком. Платок съехал с ее головы, показывая волосы, они лежали седыми завитушками на дряблой шее.

– Он ушел из жизни, не оставив наследника, – говорила она, доказывая, что язык человека поистине без костей. – Почему его род должен на тебе прекратиться? Ваба-бай, Джамиля, неужели ты хочешь умереть старой девой? Все говорят, какая ты сухая. Но и у тебя сердце не камень. Не верю я, что ты не хочешь подержать на руках малюсенького ребенка. Не жди принца, дочка. Если до сих пор не пришел, то уже и не придет. Соглашайся на того, кто предлагает. Последний шанс это твой, больше никто не попросит. Не говори сразу «нет». Ты думаешь, мне Кази что-то обещал за твое согласие? Валлахи, не обещал. О твоем счастье пекусь. Как мать я сейчас с тобой разговариваю.

– Зарема, благодарю тебя за заботу обо мне, – холодно отозвалась я, отставив чашку. Я так и не сделала ни глотка. Пройдет еще немного времени, и меня начнет трясти от холода, а в коленях засвербит боль. И лучше Зареме уйти пораньше. – Я отвечаю Кази отказом. Передай ему мой ответ.

Зарема поднялась. Подбородок ее дрожал, передавая колебания складкам толстого тела, скрытого под просторным платьем, словно и в самой Зареме звенел от обиды колокольчик. А уж как она посмотрела на меня! Можно было подумать, она долго уговаривала Кази сделать предложение мне, а я оттолкнула ее руку с милостыней, как неблагодарная нищенка.

– Это твой окончательный ответ? – строго спросила она.

Я кивнула. Зарема наклонилась и провела ладонями по платью, словно стряхивала с него крошки от моего пирога. Но крошек не было, и я знала, что, будь у нее в руках ведро с грязной водой, она бы вылила его мне под ноги.

Зарема перепахала меня своим языком, будто острым плугом. Когда теперь душа моя успокоится? Знала бы старая трещотка, каких трудов мне стоило умереть, ничего не чувствовать, видя тех, кому досталось семейное счастье. Не стану скрывать, частенько я замечала взгляды Кази, обращенные на меня. Одному ему известно, что нашел он в моем узком лице, в моих птичьих испуганных глазах? Почему не заглядывается на Марьям? Потому что Марьям никогда за него не выйдет! За такого, как он, может выйти только такая, как я, – потерпевшая крах, потерявшая надежду. Но как бы надежда ни была далека от меня, я не выну из кошелька свой камень, не разменяю его на мелочь. Даст Аллах, может, уже в старости, умирая, я достану из себя камень, когда он будет весить, как весь мир, и положу на ладонь тому, кто мне ничего так и не дал. Пусть он отправляется к Аллаху с моим грузом.

День заканчивался. Стоя у окна, я наблюдала, как солнце снимает с головы девушки-горы свой свет, словно приподнимает золотистый колпак. Еще чуть-чуть, и солнце закатится ей в живот.

Мое окно увито лозой. Осенью она дарит мне черные гроздья винограда – только руку протяни за окно. Сейчас лоза уже засыпает. Быстро холодает у нас в горах. Иногда неснятые, засохшие гроздья дергаются на ветру, тянут лозу то вниз, то в сторону, словно слабые ручки детей, желающих пробудить ее.

Дурной черный сон снился мне ночью. Стояла я на берегу необъятного озера и видела там Марьям в черном. Видела, как появляется из воды Алпаб, а на руках у Марьям плачет младенец. Костлявые руки протягивала к ней Алпаб, и те превращались в черные ветви, отсыревшие под водой. Гнев, злость и ярость искажали и без того уродливое лицо Алпаб. Груди ее, пустые, узкие, свисали до самой земли. Марьям повернулась ко мне. «Джамиля, помоги!» – просила она. Но мои ноги приросли к земле, я не могла пошевелиться и лишь знала одно: я могу помочь Марьям, а больше никто не может. Могу отрезать Алпаб косу или грудь и так лишить ее сил. Вот и старый клинок блестит в моей руке, отражая сияние озера. Я могу пошевелиться, но снова и снова я не шевелюсь.

Алпаб забрала у Марьям младенца, напоила его своей грудью. Нырнула в озеро, а Марьям сошла туда вслед за ней. Я ждала и смотрела на водную гладь, оттуда выросло множество воздетых женских рук, но не было среди них рук Марьям.

Я проснулась в ознобе. Злое лицо Алпаб, не уходившее из глаз, не дало мне уснуть до рассвета. Я читала про себя молитвы, призывала отца. Но он не пришел. А потом забрезжил рассвет, зазвучал азан[11] в исполнении нашего старого муллы, солнце коснулось горных верхушек и медленно потекло вниз медовой патокой. К лозе прилетела птица, зачирикала, и я осмелилась пошевелиться.

Не знаю, кто ниспосылает нам, смертным, такие сны. От Аллаха они или от шайтана? Стоит искать в них смысл или лучше забыть?

Солнце, зайдя в дом, почти стерло видение, но до конца оно из моей памяти так и не ушло.

 

Чья-то спина мелькнула на выходе из арки. Я только вошла под ее своды, и мои глаза, ослепленные солнцем, еще не успели привыкнуть к сырой темноте. Неужели это Зухра? Давно не сталкивались мы с ней на сельских дорогах. Давно я не видела ее. Хотелось бы мне посмотреть, что сделали многочисленные роды с ее лицом. Продолжает ли по ее венам течь буйволиное молоко?

Женщина свернула к медресе. Голову ее накрывал глухой платок, походкой она шла грузной, как будто несла перед собой что-то тяжелое. Она скрылась за поворотом, и, слава Аллаху, я так и не узнала, была ли это действительно Зухра. Пусть глаза мои больше никогда не увидят ее, я и так знаю, время не пощадило ее, оно не щадит никого.

Во дворе школы стоял Кази, заложив руки в карманы брюк и опустив голову. Я увидела его издалека, и мне захотелось повернуть назад, но скоро должен был прозвенеть звонок.

Не дай Аллах, заговорит со мной. Не дай Аллах.

– Салам алейкум, Джамиля Гасановна, – негромко поздоровался Кази.

– Асалам алейкум, – ответила я, не останавливаясь.

– Джамиля… – окликнул Кази.

Пришлось остановиться и повернуться к нему. Лицо его заливала желтоватая бледность. Ветер, дующий с горы, трепал его легкую куртку.

– Вчера к тебе приходила Зарема. Я теперь хотел сам попросить тебя подумать еще. – Он сглотнул, его крупный кадык прошелся по тощей шее.

– Кази Нурмагомедович! – Я подняла руку, чтобы он не продолжал. – Я вчера дала окончательный ответ.

Наши глаза все-таки успели встретиться. Никогда раньше ни один мужчина не смотрел на меня так – со страхом и нерешительностью. Неужели он выбрал меня по другой причине? Какая разница, Джамиля, оборвала себя я, почему он выбрал тебя. Ты все равно никогда не дашь ему согласия. Лучше никто, чем он.

Из учительской доносились крикливые голоса. Открыв дверь, я налетела на Фатиму. Я заметила слезы в ее глазах.

– Бедная Фатима, – качала головой Бариятка.

– Бедная! – сверкала глазами Саният. Она крутила головой, чтобы поймать в свои серьги побольше света. – Так она вылетела отсюда, как будто шайтана увидела.

– А ты хотела, чтобы она тебе правду сказала, что Султан скоро приведет в дом вторую жену? – усмехнулась Барият.

– Вуй, – хлопнула себя по коленке учительница музыки Зумруд, – а Султан уже вторую жену нашел?

– Говорят, что нашел. Он Фатиму давно предупреждал, как только второй этаж достроит, сразу поселит там вторую жену, – со злостью проговорила Барият.

В учительскую вошла Марьям. Она проплыла к зеркалу. Я вспомнила тяжелый сегодняшний сон, и перед глазами снова возникло лицо Алпаб. Марьям, глядясь в зеркало, поправила хиджаб у подбородка.

– Если мой Алик приведет вторую жену, я не переживу, – заныла Саният.

– Тебе что переживать? – спросила Барият. – У тебя сын есть, у Фатимы – четыре дочки. Султан неоднократно ее предупреждал: ему сын нужен.

– Уй, не от нее же это зависит! А я такого не переживу, никогда не переживу, – продолжала ныть Саният. – В одном доме с другой женой жить, уй.

– Дом у них большой получился, мансарда огромная, встречаться всего один-два раза в день будут, – отрезала Барият.

– В одном доме жить с соперницей, – не унималась Саният. – Бедная Фатима, жалко мне ее.

– А что, если жена рожает подряд одних девочек, это повод взять вторую жену? – прозвучал голос Марьям, которая продолжала смотреть в зеркало.

Все сразу повернулись к ней, стоящей к учительницам спиной. А она смотрела на нас через зеркало. И солнце, такое прозрачное и несмелое, каким оно может быть только утром, такое чистое, какой может быть только справедливость, заходило в старое стекло и одевало образ Марьям в дымку. Черный хиджаб, схватывая ее лоб и подбородок, сужал лицо Марьям, ее глаза казались огромными, как два озера, созданных рукой не Всевышнего.

– Если муж имеет возможность содержать двух, – вздохнула Барият, – то вот по исламу…

– Я неплохо осведомлена о том, что разрешает и что запрещает ислам, – надменно оборвала ее Марьям. – Я спрашиваю, Султан берет вторую жену только потому, что Фатима родила одних дочерей и не родила ему сына? Если это так, то по отношению к Фатиме он поступает как свинья.

– Уй, – прикрыла рот ладонью Саният.

– Он унижает ее и тех дочерей, которых она ему родила, – продолжила Марьям, не отрываясь от зеркала. – Он дал ей понять, что они – второсортные по сравнению с сыновьями, которых ему, возможно, родит вторая жена. Разве Пророк, – Марьям подняла палец, – да благословит и да приветствует его Аллах, говорил, что сыновей следует любить больше, чем дочерей? Не ради Аллаха Султан берет вторую жену, а в угоду своему нафсу[12], – ледяным тоном закончила она.

Раздался звонок на первый урок, и она первой вышла из учительской.

– Сама ждет не дождется, когда Расул возьмет ее второй женой, – пробурчала Зумруд.

– Он-то ради Аллаха возьмет ее, – прошипела Саният.

– Марьям еще не знает, что Зухра снова беременна, – усмехнулась Барият. – Узнает, по-другому запоет. Куда только органы смотрят?

При чем тут органы, я не поняла? – каркнула Саният. – Они теперь должны следить, сколько раз Зухра беременна?

– Ее мужа разыскивает полиция, – зло сощурилась Барият. – Если она снова беременна, получается, он приходит к ней из леса.

Я шагнула из учительской в коридор. Тесно мне тут. Воздуха не хватает. Это ее я видела в арке – Зухру! Снова беременная. Расул приходит к ней. А меня для него нет! О Аллах, а существую ли я на этом свете или лишь мою бестелесную тень ты послал в этот мир? А существует ли мир или наша реальность – видимость? Одна лишь видимость.

 

Этой ночью я снова не спала. Ворочаясь всю ночь в постели, я призывала сон, но он так и не коснулся моих сомкнутых век. Еще не забрезжил рассвет, еще не прозвучал первый азан, как что-то толкнуло меня подняться с узкой тахты. Полы отцовского дома за ночь стали еще холодней, обожгли мои босые ноги. Дрожа, я вышла на кухню, выглянула в окно. В доме Шарипа-учителя горел свет. Густая ночь уже впустила в себя утро, нечетко осветила прыгающие контуры крыш. Горы наседали огромными черными пятнами, закрывающими нас от всего мира.

Тихо скрипнули ворота Шарипа-учителя. Приоткрылись. Из них выплыла тень. До моего слуха донесся тихий свист. Вышла вторая тень. Это он, Расул! Две тени свернули к моему дому. Это сердце мое стучит или кто-то глухо колотит в мои ворота? Надавив ладонью на грудь, я прислушалась. Ворота молчали. Тени проплыли мимо под окном, они уходили в сторону леса в той спешке, которая не мешает услышать тревожащий звук чужого движения.

Я видела, как на краю села они побежали. Словно затравленный, но все еще сильный зверь, Расул убегал из своего села. Я не отпускала взглядом его широкую спину. Из глаз брызнули слезы. Поплачьте, камни, вместе со мной, в эту рань я смогу хорошо расслышать ваши голоса.

 

Бирюзовое платье в ту выпускную весну дошивалось портнихой из Хасавюрта. Мы с отцом несколько раз ездили на примерку на его «Волге». Портниха, толстая женщина с плоскими чертами, увидев меня, мелко плевала мне в лицо: «Цьпу-цьпу-цьпу, машалла, красавицей выросла». Высыхала ее слюна, обрызгавшая мои щеки, и лицо мое преображалась, как от волшебного зелья. Портниха елозила вокруг меня, подкорачивая платье и удовлетворенно покачивая головой. Сейчас я не вспомню, как ее звали, кажется, Зульфия. Мне хотелось сшить еще десять платьев у нее, ведь с каждым новым будет расцветать моя красота, будут множиться и сбываться ее благие пожелания.

В те времена платья еще передавались по наследству, а многие сельские девушки продолжали выходить замуж в тех же платьях, в каких на свадьбе красовались их бабушки. Моя бабушка в приданое получила четыре платья, похожих одно на другое, и носила их почти всю жизнь. Тогда не меняли вещи так просто, как сейчас. В те времена каждая вещь была наполнена воспоминаниями, и, вынув из сундука синее платье в крупный желтый цветок, бабушка могла вспомнить, как родила моего отца, возвращаясь пешком из другого села, где навещала сестру. Родила одна на дороге, без посторонней помощи. И, завернув младенца в подол, сама дошла до села, успев до темноты, когда волки выходят из леса. В темно-бордовом платье такого же фасона она проводила мужа на фронт. Когда закончилась война, говорят, она аккуратно сложила платье и спрятала в сундук. Оно не было старым, его можно было еще долго носить. Только теперь, вспоминая, как бабушка нет-нет а вынимала его из сундука, раскачивала на руках, словно ребенка, я могу догадаться, почему она убрала это платье. Скупые слезы, попадая в глубокие морщины, застревали в них, а бабушкины губы, давно потерявшие упругость, шептали: «Моя святая любовь, тебя давно уже нет. Но если душа вечна, то и любовь вечна». Она прижимала платье к своему старому сердцу. В такие моменты бабушка напоминала мне чираг – глиняным светильником в доме еще пользовались, когда я родилась. Огонек его выглядывает только из узкого носа, но ночью даже со двора было видно, как он мерцает на веранде. Говорили, бабушка не пролила ни слезы, когда дед уходил на фронт, и, когда поняла, что не будет его среди тех немногих мужчин, которые возвращались с войны, тоже не плакала. Только к старости, когда смерть уже подступала к ней, она не стыдилась своих слез.

Теперь не относятся к одежде, как прежде. Одежда больше не хранит в себе память – ту, которую моя бабушка в сорок пятом сняла с себя и положила в сундук, чтобы не изорвалась, не истерлась, не износилась. А невеста больше не чувствует, как за ее спиной стоит весь ее род, держась за подол доставшегося в наследство платья.

В тот год портниха так хвалила меня, а ткань переливалась такими оттенками, что я поверила: надену платье и сбудется все, о чем я мечтала. Я не надеялась, что мое платье сумеет сразиться с красотой Зухры. Но кто в селах верит в женскую красоту? Она длится лишь несколько лет после замужества, день за днем ее стирают роды и тяжелая работа по дому. В горах красота долго не держится на женских лицах, она – как узор на захватанной глиняной посуде.

Семья Зухры жила бедно, отец ушел от них, как только Зухра родилась. Говорят, его женили на Месед слишком рано, прямо перед армией, и он, уходя служить, сказал отцу: «Один год потерплю ради твоего уважения, а потом разведусь». Вернувшись из армии, он застал Месед уже родившей сына. Пожил с ней еще ради родителей. Родилась Зухра. Он сразу оставил Месед и женился на другой женщине. И хотя многие законы Советского Союза были для нашей части Дагестана не писаны, многоженство в те годы порицалось партией и на работу двоеженца могли не взять. Но лишь немногие мужчины жили с одной женой до самого конца, как мой отец. Многие меняли жен и, чуть что не по ним, отправляли женщин домой. Не такой уж страшной была Месед, чтобы жить с ней из одного только уважения к родителям. Сейчас, припоминая ее лицо, я думаю – может, она была бы красивой, если бы не это выражение простоты на лице, не эта готовность улыбаться и помогать каждому.

У той женщины, Муслимат, на которой отец Зухры женился во второй раз, детей не было, и все говорили, что это Аллах наказал его. Вторую жену он тоже отправил домой, она всю жизнь прожила потом одна. Я хорошо ее помню. Ее дом – на соседней улочке. Еще лет десять назад я частенько видела ее сидящей перед домом на той продавленной подушке, которая так и продолжает пылиться на скамейке.

– Салам алейкум, дорогая душа, – окликала она каждого проходящего, поглаживая скамью, уже отшлифованную ее ладонью.

Словно хотела она погладить не скамейку, а самого человека. Особенно много ласки доставалось от нее сельскому дурачку Абдулчику. Его мать, заметив, что Муслимат не гонит его, отправляла его к ней в дом. Такие дети, как он, рождались редко, и только советская власть позволила им жить. Раньше таких детей не вскармливали, заворачивали в бурку и подходили, только когда они переставали плакать, чтобы проверить, не умер ли наконец. Считалось, пусть лучше у матери один раз надорвется сердце, чем всю жизнь будет мучиться она, глядя на своего уродливого ребенка, на то, как люди пинают его, будто собаку, ведь каждый удар будет попадать ей прямо в сердце. У нас говорили, что шайтан касается таких детей при рождении. Но советская власть учитывала всех детей поголовно. Рожденные дети уже не принадлежали родителям, они принадлежали государству, и власть строго спрашивала за каждого, даже за такого – к которому прикоснулся шайтан.

Откуда, теперь спрашиваю я себя, у этой сельской женщины была такая душа? Почему не зачерствела она от обиды? Где брала Муслимат силы на любовь к чужим детям, даже таким уродливым, как Абдулчик? Почему ее сердце не обратилось в камень, а мое – обратилось?

Я часто видела и Зухру рядом с ней на скамье. Когда мы перешли в десятый класс, Месед стала ходить в лес за хворостом. Даже зимой она носила большую вязанку на спине в райцентр, за двадцать километров. Одну вязанку она каждую неделю относила больной Муслимат. Деньги, полученные за хворост, Месед собирала, чтобы сшить Зухре выпускное платье. Но они все равно не могли потратить столько, сколько моя семья, в нашем доме всегда водились деньги. «Как бы Месед ни старалась, не будет у Зухры такого платья, как у меня, – твердила я. – У других будут красивые платья, а у Зухры – нет!»

В начале весны брат Зухры помогал чабану и упал со скалы, когда шел за отарой по склону. В такой сезон в горах еще стоит лютый холод. Его нашли только через два дня, и деньги, предназначенные на платье Зухры, ушли на лечение в районной больнице. Отец им не помогал, его третья жена родила ему много детей. Аллах, каких разных отцов ты создаешь! Мой отец носил меня на руках, когда я не могла ходить.

Денег у них не осталось, и я была уверена: Зухра пойдет на выпускной в школьной форме. Другой одежды у нее нет. На выпускном она будет такой, какой бывает каждый день в школе. Расул отвернется от нее, привлеченный яркостью моего платья, бирюзового, как море. Вот так думала я.

А сейчас я думаю, как было хорошо при Советском Союзе: школьники носили одинаковую форму. Ученицы не форсили друг перед другом, не хвастались, у кого родители богаче, и не наматывали на голову эти арабские тряпки, из-за которых теперь у села столько проблем.

Мои надежды не оправдались. Зухра заявилась на выпускной в новом платье, и не особо оно уступало моему бирюзовому, если не сказать наоборот. Муслимат продала свою единственную корову, чтобы Месед могла заказать это платье. Как было обидно мне, когда я узнала, что его в Хасавюрте сшила та же портниха. И, наверное, она так же – «цьпу-цьпу-цьпу» – плевала в лицо Зухры. И, наверное, желала ей выйти за Расула. И, наверное, стежки, которыми она сшивала платье Зухры, были сильней и надежней. Потому что Зухра красивей меня, и наметанный глаз портнихи не мог этого не увидеть. С тех пор я больше ничего не заказывала у нее.

Выведя корову со двора, Муслимат сунула ей в рот большой комок теста и всю дорогу к дому мясника гладила ее рога, полируя их, как скамейку. «Я все равно не проживу долго, дорогая душа, – приговаривала она на ухо корове. – Ты все равно скоро к нему попадешь». Муслимат была права: с тех пор она не прожила и полгода. О ее смерти село возвестил вой Абдулчика. Услышав его нечеловеческий голос, моя бабушка воскликнула: «Я Аллах, неужели у шайтана под землей ребенок родился?!» Долго-долго еще Абдулчик сидел на скамейке возле дома Муслимат один. А потом кто-то подарил ему колесо, и он начал катать его по селу на палке.

 

Начался тот большой дождь. Сухая земля не пускала его, разбивая вдребезги. Он затопил траву, побил деревья и, не прекращаясь несколько дней, разносил по селу запах грязной воды. Пробил много крыш, и нашу школьную тоже. Ее он пробил как раз над актовым залом, где собирались проводить выпускной. Черная вода, ставшая такой от грязи, еще со времен советской власти лежавшей на чердаке, расползлась страшными пятнами по потолку, сняла штукатурку со стен. В школе сразу сказали, что к выпускному отремонтировать зал не успеют, поэтому выпускной перенесут в сельский клуб. Такое объявление сделал директор, зайдя в класс во время урока Шарипа-учителя. Ученики радостно загудели, а Шарип-учитель, вместо того чтобы обрадоваться, прислонился спиной к исписанной классной доске. До конца уроков он так и ходил – с белой спиной. Но это случилось, уже когда дождь закончился, а пока он только начинался, и бабушка вернулась из сада, неся в подоле фартука ворох первой пастушьей сумки. Едва она зашла на порог, как дождь громко затарабанил по крыше. Словно кто-то сильный попросился к нам сверху. Но выше нас никто не живет. Наша крыша никому не служит террасой.

– У-у-у, – вздрогнула бабушка. – Какой дождь сейчас пойдет, сто змей с горы смоет.

Острым ножиком она срезала с травы корешки, промыла ее хорошенько, мелко нарубила, добавила в нее яйцо, лук и грецкий орех. Во что бы то ни стало хотела она в тот день приготовить первое чуду. А потом трава на солнце станет жесткой и сухой. Апрель-май – самое лучшее время для чуду из травы.

Набрав в длинноносый кувшин воды, она удалилась в баню, пристроенную к дому, и там совершила омовение. Бабушка говорила, что нельзя прикасаться к муке, если тело нечисто, тогда и хлеб не будет чистым, и благословение Аллаха на такой хлеб не снизойдет. А когда человек вкушает хлеб, Аллахом не благословленный, душа постепенно грязнится.

Вернувшись из бани, бабушка сняла со стены чистый таз, провела пальцем по его краям, чтобы проверить, не осталось ли на нем с прошлого раза засохших комков теста. Она говорила: насыпать муку в грязную посуду – проявить неуважения к хлебу. А баракат[13] надолго не задерживается в домах, где не уважают хлеб. Эти уроки моя мать давно усвоила от своей суровой свекрови. Поэтому комков не было.

Чуток соли, чуток масла, кружка воды, и в муку погружались бабушкины руки. Бабушкины мягкие пальцы превращали муку в твердое тесто.

– Тесто устало, – сказала бабушка, вынимая руки из таза.

Она накрыла тесто полотенцем, ушла на веранду со стаканом горячего чая, села за стол под навесом, смотрела на потемневший из-за непогоды день. Тянула чай, ежилась под шалью, думала об отдыхающем тесте. Туча проглотила туман, окутавший длинную гору, почернела и ползла на нас, будто надвигая глухую крышку на котел. Лоза трепетала. Тревожно блеяли бараны. Солнце кололо тучу, оставляя в ней желтые светящиеся дыры. Горы посинели под ней. Бабушка вынула из платка английскую булавку и показала иголку горе в надежде проколоть тучу. Но та еще сильней разозлилась и будто чернилами наполнилась. «Может быть, Всевышний собирается заново написать чью-то судьбу, а чернила берет из тучи, – подумала я. – Хоть бы только он не написал плохого для нашего села».

– Сколько змей с дождем придет, – покачала головой бабушка. – Теперь везде под ноги смотри, дочка, как бы на змею не наступить.

Она ждала из района отца – своего единственного сына. Мать моя в сердцах однажды говорила, будто бабушка, когда мой дед уходил на войну, сказала такие слова: «Никогда голова другого мужчины не ляжет рядом с моей на подушку». Ах, моя бедная бабушка, что еще она могла сказать мужу в этих суровых горах, где не принято говорить о любви, где и само слово «любовь» произносят так редко, что можно подумать, горцы живут совсем без этого чувства. Но как много силы в этих ее словах я слышу теперь. И еще больше смысла в них вижу, когда думаю о том, что обещание свое она сдержала.

Отец приехал поздно вечером на служебной «Волге». Дождь уже хлестал косыми струями. Смазанные маслом чуду аппетитно поблескивали на подносе, а зелень просвечивала через тонкий слой теста. Дождь барабанил по крыше так, что можно было подумать, там сцепилось сто шайтанов. Бабушка сидела на полу перед низким столиком. За печкой шуршало насекомое, и я, напуганная разговорами о змеях, думала, они уже там, скатившись с горы, сплелись у нас под печкой в клубок. Наконец сквозь ливень донесся шум машины. Свет фар мелькнул в окнах, за которыми было черно. Я услышала, как на кухне звякнула крышка чайника – это мать готовилась встретить отца горячим чаем. После тех криков, которые я несколько месяцев назад слышала из их комнаты, проснувшись среди ночи, я замечала: что-то поменялось. Я всегда чувствовала, между моими родителями натягивается, будто струна, недовольство. Мне казалось, вот-вот она порвется. И я думала, она порвалась в ту ночь. Но она не порвалась, а ослабла и повисла. Мать слушалась отца, не прекословя ему, как бывало раньше. Но в этом ее послушании было много такого, что делало отца виноватым. Только позже я узнала, в чем была его вина.

В тот вечер отец, отряхиваясь от дождя, появился в общей комнате. Сказал, в районе делают прогнозы – сильный дождь будет идти три дня, дороги размоет.

– Получается, на примерку не поедем! – воскликнула я и сама одернула себя: отец вернулся усталый, ехал темной дорогой под дождем, а я только и думаю о платье.

– Ты только о платье и думаешь, – словно прочтя мои мысли, недовольно бросила мать, подняв на меня глаза от стакана, в который цедила заварку.

– Валлахи, правильно делаешь, дочка! – Бабушка хлопнула рукой по подушке, на которой сидела. – О чем ей еще в таком возрасте думать?

– Поедем, дочка, поедем, – устало сказал отец. – Дождь закончится, и сразу поедем.

Мать, сидя на коленях перед столиком, нарезала чуду. Ее щеки розовели. Растопленное сливочное масло лилось из-под ножа на поднос. В печке шипел огонь, доедая хворост, который утром мать купила у Месед. Месед, Зухра, Шарип-учитель, Расул, Муслимат, Абдулчик – неужели кто-то, кроме нашей семьи, существует за этим окном и, как мы сейчас, греется у огня? Дождь отрезал нас от всех. Казалось, небо вытряхнуло океан воды, затопило горы с верхушками, люди захлебнулись, только мы остались в живых.

– Бери, внучка, ешь, – позвала меня бабушка, протягивая завернутый в трубочку кусок чуду. – Совсем ты худая, ничего не ешь.

– А ей кто-то не дает? – спросила мать.

– Когда вкусно приготовлено, ест, когда невкусно, нет, – отрезала бабушка и сама заулыбалась своей находчивости. – Давай, дорогая внучка, съешь еще, – подкладывала она мне новые куски на тарелку.

– Как вкусно, бабушка, как вкусно! – повторяла я.

Бабушка посмеивалась, глядя на мать. В нашей семье считалось, что мать не умеет вкусно готовить.

– Потому что без любви делаешь, – один раз сказала ей бабушка, и мать, обидевшись, весь день не выходила из комнаты.

Она обижалась и на меня: я с удовольствием ела бабушкину еду, а ту, которую готовила мать, оставляла на тарелке.

– Когда в последний раз в селе был такой дождь, камни завалили дорогу. Коров убили, – сказала бабушка, обращаясь к отцу, который молча ел, сидя на своем законном месте во главе стола.

– Скоро начнут тут тоннель строить. Самый длинный будет тоннель в Дагестане. Через гору пойдет, – сказал отец.

– Фуф! – Бабушка с испугом отдернула руку от горки чуду. – Какой еще тоннель? Зачем нам опять стройка? Хватило нам этого проклятого озера. Ой, Гасан, какие сады у нас были! – запричитала она. – Какие плоды давали! Все под воду ушло. Всё!

Отец ничего не ответил, только вздохнул.

В ту ночь мне было страшно. Дождь стучал в крышу, в окна, как будто говоря: «Давай, открывай». Но сквозь грохот до меня долетал шепот бабушки, которая молилась в соседней комнате, стоя на коленях. Она просила, чтобы тоннеля не было. А мне казалось, что я слышу ее не ушами, а сердцем.

 

Бывают в конце весны дни, когда солнце разит землю, словно кинжал, осушая ее в считаные часы. К клубу мы уже шли по дороге, которая трескалась от жары. Платье переливалось, шуршало. Из-под подола мелькали пряжки новых лакированных туфель. В тот день, посмотревшись в зеркало, я впервые почувствовала себя красивой. Я представляла, как Расул пригласит меня танцевать. Целый год эта картина вставала перед моими глазами, стоило голове коснуться подушки. Закрываясь в комнате, я разучивала движения лезгинки – расставив руки, плыла в другой конец комнаты и обратно. Ставила посередине стул и обходила его вприпляску, осторожно перебирая ногами и крутя кистями рук. Никогда раньше я не танцевала. Все девушки танцевали на свадьбах, а я нет, потому что ходить научилась намного позже других, а потом стеснялась.

Перед выходом бабушка поцеловала меня в макушку. Даже мать, взглянув на меня, одетую в новое платье, расчувствовалась и меня приобняла. Может, теперь она не так жалела, что я не родилась сыном. В клуб меня провожал отец, на нем был новый костюм-тройка, белая рубашка и галстук. От него пахло одеколоном, и, пока мы шли от дома к клубу, все смотрели на нас.

– Салам алейкум, Гасан Ханович, – приветствовали его.

– Алейкум салам, – протягивал он мужчинам для приветствия руку.

– Дочь провожаешь? – спрашивали его, смеялись, заглядывая ему в глаза, стараясь не смотреть на меня: на чужих дочерей смотреть неприлично.

– Дочь провожаю, – спокойно отвечал отец.

Соседки разглядывали меня без стеснения, говорили: «Машалла», с одобрением причмокивая, будто и у них в зубах были иголки. «Скоро я еще и в свадебном платье пройду по этой дороге», – самоуверенно думала я. В отцовскую «Волгу» не сяду. Пойду пешком, пусть видят, как Джамилю ведут в дом Расула. Джамилю, родившуюся с больными ногами, которую для семейной счастливой жизни в душе похоронила даже мать.

Выйдя за порог, мы сразу встретили Патимат. Она стояла возле своих ворот с маленькой Марьям на руках и сверлила отца глазами. Отец расслабил галстук на шее, когда мы проходили мимо нее. Марьям протянула ко мне руку. Она хотела потрогать платье. Патимат тут же схватила ее руку и прижала ладонью к своей груди. Марьям громко заплакала. Она вырывалась из рук Патимат, вертелась, задыхалась от крика. Отец не поздоровался с Патимат, и она тоже промолчала. Я потом долго вспоминала подробности того дня, прокручивала их в голове и жалела о том, что не дала Марьям потрогать платье. С того дня оно мне больше ни разу не пригодилось.

Шарипа-учителя мы увидели издалека. Отец сразу нахмурился. Ощетинилась полоска его усов. Хоть мы и были соседями, но с Шарипом-учителем отец на моей памяти почти никогда не разговаривал. Рядом с учителем толпились одноклассники, он что-то тихо им высказывал. Но я не слушала его, я смотрела на платье Зухры. Оно ослепило меня. Желтое, будто сшитое из самого солнца. Когда Зухра повернулась в нашу сторону, когда я увидела, как смотрит на нее, не отрываясь, Расул, чуть не расплакалась. Что я ни надень, мне никогда не сравниться с Зухрой.

От платьев выпускниц пахло чабрецом – им пересыпают отрезы ткани в сундуках, чтобы не завелась моль. В те времена в магазинах невозможно было купить красивое платье, какого не будет у других. Это сейчас на рынках Хасавюрта можно купить все, что угодно. А тогда матери хранили для дочерей отрезы, полученные в подарок еще на собственную свадьбу. Перекладывали их в сундуках по нескольку раз в год. А парни не были такими нарядными, как девушки. Пришли в белых рубашках, мало кому повезло взять пиджак у отца или старшего брата.

Шарип-учитель обернулся, увидел отца и, кивнув ему, прошел к входу в клуб. Наклонился и снял с себя туфли. Аккуратно поставил их у входа.

– Разувайтесь, дети. Разувайтесь, – проговорил Шарип-учитель.

– Что ты тут устраиваешь? – грубо спросил отец.

Мне показалось, сейчас между ними произойдет то, что давно уже должно было произойти: они вцепятся друг в друга и покатятся по пыльной дороге.

– Гасан Ханович, – спокойно ответил Шарип-учитель, оборачиваясь к отцу. Но верхняя губа, обнажившая клык, его выдавала. – Не мешайте разуться тем детям, которые хотят это сделать.

– Вот именно, детям, – процедил отец. – Не вбивай детям в голову свои опасные идеи.

– Они не такие маленькие уже, чтобы самим не решать, какая идея опасная, а какая правильная, – проговорил Шарип-учитель.

– Тебе мало неприятностей? – спросил отец.

– Неприятности меня не пугают, ты это уже давно должен был понять, Гасан. Нечистая совесть перед Всевышним пугает меня.

Расул вышел из толпы учеников, глазеющих на отца и Шарипа-учителя, наклонился и снял туфли. Мои щеки вспыхнули – вот как он отказывался от меня! Он пошел против моего отца, он сделал, как сказал учитель! Он меня не любит, он любит Зухру!

Шарип-учитель поднял указательный палец.

– Ты знаешь, Гасан, и каждый в этом селе знает, – громко заговорил он, – этот клуб – мечеть! Раньше здесь поколения наших сельчан молились Всевышнему Аллаху! Здесь читали Коран и книги, написанные великими учеными. Не место это для зурны и бубна! Придет время, и в этом клубе снова будет мечеть!

– Твой дед, Шарип, тоже так говорил, сидя на камне, – усмехнулся отец. – Мы знаем, чем это закончилось.

Шарип-учитель сверкнул глазами.

– Теперь все будет по-другому, – сказал он. – Ваше время проходит, ты сам это знаешь, Гасан.

– Твое время проходит, Шарип, – ответил отец.

Ах, эта проклятая Зухра! Как раньше кидали женщины платок между дерущимися мужчинами, так она кинула между моим отцом и учителем свои босоножки. Они упали возле входа, и звук их удара о сухую землю заставил всех замолчать. Этим звуком она словно отвесила пощечину моему отцу. Да кто она такая – дочь нищенки! Как смеет она бросать вызов взрослому мужчине, партийному работнику!

– Кто еще снимет обувь, тот об этом сильно пожалеет, – сказал мой отец, голосом давая понять: а те, кто ее уже снял, пожалеют обязательно.

Ученики заходили на праздник, опустив головы. В обуви. Один Расул стоял в носках у входа, с вызовом заглядывал каждому в лицо, обжигая дыханием щеки одноклассников. Только взгляда моего отца он не выдержал.

В клубе стены были украшены шарами и прощальными плакатами. На сцене играли музыканты – били в барабан. Визжала зурна. На столах вазочки с конфетами и печеньем мешались с бутылками лимонада, которые переливались рубиновым, желтым, зеленым. Расул и Зухра танцевали. Она не поднимала головы, плавно всплескивая руками, уходила от Расула, зная, что он ее настигнет. Ноги их бережно ступали по полу, как будто этим они давали понять: танцоры знают, что тут не место для танца. Всю силу Расул отдал рукам, пальцы его быстро мелькали в воздухе, и мне на миг показалось, в них блестят настоящие кинжалы, с которыми раньше джигиты танцевали лезгинку. Он хищно всматривался в лицо Зухры, вертел головой, предупреждая: к моему не подходи. Остановившись взглядом на моем отце, он подпрыгнул выше, замелькали его пальцы, невидимые кинжалы полетели в нашу сторону. Они убивали мои надежды.

Директор школы Садикуллах Магомедович поспешил навстречу моему отцу. Говорили, отец способствовал его назначению. Я пошла к столам, и каждый шаг давался мне с таким трудом, словно шла я не по полу бывшей мечети, а по острым речным камням в холодной воде.

Осенью Расул и Зухра поженились.

 

Шуршание листьев лозы за окном пробудило меня от короткого сна под утро. Сегодня мне не спалось, будил то крик буйвола, то лай собак, спустившихся вместе с отарами в село. Природа менялась. Осень за ночь бесшумно сделала свою работу, оставалось только поутру подойти к окну и увидеть на горах бурые пятна, которых еще вчера не было. Услышать, как река замедлила ход. Значит, ледник высоко в скалах замерз. Ручей, бегущий позади дома в саду, тоже примолк. Наверное, покрылся тонким льдом. Скоро поднимется солнце, и ему хватит сил расшевелить ручей. Но вода, познавшая сон холода, уже не побежит вниз, весело журча, а медленно потечет, готовясь к крепкой спячке.

Из ворот Шарипа-учителя вышел человек в белой исламской одежде. За ним показался Ильяс. Он осторожно, стараясь не греметь, прикрыл за собой ворота. Оба прошли под моим домом, Ильяс обернулся посмотреть на дорогу. Я не успела разглядеть лица мужчины. Они направлялись туда же, куда Ильяс ходил совсем недавно – в сторону леса. Хорошее время выбрали они: скотину еще никто не выводил, а пастбища – с другой стороны, у озера. В домах, нависающих тенями, еще не загорался свет. Если идти в лес, то в такое время – когда свет мешается с тьмой. Тьма работает на расстоянии, не давая разглядеть детали, а свет делает свое дело у самых глаз, позволяя увидеть даже иголку в траве под ногами. Такое время – самое подходящее, если выходишь из дома, задумав тайное или дурное. В такое время только одинокая учительница, проснувшись раньше времени, может увидеть то, что хотят скрыть. Но что-то в походке мужчины показалось мне знакомым. Я как будто раньше видела его. Размытое пятно молочной луны таяло на светлеющем небе.

Я вернулась в постель. Натянула одеяло. Зачастил Ильяс в лес. Я повернулась на бок, прижавшись щекой к твердой подушке, набитой гусиными перьями. Зря стирала ее в холодной воде. На камне теперь мягче спать, чем на ней. Разговоры в учительской сделали свое дело – я неустанно думала о Расуле и Марьям. Ей двадцать шесть лет, и она до сих пор не замужем. Те, кто хотел к ней посвататься, уже давно посватались, и всем Шарип-учитель отвечал отказом. Кого она ждет? Неужели того, кого жду я? Я засыпала под азан, зазвучавший с минарета. Сегодня и мулла поет тише. Когда приходит осень, люди в горах перестают быть крикливыми. Природа становится тише, и произнесенные громко слова возвращаются на длинном эхе, будто привязанные веревкой. Хлопают по рту, по ушам. Нет в селе привычки шуметь осенью.

Во второй раз я проснулась, когда в окно било солнце. Кто-то стучал в ворота.

– Джамиля! Джамиля, открывай! – доносилось с улицы.

Накинув длинную шерстяную кофту, я побежала во двор.

– Джамиля! – гремели ворота.

– Иду!

Патах стоял, опираясь на трость, запрокинув голову в каракулевой папахе. Ноги его были обуты в остроносые кожаные сапожки. Нечасто Патах брал в руки полированную трость, обитую позолоченными пластинками. Только перед тем, как сказать что-то важное. В нос ударил запах табака. Горячие лучи прыгали по золотой обивке трости. На большом пальце, которым Патах давил на головку трости, желтел ноготь. Патах запрокинул голову. На его лице поседела только борода, а густые брови остались черными, нависали из-под папахи. Клянусь, эти старики носят папаху так, словно держат на голове весь Дагестан!

– Салам алейкум, Джамилия, – поздоровался Патах.

– Алейкум салам, Патах.

– Слышала, тоннель хотят снова открыть. Стройка будет. – Патах переступил с ноги на ногу. Скрипнули его сапожки. – Временную дорогу хотят в объезд пустить, по нашим пастбищам!

– Аллах! – Я прикрыла ладонью рот.

– Через час мы всех на годекане собираем. Будем протестовать. Все придут, ты тоже приходи, ты же учительница. – Патах повернулся.

Припадая на трость, заложив одну руку, сжатую в кулак, за согнутую спину, он дошел до ворот Шарипа-учителя. Все старики в нашем селе ходят, придерживая спину. Сжимают кулак, как будто собрав в нем последнюю силу. Будто спрятать ее хотят от старости и не отдавать.

Патах застучал в ворота Шарипа-учителя. Я ушла в дом.

 

Слова отца, сказанные о тоннеле в тот далекий вечер, когда начался дождь, скоро сбылись. Однажды утром все проснулись от рокота тракторов и гуда строительной техники. Земля дрожала – бурили скальный хребет, за ним лежали соседние села. По хребту между двух скал шла узкая неровная дорога, которой ездили редко. На свой страх и риск по ней гнали отары чабаны. Иногда со скал падали камни и убивали овец. Между хребтом и нашим селом лежала ровная земля с высокой травой, где сельчане пасли коров, лошадей и буйволов. На хребте можно было пересчитать пласты, из которых он вырастал – так хозяйки кладут одно чуду на другое. Он был бесплоден, по его серым бокам растекался пятнами известняк и кое-где ядовито зеленели камни, окутанные высоким, как трава, лишаем. Дорога, проходившая по нему, была усыпана мелкими камнями, словно когда-то они летели с неба вместо дождя. По бокам были разбросаны валуны, разрисованные паутиной оранжевого мха. Горные козы, осторожно неся рога, забирались на эти камни и съедали трепетными губами оранжевый мох. Однажды мы с бабушкой пошли той дорогой провожать подругу ее молодости, вышедшую замуж в другое село и заглянувшую к нам в гости с мешочком конфет и белой рассыпчатой халвы. Идти было тяжело: мелкие камни перекатывались под ногами, утягивая за собой подошву. Увидев на валуне козла, я прижалась к бабушке. Заломив назад круглые рога, словно вырезанные из того же валуна, он нервно стучал копытом.

– Зачем ты ему, внучка? – смеялась бабушка. – Он козочек высматривает. К тебе он не подойдет.

По дороге бабушка с подружкой, как обычно, сплетничали, а потом полпути спорили, из какого села – нашего или их – была та невеста, которую вели по этой дороге в село к жениху, но от скалы оторвался камень и убил гостей. Тогда я слушала, со страхом задирая голову на выступающую скальную стену, исчерченную оранжевым мхом. А теперь знаю, что та история вряд ли была правдой. На каждую опасность наши люди придумывают предостерегающую историю, она ходит из уст в уста, постоянно меняя имена главных героев. Клянусь, у каждого села, окруженного горами, имеется своя история о погибшей под валуном свадебной процессии, но никто не сможет показать пальцем на семью, которой принадлежит хоть один свадебный покойник.

Мы проводили бабушкину подругу до половины пути и повернули назад на том участке, где дорога расширялась и превращалась в круглую долину, усыпанную белыми продолговатыми камнями, похожими на яйца динозавров. Среди камней местами зеленела сочная зеленая кладка. Мой детский ум не верил, что это камни, обернутые лишаем. Я думала, надо их сломать, и там, под каменной скорлупой, как желток в яйце, зеленая жидкая жизнь.

Тоннель должен был пройти насквозь через хребет и тянуться дальше на глубине под землей. Когда к селу начала стягиваться строительная техника, многие не верили, что кому-то придет в голову рубить гору. Люди недоверчиво цокали языками – любое сверло, любой бурав и любой топор обломаются об камень. Горцы лучше других знали:  в горах нет ничего сильнее гор. И железо не сильней камня. Но когда первый бурав вгрызся в скалу и земля задрожала, многие вспомнили и то, как Советский Союз заставлял реки повернуться и течь вспять. Может, железо и не сильнее камня, говорили напуганные сельчане, а Советский Союз сильней.

В первый день стройки в наш дом под вечер, когда отец вернулся с работы, пожаловала делегация сельских аксакалов. На Патахе была та же папаха, только тогда ее завитушки еще отливали дымчатой синевой, но, видно, и папахи умеют седеть. В руке он держал ту же трость. Солнце, уже катившееся в живот девушки-горы, попадало из окна в золоченую головку трости и вытягивало из нее многоконечные вспышки.

– Зачем гору портите? – возмущался Патах. – Природу переделать хотите? Озера у нас не было, какое огромное теперь есть. Зато садов больше нет. Фруктов нет, денег нет! А скотину где пасти? Все гудит – тр-тр-тр. Земля дрожит! Аллах создал горы, сделал между ними для нас плодородную землю. Зачем такие вещи делать – волю Аллаха менять?

Бабушка плакала, угощая гостей чаем и халвой. Желтая халва рассыпалась сахаром в их старых пальцах, а слова из бородатых ртов выходили горькими, и обращены они были к моему отцу.

– Какое облегчение будет всему Дагестану, если появится этот тоннель, – возражал отец. – Дорога к нему пройдет от Буйнакска. На несколько часов сократится дорога, в любую погоду можно будет проехать. Камни, падающие сверху, не будут больше убивать людей и скот.

– Мы не хотим, чтоб тут шла стройка, – мягко сказал чабан Хочбар. На нем была косматая папаха из белой овцы. – Ты, Гасан, там в районе когда будешь, скажи на партийном собрании, что село – против.

– Такие вещи в районе не решают, – ответил отец. – Такие вещи на всесоюзном уровне решают.

– Ты не обижайся, Гасан, – снова начал Патах, и отец немного опустил голову, чтобы показать: он чтит старые традиции и прислушивается к старшим. Но глаз отец не опустил. – Сам посуди… – Патах помял в пальцах халву, аккуратно положил ее на край блюдца. – Где Советский Союз и где мы?

– Хочешь сказать, в Дагестане советской власти нет? – ощетинился отец.

Старики переглянулись. Патах перекинул трость в другую руку. Блик от нее ушел с правого кончика сапога Патаха и упал на левый.

– В Дагестане, может, и есть, – теперь осторожно заговорил Патах. – Но наше село – слишком отдаленное…

– Вот для того тоннель и строят, чтобы близким стало, – отрезал отец.

– Получается, ничего от народа не зависит, – промолвил Хочбар.

– Хотим мы, не хотим, стройка будет, – добавили собравшиеся, опустив головы.

Дрожь хребта передавалась земле, деревьям, реке. Дрожали стены в домах. Дрожала мебель и кухонная утварь. Широкие тазы, висящие на гвоздях, хлопали по стенам. А чугунная сковорода, подвешенная за короткую ручку, разбила известку в кухне. Бабушка всегда вешала ее на стену – гвоздь когда-то прибил ее муж. Она сняла все тазы и отнесла их в чулан. А сковороду не снимала долго, терпела. Временами сковорода прыгала так, будто хотела пробить дырку в стене. Бабушка не выдержала и сняла ее. Заходя на кухню, я не могла привыкнуть к голой стене, по которой теперь вокруг гвоздя расходился черный узор трещин.

– Гвоздь же остался! – как-то сердито прервал отец жалобы бабушки, и она больше о стройке не говорила, словно внезапно оглохла и шум перестал касаться ее.

Но мои ноги, постоянно чувствовавшие дрожь, снова заболели. Даже ночью, когда строительные работы прекращались, мне казалось, что всё вокруг продолжает дрожать по привычке или от страха. Встретив на дороге Зухру и увидев ее округлившийся живот, я приняла решение уехать из села. Я ждала, что начнет возражать мать, но она, наоборот, встала на мою сторону. Меня не захотел отпускать отец.

 

На годекане мужчины, сбившись в кучу, выкрикивали проклятья. Человек, которого я видела ночью, тоже был тут и стоял рядом с Шарипом-учителем. Его укороченные белые шаровары и подол длинной рубахи хлопали на ветру. Женщины сгрудились под деревом. Некоторые держали друг друга под локти. Марьям и Патимат – обе в черном – стояли поодаль.

Отлакированные штанами стариков бревна годекана пустовали под тенью навеса. Старики предпочли стоять на ногах, держась за трости. Земля под домом, к задней стене которого приваливались бревна, резко уходила вниз. Тот, кто садился с одного края, оказывался выше всех, а тот, кто с другого, – ниже остальных. В конце осени, когда шли хорошие дожди, старики заправляли штаны в сапожки: земля перед годеканом разевала голодный глиняный рот, чавкала, затягивая ноги прохожих и бредущего к пастбищу скота. Ударял мороз, и она надолго застывала глубокими следами тех, кто прошел по ней последним. Эти следы и ямки от копыт она хранила до самой весны.

Раньше молодые мужчины собирались за углом дома в ожидании решения стариков. Но это было в те времена, когда слово стариков имело вес. Когда люди в селах жили по адатам и никто не мог ослушаться коллективного решения стариков. Советский Союз забрал вес у их слов – адаты, на которые, как на трости, опирались старики, говорили одно, а государственные законы другое. Старикам было не по силам спорить с законами. Но в тех вопросах, которые писаных законов не касались, которых в Конституции не было, старики выносили свои решения. Пока такие люди, как Расул, не дали понять: они хотят жить по шариату и будут ставить шариат не только выше адатов, но и выше Конституции. Не во всех вопросах законы гор совпадали с законами ислама. Адатам оказалось не по силам ставить свое слово выше шариата и Конституции. Поэтому старики умыли руки и, положив локти на колени, сжав кулаки на головках тростей, просто сидели на годекане, наблюдая, как шариат бьется с Конституцией, а рты свои размыкали лишь для того, чтобы обменяться незначительной сплетней, легким замечанием.

Над головой проносились стрижи, чертя по голубому небу ви́лками черных хвостов. Они улетали в чужие края.

– Бесполезно с ними говорить! – выплевывал слова Хочбар, он только что вернулся с отарой в село. – Они уже… не понимают слов!

– До той горы, где ты пасешь, они не дотянутся, Хочбар! – сказал Патах. – Стройка пойдет там, где наши коровы пасутся.

– А мои коровы там не пасутся? Гха! Пасутся же! – Хочбар стукнул о землю посохом. – Государству волю дашь, оно и до моей горы доберется. В покое никого не оставят!

– Надоели они нам уже! – гудели мужчины.

– Валлахи, надоело, – повторили за ними эхом женщины.

Беспредел! – выкрикивал Хочбар, ударяя о землю палкой. – Почему таким людям, как мы, государство не помогает, а только мешает? Гха?! Почему? Не люди мы для него, получается!

– Не шумите! Не шумите! – раздался высокий голос Кази.

Я отвернулась: не дай Аллах, заметит, что я на него смотрю.

– Надо всем вместе к главе администрации идти! – высоким голосом кричал Кази. – Всем собраться и идти!

– С ним Шарип уже сидел, вопрос решал, – ответил Камал, сын Патаха. – От главы ничего не зависит, это наверху уже решили. – Он поднял к небу палец.

– Как будто с этими людьми еще есть о чем разговаривать! – выкрикнул злой женский голос.

Все повернулись и посмотрели на Патимат. Она стояла прямо, подняв свой надменный подбородок. Частенько эта женщина позволяет себе встревать в разговоры мужчин. Шарип никогда ее не одергивает. Промолчал он и в этот раз.

– Пусть шариатский суд решит, быть тут тоннелю или нет, – произнесла Марьям.

Повисла тишина. Слышно было, как шуршат одежды и разрезают над головой небо крылья птиц. Село замерло, и не зря: кому, как не нам, живущим особняком в скалах, знать, сколь быстро мысли, обретя звучание в словах, обретают и плоть, входят в жизнь и меняют ее. Нельзя произносить вслух слова, если не хочешь, чтобы они сбылись. Шариатский суд был запрещен еще большевиками, и с тех пор во всем Дагестане не было ни одного кадия. Никто не осмеливался произносить такие слова, но Марьям решила, что ее черный покров наделил ее язык правом произносить запретное.

– Что? – взвизгнул Кази. – Какие неприятности нас ждут, если власти узнают о таком суде, ты подумала? Нам тогда даже тоннель покажется сказкой!

– С тех пор как большевики расстреляли последнего кадия, не было в нашей части Дагестана еще шариатского суда, – проговорил Патах.

– В лесу есть шариатский суд! – воскликнула Марьям, указывая рукой на гору, где кудрявился лес.

– Там и власти нет. Ты захотела жить как в лесу? – спросил Кази.

– Я справедливости хочу, – отрезала Марьям.

– Слишком такое опасно, – перекинул посох в другую руку Хочбар. – Справедливости все хотят. Наказания не хотят. За такие вещи в наши времена наказывают хуже, чем при Советах.

– Не создал Аллах того мусульманина, который захотел бы жить вне шариата, – проговорил вкрадчивый голос.

Он принадлежал незнакомцу в исламских одеждах. Не знаю, чего больше было в нем – смирения перед Всевышним или мягкой угрозы, которая тонким змеенышем вползала в наши уши. Аллах, дай нам знать, чего бояться больше теперь – этих людей, надевших белоснежные одежды и самонадеянно решивших, что могут вкрадчиво укорять стариков, или ослушания перед Тобой! И напомни мне, где я видела этого рыжего!

– В судный день кара Всевышнего предназначена тем, кто обманным путем отбирает у людей деньги, лишает их земли, нарушает их спокойную жизнь, – продолжил незнакомец. – Шариат высоко ценит и защищает чужое имущество.

Хочбар тихо бил концом посоха о землю. Недовольством гудела его рука. Беспокойством звук этих ударов входил в мое сердце. Наставали другие времена. Времена неизведанного. Но никто из стариков не посмел возразить молодому незнакомцу.

– Выберите двух свидетелей. Самых уважаемых честных людей. Пусть они свидетельствуют на суде, что ваши земли разоряют, – сказал тот.

– Кого наказывать будешь по суду, а? – Хочбар оскалил крепкие зубы. – Кого назначишь виноватым?

– Отвечу тебе словами одного ученого, – быстро нашелся рыжий. – «Поистине, притеснителя ожидает наказание. Поистине, притесненного ожидает справедливость».

Хочбар стукнул посохом о землю. Чье слово перевесит? Слово старика, ведущего свой род от камней этого села, или молодого, прикрывшегося религиозными одеждами?

– Пусть Шарип будет одним из свидетелей, – жирным басом проговорил мясник Мамед, как будто вопрос о шариатском суде был уже решен.

Подняв посох над головой и тем самым показывая, что ставит точку в разговоре, Хочбар вышел из толпы и пошел прочь по желтой дороге. Пройдя несколько десятков шагов, он обернулся, воткнул посох в землю и, опершись о него ладонями, смотрел в сторону годекана.

Расходились, не выпуская наружу мыслей. Подождав, когда Шарип-учитель с семьей пройдет вперед, я тоже повернула в сторону дома, чувствуя тяжесть на душе. Теперь понятно, зачем Ильяс провожал рыжего в лес и кому принадлежат слова, произнесенные Марьям. На длинной горе горел лес. Осень – богатая хозяйка. У лета есть только зеленый для леса, а осень окунает листву в огненно-красный, густой бордовый и оранжевый, как ткачихи раньше замачивали ковровые нитки в чанах с разведенной краской. В лесу деревья сейчас ломятся от орехов, диких абрикосов. Мясистые, краснеют в кустарнике ягоды кизила. Лопается на колючих ветках алыча. Все достанется птицам и перегною. А нам остается только любоваться лесом на расстоянии, надеясь, что когда-нибудь он снова откроется для нас. Я представила реку: она, я знаю, уже посветлела и сильней обнажила камни, а мох на них высыхает под солнцем сейчас, становясь коричневым. На камни садятся большие воро́ны, объевшиеся в лесу орехов, и следят одним глазом за мелкой форелью, плывущей вниз, по-змеиному огибая складки платья горы, веками мокнущие в реке.

– Джамиля Гасановна! – Меня окликнул Кази.

Аллах, Аллах, сколько еще терпеть мне внимание учителя истории? Он догнал меня и пошел рядом. Я молчала. Потянулись каменные ярусы фруктовых деревьев. Утка с повзрослевшим выводком, крякая, перерезала нам путь. Кази тоже молчал. Я хотела скорее избавиться от него.

– Джамиля, что думаешь о предложении Марьям? – спросил он.

– Упаси меня Аллах думать о ее предложении, – отозвалась я.

Дым валил из трубы пекарни. Занавеска выпрыгивала из ее маленького окна, путаясь с дымом. У кого-то подгорел хлеб. Кази молчал. Зачем он идет рядом со мной? Только этого мне не хватало, чтобы обо мне пошли ненужные разговоры. Зарема уже давно распустила разговор о его сватовстве. Разве могла она удержать на привязи такой хабар? Если теперь нас увидят вдвоем, кто поверит, что я не приняла его предложение? Марьям обернулась. Она первой подумает так! Я пошла быстрей. В глаза мне прыгнул зайчик – это пряжка на ремне Кази поймала солнечный луч. Я не хотела догонять Шарипа-учителя, мне пришлось бы идти с ними вровень. А если я их обгоню, они подумают, я поступаю невежливо. Но еще меньше я хотела оставаться с Кази.

– Кази Нурмагомедович. – Я остановилась. – Мне надо зайти в пекарню, а потом загляну к одной ученице домой.

– К Мумине? – спросил Кази.

– Да, – солгала я. – Что-то с того дня она так и не приходила в школу.

– Сказали, у нее эпилепсия. Кажется, ты полюбила эту ученицу. – Кази посмотрел мне в глаза.

Он кусал сухую губу. Кадык выпирал на его тонкой шее, будто он проглотил камень.

– Ко всем своим ученикам я отношусь одинаково, – холодно ответила я и пошла к единственному в селе дому, слепленному из глины и соломы. В пекарне женщины, у которых дома не было печи для хлеба, пекли по очереди. Обернувшись, я кинула взгляд на дорогу. Кази уходил ссутулившись. Разве можно сравнить его с Расулом? Говорят, Расул стал амиром[14] не только в нашем лесу, абреки из других лесов тоже присягнули на верность ему. Он судит и выносит приговоры по всему Дагестану, и иногда тайными тропами сюда приходят городские, чтобы примкнуть к его группе – спать на палых листьях, как он, бегать, как звери, от полиции и военных, не есть горячего хлеба и так бороться с государством за справедливость. Видит Аллах, лес у нас не такой уж большой. Не знаю, почему военные до сих пор не поймали Расула. Сколько было уже облав на него. Но он всегда будто проваливается сквозь землю, а когда чужаки покидают лес с пустыми руками, живым и невредимым выходит из-под нее. Никто сегодня не осмелился произнести имени Расула Бороды, но все и без слов знали, кто будет судить по шариату, если суд состоится. Он. Снова лес зайдет в село. И неизвестно, что принесет больше бед – тоннель или лес, хозяйничающий в наших домах.

 

В печи трещал огонь. Местная сплетница Сакина, уступающая по длине языка только Зареме, сажала хлеб в дуговой свод. Трясла руками, держась за конец длинного черенка широкой лопаты. С нее в печь медленно сползал круг дрожжевого теста. Учительница музыки Зумруд сидела на другом краю низкого столика. Над ее головой ходила белая занавеска. Зумруд тянула из таза тесто.

– Валлахи, я не пойду, – сказала Сакина, прислонив лопатку к стене. Она мотнула головой, в ее отвисших мочках качнулись серьги с большими, голубыми, как застывшая вода, камнями. – Кто он такой, этот Айшаткин брат? В Турции учился, сопляк. Теперь вернулся всех тут учить? Вот поэтому и не пойду. Я буду ей курзе лепить, хинкал раскатывать! Тоже мне праздник! Я на Айшаткиного брата пахать не собираюсь. Приехать не успел, уже Хочбара учит, сопляк.

Разувшись, я присела на сумах. Его расцветка поблекла из-за постоянно просыпавшейся на него муки. Припадая к столику, Сакина раскатывала тесто. Видать, кто-то раньше меня заглянул сюда и поделился свежим хабаром с годекана.

– Ага-га-га, – уверенно продолжила Сакина. – Хочбар чуть палкой спины этого сопляка не коснулся.

– Почти дотронулся палкой до него, – поправила ее Зумруд. – Шарип помешал, чтобы до драки не дошло.

– Такого не было, – сказала я.

– Как не было? – Сакина подняла на меня водянистые глаза. – Почему не было? Мы тоже из окна видели, какой белый от злости шел по дороге Хочбар.

– Как тут не побелеть? – Вылив на ладонь взбитое до белой пены яйцо, Зумруд обмазала им раскатанный хлеб. – Когда яйца кур начинают учить. И так между двух огней живем, зачем еще подливать масла в огонь?

– Джамиля, ты же учила Идриса? – снова направила на меня свои водянистые глаза Сакина.

– Вах! – Я поднесла к лицу руки, словно желая поймать в них вырвавшийся возглас.

Как я не узнала сразу рыжего?! Это же мой ученик Идрис! Получается, я была его первой учительницей, а его класс – первым, который мне достался после учебы. Вот почему его лицо, наполовину скрытое рыжей бородой, казалось мне знакомым. Он приходится дядей Мумине через сестру свою Айшат.

– Я тоже его сразу не узнала. – Сакина била пальцами по тесту, оставляя на нем ямки. – Говорят, его назначили имамом мечети.

– Уй! – Зумруд перестала месить. – А где старый?

Старый отдыхать пошел, – недовольно ответила Сакина.

– Почему молодых на место старых ставят? – Зумруд отбросила пучок перьев, которым колола тесто. – Теперь он будет наших детей учить всё, как в Турции, делать. Получается так? – Зумруд подняла раскатанное тесто на ладони и перебросила его на другую. – А нас кто-нибудь спросил?

Сакина глянула в печку холодными глазами. Всплеснув руками, схватила лопатку и потянула хлеб. Перекинула его через стол мне, я поймала – горячий. Подбросила его несколько раз, чувствуя на щеках его жар, и вернула Сакине. Она водрузила его на стопку других хлебов, росшую рядом с ней на полотенце.

– Ух-ух-ух, – подула она на пальцы, – какой горячий. Сейчас оторву тебе кусок, Джамиля.

В это время Зумруд посадила в печку свой хлеб. Огонь лизнул его. Новый хлеб желтел и поднимался. Что там, за огневой стеной? Безбрежный океан ахирата[15], сулящий вечную жизнь каждому мусульманину, покой и освобождение, как говорит Расул? Райские кущи, рожденные когда-то из занесенного туда божественного семечка? Или полыхающая преисподняя, взирающая на смертных из недр оранжевым оком? Правду сказала Зумруд: мы живем теперь как меж двух огней.

Я уже знаю, о чем буду думать этим вечером. О своем ученике Идрисе. Вспомню, как учила его русскому языку. Как стоял он в белой рубашке у доски – рыжий мальчишка. Сегодня я два раза солгала Кази: когда сказала, что собираюсь навестить Мумину и когда сказала, что ко всем своим ученикам отношусь одинаково. Еще как мое сердце выделяет некоторых из них! Разве не резала его боль, когда Ильяс улыбался и его улыбка тянула за собой неподвижную сторону лица? Разве не улыбалась я всегда Марьям, когда мне доводилось заменять в их классе заболевшего учителя? Разве не наворачиваются на глаза слезы, когда я вижу Мумину? И разве не отворачивалась я к окну, чтобы спрятать свое сияющее лицо, когда Идрис читал стихи Пушкина? Мои глаза и сейчас заполняются слезами. Нет, это я слишком долго смотрела на огонь. Я отвернулась, и мои разгоряченные глаза остудил холод глаз Сакины, которая, перестав раскатывать тесто, внимательно следила за мной. Я встала, опираясь рукой о неровную стену. Печка нагрела ее. Аллах, что с нами происходит? Почему мы отдаем наших детей огню?

Сакина отвернулась. Над ее головой поблескивал плоский таз, висящий на стене. Она тихо раскачивалась, думая о чем-то своем, отрешенно глядя в окно, забыв руку на раскатанном тесте. Занавеска поднималась, принося с улицы на своих краях детские голоса, кряканье утят и утки. Значит, сейчас у Айшат в доме много народа, празднуют возвращение Идриса. Но разве это прежний Идрис вернулся в село?

Зумруд отломила от хлеба большой кусок. Из хлеба, как из сосуда, полились запахи, собравшиеся, пока он стоял в печи. Зумруд протянула кусок мне. Опомнившись от своих мыслей, Сакина сняла руку с теста. На круге отчетливо прорисовалась ее ладонь. Если Сакина свой хлеб не перемесит, он так и испечется – с отпечатком ее руки.

– Сейчас, наверное, время такое, – вздохнула она, – когда молодежь не уважает никого. Даже родителей. Ту руку, которая есть им давала, они кусать готовы.

 

Под утро меня разбудил чужой голос. Не сразу я поняла: это поет с минарета новый мулла. Столько силы было в его голосе, столько вкрадчивой ласки, проникающей во все щели моего дома. Столько масла он выливал из себя, и оно уходило жирным столбом в небо, к Всевышнему, чтобы там поведать ему о людской любви и преданности. Но, Валлахи, мне гораздо приятней было слушать по утрам привычный козлиный голос старого муллы! Годами он раздавался над нашими крышами ранним утром. Время шло, и в его голосе с каждым годом появлялось больше нытья и кряхтенья. Но не выгонял он из постелей тех, кто с вечера не планировал становиться на утреннюю молитву. Валлахи, ни разу я не подумала о том, что, не совершая ежедневный намаз, вызываю недовольство Всевышнего. Но теперь, лежа в постели и слушая голос нового муллы, я невольно задумывалась о том, какое наказание меня ожидает на том свете за то, что не выполняла при жизни всех предписаний Аллаха.

Никогда бы не подумала, что у того рыжего мальчика из моего первого класса такой убедительный голос.

За ночь мои мысли отстоялись, теперь я думаю, что если словам о шариатском суде и суждено было прозвучать, то произнести их могла только Марьям. У многих в селе были причины ненавидеть тоннель, но вряд ли у кого-то было больше причин, чем у семьи Шарипа-учителя.

Перед смертью мой отец много говорил о тоннеле. По вечерам он засиживался на веранде и в свете лампы то писал в тетрадь с зеленой обложкой, а то рисовал на желтых листах, принесенных когда-то с работы, тоннель. Стройка тихо заглохла сама по себе, когда Советский Союз распался, и многие говорили: «Есть Аллах. Он слышит наши молитвы».

– Семьдесят лет поголовного образования не изменили этих людей, – как-то сказал отец, держась за перила веранды и глядя на звезды, рассыпающиеся по небу. – Они до сих пор свои мелкие желания ставят выше всеобщего блага. И Бог у них такой же. Они считают, что их Аллах даже такое великое творение человека, как Советский Союз, разрушил ради того, чтобы им было где пасти два десятка коров. Мусульманами они так и не стали, как были язычниками, так и остались.

Я подняла лицо от тетрадей с домашним заданием, которые проверяла, сидя в кресле и подложив под них толстый словарь. Лампа иногда качалась от дуновений ночи, которых мы не чувствовали, но тени ходили по линованным листам и синим закорючкам, написанным детской рукой. Отец уже болел. Врачи говорили, его убивает затяжное воспаление в легких, но я знала: он не может пережить смерти государства, в которое верил.

Горы слились с ночью и не выступали из темноты даже тенями. Но мы, выросшие в их каменном кольце, чувствовали их присутствие даже с закрытыми глазами. Они как будто постоянно трогали нас за плечи и напоминали, что надо жить по их законам. Я понимала отца, когда он хотел, чтобы тоннель сломал кольцо, открыл нас для мира, которым для него был Советский Союз. Но не могла понять, почему он продолжал думать о тоннеле, когда Союз распался, в соседней республике началась война, а по телевизору показывали пустые магазины. Слава Аллаху, нас эти беды не коснулись – у нас были пастбища, огороды, скот и богатый лес. Горы, закрывая нас, защищали от многих бед. А теперь я очень хорошо понимаю: злу если суждено родиться, оно придет не с чужой стороны, а вырастет в нашем собственном доме и даже камень сгодится для его корней.

В тот вечер отец попросил меня после его смерти передать зеленую тетрадь Шарипу-учителю. По его пожелтевшим щекам и теням под глазами я могла прочесть: смерть его близко. Но я гнала от себя эту мысль, как только она появлялась. Я возражала отцу, просила не говорить о смерти. И этот острый страх потери лишил меня любопытства, я так и не спросила у отца, почему он хочет передать тетрадь своему родовому врагу.

Отец вскоре умер, и я держала его за руку, как несколько лет назад он держал за руку мою мать. Я убрала его тетрадь в сундук, даже не открыв ее. Я не смогла передать ее Шарипу-учителю: он пропал из села.

В село на нескольких машинах приехали чужие люди и начали ходить по домам тех, кому принадлежали наделы на пастбище. Они уговаривали сельчан продать им землю, но ни один человек не согласился. «Они что, собираются к нам приезжать коров пасти?» – спрашивали сельчане один другого. Когда чужие люди приехали снова, то удвоили цену. Сельчане снова ответили отказом, хотя за те деньги каждый мог построить новый дом. Расул собрал людей в мечети. Он говорил, что через несколько лет захотят возобновить строительство тоннеля, но сделает это уже не ослабевшее государство, а коммерсанты. Сейчас они хотят купить землю, чтобы потом продать ее тем, кто будет строить, но запросят цену в сто или тысячу раз больше той, что уплатили. Он призывал не продавать земли, не допускать в село чужаков и препятствовать строительству тоннеля.

В те дни Шарип-учитель отправился в Хасавюрт на встречу с покупателями, чтобы раз и навсегда объяснить им: никто свою землю не продаст. К вечеру Шарип-учитель не вернулся. Патимат и Марьям ходили встречать его у дороги, дошли до пробуравленной скалы и там стояли, взявши друг друга под руки, глядя на дорогу. Шарип-учитель не вернулся ни через день, ни через два дня. Патимат в сопровождении Камала отправилась в город и там написала заявление в полицию об исчезновении Шарипа-учителя. Годекан бушевал, и Расул кидал громкие слова слушавшим его мужчинам. На четвертый день отсутствия Шарипа-учителя приехали те же люди и, собрав сельчан на годекане, снова предложили им продать земли. Они намекали, что после сделки Шарип-учитель найдется. На годекане появился Расул и его люди.

– Дома каждого из вас и вашего хозяина будут гореть до тех пор, пока Шарип-учитель не вернется, – сказал он. – Пока вы не забудете дорогу в наше село. Когда я покончу с вашими домами, я возьмусь за ваших детей.

Утром из дома в дом шепотом полетел хабар: в Хасавюрте ночью сгорели два дома. Вечером Шарип-учитель вернулся в село. За Расулом приехала полиция, но он со своими людьми уже успел уйти в лес. Шарип-учитель в глазах сельчан стал непререкаемым авторитетом. Он стал держать спину еще прямее, прикрывать глаза, когда кто-то испытывал его терпение, и чаще приподнимать верхнюю губу, показывая зубы. Прося в душе прощения у отца, я решила не передавать Шарипу-учителю тетрадь. А Марьям осенью уехала учиться в Махачкалу. Я надеялась, там она выйдет замуж и выкинет из головы мысли о Расуле. Но теперь ей двадцать шесть, и она до сих пор не замужем.

 

Слоеные лепешки уже остывали под полотенцем. Я выглянула в окно. И только успела подумать об Абдулчике, как он затарабанил кулаками в мои ворота. Такой грохот он поднимает каждое воскресенье, сообщая, что пришел взять свое садака. Сколько ему лет? Я потеряла счет. Помню только, что он родился раньше Марьям.

– Иду, иду! – крикнула я, прихватив лепешки.

Обув возле двери шлепанцы, я пробежала через двор, топая как можно громче, чтобы Абдулчик разобрал через наводимый им грохот стук деревянной подошвы по бетону и перестал колотить в ворота. Грохот стих.

 – Ай-ай, опять ты бос, – сказала я, отперев ворота и выходя на дорогу. – Почему без обуви ходишь? Уже холодно, Абдулчик.

Он приплясывал. Колесо дергалось надетое на палку. Пальцы на ногах Абдулчика распухли и чернели. Не знаю, где он нашел такую черную грязь. Абдулчик улыбался, показывая неровные зубы с зеленоватым налетом. Он смотрел перед собой, с усилием сосредотачивая взгляд на мне, и казалось, вот-вот его глаза сорвутся и разлетятся в стороны. Протянув руку, Абдулчик вырвал лепешки из моих рук. Расхохотался. Клянусь, ни у кого больше в этом селе я не слышала такого счастливого смеха. Чему так может радоваться в этой жизни сумасшедший? И почему мы – несумасшедшие – не умеем так радоваться ей? Абдулчик засунул большой кусок лепешки в рот и жевал, широко его открывая, показывая белые нити слюней.

 – Сестра, – окликнул меня вкрадчивый голос.

Я обернулась. За спиной стоял Идрис. Он подкрался тихо, я не услышала его шагов. Абдулчик вздрогнул. Колесо подпрыгнуло, будто живое. Абдулчик перестал есть.

– Сестра! – Идрис укоризненно качал головой. – Ты неправильно даешь садака. Так во имя Аллаха не поступают.

– Какая я тебе сестра, я твоя учительница, Идрис! – вспыхнула я.

– Мое имя – Абд уль Салям. – Он наклонил голову. – А все мусульмане – братья и сестры между собой. Или ты не мусульманка, сестра? – продолжил Идрис покорным голосом. – Посланник Аллаха, мир ему и благословение, сказал: «Делайте пожертвования». Однако нуждающийся не должен требовать милостыню, как требует этот человек.

– Валлахи, ничего он не требовал! Идрис, что с тобой? Это же Абдулчик!

– Сестра, я слышал, пока сюда шел, как этот человек громко стучал в твои ворота. Аллах не предписывает давать милостыню тем, кто громко требует ее. Я знаю, кто такой Абдулчик. Но сейчас мы говорим не о нем, а о тебе.

Абдулчик широко открыл рот, сведя глаза на Идрисе. Колесо вырвалось и заскакало по дороге, словно в него вселился джинн. Абдулчик взвизгнул, бросил лепешки и помчался его догонять. Аллах, как он кричал! Будто сто шайтанов разом.

Я подняла лепешки с земли – отдам их потом птицам. Молча закрыла за собой ворота, оставив Идриса стоять перед ними в назидательной позе. Аллах, почему ты хочешь, чтобы милостыню мы творили только ради тебя? Почему не могу я наполнить желудок несчастного сумасшедшего лепешкой, не думая о тебе? Я не ученый-богослов, я простая учительница. С каким лицом я предстану перед тобой? Там, где не будет всего того, что было здесь. Что я скажу тебе, Всевышний? Что милость моя была не из сострадания в этой жизни, а ради наград, обещанных тобой там? Разве справедливо такое?

 

Не успела я переступить порог школы в понедельник утром, как ко мне подлетела Зарема.

– Джамиля! – дернула она меня за руку. – Бегом беги! Садикуллах Магомедович тебя вызывает.

Я медленно пошла по коридору. Зачем торопиться? Хороших новостей я больше не жду, а плохие пусть сами меня подождут.

Постучавшись, я вошла в кабинет директора. Сидевший за столом Садикуллах Магомедович выкатил на меня глаза и пальцем показал на стул. Я села, ухватившись рукой за ободранный угол стола.

– Джамиля Гасановна! – Директор потянулся к графину, налил из него воды в стакан и, вздохнув, сделал глоток. – Вы знаете, что в прошлую пятницу было? Вся школа знает, а вы не знаете! Ученики старших классов не пришли на уроки, они снова в мечеть пошли. Там новый имам. В районе из-за этого шум-гам поднялся. Вчера таскали меня на совещание, говорят, почему ты, такой-сякой, за учениками не смотришь? А куда их родители смотрят? Я спрашиваю, куда их родители смотрят?! – Он вытер побагровевший лоб. – Я, что ли, им сказал в мечеть идти?! Я им другое говорю: «Не пропускайте уроки, учитесь! Дураками не будете!» Теперь получается, я снова виноват! Джамиля Гасановна, я с вами сейчас как с сестрой разговариваю. – Он понизил голос. – Говорят, новый имам не по течению идет, не по традиционному исламу, а по другой линии – неправильной. Турецкий ислам он будет тут толковать. Сейчас духовное управление тоже из Махачкалы приедет, старого имама вернуть хотят. Потому что Идриса же не они назначали.

– А кто его назначил? – спросила я.

– Ва-а, зачем такие вещи, Джамиля Гасановна, спрашиваете? – Он с недовольным стуком поставил стакан на стол. Посмотрел в окно, в сторону желтого и багряного леса. – Сами же знаете кто. – Он налил себе еще воды. – Сверху дали команду поднять личное дело Идриса. Он же вашим учеником был, Джамиля Гасановна. Я тут посмотрел… – Он похлопал рукой по толстой папке, лежащей перед ним. – Четверки у него одни, пятерки, особенно по литературе и русскому языку.

– Учился он хорошо, – кивнула я.

– Что еще про него помните, всё говорите! – Он нетерпеливо отодвинул графин, взболтнув в нем мутную воду.

– Стихи наизусть читал, – проговорила я. – А так не было ничего особенного, чтобы рассказать.

Директор сопел. Это свет, бивший через заляпанное дождями окно, делал воду в графине мутной.

– Наверху говорят, мое влияние на детей должно быть больше, – негромко сказал он. – Тут очень тонкую работу надо вести, Джамиля Гасановна. Очень тонкую. – Он показал щелочку между большим и указательным пальцами. – Теперь еще дело одно. – Он сложил мясистые руки на столе и навалился на них грудью. – Ваша ученица Мумина племянницей этому Абд уль Саляму приходится.

– Она не ходит на уроки, – поспешила вставить я.

– Когда придет, вам надо с ней по-женски поговорить, по-матерински. Скажите, чтобы в хиджабе не приходила. Если еще родственницы этих будут на уроки в хиджабах ходить, нам скажут, что мы это допускаем специально. Мягко так на поводу у них идем. Признают нас ваххабитской школой. Тогда школе – все, конец. Всем хуже будет, не мне одному. А эту девочку тронешь, она глаза опять закатит, как баран, которого режут, судороги эти опять пойдут. Снова я виноватым буду. Тут женский разговор нужен. – Он хитро сузил глаза, будто знал мою слабость к этой ученице. – Тонкую работу проведите с ней, Джамиля Гасановна, я вас прошу.

– Садикуллах Магомедович, я не могу такими вещами заниматься. Я знания в их головы вкладываю. Не мое дело с их голов платки снимать.

– Не я так хочу, администрация хочет! – взорвался он. – Вы классная руководительница или кто? Это в ваши обязанности, между прочим, тоже входит! – Он поднял папку и шлепнул ей по столу. От нее поднялась пыль. – Ваша обязанность не только литературе учить, жизни вы тоже учить должны, правилам, нормам. Идите на урок, Джамиля Гасановна, – мягче проговорил он, – звонок уже был. И не забудьте поговорить с девочкой!

Уроки уже начались. Из классов доносились голоса. В конце коридора маячила узкая фигура Кази.

– Джамиля! – позвал он.

– Кази Магомедович, я спешу на урок!

– Я тебя могу защитить, Джамиля! Пусть хоть как брат!

Я прошла мимо не останавливаясь.

 

Зарема нцокала, обсасывая сахар, шумно отпивала из стакана, то и дело подливая в него кипяток. Отдуваясь, она ослабила узел на платке. Вздохнула. Я не поднимала головы от тетрадей и делала вид, что не замечаю производимого ею шума.

– Джамиля, дочка! – Зарема громко звякнула стаканом о блюдце. – Ты почему чай не пьешь?

– Спасибо, Зарема, – холодно ответила я. – Дома попью.

– Уй, дома попьешь! – Она сморщилась. – Дома ты тетради проверишь. Отвлекись хоть на минуту. Всю жизнь работаешь.

Я отложила ручку. Когда Зарема сновала рядом, трещала с кумушками, ходила по коридору, тряся колокольчиком, я не замечала ее. Но стоило мне посмотреть ей в лицо, как снова в ушах шипела грязная вода, вылитая мне под ноги, а на память приходили слова: «Не такая уж ты и красавица, дочка».

– Зачем тебя Садикуллах Магомедович вызывал? – спросила она.

– Просто так. – Я снова взялась за ручку.

– Как просто так?! – обиженно воскликнула она. – Такое, что ли, бывает? Никого просто так не вызывает, а тебя позвал!

Я промолчала. В учительскую вошла Марьям. Я поднялась, не спеша сложила тетради в стопку и, сунув их под мышку, направилась к двери.

– Садикуллах Магомедович сегодня утром Джамилю к себе вызывал, – обратилась Зарема к Марьям.

Марьям усмехнулась в мою сторону и уже открыла свой наглый рот, как дверь распахнулась, чуть не ударив ее по спине. Вздыхая и охая, вошли Барият с Санияткой. Они ввели под руки Фатиму. Осторожно посадили ее на диван. Фатима запрокинула голову.

– Это из-за жары. – Бариятка похлопала Фатиму по руке.

– А-а-а, – стонала та. – Умираю я. Не трогай меня.

Она возила головой по спинке дивана, тяжело дышала. Попыталась сесть прямо, обвела нас мутными глазами и тут же снова повалилась назад со словами:

– Плохо мне, умираю.

– Пф-ф-ф-ф!– Зарема прыснула ей в лицо чаем изо рта.

– А! – Фатима резко выпрямилась. – Зарема! Такие вещи делают, что ли?! – полным сил голосом закричала она.

– Зато врача теперь звать не надо, – довольно ответила Зарема.

Фатима стряхнула с волос и воротника сладкие капли.

– Все пройдет. – Зарема допила из стакана и вытерла пальцами мокрые губы. – Родишь, все болезни как рукой снимутся.

– Вай, Фатима, ты беременная! – взвыла от деланой радости Саният.

Фатима улыбнулась.

– Иншалла, теперь мальчика родишь. – Зарема собрала пальцы в щепоть и распустила их перед лицом Фатимы, как будто распыляя свое благопожелание.

– Не знаю, – всхлипнула Фатима. – А вдруг снова девочка родится? Вторую жену тогда Султан приведет. Он еще после второй девочки привести угрожал. Говорит, неполноценная я, раз одних дочерей рожаю. В роддом не пришел меня забирать, когда четвертая появилась. Передал через родственников: «Лучше б ты камень родила».

– Ву! – отпрянула Зарема. – Камней, что ли, в селе мало? Не хватает ему?

Фатима зажала рот рукой, из глаз ее хлынули слезы. От жалости к ней у меня сжалось сердце.

– Вуй-я, зачем ты такие вещи сразу говоришь? – заныла Саният, присев рядом с ней и обнимая. – Почему у тебя в пятый раз девочка должна родиться?

– А вдруг не мальчик родится? – задыхалась Фатима.

– А если не мальчик, то кто?! – Зарема с грохотом поставила стакан на стол. – Все, давай, хватит плакать. Мальчик у тебя родится, это я тебе гарантирую!

Фатима вытерла слезы.

– Пусть Аллах тебя услышит, – улыбнулась она.

– Считай, что уже услышал, – махнула рукой Зарема.

– Пять месяцев уже… – покраснела Фатима.

– Вуй! – подпрыгнули все.

– Короче, у моей тети, – начала Саният, – шесть раз девочки рождались. Почти каждый год-полтора рожала, чтобы мальчика родить. Как только ее родственники мужа не попрекали, один раз взяли беременную со всеми дочками и на мороз выгнали. Но она в седьмой раз мальчика наконец родила. Теперь его на руках все носят.

– А у нас родственнице в Хасавюрте УЗИ показало, что девочка третья, – заговорила Барият. – Свекруха заставила ее искусственные роды сделать. У той уже живот большой был. Так плакала она, так убивалась. Муж свою мать поддержал.

– Какой узи-музи?! – закричала Зарема. – И так видно, что мальчик будет!

– Потом еще один аборт она сделала, и только с третьей попытки после этого у нее мальчик родился, – настырно договорила свое Барият.

Фатима зарыдала.

– Вы, Барият Халиловна, предлагаете Фатиме аборт сделать? – раздался надменный голос Марьям.

– Вай, ничего я не предлагаю! – огрызнулась Барият.

– Тогда попридержите свои мелочные истории при себе, – ответила Марьям. – Для них в учительской не место.

– Уй… – подавилась собственным голосом Саният.

– В исламе строго порицаются родители, избавляющиеся от эмбрионов, – спокойно продолжила Марьям, но мне, так хорошо знавшей голос ее отца, было слышно: в дочери Шарипа-учителя закипают недобрые чувства. – Каждый ребенок создан по желанию и по воле Всевышнего. Священные аяты предписывают верующим родителям не разделять детей на мальчиков и девочек.

– Я что ей сказала? – Барият ударила себя по коленкам. – Я ей аборт делать сказала?

– Если на то пошло, – пробубнила Саният, – в Махачкале уже многие так давно поступают: девочек убирают, мальчиков оставляют.

– Придет время, и они горько раскаются в своих поступках, – холодно ответила Марьям.

Зарема подлетела к ней, схватила ладонями ее белое лицо, стянутое черной тканью. Наклонила к себе, поцеловала в лоб.

– Душа моя, Марьям, – увещевала она. – Дочка моя любимая. Свет моих глаз.

Марьям освободилась от Заремы, схватила ее руку, поднесла к своим сочным губам и поцеловала морщинистую кожу, опухшую от грязной воды и половой тряпки. После этого она, прямая и неприступная, вышла из учительской. Зарема посветлевшими глазами смотрела на дверь, только что тихо закрытую полной рукой Марьям. По ее щекам катились слезы, и она промокала их кончиком платка, стянутого на шее.

– Так себя ведет, будто вместо хиджаба корона у нее на голове! – проговорила Барият.

– А они, которые в хиджабах, всегда так себя ведут, – отозвалась Саният.

– Еще шариатский суд накликала на село.

– Расул Борода, говорят, уже суд сделал. Не будет тоннеля, решили.

– Трещотки! – замахала на них Зарема. – Всё, домой! Домой! Домой! Последний звонок давно был! – Она хлопала в ладоши, прогоняя их.

 

Я стряхнула с себя одеяло. Скоро меня зазнобило от холода, пятки набухли, словно в них впрыснули змеиный яд. Сегодняшний разговор в учительской отравил меня. Женские языки умеют ужалить. Я всегда знала, что моя мать хотела сына, но получила только меня – девочку, калеку. Хочу знать, произнесла ли она при первом взгляде на меня эти слова: «Лучше б я родила камень»?

– Клянусь, ничего у нее не болит. – Отцовские стены возвращали старые голоса, прозвучавшие в них много лет назад. – Она только ноет, – говорила отцу мать. – Ноет и ноет.

– Если ноет, значит болит, – отвечал отец. – Потерпи, дочка. – Он гладил меня по голове.

– У меня в ногах маленькие камушки, – плакала я. – От них больно мне.

Этой ночью я билась о тахту тяжелыми пятками, барахталась в темноте, словно в материнской утробе. Мне хотелось вернуться туда – в ее темное теплое чрево. В те времена не умели делать УЗИ, и носившая меня мать меня любила, думая, что я – сын.

Отец выносил меня на веранду. Звезды цыркали в темноте. Я слышала, как пели тихую песню горы, как река обвивалась вокруг горы змеей.

– Видишь, сколько звезд? – спрашивал отец. – Посчитаем их, и боль пройдет.

Я снова плакала. Как я могла сосчитать звезды? Их было так много. Они как будто собрались со всей вселенной, чтобы заглянуть в наш каменный котел и послушать мое нытье.

Я поднялась с тахты, вышла на кухню. Налила из графина холодной воды. Выпила залпом. Закашлялась. Пятки горели, их не остудил даже холодный пол.

Вдалеке мерцали огни. Сегодня днем приехала первая строительная техника. Наше недовольство не остановило новую стройку. Тоннель стал наказанием, преследовавшим наше село. Отец видел в нем благо. Но пока из него ползли только беды, и невольно вспоминались старые сказки, в которых шайтаны обитали в толще гор. Их нельзя было выпускать на поверхность.

На небе не было звезд. Только вдалеке мерцала одна. В эту ночь ручей совсем замолчал. Пришли заморозки, которые наутро не уйдут. Начиналась зима. И когда даже звезды, утратив любопытство, отвернулись от нашего котла, часы в родительской спальне начали тикать громче. И в этом тиканье мне слышались голоса матери, отца, бабушки.

 

Мумина пришла в школу, когда село накрыла зима. Ветер не гулял больше с разбойничьим свистом по ущельям, не извлекал из них грубую, надрывающую душу мелодию. Снег лег на склоны и крыши и пролежит до весны.

Зеленый хиджаб, туго застегнутый булавкой под подбородком Мумины, усиливал желтоватую бледность ее лица. Мне снова захотелось подойти к ней, погладить по голове и сказать слова, которые говорил мне отец: «Потерпи, девочка. Боль скоро уйдет».

Сирена весь урок вертела головой. На ней был новый платок с металлическими монетками на бахроме. Монетки звенели, когда она поворачивалась назад – за ее спиной сидел Закир. Рукият, насупившись от натуги, смотрела в открытый учебник. Я-то знаю, она там ничего не видела. Шарипу-учителю удалось убедить Мамеда вернуть Рукият в школу. Но хиджаб она не сняла.

В середине урока Сирена сунула карандаш под платок и вытащила прядь волос. Закир, не отрываясь, смотрел ей в спину. Сирена подталкивала Рукият локтем и хихикала. Мне пришлось несколько раз подойти и дотронуться кончиком указки до парты в сантиметре от ее пальцев. Моя указка шутить не будет.

Рукият ерзала и томилась, наверное отсчитывая каждую минуту урока. Не хиджаб виноват в том, что ее голова закрыта от знаний. Но и я с волнением ждала конца урока. Мне придется исполнить поручение директора – поговорить с Муминой.

Прозвенел звонок.

– Мумина, подойди ко мне, – сказала я, когда дети встали из-за парт.

Она послушно подошла. В классе никого, кроме нас, не оставалось. Я осторожно взяла ее за руку.

– Знаю, ты болела, – ласково проговорила я. – Как ты себя чувствуешь?

Мумина скорбно сжимала губы. Мне пришлось повторить вопрос.

– Хорошо… – прошелестел ее голос.

Медленно, но настойчиво она потянула свою руку из моей.

– Кто на тебя хиджаб надевает? Мама? – Я удержала свою руку, которая снова тянулась к ней, чтобы погладить по голове. – Скажи маме, что тебе больше нравится без хиджаба. С волосами тоже красиво бывает. Тебе не надо в школу хиджаб носить.

Мумина опустила глаза. Кажется, она совсем не понимала, о чем я с ней говорю.

Сквозь наглухо склеенные рамы донесся азан. Новый имам распевал во всю глотку, теперь даже в школе во время уроков был слышен его голос. И мальчики откладывали учебники или медлили с ответом, чтобы соблюсти тишину, пока звучит молитва. Топленым маслом голос Идриса струился по селу. Несколько раз в день он напоминал мне о том, что я – плохая мусульманка.

– Это твой дядя Идрис поет, да? – спросила я.

– Да, – робко ответила она.

– Зачем мама тебе так туго подбородок затянула? – Я дотронулась до булавки.

Девочка отпрянула, я удержала ее за плечо. Мумина вырвалась. Я слышала, как стучит ее сердце.

– Ты что, Мумина? Я не сделаю тебе плохого. Я же твоя учительница. Зачем же ты боишься меня?

Мумина подняла маленький потный кулачок и прижала его к груди. Я поддалась порыву, теплой волной нахлынувшему на меня, схватила ее кулачок. Мумина замычала, дернулась. Я снова отпустила ее. Подошла к окну. Мне было слышно, как Мумина выбежала из класса. В первый и последний раз я позволила втянуть меня в подобные дела.

 

Айшат нетерпеливо прохаживалась перед моим домом, колотя себя кулаком по бедрам. Снег визжал под ее ногами. Увидев меня, она налетела, как черная ворона, завыла, как бешеная собака.

– Ты моей дочке будешь рассказывать, в чем ходить, или я?! – завизжала она. – Тебя учить детей поставили! Ты их хорошему учи! Кто ты такая? Кяфирам ты подобна!

Она замахнулась на меня кулаком. На ее тонкие посиневшие губы вышла пенная слюна. Если бы Айшат не была так глубоко в религии, о чем свидетельствовал ее глухой хиджаб, я бы подумала, в ее теле бесится самый черный джинн. Подняв голову, я увидела, как в окне соседнего дома мелькнуло лицо Марьям.

– Айшат, зачем ты так кричишь? – Я постаралась говорить спокойно.

– Гха, а не кричать на тебя, да? Волю тебе, получается, давать? Тебе какое дело, в чем я своего ребенка в школу пускаю? Ты кто? Кто ты?! – Она плюнула в мою сторону.

Изнанка ее нижней губы синела, будто на нее налили чернила.

– Айшат, успокойся и дай мне пройти. – Мой голос задрожал.

– Дам я тебе пройти! Аферистка ты, а не учительница! Чтобы ты пальцем… – Она погрозила мне, сжав синие губы. – Пальцем – поняла? – до хиджаба моей дочери не дотрагивалась! Своего ребенка роди, ему указывай. Гха! Только поздно тебе уже рожать! Старая дева! – Айшат еще раз плюнула в меня. – Своих детей нет, чужих портишь! Старая дева! – отчетливо выговорил ее синий рот.

– Что там за шум? – послышался голос Шарипа-учителя из-за закрытых ворот.

Ворота скрипнули, открылись. Показался сам Шарип-учитель в овечьей жилетке. За ним шла Марьям.

– Она сегодня хиджаб с моей дочки хотела снять! – Айшат показывала на меня пальцем. – Если так, то ноги моей дочки в этой школе больше не будет!

– Айшат, успокойся. – Шарип-учитель выставил руки ладонями вперед. – Есть у тебя уважение к учителю или нет? Иди домой.

Айшат, размахнувшись, ударила себя смуглым кулаком в тощую грудь. Удар выбил из нее глухой звук, похожий на вскрик.

– Я таких учителей не признаю! – кричала Айшат. – Я плюю таким учителям под ноги. – В третий раз она звонко плюнула в меня.

– Немедленно прекрати! – глухо прикрикнул Шарип-учитель.

Айшат замолчала. Шарип-учитель метнул в нее злой взгляд.

– Мусульманке не пристало так гневаться, – сказал он. – Терпение – добродетель. Забыла?

Айшат повернулась и пошла по дороге, продолжая околачивать себя по бокам, будто избивала того, кто в ней сидит и перечит. Как чрево этой женщины, такое же синее, как изнанка ее рта, могло произвести на свет рыжую птичку Мумину?

– Джамиля Гасановна. – Шарип-учитель строгим голосом обращался ко мне. – Я считал вас умной женщиной, которая не позволит использовать себя в чужих играх.

Ветер трепал полы длинной рубахи Шарипа-учителя. Запахнув жилетку, Шарип-учитель повернулся и ушел.

– Джамиля Гасановна! – Уголок рта Марьям пополз вниз. – Продолжаете дело своего прадеда?

Я побежала в дом.

 

Никогда бы Айшат не посмела разевать на меня синий рот, имейся у меня муж или будь жив отец. Не посмела бы заявиться к моему дому и сыпать, как горохом, проклятиями. Есть ли на свете судьба тяжелей той, что постигает старую девственницу? Все село оборачивает против нее жало, на нее указывают пальцем, говоря маленьким дочерям: «Веди себя хорошо, а то будешь как Джамиля, на которой ни один мужчина не остановил свой выбор». И нет на свете яда страшней, чем тот, что стекает с человеческого языка.

«Твоя судьба завидней судьбы тех, что жили до тебя», – напоминала себе я, но и это напоминание не принесло мне облегчения, а лишь заставило скорбеть о доле старых дев, живших в давние времена. В конце жизни им приходилось прислуживать в домах родственников, согласившихся взять их на иждивение, и не было на свете таких попреков, какие не пришлось бы услышать этим несчастным. Так устроена жизнь, закрытая от больших обществ стенами скал: людям, которые от рождения и до смерти варятся, как буза, в большом каменном котле, время от времени нужно вытаскивать жало и протыкать самого слабого. Не сосчитать ядовитых ран, которые украшают тело старой девы, когда она наконец сходит в могилу. Аллах, кто заплачет обо мне, когда и меня, схоронившую всех своих, засыплет земля?

Но права была Марьям: я продолжаю дело своего прадеда. Он считал, что образование в Дагестане должно стать поголовным. И для этого с женщины нужно было снять платок. Первой, с кого он его снял, стала его собственная жена. Но была в селе одна женщина, которая упорствовала дольше всех. Зейнаб. Она не поддавалась ни на какие уговоры, угрозы не пугали ее, и она упрямо твердила свое: «Когда обнажится темя женщины, Аллах пошлет с неба гром и наступит конец света». Сотрудники райцентра указывали ей на других женщин, снявших уже платки, вступивших в колхоз. Гром не поразил их. Все равно Зейнаб проявляла каменное упорство.

Бабушка с гордостью рассказывала о том дне, когда мой прадед верхом на коне налетел на Зейнаб и сорвал платок с ее головы. До того дня в вековой истории Дагестана по пальцам можно было бы сосчитать женщин, с которых платок был сорван насильно. В прежние времена месть за такое не заставила бы себя ждать. Но пришли Советы, и все поменялось – в один день сельчанам пришлось отказаться от обычаев и традиций. Так что в тот год родственники Зейнаб уже не посмели мстить. Мужем ее был сын Алибега, родной дядя Шарипа-учителя. А он был арестован за несколько недель до того. Бабушка говорила, родной его брат – отец Шарипа – даже приходил к моему прадеду просить за него, но тот отказал.

Говорят, в тот миг, когда темя Зейнаб обнажилось, с неба действительно прогремел гром. Зейнаб как подкошенная упала на землю и лежала так, прикрывая свое темя руками, а мой прадед уносился от нее на своем скакуне, сотрясающем пыльную землю копытами. Когда Зейнаб сняла руки с темени, оно якобы было белым. Так говорят. Она не смела показаться дома с обнаженной головой. Тогда Зейнаб накинула на голову подол платья и, сверкая шароварами, сгорбившись, как старуха, заковыляла по дороге. Говорят еще, с того дня она несколько лет не выходила из дома своего свекра Алибега, считая себя опозоренной, хотя все женщины подчинились воле новых властей и ходили с непокрытой головой. А конец света после этого так и не наступил, позволив Советам оспорить всемогущество Аллаха.

Однако гром, который якобы прогремел в тот миг, когда платок Зейнаб оказался в руке моего прадеда, позже заставил говорить о ней как о святой. Ее стали приглашать повитухой на тяжелые роды. Говорили, ее молитвы действуют лучше любого врача. И однажды Зейнаб отплатила моему прадеду, отказавшись принять роды у его жены. Так что когда хоронили первую жену моего прадеда, подложив ей под бока двух мертворожденных младенцев, многие пришедшие выразить соболезнование исподтишка улыбались. С любопытством смотрели на синие пятна, покрывавшие темя близнецов, и про себя говорили: мол, Аллах отомстил за Зейнаб и мужа ее Джамалудина, наслав на моего прадеда тройной удар. Потом он снова женился, но историю о родах его первой жены язык моей бабушки перемалывал без конца, пугая товарок, пришедших попросить у нее в долг муки или воспользоваться нашей пекарней.

 

Бабушка подкладывала под дряхлый зад пышную подушку, устраиваясь поудобнее. По бокам от нее на таких же подушках сидели ее престарелые подружки и пожелтевшими глазами таращились на огонь. Даже летом поверх сатинового платья они надевали еще одно – шерстяное, кутались в большие темные платки, поеживаясь от сквозняка, который чуяли только их старые кости. Бабушка ломала сухой хворост, то и дело подбрасывала его в круглую печку, на которой сверху лежал металлический круг. Мелькали руки, протыкавшие вилкой тонко раскатанное тесто, чтобы хлеб в печи мог дышать. В который раз бабушка рассказывала историю родов первой жены своего отца. Старушки перебивали ее пугливыми возгласами, выспрашивали новые подробности, хотя знали историю наизусть, а вилки застывали в воздухе, забыв колоть хлеб.

– Перед родами у нее капризы стали появляться, – начинала бабушка всегда с одного и того же места. – Зайчатину она захотела. Нельзя же такие вещи есть. Ребенок с заячьей губой тогда родится.

– У Насибат же родился, – перебила ее товарка.

– Гха? – Бабушка приложила ладонь к уху, недовольная тем, что ее перебили. – Меньше зайцев надо есть, – снова взяла она разговор в свои руки. – Отец попросил одного сельчанина, он тоже сразу согласился, пошел в лес, поохотился, двух зайцев принес. Потом еще когда к ним корова вернулась из колхоза и они ее спрятали у себя, отец в благодарность за зайцев послал им записку: «Приведите ее сюда».

– Ва, какая еще корова? – спрашивает другая старушка.

В истории бабушки с каждым разом появляется что-то новое: животные, люди, вещи, события.

– Такая корова, – отвечает она. – Три коровы держала та семья охотника. Три. – Бабушка показывает три кривых пальца. – Агха-гха-гха-ха. Их конфисковали, увели в другой колхоз. У нас же тогда колхоза еще не было. Жена его натерла каждой корове рога маслом, дала каждой по комку теста и плакала, смотрела им в след. Коровы уже ушли давно, скрылись, а она стояла и все смотрела. Ночью одна корова вернулась, тогда мой отец отправил им эту записку, чтобы отблагодарить за зайчатину.

– А у моего дяди все имущество конфисковали, вынесли на годекан и там продавали. – Бабушкина подружка надвигает темный платок на глаза. Из ее мутных глаз недолго текут слезы, застревают в глубоких уголках рта.

– Зайца она поела, теперь уже печень молодого барашка стала просить. Плакала, не переставала: хочу и хочу. Отец говорил: «Всю скотину в колхоз забрали. Каждый баран наперечет». Потом ему знающие люди объяснили: если ей печень не дать, ребенок с большим родимым пятном родится. Мол, такое желание – не ее, так ребенок хочет. И так и так он бы ей эту печень достал. Мать говорила, он свою первую жену любил. Мать он так уже не любил. Ее капризы, когда она ждала детей, уже не исполнял. Она тоже один раз покапризничала, поняла, что ничего это не даст, и сразу на всю жизнь перестала. Когда Зулму, – с мычаньем произносила бабушка имя первой жены отца, – семнадцать лет было, он на ней женился. Если б сиротой она не была, не выдали б за него. Насколько он ее старше был? Намного. И туда-сюда, – бабушка стряхивала с ладоней что-то невидимое, – одно за другим, и тут ей уже время рожать. Живот вырос совсем. Тяжело ходить ей стало. – С сухим треском разломив хворостину, бабушка бросила ее в огонь.

– Клянусь, беременность легче носить, чем грыжу! – говорила товарка, ухватившись руками за грыжу, выпирающую из-под платья, и, вздохнув, перекладывала ее с одного колена на другое.

Старушки смеялись, показывая голые десны.

– Когда начались первые схватки, мать отца, бабушка моя, замочила в миске курагу. Заварила шафран, кориандр. Она еще давно курагу припасла, чтобы после родов невестка могла съесть.

– Курага очищает организм, – говорит старушка.

– Сейчас уже не едят курагу после родов, – добавляет другая.

– Дураки потому что, – отвечает бабушка. – День Зулму простонала, ночь. Свекровь под нее чистую простыню приготовила, поднос начистила, рядом с ней держала! – Бабушкино лицо светится от удовольствия.

Больше всего она любила рассказывать эту историю. Может, потому, что понимала: не умри Зулму, не было бы на свете ее, моего отца и меня, сидящей за печкой с другой стороны и делающей вид, что не слушаю их, а вожусь со своим игрушечным совенком. Когда бабушка доскажет финал, который всем слушательницам давно известен, я доковыляю до нее на больных ногах, она посадит меня на колени, прижмет к себе и в очередной раз порадуется тому, что Зулму умерла. Какая-нибудь ее подружка оторвет мне большой кусок горячей лепешки. Я засуну лепешку в рот, и на язык ляжет вкус шафрана и кориандра, кураги, хвороста и благословенная смерть Зулму.

– День выла она, как шакалиха, – продолжает между тем бабушка, ощериваясь. – Ночь выла, уже стыдно от соседей стало: всем слышно. Пришла повитуха. Потерла ей живот куском разогретой овечьей шерсти. Потом посадила ее на колени, поднос под нее подставила, свекруху спереди посадила, а сама сзади села. Велела Зулму за плечи свекрухи держаться, а сама ее со спины трясла. Ребенок от этого тоже не вывалился. Долго трясла она ее, как плодовое дерево. По комнате водила туда-сюда. Зулму стены целовала, кричала: «Зачем я замуж вышла? Как больно мне! Лучше бы я замуж никогда не выходила!» Свекруха ее успокаивала: сама она первого ребенка пять дней рожала. Ей тоже говорили: «Терпи, да. Потом все забудется». Так и получилось – думала, эти дни не забудет никогда, но быстро забыла и еще четверых родила. Повитуха сказала, надо ждать. Сказала, значит, кто-то из гостей специально во время свадьбы кинжал на один палец из ножен вытаскивал, повторяя про себя: «Это ложь. Это неправильно». Испортил, короче, невесту. Сказала, надо выпить воду из сапога мужа. Отец тоже отказывался портить свои единственные сапоги. На третий день он согласился. И то повитухе пришлось Зулму держать: не хотела она из сапога пить. Насильно ей в рот воду налили. Потом повитуха сказала, что, значит, еще не время, и ушла. На четвертый день отец выстрелил рядом с Зулму в окно из ружья, чтобы она испугалась и ребенок как пуля вылетел. Свекруха уже снова подставила под нее поднос, но и ружье не помогло.

– А за Зейнаб когда ходили? – спрашивает подружка, делая вид, что не знает эту историю в подробностях.

– Отец свою мать к ним отправил. – Бабушка вскидывает брови. – Отказалась Зейнаб. Бабушка с пальца еще кольцо сняла, дает ей, говорит: «Иди, да, помоги ей. Четвертый день воет». Ни в какую не согласилась. – Бабушка презрительно поджимает губы, хоть и рада она, что Зулму умерла, но все же отказом нанесла Зейнаб их роду обиду. – Бабушка ей говорит: «Давай былое тоже забудем. Потомошнее только помнить давай будем». Зейнаб ей ответила: «Помню только, как люди веселились на моей свадьбе с Джамалудином. Больше ничего не помню». Сняла с головы платок, ей протянула. Говорит: «Надень на Зулму, может, Аллах тогда посмотрит на нее, сам облегчение ей пошлет».

– Гха, – прерывает ее товарка. – И что, ее темя побелело, как говорят?

– Говорят, Всевышний послал к ней с громом святых, они коснулись своими посохами ее головы, когда она сидела на земле, поэтому темя белым стало, – говорит другая.

– Фах, – презрительно плюется бабушка, – это языки мелют. Потом поседела она, от старости… Когда мать передала отцу платок Зейнаб, он сразу намек понял и поскакал в район за доктором, хоть доктор и был мужчиной. Зулму начала кричать: «Дайте мне этот платок! Зейнаб, помоги мне!» Клянусь, эта карга все от слова до слова слышала, рядом же они жили, но с места не стронулась. Короче, Зулму дали этот платок, она им сразу голову закрыла. Потом родила. Сначала на поднос из нее выпал один мальчик, потом второй. Мертвые! – победоносно заключала бабушка.

– Может, если бы раньше платок надела, быстрее бы родила?

– Никто не знает. – Бабушка ломает хворост.

– Когда отец с доктором из района вернулся, Зулму уже в ковер завернутая лежала. Отец стал разворачивать ее, мать его за руки хватала, говорила: не надо. Он когда Зулму с двумя сыновьями увидел, так себя зубами за кулак схватил, что там на всю жизнь шрамы остались. А Зулму же в платке была. Отец сорвал этот платок. Бабушка моя тогда перед ним на колени встала, руку ему целовала, просила, чтобы платок оставил, так Зулму перед смертью хотела. Отец мать свою тоже оттолкнул. Говорит: «Она хотела, а партия не хочет». И так перед людьми, чтобы все, кто на соболезнование пришел, видели, выкинул платок в печку. Так он показывал Зейнаб, что она не победила. С тех пор он еще больше их паршивый род не любил. – Бабушка плюет в сторону дома Шарипа-учителя.

– Всегда надо следить за руками гостей на свадьбе, – назидательно говорит старушка.

– Мужчины кинжалы на палец достают, женщины обручальное кольцо на пальце крутят, нехорошие слова говорят, – поддакивает вторая.

– Паршивые люди, паршивое семя, – шипит бабушка, поправляя подушку под задом. – Гха! Роза! – громко зовет она мою мать. – Сколько сидим, чай, что ли, не можешь принести?

Часто память возвращает мне эти бабушкины разговоры. Может, это судьба Зулму поселила во мне страх и я на всю жизнь предпочла остаться бездетной? Я думала, история о платке сохранилась только в моей памяти, ведь бабушка и ее товарки сошли в могилу, унесли на своих замолкнувших языках рассказанное, но никем не записанное. Оказалось, Марьям тоже помнит.

 

От страха я зажала уши руками и закричала сквозь сон. Стены тряслись. Меня подбросило на тахте. Последнее землетрясение случилось в селе больше двухсот лет назад, оставив после себя страшные воспоминания о разрухе. Но шум быстро стих. Стены успокоились.

Я подбежала к окну. Вдали, со стороны стройки, полыхал пожар, плавя черное небо. Внизу на дороге стоял Шарип-учитель. Наклонившись, он нервно потирал колени. Послышался топот. Шарип-учитель исчез за воротами. В домах уже загорался свет, пятнами ложился на крыши домов. Трое бежали со стороны пожара. Я отстранилась от окна, но успела разглядеть грузную фигуру Расула. Ворота Шарипа-учителя открылись, впуская их. Трое растворились в темноте двора.

Отовсюду слышались голоса. Через полчаса после взрыва завыли сирены пожарных и полицейских машин, приехавших из района. Мигалки прорезали небо синими лучами.

Я вдруг вспомнила, как перед пробуждением в мой сон ворвался отец, он присел на край тахты и схватился за ее край, чтобы удержать на месте. Надев теплые шерстяные носки, я мерила шагами комнату. Устав ходить, повалилась на тахту, и тут же зазвучал с минарета азан – сегодня он был еще жирней.

Начало светать. День будет таким же серым, как и раннее утро. Немного солнца бы нам, хоть бледного, как желток недоношенного яйца, на крыши, на горы, на дом Шарипа-учителя, где прячется Расул. Меня обжигало этой мыслью – о том, что он близко. А Марьям может вдоволь смотреть на него. Он может вдоволь смотреть на Марьям. Она, наверное, подносит ему сейчас чай и чуду, приготовленные накануне. Сегодня в школе я буду пристально смотреть на нее и, может быть, по ее лицу прочту, что происходило между ними этой ночью. Клянусь, если бы в наше село сегодня забрел слепой и внезапно прозрел, он бы и к вечеру не узнал, каким бывает солнце.

Скоро я вышла из дома и заспешила на первый урок, косясь на окна Шарипа-учителя. Спустилась вниз, свернула в проулок. Выход из него загораживала полицейская машина. Люди в форме ходили по домам. Я обошла машину и заспешила дальше, стараясь не наступать на тонкий хрусткий лед, затянувший лужи и следы коровьих копыт. На годекане, сгорбившись, сидели старики, пониже надвинув овечьи папахи. Положив руки на колени, они как будто чего-то ждали.

В учительской я застала только Зарему и Кази. Марьям еще не приходила. Зарема, как всегда, восседала во главе стола.

– Посмотришь, что нам теперь сделают, – говорила она, держа руку на колокольчике. – Хана нам сделают.

В учительскую влетел физрук, с грохотом пододвинул к себе стул, сел и уставился на портрет президента, висевший на стене. Из окна в свете утра были видны два сгоревших самосвала.

– Хана нам, – повторил Заурбек слова Заремы. – Прикончат нас теперь. Доигрались. Эти взорвали, сами в лес по-тихому убежали. А нам теперь эту кашу расхлебывать.

Заурбек смотрел в глаза президенту. Зарема стонала, схватив себя за подбородок и наклоняя рукой голову то вправо, то влево.

– Вы слышали, да? – С этими словами в учительскую вошла Саният.

– А такое можно не услышать? – раздраженно спросил Заурбек.

– Бах! Тарабах! – Саният подошла к окну. – Уй-уй, что наделали! – Она присела на высоких каблуках.

– Хочбар предупреждал. – Заурбек потрогал свисток на груди. – Говорил же: лучше к главе районе ехать. В министерство ехать. Митинговать в Махачкале. Нет, все равно шариатский суд сделали.

– Это Марьям предложила, – торопливо вставила Саният.

– Марьям тут ни при чем! – ответил Кази. – Она сказала то, что многие готовы были сказать. Сняла эти слова со многих языков. Все равно бы сделали шариатский суд. К этому все шло.

– Ва-а! – Саният оглядела всех жирно подведенными глазами. – А накажут теперь нас. Я, что ли, эту стройку бахала? Я тут при чем?! О людях, как всегда, не подумали.

– О людях никто никогда не думает, – вставил Заурбек.

– О людях как раз подумали, – передернул плечами Кази. – Люди же сами сначала гидроэлектростанцию не хотели. Кто их послушал? Все равно власть сделала, как сама хотела. Теперь вы тоннель тоже не хотите. Митинги не помогут, там вас не услышат. – Он показал пальцем на портрет президента. – Они только взрывы слышат. Чтобы до них докричаться, всегда надо что-то взорвать. По-другому они волю народа слышать не хотят. В лесу своя власть. В городе своя. Лес и город между собой дерутся. А мы попались между ними. Двоевластие тут.

– У меня лично тут одна власть. – Заурбек кинул преданный взгляд на президента. – Никакой второй власти я не признаю.

– Признаешь, не признаешь – какая разница? – замахала на него руками Зарема. – Одни взорвали, другие пришли нам хана делать! У Насибатки, моей соседки, сейчас дома всё обыскали – из сундуков всё достали. Даже под кровать, где ее парализованная свекровка лежит, полезли! Зашли с оружием, свекровка их увидела, от страха описалась. Клянусь! Сыновей Насибаткиных в полицию отвезли. Они тут при чем?

Во время второго урока над школой застрекотали вертолеты. На перемене всезнающая Зарема, отпивая большими глотками из графина, говорила, что целый десант высадился в лесу – будут искать Расула Бороду.

– Но не найдут, – уверенно сказала она. – Сколько лет искали, он невредимый даже через игольное ушко проходил.

На большой перемене учителя собрались в кабинете директора: там работал телевизор. По экрану летали вертолеты, стрекот которых мы слышали и оттуда, и из окна. Показывали наш лес сверху.

– Оперативники прочесывают лесной массив, где скрываются члены вооруженных бандформирований, причастные к взрыву Балаханского тоннеля, произошедшему сегодня утром, – говорил гладко причесанный молодой диктор. – По предварительной информации, возможный организатор теракта – Расул Алиев, лидер зиранийской банд-группы. Началась активная фаза спецоперации.

Сегодня под утро после взрыва мне удалось поспать. Может быть, в это время Расул со своими людьми успел покинуть дом Шарипа-учителя. Многие ученики сегодня не пришли в школу: полиция обыскивала их дома, брала в оцепление дворы, никто не мог выйти за ворота, даже скотина. Если придут в дом Шарипа-учителя, Расула найдут. Но если Расул успел уйти в лес, сегодня ему точно не скрыться на побелевшей от снега земле. Аллах, его скоро настигнут и растерзают, как дикого зверя! Не такой уж большой у нас лес. Сердце мое заныло.

Толстые пальцы Садикуллаха Магомедовича барабанили по стеклу, покрывающему поверхность стола. На нем жирным узором проступали отпечатки пальцев. Директор вынул из нагрудного кармана платок и вытер сухой лоб. Телевизор в его кабинете работал с утра. Садикуллах Магомедович надеялся, что сегодняшний день станет последним в жизни Расула, хотя не осмеливался говорить об этом напрямую. И видит Аллах, директору же лучше было бы, если б так и случилось.

 

На въезде в село у тоннеля полиция поставила кордоны. Никто не мог въехать, и никто не мог выехать. В доме Зухры проходил обыск. Ее дети сегодня не пришли в школу. Мне хотелось поскорей оказаться дома, спрятаться за его стенами от мира. Что ты сделал с нашим селом, Расул? Мы учились с тобой в одной школе, делили одну парту, получали одинаковые знания, но твои представления о благом слишком отдалились от моих. Чье же ты теперь, село? Мое, моего отца, моего прадеда, на дулах двустволки принесшего образование в каменный котел, где наши люди веками варились в одной и той же воде? Или ты принадлежишь таким, как Расул, поставившим молодежь на путь священной борьбы? Аллах, за что ты отвел от нас свою милость, разделив и оставив кипеть вместе?

Я почти бежала через арку, иногда мои ноги несутся быстро, боюсь, не смогу остановиться. Всевышний свидетель, никуда я не собиралась уезжать в эти дни да и не люблю я дальних поездок на трясучих маршрутках. Но теперь, когда село закрыто и меня против воли будут удерживать здесь, мне казалось, что горы сходят с места и незаметно, шаг за шагом обступают нас.

Как назло, на повороте путь преградила отара. Хочбару вздумалось гнать овец на зимовье именно в этот день. В тумане отара спускалась со склона на дорогу.

– Ха! Ха! – прикрикивал Хочбар, дотрагиваясь посохом до клокастых спин, помеченных зелеными клеймами.

Стуча копытами, овцы слетали со склона и струились грязной рекой к повороту под арку. Волкодавы мельтешили серыми точками. Собаки Хочбара славятся на весь район. Говорят, они ведут род от суки, родившей от волка. Каждый год чабаны выпрашивают у Хочбара щенков: вырастая, те, не зная пощады, давят волков, надолго отпугивая от пастбищ.

– Салам алейкум, Джамиля, – поднял посох Хочбар, обращаясь ко мне сквозь сухой клекот копыт. – Как здоровье твое? Как ученики? Все учатся хорошо? Заходи как-нибудь к нам в дом, овечьим сыром тебя угощу.

– Спасибо, Хочбар! – ответила я. – Даст Аллах, загляну к тебе.

Один молодой барашек, споткнувшись о камень, упал на колени. Хочбар поспешил к нему, разрезая отару пополам. Разделившись, одна часть побежала вправо к арке, а другая застыла, словно перед невидимой стеной, качаясь испуганно, звеня сережками в ушах. Хочбар поднял барашка и посадил себе на плечи.

– Ха! – Он поспешил влево, пока часть отары не ушла в другую сторону. – Ха! – толкнул он палкой стоящего впереди барана, направляя его к арке.

Стукнув копытом, баран сошел с места и пошел вправо, за ним, блея нетерпеливо, заструились остальные.

– Видишь, дочка, – улыбнулся Хочбар, сгибая шею под тяжестью живой туши. – Один сделает первый шаг, за ним все другие бегут. Нужно добиться только, чтобы этот шаг был сделан в правильную сторону.

Шерсть барашка одевала голову Хочбара будто в папаху. Отара уходила, тряся жирными курдюками.

– Коленку ударила моя барашка, сама не дойдет. – Хочбар тронулся за отарой вслед.

Хочбар редко заговаривал с прохожими. В горах ценится немногословие, а чабан, проводящий почти всю жизнь на вершинах наедине с собой и с небом, без повода рта не откроет. Получается, какую-то мудрость он мне только что передал. Аллах, мой женский рассудок не способен выхватить ее из тумана намеков.

– Учи детей в правильную сторону, Джамиля-учительница, – обернувшись, крикнул Хочбар.

Он назвал меня Джамилей-учительницей! Никогда еще так не обращались ко мне, только к мужским именам прибавляют слово «учитель». До сих пор только Шарип-учитель носил рядом со своим именем это слово. Зачем Хочбар так польстил мне, простой учительнице?

Подходя к дому, я увидела Шарипа-учителя, разговаривавшего с человеком в форме. За спиной Шарипа-учителя беспокойно маячила Патимат.

– Салам алейкум, – негромко бросила я, проходя мимо.

– Вы тут живете, да? – обратился полицейский. – Кто еще тут с вами живет?

– Учительница Джамиля Гасановна живет одна, – ответил за меня Шарип-учитель.

– Вы ничего подозрительного ночью не видели? – спросил меня полицейский.

– Как можно?! Я ночью спала!

– Тут такой гам-тарарам стоял! – возмутился он. – Что, даже не проснулись?

– Амирхан, – потянул его за локоть Шарип-учитель, – заходи в дом, чай попьем, спокойно поговорим. Дочка чуду сделала.

Амирхан – начальник районной полиции. Теперь я узнала его. В начале учебного года он приезжал к нам в школу и вел долгий разговор с Садикуллахом Магомедовичем за закрытыми дверями. Потом всех учителей собрали в актовом зале, где директор в присутствии начальника райотдела сообщил: теперь учителя должны выявлять учеников, систематически пропускающих первые уроки в пятницу. Амирхан все время молчал, изучая лица учителей выпуклыми, холодными как лед, сонными глазами. «Прошу докладывать об этих и других подозрительных моментах незамедлительно», – торжественно закончил в тот день свою речь Садикуллах Магомедович.

– Извини, Шарип, в другой раз зайду. – Амирхан пожал на прощание Шарипу-учителю руку и направился к машине, стоявшей у входа в проулок.

Шарип-учитель ушел во двор, за ним – Патимат, как обычно расшатывая ногой землю.

 

Заварив байховый чай, я пила его вприкуску с засохшими финиками, склонившись над школьными тетрадями. Выходит, Расул покинул дом Шарипа-учителя. По-другому тот не стал бы так настойчиво зазывать Амирхана. О начальнике райотдела ходила дурная слава. О нем судачили как о жестоком беспощадном человеке, который своим сонным видом усыпляет чужую бдительность перед ударом.

Я гнала мысли о Расуле и Марьям, но они вползли в мою голову, словно змеи под камень. Почему Расул так зачастил в дом Шарипа-учителя? А сколько раз он мог приходить, когда я спала? Может так оказаться, они с Марьям давно заключили брак, и по ночам он приходит к ней, а бедная Джамиля коротает дни и ночи в одиноком ожидании того, чего ей никто никогда не обещал.

Валлахи, сама виновата в том, что продолжаю ждать чужого мужа. Я бы смирилась со своей участью, тихо ожидая смерти, если б всю жизнь Расул любил только Зухру. Но он не любит одну Зухру. Кто устоит перед зелеными глазами Марьям? Такая, как Марьями, на все способна. Нет ничего, что может остановить ее. Она непокорная, своенравная. Про таких раньше говорили: «Повернет платок на своей голове, и мертвые оживут». Марьям такая, какими были прежние дагестанки в те времена, когда война жгла наши горы, когда каждый день был подобен светопреставлению, когда низкое равнялось с высоким. Когда женщины, забыв о своих детях, брали в руки кинжал и вставали рядом со своими мужчинами. Легенда сохранила память о поступке одной такой женщины, которая спросила у мужа: «Что мы будем делать с нашим грудным ребенком?» «Это не тот день, когда заботятся о детях, – ответил он. – Бери кинжал и сражайся вместе со мной. Мальчика же нашего оставь на этом камне». Легенда упустила имя той женщины, снявшей с головы платок, расстелившей его на камне, положившей на платок своего ребенка. Упустила фамилию ее рода и места, откуда происходила она, доставшая из-за пояса кинжал и сражавшаяся с непокрытой головой рядом с мужем, пока смерть не забрала из боя обоих. Таких дагестанок в те времена светопреставлений было много, но теперь, когда я думаю о той, что оставила младенца на камне, я представляю ее с лицом Марьям.

Такие женщины – соль, но они ушли из нашей воды, сделав ее пресной. Лишь иногда Дагестан снова рождает их. Но несут они своим рождением теперь только дурное. Времена поменялись, и таким временам соль больше не нужна. Все хотят жить сладко.

Вдалеке сухо застучали автоматы. Я закрыла лицо руками, надавила пальцами на глаза. Какая из этих пуль достанется Расулу? Жив он или душа его уже держит путь к тяжелым мрачным облакам?

Я открыла окно. Занавеска выпорхнула наружу, зашумела, сплетаясь с сухой виноградной листвой. Не будет на небе сегодня звезд. «Какая сила толкнула тебя, Расул, в лес?» – шептали мои губы, а слова уходили в окно и сливались с глухим стуком стрельбы. Туда, где волки стали тебе ближе человека. Так охотники раньше ходили с ружьями в лес за шкурой волка, как вышли сегодня с автоматами на тебя. Не сомкнутся этой ночью мои веки, не коснется их сон. Не увидеть Расулу утра живым. Не узнать этой ночью моим ногам покоя. Буду мерить мелкими шагами комнату. Руки мои до утра будут трогать стены, нащупывая под штукатуркой поцелуи Зулму. Аллах знает, как больно той, чье сердце блуждает вдали. Этой ночью оно оплачет Расула в лесу, кольцом змеиных клубков снимет похоронные мерки с его рук и ног, отравится и вернется ко мне.

Я задремала на полчаса, упав на тахту. Проснулась от азана. Сердце колотилось, рот заполняла горечь. Козлиное нытье вперемешку с отдышкой входило в окно, которое я так и не закрыла. Предзимняя стужа всю ночь гуляла в доме. Вместо Идриса пел старый мулла.

– Вы слышали, старого муллу вернули? – неслось в то утро по селу, вызывая возгласы то одобрения, а то сожаления.

– Духовное управление мусульман снова поставило своего имама! – говорили одни.

– До добра такое не доведет, – шептали другие. – Не бывает так, чтобы в одной мечети служили два имама. Рыжий просто так не уйдет, его Расул Борода поставил.

– Еще неизвестно, жив Расул Борода или нет!

В магазине, в пекарне, в домах, на дороге люди, торопливо проглатывая звуки, пересказывали друг другу случаи из лесной жизни Расула, не забывая приукрасить их собственной выдумкой. Вспоминали, как однажды Расул встал на склоне на утренний намаз, но прежде, чем отдать Всевышнему первый поклон, решил посмотреть в бинокль. Через него он увидел, как навстречу поднимаются трое сотрудников. И хотя сотрудники были уже близко, Расул рассудил, что Аллаха неправильно заставлять ждать, и сначала не спеша совершил молитву, а потом поднялся и пошел им навстречу, держа руку на автомате. Этих полицейских Расул не хотел убивать, но собирался в очередной раз по-хорошему объяснить им, чтобы они сюда больше не ходили и свои харамные дела не делали. Хотел предупредить, чтобы уходили со своей небогоугодной работы, и других предупреждений им больше не будет. «Только им объяснять не надо, – прерывал какой-нибудь сельчанин рассказ собственными размышлениями, – им уже давно все объяснили, они слов не понимают». Раньше Расул старался сотрудникам по-хорошему объяснять словами, думая, что до них по глупости не доходит, а через несколько лет понял: только пуля самый лучший довод для них. Пока Расул к ним спускался, он потерял этих сотрудников из виду. Лег на склоне, смотрел в бинокль, искал. Сотрудники снова появились, а с ними – еще пятьсот человек.

– Какой пятьсот? – перебивал кто-то. – Тысяча же была!

Может, и тысяча была, соглашался рассказчик. Расул – сверху, они – снизу. Шли прямо на его базу. Кто-то дал им информацию, где она находится. Но Аллах сделал так, что Расул раньше увидел их. А к базе только одна дорога вела – надо было триста метров пройти по открытой местности. Расул стал аккуратно уходить, но они заметили его и начали стрелять. Расул побежал, пули свистели вокруг, но ни одна не оставила на нем даже царапины. А все потому, говорили, что Расул не поставил свою жизнь выше воли Всевышнего, не остановил молитву, когда к нему приближалась опасность. Ни одним мускулом не дрогнуло его лицо, пока он оставлял поклоны Господу миров, призывая его милость. Поэтому Аллах поставил на него свою милость, и Расул ушел от погони невредимым.

Особенно усердствовали в таких разговорах старшеклассники, горланя на переменах о подвигах Расула Бороды. Подвиги привлекали их больше, чем знания, пыльные оттиски которых смотрели с плакатов на стенах школы. У самого входа, под потолком, учеников встречала крупная надпись: «Любой урок, любая встреча всех кладов на земле ценней. Ведь каждый школьный миг отмечен неповторимостью своей». Эти слова, написанные черным по белому, бросались в глаза только впервые входящему, а те, кто приходил в школу каждый день, давно уже их не замечали.

– Ликвидировали! – к обеду понеслось по коридору. – Расула Бороду ликвидировали.

По телевизору показали тело Расула, он лежал на снегу в такой позе, будто помощи просил или молился. Но лица его не показали.

– Может, это и к лучшему, – перешептывались одни. – Отстанут от нашего села. Покой нам дадут.

– Никогда теперь не дадут, – возражали другие. – Расул ушел, другой на его место придет. Такие места свободными не остаются.

Тихо выйдя из учительской, я спустилась на первый этаж. Не пошла с другими учителями в кабинет директора смотреть телевизор. Я запомню Расула живым. У дверей я столкнулась с Садикуллахом Магомедовичем. Зажав папку под мышкой, чуть ли не прыгая от радости, он куда-то спешил. Ему было чему радоваться. Теперь, когда Расула больше нет, лес не будет оказывать влияние на школу. Закончилась история Расула. Финал ее да послужит назиданием всем нашим ученикам. Но только Зарема упорствовала, доказывая: Расул жив.

– Ничего не ликвидировали! Я зуб свой дам! – Она трогала большим пальцем желтый зуб.

– Ты, Зарема, зубы лучше побереги, – смеялась Саният. – У тебя их и так немного.

Но Зарема все равно давала стопроцентную гарантию, что Расул жив. Ее пророчества стали подтверждаться к вечеру. По селу поползли слухи: Расул Борода не умирал.

– Пока спецоперация шла, – похохатывали люди, – он укрывался у нас тут, в доме у одного брата по вере. Чуду ел, хинкал ел, чай пил, воду пил. В тепле грелся, пока эти холодные, голодные, как ищейки, по лесу бегали. По телевизору Борода смотрел, как на него охоту открыли. А когда его мертвым показали, брат тот спросил: «Расул, ты здесь, и ты там. Не шайтан ли ты часом?»

Сельчане зубоскалили. Толкая возбужденно друг друга локтями, гадали, что за брат прятал его и по какой из чабанских троп Расул Борода сегодня ушел в лес. И все же никто не мог сказать наверняка, жив Расул или мертв.

 

Потянулись дни, пошел большой снег. Стройка стояла тихая, работы после взрыва не возобновлялись. Все увезенные в райотдел сельчане вернулись домой. Дни стали короткими, и тем, кто пропускал утро за сном, оставалось только сморгнуть день с кончиков ресниц, слишком быстро в низину падал вечер. О Расуле по-прежнему не было новостей. Между тем Зухра благополучно разрешилась от бремени, родив мальчика.

Жизнь потекла по-прежнему. Но по утрам село теперь дважды оглашалось азаном. То молодой, изгнанный из мечети, но так до конца не ушедший имам пел первым, а то старый успевал перехватить свое право. Судачили: «Виданно ли дело, чтобы в одном селе азан пелся дважды? А может, кто-то решил, что Всевышний оглох и ему надо кричать по два раза? Или, может, кто-то поставил себя выше другого и считает, что его слово, славящее Всемогущего, войдет в уши Бога, а слово другого – не найдет туда дороги?»

– Шайтана кормят, – однажды сказал в сердцах Хочбар, и многие сначала его слов не поняли. Но нашлись такие, которые хорошо поняли и другим объяснили. Разделившись в молитве, люди сами открыли дорогу шайтану, объяснял старый Патах, и войдет он в село по этому расколу.

Слова Хочбара, разгаданные Патахом, побежали по селу, закручиваясь в вихрях колючего ветра. Одни говорили: правильно Хочбар сказал и не будет среди разделившихся тех, кто прав, и тех, кто неправ. И те и другие будут неправы в том, что уходят в сторону от Бога. Разве есть разница, вправо идти или влево, раз все равно идешь той же дорогой, которой идет шайтан? Но другие оспаривали подобное, говоря: только те, кто идут за старым имамом, правы. А третьи утверждали: только те, кто идут за новым имамом, правы. А я, вслушиваясь в повторяющуюся молитву, в перебивающие друг друга голоса, представляла себе раздел, который, словно жадный рот, съедает камни села с правой стороны и с левой.

Однако и к такому положению вещей в селе скоро образовалось привычка. Хочбар сказал свое слово однажды и больше не повторял. «Слава Аллаху! Слава Аллаху!» – в двойной порции разносилось по горам, будило петухов и скот, зимовавший в овинах, спугивало луну, которая еще недолго держалась на небе с момента оглашения. И никто больше не удивлялся. День сменялся ночью. И каждое утро солнце заново рождалось из каменного живота, но заставало мир прежним, потому что люди, сколько бы ни рождалось поколений на этой земле, никогда не менялись.

 

Начались зимние каникулы. Семья Расула не справила похорон, и это утвердило меня в мысли – он жив.

Лишь изредка я выбиралась из дома в магазин, прикупить байхового чая, который у меня заканчивался быстро, ведь вечерами я по привычке пила чашку за чашкой вприкуску с иранскими финиками или сушеными яблоками и изюмом, отпускавшимися тут же в магазине на вес. Озеро по краям схватил лед. Иными ночами снега наваливало столько, что все вокруг становилось белым, и вид из окна казался картиной, нарисованной мелом на черной бумаге.

На школьную дверь повесили тяжелый замок. Только сторож Ших вместе с черным псом Цыганом обходил ее по нескольку раз в день, оставляя на снегу круги следов. А из трубы его сторожки не переставая валил коричневый дым. Однако старшеклассники не воспользовались свободным от учебы временем, чтобы выспаться за те дни, когда им приходилось вставать к первому уроку. Наоборот, они вставали еще раньше, чтобы успеть к утреннему намазу в мечеть. Идрис, или Абд уль Салям, частенько самовольно запирался с мальчиками в мечети после вечернего намаза и о чем-то беседовал до рассвета.

Хотелось бы мне знать, о чем он там с ними говорил. Хотелось бы приникнуть ухом к щели в занавеси, отделяющей мужскую половину от женской, и понять, чем речи Идриса превосходят те знания, которые мы – школьные учителя – годами вкладываем в головы своих учеников. Добром это не закончится. Немало удивлял меня и Шарип-учитель, который позволял своему сыну Ильясу посещать эти ночные проповеди. Вместе с ним в мечети до утра оставались старшие братья Рукият, Закир и другие подростки.

Я ссыпала муку в алюминиевый таз, так же и зима заметала снежной крошкой горы за окном. Часы в родительской спальне тикали еще громче и теперь наполняли собой все мое одинокое существование. Сколько дней я уже не выходила из дома? Не слышала новостей? Что происходит в селе? Все ли живы? Иногда до меня доносился крик лося из леса. Или возглас ребенка, прорезавший стеклянный воздух. Закрытые снегом горы отодвинулись, перестали держать нас крепко. По расслоившемуся небу поплыли хвосты туманных облаков, они садились на плечи горам – такие же седые. И казалось, что за нашими горами выросли еще горы: настоящие было не отличить от нарисованных облаками. И все они уходили вглубь неба, конца и края им не было.

Накрыв тазик полотенцем, я вышла из дома. Кинула взгляд в зеркало на стене. Веснушки на носу побледнели. Мое отражение было похоже на написанную масляными красками картину – женщина, за спиной которой стоят бесконечные горы. Пахло острой чистотой. А в проулке пахло дымом. В домах жгли хворост. Из труб выходил горький хрупкий дым и растворялся в холодном воздухе. Я держала таз одной рукой, прижимая его к боку. Женщины лопатами счищали снег с крыш, бросая его вниз. Снег был исхожен ногами и копытами. Скажу, у меня духовка сломалась. Не пристало мне говорить, что пришла в пекарню послушать сплетни.

Как будто по моему заказу, в пекарне на подушках восседали две главные сплетницы – Зарема и Сакина. А уж если их языки сплетутся, то самая мелкая косточка не спрячется от них, найдут и перемоют до сахарного блеска.

– Вай, Джамиля, – повернулась ко мне Зарема. – У тебя же духовка есть! До сих пор не забыть мне твоего цкена.

– Духовка сломалась, – ответила я. – А печь в саду надо почистить, давно уже ей не пользовалась.

Я уселась на свободную подушку. Вывалила на столик тесто, теплое от бродивших в нем дрожжей, и вся обратилась в слух.

– Кто-то ждал снега, чтобы дорога закрылась, а столько снега не выпало, – говорила Зарема, защипывая пальцами на горле воротник кофты.

– Фатима, что ли? – спросила Сакина.

– Как она в город ехать не хотела, ай-вай… – вздохнула Зарема. – У него уже есть вторая женщина, – сказала она, наклоняясь к Сакине, и та подставила ей ухо с болтавшейся любопытной серьгой. – Это она уже работу против Фатимы ведет. Ни за что не поверю, что он сам такую вещь придумал.

– А кто она? – спросила Сакина, и серьга ее качнулась.

Она прошлась по огню холодными от любопытства глазами.

– Я откуда знаю кто, – ответила Зарема. – Может, нездешняя она. Какая здешняя согласится?

– Почему не согласится? Деньги же у него есть. – Сакина наклонилась к Зареме.

Здешняя на такое не пойдет, Фатиму с четырьмя девочками пожалеет. Он же в Хасавюрт часто уезжает. Может, там себе женщину нашел.

Сакина поджала губы и недоверчиво покачала головой.

– Любая на что хочешь пойдет, если захочет мужчину получить, – сказала она.

– Сегодня она на УЗИ поехала, – договорила свое Зарема.

– Узи-музи, все современные стали. – Сакинат посыпала мукой тесто, но раскатывать его не спешила. – Кого Бог дает, того и рожай.

Огонь в печи трещал впустую. Переламывая хворост, щелкал им, будто просил себе работы – хлеб поднимать. Но кумушки не торопились сажать его в печь.

Дверь открылась. Вошла Барият, неся тазик. Вместе с ней ворвался ветер. Сакина поежилась. Бариятка захлопнула дверь, встряхнула руками.

– Какой ветер, – сказала она. – Выходила же, такого не было.

– Вьюга ночью будет, – проговорила Сакина, глянув в окно.

– Вся школа собралась! – ударила в ладоши Зарема.

– Ни крошки хлеба дома нет. – Барият скинула дубленку, присела рядом с Заремой. Глаза Барият были подведены жирными зелеными стрелками.

– Если вьюга будет, – говорила Зарема, – снег же она с дороги унесет, лед останется. Ходить надо осторожно. Машины долго к нам не поедут.

– Зарема, а ты куда собралась? – шутливо толкнула ее плечом Барият.

– Не я. Фатима же в город уехала УЗИ делать. Ее Султан заставил.

– До вечера успеет вернуться. – Барият закашлялась, будто ветер попал ей не только в рукава, а и в горло. – Что ей переживать? Ты же говоришь, все равно мальчик у нее.

– Ва, – разинула рот Зарема. – Я откуда знаю, кто у нее?! Так просто говорю, чтобы ее успокоить.

Барият длинными ногтями поправила взбитый на макушке начес.

– Девочка у нее будет, – отрезала она.

Сакина полоснула ее холодным взглядом.

– Ты откуда знаешь? – возмутилась Зарема.

– Аллах ей одних девочек дает. Мальчика она не родит. Такая судьба.

– Сказки не рассказывай, – цыкнула Зарема. – Ты лучше на Джамилю Гасановну посмотри.

– Зачем мне на Джамилю смотреть? – усмехнулась Барият.

– Какая хозяйка она, цьпу-цьпу-цьпу, вкусней ее цкена в жизни ничего не ела. Какая простая она, посмотри. Что Аллах дал, то на лице и носит. Не мажет себе такие зеленые эти, – сделав из пальцев вилку, Зарема провела ими возле своих глаз, – узоры. Ты что, Барият, ковер, чтобы на себе такие узоры рисовать? Еще и цвет выбрала – как навоз у новорожденного теленка.

Сакина отбросила скалку и расхохоталась. Схватилась испачканной в муке рукой за поясницу. Барият молчала, поджав губы. Ее крупный нос выпирал над тонким ртом.

– Если носить только то, что Аллах дал, – сказала она, – так можно на всю жизнь одной остаться.

Я вспыхнула. Сакина недовольно покачала головой.

– Ты сама одна, – быстро нашлась Зарема. – С тобой муж когда еще развелся.

– Зато сын у меня есть! – огрызнулась Барият. – Ты, Зарема, всегда всех защищаешь. Почему меня не защищаешь никогда?

– Тебя, Барият, никто не обижает. Ты сама кого хочешь обидишь, – ответила Зарема.

Вилкой я прошлась по раскатанному кругу. В нашем селе да и в других селах все разговоры вертятся вокруг мужей и детей. Каждый считает своим долгом ткнуть мне в лицо тем, чего у меня нет.

Дверь в пекарню снова открылась, хвост ветра дотянулся до огня в печи. Но не то место ветер нашел, чтобы спрятаться. Огонь быстро откусил ему хвост. Запахиваясь в вязаное пальто, в пекарню вошла Зумруд.

– Какой ветер, как змея! – Она стряхивала с себя снежную крошку, и мне показалось, сейчас змея упадет на пол из ее рукавов.

– Теперь точно вся школа собралась, – сказала Зарема.

Сакина подложила в печь хворост. Зумруд подошла близко и протянула к огню замерзшие ладони. Огонь приблизился к Зумруд и чуть не схватил за руки. Она отдернула их. Села на подушку, положила подбородок на костлявые колени, потерла пальцами переносицу, словно хотела проснуться.

Как хорошо мне знакома эта женская поза. Сколько раз я видела бабушку или мать сидящими, уткнувшись подбородком в колени. Словно камень лежал на их затылке под пучком волос. Словно каждая девочка в нашем селе рождалась с камнем на затылке, который с возрастом становился тяжелей. А к середине жизни не давал выпрямиться, вскинуть голову и посмотреть прямо перед собой.

– Зумруд? – окликнула ее Сакинат. – Что стало?

– Не спрашивай. – Зумруд подняла голову, сняла платок и накрыла им колено, чтоб высох. На спину ей упала тяжелая черная коса. Ее виски были седыми. Будто мука случайно попала на ее жгуче-черные волосы. – Уже устала я тоже! – Зумруд со вздохом вывалила тесто на стол.

Тесто покрывала корка по бокам. Видать, давно его замесила Зумруд. По тесту хорошо было видно: его мяли неспокойные женские руки. Хотелось взять его, перемесить, шепча про себя «Бисмилля».

– Неспокойно мне, – сказала Зумруд. – Клянусь, нехорошее у меня чувство. Как этот проповедник приехал, теперь плохо мне все время. Шамхал к нему как будто приклеился. Утром на уроки не идет, к нему в мечеть на намаз бегает. Медом им, что ли, в этой мечети намазали?

– Хорошо было, когда старый имам был. Скажи, да, Зумруд? – качнула серьгами Сакина.

Зумруд оторвала от теста кусок и густо посыпала мукой.

– Я ему говорю: почему чужих людей слушаешь, когда ты родителей слушать обязан? Нет, все равно каждый день туда идет.

– Каникулы кончатся, на уроки будет ходить, – сказала Зарема.

Пошел большой снег – крупные хлопья, похожие на мокрые куски порванной бумаги. В его просветах иногда мелькал лес, казавшийся отсюда низким и редким. В который раз я подумала о том, как близко он к нам подходит и как далеки от нас те, кто ушел туда.

– Она еще больше похудела, высохла вся, как черная жердь стала, – ворвались в мои уши слова, хотя я уже давно не слушала, о чем женщины говорят, витала в своих мыслях. – Дергается вся, на месте спокойно стоять не может. Клянусь, – Зумруд дотронулась большим пальцем до зуба, – если в ком-то и сидит шайтан, так это в ней, а не в ее дочке.

Зарема рассмеялась, ударив себя по коленкам.

– У нас же родственница в больнице в Махачкале работает, – продолжила Зумруд. – К ним в отделение ее положили. Эпилепсия у нее.

– Ты про Мумину говоришь? – спросила я, делая вид, что не замечаю внимательного взгляда Заремы. – В какую больницу ее отвезли?

– В Центральную, – ответила Зумруд.

– Айшатке самой хорошее кровопускание поможет, – сказала Сакина.

– Какой поможет?! – махнула рукой Зарема. – Хоть всю кровь из нее вылей, ей уже ничего не поможет. Она как черный инжир.

Дверь открылась, и по вою, с которым в пекарню влетел ветер, стало понятно: вьюга вырвалась из глубокого ущелья, в котором сидела запертая с прошлой зимы. Злая и хитрая. Ночью она клубками спустится в печные трубы, затянет выматывающую душу песню. Из леса ей будут подвывать волки. Вместе с вьюгой зашла Фатима.

Она рухнула на первую попавшуюся подушку, развязала узел на платке и остановившимся взглядом уставилась на огонь.

– Фатима, что УЗИ показало? – осторожно спросила Сакина.

– Плод спинкой вперед лежит, – очнулась Фатима. – Не видно, какой пол.

Женщины молчали. Трещал хворост, шипел огонь, снежинки ударялись о стекло с той стороны.

– Ребенок здоровый? – спросила Сакина.

– Здоровый. – Фатима убрала мокрую прядь с лица.

– Это самое главное, – сказала Сакина.

– Мальчика родишь, – повторила свое Зарема.

– А если не рожу? – спросила Фатима. – Мне тогда повеситься или в озере утопиться?

– Когда не родишь, тогда рассмотришь варианты, – шутливым тоном отозвалась Зумруд.

Фатима опустила голову. Слишком тяжелым стал ее камень, лежащий на затылке.

– Какие еще варианты! – спохватилась Зарема. – Мальчика родишь! Других вариантов нет!

Из пекарни я вышла в темноту, прижимая к себе горячий тазик с хлебом. Вьюга сразу бросила мне в лицо колючего снега, сунула хвост в рукава и карманы. Она хорошо поработала – смела снег с обледенелой дороги. Пришлось идти осторожно, короткими шажками. Как в детстве, когда мне исполнилось пять лет и я, отбросив костыли, сделала первые самостоятельные шаги. Костыли для меня изготовил кузнец из Хасавюрта по заказу отца.

Я хорошо помню лицо отца: он поднял его от газеты, услышав звон упавших костылей. Качаясь, я стояла без подпорок. Моя память постаралась и стерла лицо отца, каким оно стало после болезни, и то заострившееся, желтое лицо, с каким он лежал в ковре, когда Азраил уже забрал из него жизнь. В памяти главное место занял человек, испуганно застывший, заставивший себя не двигаться, не броситься на помощь дочери, которая на его глазах делала первые шаги. Пол веранды шатался подо мной. Помню слезы, катившиеся по черной щетине на щеках отца. Я слышала, как они капали на газету. Калека Джамиля шла, размахивая маленькими кулачками. С тех пор больше не приходилось ему повторять: «Ты скоро пойдешь, дочка».

Но в памяти моей сохранился и другой образ отца.

– Ты не сможешь, дочка, – говорил он. – Ты не выживешь в этом проклятом городе, где все друг друга продают и покупают.

– Сколько можно опекать, отец? Дай мне уехать из этого села! Дай мне стать счастливой!

– Как Зухра, дочка? Такого мужа, как Расул, я бы даже дочери своего врага не пожелал.

– Отец!

– Не уезжай, дочка. Ты там не выживешь!

– Выживу.

– Ты забыла, через что прошла? – в гневе закричал он, который никогда не гневался на меня.

Отец спустился в чулан. Оттуда послышался шум – отец что-то передвигал, что-то падало на пол. Мы с матерью смотрели друг на друга, предчувствуя нехорошее.

– На! – Отец швырнул к моим ногам костыли. – Свободы захотела? Получи ее. Но потом не говори, что твой отец тебя не предупреждал.

Через несколько дней я уехала в Махачкалу поступать в Педагогический институт…

До дома я дошла с утвердившимся решением – завтра ехать в Махачкалу.

 

Выехать засветло не получилось: маршрутка пришла с опозданием. Но, может быть, если дела пойдут быстро, мне удастся успеть на вечернюю маршрутку и хоть глубокой ночью, но вернуться домой. Водитель уже собрал пассажиров из других сел. Поздоровавшись, я протиснулась в самый конец салона. Узнала только мясника Мамеда, но он, увидев меня, отвернулся к окну.

Когда-то по этой же самой дороге я уезжала из родительского дома в город на учебу. Теперь я и сама не знаю, смогла я или нет. Только через пять лет я вернулась в село с дипломом, и мне на короткое время показалось, что смогла. Но сейчас, оглядываясь на прошлые годы, я задаю себе один и тот же вопрос: может, по-другому, Джамиля, сложилась бы твоя жизнь, останься ты тогда с родителями, не получи образования и не позволь себе вообразить, что ты – учительница?

Учительница… Неужели это звание может носить та, которая совершила ошибки там, где даже самая необразованная женщина не ошиблась бы, выбирая только из двух вариантов – «да» или «нет»? Аллах, всего из двух вариантов! Когда надо было выбрать «да», я выбирала «нет», когда «нет», выбирала «да», и образование мне не помогло. Не обольстилась ли я, посчитав себя учительницей, и не знак ли мне посылает Аллах в виде Мамеда, который отворачивается к окну, делая вид, что не замечает меня – учительницу своей дочери? Так учительница ли я?

Я убежала из села, но зря надеялась, что город излечит меня. Вырванная из тепла родительского дома, я прозябала на съемной квартире, не поднимая от учебников головы. Всегда садилась за первую парту на лекциях, и каждый преподаватель знал: на его курсе учится отличница-зубрила Джамиля и все уроки отскакивают у нее от зубов. Я не смогла вырвать из сердца село – наш каменный котел, в котором тихо от начала веков варилась жизнь. Дома мне было достаточно прислониться к теплым камням родительских стен и ожить. А город, стоящий у подножия горы на берегу моря, собирал в себя все ветры. В Махачкале можно было встретить и порок, и добродетель, которые не таились, а бросались в глаза при первой встрече. А в селе и порок, и добродетель ходили под буркой, и, чтобы отличить одно от другого, нужно было ждать, когда что-нибудь произойдет. В селе все были похожи, все вели себя одинаково. Даже бурки для всех валял один мастер.

Комнату мне сняла мать на окраине Махачкалы в первом попавшемся частном доме почти на берегу моря. К сырой хибаре в шторм близко подходила морская вода, а стены ее покрывали разводы сырости. Никогда бы не подумала, что стены могут быть такими холодными.

Мать пришла сюда, прочтя адрес в объявлении, приклеенном у входа в институт. Она быстро нашла общий язык с тетушкой Зарой – хозяйкой этой развалюхи. Та прятала почти лысую голову в чохто и нюхала табак. Ее сизый, как баклажан, нос постоянно шмыгал. В рукавах просторного платья она носила за резинкой несвежие носовые платки и вынимала то один, то другой, чтобы утереть нос.

– Курить не разрешаю. Парней водить не разрешаю. Только учиться разрешаю и ночью ночевать, – неприветливо сказала она, увидев нас с матерью на пороге.

– Джамиля не такая, – строго сказала мать.

– Они сначала все не такие, – сварливо ответила тетушка Зара. – А потом оказывается, что такие.

– Валлахи, Джамиля не такая ни потом, ни сейчас, – твердо сказала мать.

Женщина уставилась на меня узкими, как у поросенка, глазами. Я покраснела и отвернулась, но не настолько быстро, чтоб не успеть прочесть в ее взгляде приговор моему лицу.

– Может, и не такая, – примирительно сказала она, обращаясь к матери. – Нравится мне твоя дочка. Пусть живет.

Мать отправилась с ней в кухню доставать из лифчика деньги, а я осталась во дворе, покрытом битой плиткой, из щелей которой росла трава. По ржавым штырям тянулись виноградные лозы с чахлыми пожелтевшими листьями. По листьям проходил теплый ветер, принося с моря кислый душный запах, словно из воды выполз огромный жирный тюлень и умер.

– Теперь ты будешь жить тут, – говорила себе я, и чем отчетливей эти слова звучали в голове, тем труднее было поверить, что сегодня мать уже вернется в село – без меня. А я останусь в этом неуютном доме, вдали от отца.

На летней кухне мать пила с тетушкой Зарой чай. Она как будто не замечала потрескавшихся стен, черноты на потолке. Тетушка Зара держала блюдце с чаем в руке, на пяти пальцах. В ее белое запястье, словно в вату, врезалась резинка рукава. Она дула на чай и пила шумно, посасывая косточку кизилового варенья.

Раскрасневшись, мать рассказывала ей об отце – партийном работнике, о «Волге» с водителем, которая забирает его на работу, а вечером или ночью привозит обратно в село. Об отцовских командировках в Москву.

– Не радовалась бы я на твоем месте этим поездкам, Роза, – качала головой тетушка Зара, свободной рукой натягивая на уши сползающее чохто. К матери она обращалась как к старой знакомой, хотя знакомы они были всего десять минут.

– В последнее время тоже не радуюсь. – Мать торопливо отпила из чашки, проглатывая последние слова.

Никогда я не видела мать такой. Краснея, сверкая белыми зубами, она выкладывала перед чужой женщиной семейные подробности, какие никогда не рассказывала ни двоюродным сестрам, ни соседкам. Не знала я, что мать столько держит в себе под строгим надзором бабушки. Розовые десятирублевки, вынутые из лифчика и слипшиеся от материнского пота, лежали рядом с вазочкой варенья, над которой кружили жирные летние мухи. Деньги она с готовностью сунула хозяйке не за комнату, в которой я буду жить и которую мать даже не посмотрела, а за то, что эта неряшливая женщина выслушивает ее.

– Джамиля, иди погуляй! – воскликнула мать, вспомнив про меня.

Я обошла дом и оказалась с той стороны, где лежало серое Каспийское море. По нему бегал ветер, взбивая пену, похожую на отару баранов. Окно позади меня было открыто, тонкая пыльная занавеска ходила туда-сюда, то отдаляя, то приближая голос матери. Надо было уйти, не слушать, ведь лучше не знать некоторых историй; пока они не касаются тебя напрямую, их как будто не существует, но, как только дашь им дотронуться до себя, приходится с ними жить.

– Несколько лет назад пришло письмо… – Мать замолчала.

– От нее? – с пониманием в голосе спросила тетушка Зара.

– От нее, – подтвердила мать. – Я как в кипятке варилась, когда читала. Такие вещи там были написаны.

Какие? – спросила тетушка Зара.

– Про любовь. Как она его любит. Я, хоть и жена, таких вещей и то себе не позволяла ему говорить никогда.

– Русские женщины – бессовестные, Роза, – серьезно проговорила тетушка Зара. – Ты думаешь, я почему такая с квартирантками строгая? Чтобы они, пока у меня живут, порядочными оставались. А то была тут уже одна. Наполовину русская. В женатого влюбилась. Никакие разговоры не помогали. Бессовестная. Так и увела его. Правда, еще раньше я выгнала ее из своего дома.

– А ты, тетя Зара, замужем была? – с любопытством спросила мать.

– Была, три месяца, – ухнула от смеха хозяйка. – Не понравилось мне. Я красивая была, белая такая, волосы длинные. Каждая ночь как пытка для меня была. Туда-сюда он когда во мне эти свои движения делал – тьфу! Кто такое придумал, а?

Я слышала, как засмеялась мать чужим смехом.

– Что делать! – весело отозвалась она. – Нам, замужним женщинам, приходится такие вещи терпеть!

– Терпеть, как бы не так! Пха, – кашлянула тетушка Зара. – Ты бы видела моих квартиранток. Если бы я с них глаз не спускала, тут бы бордель, клянусь, у меня давно они устроили! Только не говори мне, что ты отдала ему в руки это письмо.

– Порвала и кинула ему в лицо один раз ночью. Сначала не хотела ему говорить. Две недели терпела, чуть не заболела от злости, так ее слова жгли меня. Пока ему в лицо не кинула клочки того письма, не успокоилась.

Та ночь сразу пришла мне на память: я впервые слышала, как мать кричит на отца. Слышала его придушенные слова, из которых не разобрала ни одного. Она не про отца говорит, убеждала я себя. Отец любит только нас. Он бы не променял нас на чужую женщину.

– Любовь-мубовь – все это глупости такие, – говорила тетушка Зара. – Перебесится. Любовь пройдет, семья останется. К старости они все шелковые становятся. Иногда просто надо потерпеть до тех пор, пока они уже любить не смогут.

– Думаешь, приходит такое время, когда они уже не могут? – с надеждой спросила мать.

– Когда уже горшок под кроватью стоит, откуда силы на любовь?

Мать и тетушка засмеялись.

Я отошла подальше от окна, в самый конец двора, где сильнее пахло водорослями и гнилью. Зачем мать так откровенничала с чужой женщиной? Зачем выкладывала перед ней всю нашу жизнь, будто потную десятирублевку? Когда она вышла из дома, лицо ее было красным, глаза блестели. Она обменялась с хозяйкой тугими объятиями. А меня обняла наспех и пошла прочь – рослая, высокая, стройная. Я словно увидела ее в первый раз.

Зимой частенько ветер начинал свистеть с вечера. Шатал нашу лачугу, и я тряслась под одеялом, туго набитым овечьей шерстью, которое мне привезла из дома в октябре мать. По утрам я с удивлением обнаруживала, что ветер так и не снес нашу лачугу и мы не плывем в ней по открытому морю.

Я жила и жила в городе, но не могла выбросить из головы село. Не могла, просыпаясь в жалкой комнатушке, узнать сырые пятна на чужой стене и не спросить себя: «Где я?» Не могла не искать в городе недостатков, которые бы еще раз показали: в родном селе лучше. И не могла не думать о Расуле, не надеяться на то, что еще что-то может измениться: Зухра умрет в очередных родах, ее ударит в лицо лошадь, у нее опустятся почки, она пойдет гулять ночью и в темноте упадет в озеро. И черная вода сомкнется над ее теменем. И вот уже из воды торчит только ее рука. Я хотела, чтобы Зухра стояла там веками, не двигаясь с места.

Теперь, глядя из окна маршрутки на проносящиеся мимо скалы, я вспоминаю последние минуты отца. Ангел смерти Азраил, прилетев, думал, я не услышу шуршания черных крыльев. Думал, не разгляжу его на стене в сплетении света и тьмы. О Аллах, почему свет и тень часто ходят вместе, переплетясь насмерть? Почему ты так редко разъединяешь их и не даешь нам, смертным, без страданий познать свет отдельно от тьмы? Азраил пролетел сквозь меня, сел на грудь отца, выпил его душу и улетел, ненасытно размахивая крыльями. Но прежде он посмотрел на меня из погасших глаз отца.

Я вышла из холодной маршрутки. Под пальто меня колотила дрожь. Я видела, как Мамед сторговался с таксистом и уехал, запихнув в багажник баранью ногу, обернутую промасленной бумагой. Надеюсь, она не такая жесткая, как та, что он мне продал в последний раз.

Подъехал автобус. Передав водителю мелочь, я села на скрипящее сиденье у окна. Показалось море. До сих пор я слышу в своем кашле его рев. На третьем курсе я подхватила воспаление легких. Приехал отец. Он забрал меня из приморской лачуги и снял для меня квартиру в центре. А мать так и продолжала ездить за разговорами к тетушке Заре.

Помню еще один их разговор, который я услышала через стенку.

– Никакой любви нет, – говорила тетушка Зара. – Есть только долг. Ты хорошую дочь воспитала. Тебе за Джамилю не будет стыдно. Я даже соседям рассказываю, какая у меня девочка живет, машалла.

– С другой стороны, Зара, – жестко перебила мать, – родители красивых больше рискуют. А мне рисковать особо нечем.

Мать сгорела быстро. Но я не страдала из-за ее смерти так, как страдала потом из-за смерти отца. Меня еще дальше оттолкнули от нее слова, сказанные отцу в моем присутствии.

– Можешь позвать на мое место ту русскую, – выпалила она, лежа на кровати. – Я ухожу.

Откуда в твоих глазах столько белой злости, мама? – хотела спросить я. Ты – истинный прямой потомок Занкиды! Ты – Булбул. Связанная, притесненная, нелюбимая и обузданная. Рыжая, голубоглазая, белокожая. Как удалось тебе, мама, подавить в себе дикий нрав Занкиды и необузданность Булбул? Что они сделали с тобой, чтобы обуздать такую дикость? Что мы сделали с тобой, мама?

Закрывая глаза, я вижу ссутулившуюся спину отца, сидящего рядом с ней на краю их широкой кровати. Его виновато опущенную голову. Она смотрела на него, зная, что больше у нее ничего не будет: ни солнца, сползающего с горы к ней под ноги, когда она сидит возле круглой глиняной печи в саду и может поймать солнце руками, как горячий хлеб, ни весны, возвращающей птиц, летящих в село над ее рыжей головой. В тот день, когда она умирала, из глаз ее лилась буза. Не было между ней и отцом любви. Была только струна, которая много раз натягивалась, но так и не порвалась. Неужели этой струной была я, не дающая свободы двум чужим сердцам?

Автобус остановился возле рынка. Я вышла.

Еще в начале осени я слышала, как кумушки в учительской говорили о семенах хильбы, от которых женщины хорошеют на глазах и полнеют как на дрожжах. Пройдя ряды фруктов, я зашла в маленький исламский магазинчик. Мне навстречу вышла девушка в белоснежном хиджабе.

– У вас есть хильба? – спросила я.

– Закончилась, – ответила она. – Ее хорошо берут. От нее же грудь растет. Не надо туда всякий харам силиконовый вставлять. Ты же знаешь, сестра, какой это грех – изменять то, что тебе дал Аллах. Получается, ты тогда типа критикуешь Аллаха…

Откуда столько самомнения у этих вертлявых соплячек? Как пустые зерна ее слова, из таких ничего не вырастет. Болтает с чужих слов, сама настоящих знаний не имеет. Аллах, разве не грех ставить себя выше других и наставлять человека, который старше тебя? До чего глупо она смотрится в моих глазах.

– Я всего лишь хотела купить пакетик хильбы, а не слушать ваши наставления, – сухо сказала я.

– Я обидела тебя чем-то, сестра? – Она прихватила меня за локоть.

Ее лицо приняло смиренное выражение. Наверное, эта соплячка напомнила себе, что терпение – ключ от рая. Прости меня, Всемогущий, но иногда даже я начинаю терять терпение, и лучше один раз пролить свое недовольство, чем своим притворным терпением ставить себя выше других.

– Сестра, не хочешь примерить хиджаб? – спросила девушка, подталкивая меня к вешалкам с исламской одеждой.

Я вышла из магазина. Хильбу я нашла у продавщицы меда. Пакетики с семенами, желтыми и твердыми, как камушки, лежали среди пучков чабреца, душицы, банок с медом и сотами. У нее же я купила баночку урбеча из льна. На выходе из рынка взяла килограмм шоколадных конфет в блестящей обертке. Отсюда пешком я дошла до Центральной больницы и не ошиблась, поднявшись в отделение неврологии. Я назвала фамилию своей ученицы, и медсестра, сидевшая за стойкой, подняв голову, спросила:

– А кто вы ей будете?

– Я ее учительница.

Она показала на дверь в двадцать восьмую палату.

Мумина лежала в углу у окна. Кроме нее, в палате никого не было, еще три кровати пустовали. Я тихо присела на край кровати Мумины. Девочка спала. Она хмурилась во сне, дрожали ее худые пальцы поверх одеяла. Я повернулась к окну. Здесь не было гор. Видны были только верхушки деревьев и серое небо, по которому летали воробьи. Я вспомнила, как лежала маленькой на своей узкой тахте, наблюдая за девушкой-горой, и на секунду мне показалось: я – в прошлом и это не Мумина лежит на кровати, а я сама. Ее всегда спрятанные под хиджабом волосы разметались по подушке. Они оказались густыми. Я поправила их.

Мумина открыла глаза. Она не обрадовалась, увидев меня, а смотрела так, будто продолжала видеть сон. Я положила на тумбочку пакет с конфетами. В Махачкале зимой темнеет быстрее, чем у нас. Из коридора доносились крикливые голоса медсестер. Не хотелось бы мне, чтобы, пока я здесь сижу, в палату влетела Айшат. Надеюсь, она дома, в селе. Но один Аллах знает.

– Скучно тебе тут одной? – спросила я.

Мумина кивнула.

Я достала из сумки книгу. Мумина взяла ее, ухватившись за острые края твердой обложки.

Нет такой книги, которая рассказывала бы о девушке-горе в каменном платье, каждый день рождающей солнце. Дагестанцы не пишут сказок о себе. Их традиции уходят. Легенды умирают вместе со стариками. А истории, случившиеся в их собственном роду, кажутся сказками. Я принесла Мумине русские сказки.

Через час уйдет последняя маршрутка. Я поднялась. У двери обернулась. Мумина читала, держа книгу перед собой.

 

Каникулы закончатся через несколько дней. Погода так и не смягчилась. Стоя у окна, я потягивала отвар из семян хильбы. Он оказался горьким на вкус. Я видела, как из ворот вышел Шарип-учитель в овчинном жилете и войлочной тюбетейке. Он спустился по дороге. Обернулся. Я не успела отскочить от окна. Он увидел меня и кивнул. Догадывается ли Шарип-учитель о том, что я знаю: он прятал Расула в ту ночь, когда прогремел взрыв?

Из окна я видела, как женщины чистят расстеленные ковры на крышах. Набрасывают на них снег и сметают его вениками. И мне бы вынести свои ковры на крышу. После снега и холода они как новые – тяжелые, вдохнувшие чистоту. Я бы снова испекла цкен, согрела стены теплом духовки, заполнила дом кислым запахом сушеного сыра и ужинала бы, сидя на чистом ковре и читая книгу. Мне захотелось бросить на чугунную сковороду лепешку; пока она греется, сбегать в чулан, сунуть руку в пятилитровый баллон, где в рассоле твердеет брынза, выхватить несколько кусков. Не забыть достать из другого баллона несколько веточек соленой черемши. Подняться наверх, заварить чай с гвоздикой, завернуть сыр и черемшу в лепешку и есть, откусывая большими кусками, запивая чаем. Так вот как работает хильба, увеличивающая грудь! Лучше подождать мне с обедом. На полный желудок работа не пойдет.

Теперь из ворот вышел Ильяс. Оглядевшись по сторонам, засунув руки в карманы куртки, он быстрой походкой направился в сторону леса. Несколько раз обернулся, а дойдя до поворота, почти побежал.

Хорошо Ильяс знает тайные тропки, раз так часто бегает в лес. Дождется Шарип-учитель, придет день, и кто-нибудь покажет на его сына пальцем.

Я вышла за дверь и сняла с гвоздя шерстяное пальто матери, висевшее под навесом. В нашем районе женщины любили носить такие – связанные из грубых ковровых ниток, с узорами на спине и на груди, как на коврах. Они толстые, хорошо защищают от ветра. В первые минуты пальто сковало меня холодом. Будто мать встала из могилы и заключила меня в ледяные объятия. Надо было раньше занести пальто с улицы и согреть возле плиты. Я постояла у окна, грея на себе пальто. Тряпки и ведро я возьму в подсобке, куда можно пройти из учительской. Послезавтра начнутся занятия, и я хочу начать первый урок в чистом классе. Не буду ждать, пока Зарема смахнет пыль с парт и подоконников. В прошлом году она забыла это сделать, и весь день я кашляла, задыхаясь от пыли. Придется и в классе растопить сегодня печку, думала я, перенося холод материнского пальто в класс, где скоро окажусь.

Безоблачное небо сегодня искрилось синевой, четко прочерчивая контуры гор. Женщины перекликались на крышах. Энергично шуршали веники по коврам, сметая снег. Село как будто шушукалось – со своими домами, с лесом, белые деревья которого, освободившись от тумана, сегодня были с террас хорошо видны. Не поверю, что в такой прозрачный день никто не видел Ильяса сверху. Шарип-учитель сам открывает двери своего дома проблемам.

Только арка не пускала в себя запах чистоты. В ней как будто жили свои ветряные вихри, ее вечные пленники, ползающие от стены к стене, слепые, как только что вылупившиеся змееныши. Гулко заговорили камни. Они как будто кричали камням в верхней кладке: как она посмела разбить наш холодный покой?! Я убыстрила шаг.

На двери медресе висел большой замок. А на крыше школы лежала высокая шапка снега. Если Ших не возьмется за работу сегодня, то завтра ему не хватит времени справиться с таким снегом.

На школьной двери не было замка. Я шла по коридору, оглядываясь, ожидая увидеть Шиха или Зарему. Но не встретила никого и не услышала ни одного постороннего звука. Все окна были закрыты. Пахло пылью и мелом.

Возле кабинета Садикуллаха Магомедовича я замедлила шаг. Я словно снова увидела Марьям в тот день, когда она впервые надела хиджаб. Школа как будто сохранила их тени – Марьям и директора, смотрящих друг на друга через порог. Наверное, так бывает, когда люди в какой-то момент испытывают сильные чувства, – от них отделяются тени и начинают жить сами по себе. Или когда сильные чувства испытывает наблюдающий за сценой – ему потом на месте, где она разыгралась, начинают мерещиться тени.

Из щели в дверях учительской клинком торчал солнечный свет. Неужели выглянуло солнце? Я поднялась на второй этаж, посмотрела в окно: солнца на небе не было. Наоборот, день насупился, а горы начали натягивать на себя пояс сизого тумана.

Я вошла в свой класс. Зарема даже не думала здесь прибираться. Под доской лежал толстый слой меловой крошки, а саму доску покрывали белые разводы. Я не смогу написать на такой ни буквы. Сколько юбок и рукавов испортил мне мел! Сколько воды перевела я, отстирывая в тазике его белые разводы по вечерам! Разве об этом мечтала я, когда выбрала профессию учителя? Я хотела уважения в ответ на знания, которые смогу передать. Но в нашем мире знания перестали обменивать на уважение. Уважением теперь отвечают на богатство. Только от чужого богатства ничего не унесешь. Но чтобы понимать даже такую простую вещь, нашим людям надо иметь знания, а не отмахиваться от них.

Не знаю, как долго я стояла у доски. В большой школе, где кроме меня никого не было, где я перестала слышать тиканье часов из родительской спальни и оказалась в полной тишине, я словно попала в западню, где не было времени, и, стоя у доски, спала с открытыми глазами. Наверное, в родительских часах сломался какой-то механизм. Чересчур громко они начали отсчитывать время в последние дни.

Я вышла из класса и направилась в подсобку за ведром, электрической плиткой и тряпками. Зайдя туда через учительскую, плотно закрыла за собой дверь и протянула руку к выключателю, но не нажала на него, а опустилась на стул, прислонилась головой к картине, от которой пахло масляными красками и мягкой горечью плесени. Подсобка была завалена крышками от сломанных парт, перевернутыми вверх ногами стульями. Волны плесени и темнота почти укачали меня, но голоса, раздавшиеся в учительской, заставили открыть глаза и сесть прямо. Картина тихо ударилась о стену.

Но слышу ли я этот голос наяву или пустая школа сама заговорила со мной голосом того, кого я давно мечтала услышать?

– Марьям, – говорил он. – Ты плохо сделала, что вызвала меня сюда. Больше не посылай ко мне Ильяса. Я предупреждал, только в крайних случаях ты можешь послать его. А что если его кто-то видел? Ты об этом подумала?

– Дороги почти закрыты, – отозвалась Марьям. – В селе нет чужих.

– Я не часто спускаюсь даже к семье, – ответил он. – Твоя причина должна быть уважительной, или я не пойму тебя, Марьям. Сейчас я сяду на молитву, иншалла. Потом ты скажешь то, что хотела сказать.

Я слышала, как двигаются стулья. Скрипят деревянные полы.

– Хах, – выдохнул Расул, опустившись на колени, и мои холодные ноги почувствовали волну, которая пошла в подсобку от деревянных половиц.

Я слышала, как, словно тонкой иглой, прокалывающей толстую ткань, проникает сюда молитва муллы, поющего из каменного минарета. Я дышала тихо, как мышь в норе. И, словно перепуганному зверьку, мне казалось, что наверху – хищник, а не тот, кого я любила с семи лет. До меня долетала молитва Расула, которую он творил при Марьям вслух. Его голос я знала очень хорошо, звуки бежали и падали, опережая друг друга. Сквозь закрытую дверь мне были слышны и новые оттенки, появившиеся в нем – бархатные, как зеленая ткань, в которую старики заворачивают Коран.

Половицы заскрипели – Расул поднялся с пола. Видать, грузным он стал, раз стонет так пол.

– Говори, – обратился он к Марьям.

– Я люблю тебя, – услышала я ее голос.

Клинок, слепленный из ее голоса, пронзил меня. Да как смела Марьям произнести слова, с которыми я сама никогда не осмелилась обратиться к Расулу?! Откуда у нее такая уверенность в себе? Может быть, между ними уже что-то было? Как долго молчит Расул! Не дай Аллах мне услышать его благосклонный ответ.

– И чего ты от меня хочешь? – спросил он наконец.

Марьям молчала. Я боялась пошевелиться: они бы услышали. Один Аллах знает, на что способен сейчас Расул, которым сельчане пугают детей на ночь.

– Я женатый человек, Марьям, – проговорил Расул. – Ты знаешь, сколько у меня детей.

Марьям молчала.

– Всевышний дозволяет мусульманину иметь четырех жен, – продолжил Расул. – Я мог бы взять тебя второй женой, Марьям…

У его голоса был запах, он пробивался сквозь дверные щели и заполнял меня. Пахло палыми листьями, которые годами служили ему постелью, грецкими орехами, которые в лесу падают на землю и через год-два дают ростки.

– Я бегаю со своими людьми, как загнанный зверь по лесу, – продолжил Расул. – Утром в молитве я благодарю Всевышнего за то, что ночью нас не уничтожили эти шайтаны. Десять лет назад лес был большим. Сейчас он стал для нас маленьким. С каждым годом нам все меньше места в нем. Одному Аллаху ведомо, сколько я еще проживу. Может, меня уже ждут шайтаны за дверью школы. Зачем я буду брать вторую жену, когда сегодня могу умереть?

– Даже если тебе осталось жить пять минут, – ответила Марьям, – я хочу прожить эти пять минут твоей женой и уйти вместе с тобой!

Марьям говорила с такой силой! Перед такой силой ни один мужчина не устоит, даже Расул.

– Мне надо подумать, Марьям, – сказал он, и его голос поменял запах. – Хочу ли я, уходя из этого мира, оставлять здесь двух жен? Я слышал, наш брат Идрис хочет жениться на тебе? Зачем ты ему отказываешь?

– Я не люблю Идриса! – выпалила Марьям.

– Кто тебе сказал, что, для того чтобы выйти замуж, надо любить? Зачем ты так смотришь на меня, Марьям? Разве я когда-нибудь говорил тебе о любви? Даже через пять минут я могу оказаться у Всевышнего, а ты останешься в этом мире и можешь прожить в нем много лет, дожидаясь старости. Сможешь ли ты хранить верность мне? Сможешь ли вести праведную жизнь, чтобы заслужить встречи со мной в раю? Ты хочешь, чтобы я, смертный человек, который не ведает, что будет с ним через минуту, взял на себя двойную ответственность – вторую жену? Мне надо подумать, Марьям. Я не говорю тебе нет. В эту минуту я не даю ответа. Когда я решу, я позову Ильяса.

Я услышала его удаляющиеся шаги. Дверь закрылась. Мне слышно было, как Марьям опустилась на колени. Время намаза прошло, но она молилась Всевышнему не на арабском, она разговаривала с ним своими словами на родном языке, обращаясь к нему так, как я в детстве обращалась к отцу.

 

Наконец и Марьям покинула учительскую. Я вышла из подсобки. Тихо подошла к окну и, спрятавшись за занавеской, смотрела, как Марьям удаляется в сторону арки. Мне хорошо был виден ее черный хиджаб. Походка ее была торопливой, и полы черного платья метались вокруг ног. Сверху на ней была узкая черная дубленка. Даже в исламской одежде она не переставала быть модной.

Сколько лет я не видела лица Расула? Когда-то, сидя рядом с ним за партой, я могла искоса поглядывать на его смуглый профиль, пристально смотреть на его руку. Маленькими мы баловались с лупой, ловя в нее солнечный свет. Поймав его в стекло, можно было писать по дереву. Я думала, светом через лупу сам Всевышний пишет своей рукой. Глазами я выжигала на руке Расула свои признания. И думала: когда он предстанет перед Всевышним, Тот увидит – все руки Расула исписаны моими словами. А Марьям смогла произнести эти слова вслух.

Мне хотелось поскорее оказаться дома. Оставлю уборку Зареме. Но придется еще подождать: если Марьям встретит кого-нибудь на дороге и остановится перемолвиться словом, мы не разминемся с ней и она может догадаться, что я была в школе. С беспокойством я вслушивалась в тишину.

За окном пошел снег. Он замазывал просвет над нашим котлом, словно крышку на него надвигал. В голову закралась мысль, что Расул не ушел. В учительскую вползала тьма. Может, и Расул, спрятавшись в каком-нибудь классе, ждет наступления темноты, чтобы уйти незамеченным? Дверь в учительскую скрипнула, внизу моего живота будто лопнул пузырек с чем-то горячим, я закричала и, ухватившись за занавеску, полетела вниз.

 

От холода на щеках я открыла глаза. Надо мной стояла Зарема. Ее серые глаза с беспокойством бегали по моему лицу, словно пересчитывали веснушки.

– Джамиля, – причитала она, – ты что такой пугливой стала?

Ухватив меня за локоть, она помогла мне встать.

– Что тебя так напугало, дочка? – кудахтала Зарема. – Завтра надо будет заново занавеску повесить. – Она посмотрела вверх на карниз.

– Я повешу, – проговорила я.

– Что ты повесишь? – Она вытерла влажные губы ладонью. – Сама еле на ногах стоишь. Сядь хоть на стул, Джамиля. В ногах правды нет… тем более в твоих.

– Чем тебе не угодили мои ноги? – спросила я.

Зарема присела за стол и, подперев дряблый подбородок кулаком, сверлила меня глазами, другой рукой поправляя на шее платок.

– Кто не знает, что ты родилась с больными ногами? – ответила она. – Только благодаря упорству твоего отца ты сейчас можешь ходить. Всегда тебя на руках носил, а ты часто плакала от боли. Я хорошо помню тебя маленькой. Как птичка ты была. Твоя ученица Мумина на тебя маленькую похожа. Как родная дочка. – Зарема улыбнулась. – Как будто ты ее родила, а не Айшат. Сядь, Джамиля, выпей чаю с сахаром, а то до дома не дойдешь, по дороге свалишься.

Она включила чайник, насыпала в стаканы по щепотке заварки. Я присела за стол. Чайник щелкнул, из носика повалил пар.

– Всю жизнь он чувствовал себя виноватым. – Зарема положила на язык кусочек сахара, причмокнула.

– Кто? – спросила я.

– Отец твой. Он же не стал догонять твою мать, когда она пошла топиться.

– Что ты такое говоришь?

– Вай, а ты об этом не знала? – Зарема поставила свой стакан на стол. – Я думала, все знают эту историю. Ты пей, пей, а то не согреешься так. Когда твоя мать носила тебя последний месяц, она с твоей бабушкой сильно поругалась. Так говорили. А что там на самом деле произошло, мне откуда знать. Она побежала к озеру и прыгнула в него. Потом твоя семья сказала, что она нечаянно упала. Но никто не поверил. Все видели, как она туда бежала в слезах. Твои ноги повредились в воде.

Стакан обжег мои пальцы. В морщинах Заремы, сидевшей напротив окна, собирались тени. Уже давно пора было включить свет.

– А кто ее достал из воды? – спросила я, глотнув чая.

– Не твой отец… – Зарема нцокнула, повозив сахар по нёбу. – Не твой отец. – Она подождала. – Шарип-учитель это сделал. Он побежал за ней. Ваши дома же рядом стоят. Услышал ее плач и побежал.

– Почему отец не побежал?

– Откуда мне такие вещи знать, дочка… Они втроем в одном классе учились. Все думали, твоя мать выйдет за Шарипа-учителя.

Зарема вырвала из моих рук стакан, подлила туда кипятка и бросила в него четыре кусочка сахара. Зазвенела ложка.

– Глюкоза тебе нужна, – строго сказала она. – Пей давай.

Я осторожно сделала несколько сладких глотков. Зарема встала и зажгла свет. Ее седые волосы заблестели серебром, а глаза поменяли цвет, из серых став голубыми.

– Твой отец еще в школе дружил с Шарипом-учителем, – посыпала она на меня новые подробности.

– Почему ты мне раньше об этом не говорила?

– Ты не спрашивала, я не говорила. Твой отец и Шарип-учитель не разлей вода были. Горой друг за друга стояли.

– Я думала, наши семьи враждовали… – сказала я.

– Пф-ф, – презрительно выдохнула Зарема. – Кто на эти старые истории, кроме стариков, внимание обращает? Это старики под старость лет начинают вспоминать прошлые обиды. Видно, готовятся к встрече с родственниками на том свете и хотят показать, что всегда заступались за их память. Как только борода у мужчины побелеет, он сразу начинает вскапывать историю своего рода. Как будто родственники клад ему оставили. А что он там находит? – Она положила сморщенную руку на стол. – Ничего, кроме сундука со старыми обидами. Зачем их выпускать? А молодежь своей жизнью живет, дружит, женится, общается… Не знаю, зачем твоя мать за твоего отца вышла. Наверное, родители ее заставили. Все-таки семья твоего отца всегда при власти была. Вай, уже уходишь, дочка? Зачем ты сегодня пришла? Я сама всю уборку сделаю. Ты как сахар белая. Выйди, да, замуж за Кази. Я тебя попрошу, – обращалась она ко мне, когда я, застегнув пальто, уже стояла у двери. – Дочка у тебя своя будет. Как Мумина, на птичку похожая. Выйди. Не понравится замужем, родишь, разведешься! – твердила она.

Я вышла в темный коридор. За мной неслись тени прошлого, невидимые при свете дня.

 

В первый день занятий Мумина не пришла на уроки. У меня побаливала голова. Зря я подкинула дров в железную печку. Она шипела и бубнила, словно в ней был заперт злой дух.

Дверь распахнулась. В класс ворвался Садикуллах Магомедович. За его спиной маячил Заурбек.

– Джамиля Гасановна! Все ваши ученики на месте?! – прокричал директор.

– Мумина не пришла, – обернулась я, сжав пальцами мел.

– Мальчиков кого нет, спрашиваю.

– Закира нет.

– А где он?

– Не знаю.

– А кто должен знать, а, Джамиля Гасановна?!

Он стремительно вырвался из класса, задевая локтями дверной проем. Заурбек стоял неподвижно, приложив руку к свистку на груди. На его голове сидела белая кепка с длинным козырьком. Я подошла к нему.

– Что происходит? – спросила я шепотом.

С грохотом распахнулась дверь соседнего класса, и оттуда послышался ворчливый голос Саният:

– Я откуда знаю, почему Нурмагомедов не пришел? Может, заболел он? Я тут при чем? На меня зачем кричите?

– Подожди, Саният, – кричал директор, – школу закроют, по-другому ты запоешь!

Заурбек поправил козырек кепки, ничего не сказал и бросился догонять уходящего по коридору директора.

– Один я всегда при чем! – недовольно говорил тот. – Половина мальчиков в школу не пришла, мне звонят: «Плохо работаешь, Садикуллах»! Я им, что ли, говорю на уроки не ходить? Такие вещи моя логика не берет!

– Продолжайте записывать, – обратилась я к ученикам.

Школа начала жужжать с первого урока, потревоженная хлопаньем дверей и криками. Раздраженный голос директора как будто продолжал витать по коридору, и звон колокольчика на перемену вышел не таким громким, как обычно. Позавчера вечером я заметила, что рука Заремы, держащая чашку чая, еле заметно дрожит, словно в ней навсегда застрял колокольчик.

Садикуллах Магомедович передал через Зарему: на перемене каждый учитель должен вписать фамилии прогуливающих уроки учеников на лист бумаги, который уже лежал в учительской на столе. Я записала Закира. Марьям проигнорировала список, оттолкнув его рукой. После второго урока директор послал Заурбека по домам неявившихся учеников, чтобы выяснить, где они. Вернувшись, Заурбек сообщил, что родители отправляли их утром в школу. Я видела из окна учительской, как Садикуллах Магомедович, зажав папку под мышкой, покидал школьный двор, смахивая с лысины снежинки.

После пятого урока учителя собрались в учительской. Фатима уселась на диван, откинулась головой на его спинку. Ее живот уже торчал выше носа. Фатима отмахнулась от Заремы, которая уговаривала ее пойти домой отдохнуть.

– Что я дома не видела? – сонно отвечала она.

– Как что? – возмущалась Зарема. – Мужа с утра не видела!

Фатима махнула рукой, как будто прогоняя образ мужа, и положила ее на живот, а другой рукой прикрыла глаза. Я сидела за столом, спиной к окну. Саният с Барияткой разливали в углу чай. Фатима так давила пальцами на глаза, будто хотела попасть в кромешную темноту своего живота и разглядеть пол младенца. Несколько сантиметров кожи, мяса, мышц и маточной плоти отделяли ее руку от нерожденного, он принадлежал ей и только ей. Но в эту минуту ей еще не суждено знать, кто у нее в животе – мальчик или девочка. Почет ее ждет или позор.

Заурбек сидел на стуле возле окна и крутил на пальце шнурок со свистком. Скосив глаза, он наблюдал за его вращением. Вздохи Фатимы и звон чашек проваливались в воронку монотонного жужжания шнурка. Кази занял место возле сейфа. Оперся на него локтем. Наверное, считает, в такой позе он может произвести на меня впечатление. Но я помню, что позавчера на этот самом месте молился Расул. На Кази была новая рубашка, твердым воротом она царапала его выпирающий кадык.

– Фатима, мальчика своего только ко мне в класс отдашь, – приторно произнесла Саният.

Барият глупо хихикнула. Фатима отняла руку от глаз и сердито посмотрела на нее. Барият покраснела. В последнее время я замечала: между ними проскальзывает что-то неприятное. При Фатиме Барият смеялась глупым смехом или старалась не задерживаться в учительской.

Вошла учительница музыки Зумруд. Сжимая кулаки, она закричала:

– Пока вы тут сидите, в мечети убивают наших детей!

 

Ветер в ушах выл шакалом. Впереди бежала Марьям, подол ее черного исламского платья развевался на ветру. За моей спиной охали и сопели Саният с Барияткой. Камни кладки мельтешили перед глазами, тянулись размытыми одинаковыми рядами. Мне не хватало воздуха. Я поскользнулась, кто-то ухватил меня за локоть сзади. Я обернулась. Это был Кази. Его рука жгла мою.

– Аккуратнее, Джамиля. – Кази еще раз надавил на мой локоть, прежде чем отпустить его.

Заурбек бежал впереди всех, дул в свисток. Звук получался коротким, нерезким.

Возле мечети собралась толпа. Стужа кружилась у минарета, как будто наматывала на его неподвижное веретено белую нитку. Двое полицейских с автоматами дежурили возле зеленой арочной двери.

В толпе я заметила Айшат. Ее дергало, будто ей под одежды сунули змею.

Люди шумели, из их возмущенного хабара то и дело выскакивало слово «Беспредел!» Мамед, еле впихнув руки в карманы тесной куртки, нервно прохаживался взад-вперед, бросая на полицейских яростные взгляды.

Обе створки двери распахнулись. Полицейские, прикрикивая на людей, чтобы не приближались, вывели под руки Идриса. Он, подняв голову, выплюнул сгусток гортанной крови.

– Чтобы ваши родители не знали, где вы похоронены! – кинула Айшат в полицейских. – Чтобы дети ваши до свадьбы не доживали!

Марьям подлетела к полицейским и, выставив вперед руки, с силой толкнула одного в плечо.

– Вы обутые зачем в мечеть зашли?! – крикнула она.

Полицейский посмотрел вниз, на свои остроносые туфли. Марьям уперлась руками в бока. Я не сомневалась, она полезет драться. Если ее сейчас ударят или толкнут и она упадет, она не оберется позора. Шарипу-учителю придется спросить с полицейских за оскорбление. А у него нет таких сил, чтобы спрашивать с государства. Или Марьям думает, что отомстит за нее Расул, который еще не дал ей ответа?

– Марьям!

Все обернулись. Шарип-учитель стоял за спинами собравшихся. Марьям подошла к нему.

На этом самом месте больше двух десятков лет назад стояли Шарип-учитель и мой отец. Мне хотелось закричать об этом так громко, чтобы услышали все, даже те, кто сюда не пришел, даже те, которые сидели сейчас по домам, даже те, чьи окна и двери были закрыты. «Ты забыл, Шарип-учитель, о чем тебя предупреждал мой отец! – могла бы крикнуть я. – Ты своими руками выпустил религиозного джинна на свободу, а случилось это в тот день, когда ты уговаривал учеников не заходить в клуб обутыми!» Но ни он, ни Марьям не услышали бы меня, хоть разорви я себе горло в кровь! Они говорили друг с другом без слов. Марьям смотрела в его серые глаза. Она опустила голову, отошла и встала позади толпы. Больше она не произнесла ни звука.

Но каким коварным бывает время с людьми! Слишком хорошо я помню тот день, когда мы с отцом вышли из дома, отправляясь на выпускной вечер, и встретили черное предзнаменование, которым стала Патимат. И никому из нас тогда бы в голову не пришло, что та маленькая девочка, которую Патимат держала на руках, вырастет в бунтарку, сующую свой нос во все дела, а язык ее будет молоть поперек тому, что было всегда принято. Мое дело – наблюдать, никто не ждет, чтобы Джамиля Гасановна когда-нибудь подняла свой голос. Я привыкла к тому, что меня не замечают, и от этого я начинаю смотреть на других еще строже. Сегодня поведение Марьям показало мне то, о чем я и так давно догадывалась: не такая уж она мусульманка. Мусульманка не стала бы толкать мужчину. Мусульманка бы промолчала. Мусульманке предписано терпение. Марьям – самый нетерпеливый человек в этом селе. И хиджаб она надела назло директору школы. Она даже не смогла дождаться, когда Расул сам сделает ей предложение.

Хотела бы я знать, как эта женщина собирается жить в нашем селе. Что ни случись, каждый раз она позорит себя еще больше, нарушая все писаные и неписаные законы. Может, она и права в том, что не дозволено никому входить в мечеть обутым, но еще больше не дозволено женщине касаться чужих мужчин. Если кто и возьмет замуж Марьям, то только из уважения к ее отцу. Но я все время забываю, что в скором времени Расул даст ей ответ.

Шарип-учитель сошел с места и, выпрямив спину, словно ему в позвоночник воткнули острую палку, подошел к мечети. Он поздоровался с полицейскими, бросив им из-под белых усов два-три слова. Один полицейский скрылся в мечети и вернулся оттуда с Амирханом. Вдвоем они вошли в мечеть и скоро вышли в сопровождении наших учеников. Толпа загудела, подступила ближе. Полицейские замахали автоматами, отгоняя людей. Один нечаянно задел меня. Я вскрикнула.

– Женщина, расходись! – прикрикнул он.

Поаккуратней! – Кази вырос рядом со мной. – Подбирай выражения! Ты в чужой дом пришел! С чужими женщинами разговариваешь!

– Вы сами следите за своими учениками, – закричал полицейский, – потом нас будете учить, как с вами разговаривать! Вы сперва не смо́трите, куда они вместо уроков ходят, потом нас проклинаете! – Он покосился на Айшат, которая в сторонке закатывала глаза и бубнила проклятия.

Давай теперь сравним мою зарплату и твою, – запальчиво подхватил Кази. – Сказать тебе, сколько я получаю? Почему я за свои копейки еще должен смотреть, куда ученики ходят?

– А я почему из-за таких, как эти, должен умирать? – крикнул полицейский.

Шарип-учитель поднял ладони вверх, успокаивая толпу.

– Куда забирают наших детей? – шумели люди.

– В райотдел, – крикнул Амирхан. – Вас давно предупреждали!

– Сегодня вечером мы все вернемся, – сухо объявил Шарип-учитель.

Машины тронулись с места, поехали, светя фарами, словно нащупывая дорогу в камнях и в тумане снежной завесы.

– Еще пожалеете, – прошипел машинам вслед Мамед.

 

Утром я с трудом открою заваленную снегом дверь. А выйдя во двор, провалюсь в снег по колено. Я мерзла от мыслей о том, как замерзну завтра. Школа идет ко дну. Ученики не хотят учиться. Каждый урок они отбывают, словно наказание. Мечеть стала для них родней. Разве, о Аллах, может продержаться на плаву корабль, который ненавидят те, кто плывет на нем?

Шарип-учитель не возвращался. Значит, не вернулись и ученики. Я старалась представить, что делают сейчас Патимат и Марьям, оставшись в доме без мужчин. Вспоминала тот далекий день, когда они, держась друг за друга, стояли возле стройки, как два изваяния, которые вечно будут встречать въезжающих в тоннель, когда стройка закончится.

Почти каждый вечер в доме Шарипа-учителя принимают гостей. Говорят, Марьям много готовит, и гости много едят и много ее хвалят. Говорят, не успевают гости восхититься вкусом шурпы или хинкала, как Марьям выносит маслянистые чуду с разными начинками. Говорят, любая работа спорится в ее полных руках. А Патимат просто сидит на мягком диване, вытянув перед собой хромую ногу. Говорят, она часто просит Марьям помассировать ногу, и от прикосновения рук дочери боль на несколько часов проходит. Говорят, что руки Марьям успокаивают боль. Говорят, всем довольна Патимат, только кривое лицо сына омрачает ее жизнь. Говорят, сама Патимат часто повторяет, что жизнь ее, как две части луны – темная и светлая: на одну сторону повернешься – все хорошо, а на другую – темно и ничего не видно. И так стоит Патимат посередине, и свет в ее жизни есть, и темнота. Но сегодня в их доме горит только одно окно.

Скрипнули ворота. На дорогу вышла темная фигура. Отсюда мне хорошо были видны ее очертания, но я не могла разглядеть, мать это или дочь. Она стояла, глядя на дорогу. Звезда над девушкой-горой вспыхнула и погасла. Я могла смотреть вниз на фигуру сколько хотела. В кромешной тьме ей не увидеть меня. Сделай она хоть несколько шагов, я смогу понять, мать это или дочь.

В такую темную ночь вспоминаются сказки, рассказанные бабушкой, и кажется, что не лоза шуршит за окном, а слышу я бабушкин шепот. Наши люди полюбили раздоры. Наши люди едят хинкал с маслом, мало работают и считают, что все им должны. Теперь еда не так важна для них, теперь важнее то, чего не существует, – какие-то чужие идеи. Как будто идею можно в рот положить и почувствовать себя сытым. Наших людей спасло бы только одно – если бы поднялся сильный ветер, забрался в дома, покружился бы там в чуланах и унес всю муку, сорвал с железных крюков сушеное мясо и вяленые колбасы, сбросил с полок, разбивая, банки с брынзой и топленым маслом. Голодный желудок плеткой гонит из головы неспособные прокормить идеи.

На небо выплыла полная луна, осветила крыши. Я не успела сделать шаг назад. Марьям подняла лицо к моему окну.

Что ты хочешь сказать мне, Марьям? Говоришь, я подглядываю за чужой жизнью? А у меня нет своей. Вспоминаешь предка своего Алибега, сидевшего на камне и проклинавшего советскую власть? Или руку моего прадеда, сорвавшего с головы твоей родственницы платок? А ты вспомни брата своего деда, Джамалудина. Мужа Зейнаб. Как сидел он, арестованный, перед комиссарами, нагло закинув ногу на ногу, повторяя, что советскую власть не признает. После такой наглости, которая передается в вашем роду по наследству, даже мой прадед не в силах был его спасти. Думаешь, Расул любит тебя, Марьям? Спроси у меня, я на пятнадцать лет тебя старше, и я отвечу тебе: Расул не любит никого. Я знаю, о чем говорю, Марьям. Когда-то и во мне было много силы. Я отдала ее Расулу. Свою силу и молодость. И ты отдашь ему свою силу, Марьям. Ту силу, которую еще можешь потратить на свою жизнь. И ты, и я, связанные сейчас лунным светом, не должны переставать быть теми, кем сотворил нас Аллах. Мы должны быть самими собой, а не рабынями, ждущими Расула.

Марьям повернулась и скрылась в воротах. Луна так же внезапно накинула на лицо чадру. А выходила ли луна или мне почудилась, что Марьям стояла на дороге?

Послышался шум подъезжающей машины. Дорогу осветили фары. Из машины вышли Шарип-учитель и Ильяс. В окнах их дома зажегся свет. Дом ожил. Наверное, Патимат уже ставит чайник, привалившись к плите тяжелой ногой, а Марьям бежит по лестнице вниз. Ученики вернулись в село. Завтра в школе я узнаю подробности. День закончен. Меня потянуло в сон.

В эту ночь я спала без снов, будто лежала в глубоком колодце, в котором находятся души тех, кто еще не родился, новые души, не приходившие в жизнь никогда, а потому не ведающие ни о чем, свободные и пустые, как чираги, в которых вот-вот рука Аллаха или одного из его ангелов зажжет свет. Только один раз я проснулась под утро от кряхтящего голоса старого имама, читающего намаз. Я вспомнила об Идрисе. Мое сердце в полусне сжалось: он предстал перед моим сонным взором рыжим мальчиком, с выражением читающим стихи. Что с ним? Когда мы услышим его голос вновь?

Идрис больше в село не возвращался.

 

Тепло к утру совсем покинуло дом. Не хватило мне сил встать среди ночи и подбросить хвороста в печь. Проснувшись, я сразу вспомнила все, что произошло вчера. До меня донесся шорох лопаты. Накинув кофту и вдев ноги в теплые тапочки, я подбежала к окну и сквозь просветы налипшего снега увидела Шарипа-учителя, который убирал снег во дворе. Видать, придется и мне сегодня поработать лопатой. Если только я смогу выйти.

Гвоздика пощекотала мои ноздри, когда я втянула парок ароматного чая. Я прикрыла глаза, согреваясь и представляя, что не смогу этим утром выйти из дома и буду ждать, когда придет весна и растопит снег. Буду варить себе хинкал с сушеным мясом, поливать его топленым маслом. У меня в чулане найдутся два желтых трехлитровых баллона с маслом, с виду похожим на мед. Его я стопила на водяной бане еще летом. До конца зимы мне должно хватить. И пусть за стенами моего дома кипят раздоры, пусть люди ругаются между собой, пусть хоть конец света наступит, я не хочу об этом знать и выйду, только когда наступит весна. Клянусь, это хильба! Стоило мне начать ее пить, и мысли мои теперь постоянно крутятся вокруг еды.

Дверь не поддавалась, с той стороны ее держал зимний джинн. Я налегла на нее всем телом. Она тяжело поехала и вдруг отскочила, будто пушинка. Я чуть не вывалилась во двор. Белый свет мягким лезвием царапнул глаза. За порогом стоял Шарип-учитель, опираясь руками на черенок лопаты.

– Если бы я сейчас не убрал снег с твоего порога, ты бы не вышла, – сухо сказал он.

– Может, оно было бы к лучшему. – Я сжала ручку портфеля.

– Почему ты так говоришь? – Он внимательно посмотрел мне в глаза.

– Кому сегодня нужна учеба?

– Учитель – главная профессия в мире, – ответил он. – Без учителей мир рухнет. Запомни и не говори глупости больше. Сегодня Ильяс почистит твой двор.

Опираясь на лопату, как Хочбар опирается на свой посох, Шарип-учитель направился к своему дому. Никогда раньше он мне не помогал. Иногда Патимат, увидев меня, снисходила до кивка. Шарип-учитель не пришел в наш дом, когда мать умерла. Пришла Патимат, не притронулась даже к чаю и сидела, сверля взглядом свою ногу. Не знаю, чего она в ней не видала. Шарип-учитель не пришел в наш дом, когда умер отец. Он присоединился к процессии, когда отца несли на кладбище, и плелся в самом конце. А теперь я узнаю, что они с отцом дружили в детстве, он любил мою мать и спас меня от воды. Мой мир изменился, когда Зарема открыла свой сладкий рот и выпустила из него тени прошлого. А может, мир не менялся, а я сама всю жизнь видела его не таким. На наше село в этот утренний час будто накинули саван, который мой предок Занкида взял с собой. Но этот саван никогда не обагрялся кровью врага, он только вышел из рук ткачих.

Днем по селу пошел разговор: Хочбар ушел в горы за волком, повадившимся в наши сараи, и не вернулся. Во многих домах в тот день возносились молитвы о том, чтобы старый чабан пришел назад. Чтобы отыскал путь домой в снегах и свистящих ветрах. Многие горячие лаваши ломались со словом «Бисмилля», за которым следовало пожелание: «Чтобы Хочбар вернулся домой». Когда случалась беда в селе, где каждый знал другого, то заходила она в каждый дом, никого не оставляя равнодушным. Особенно та беда, которую приносила в нашу жизнь стихия. В тот вечер из многих домов уходила вверх вместе с дымом из труб молитва: «Чтобы Хочбар вернулся домой».

 

Это не школа! Клянусь, это ящик, из которого на свет вылетают одни ссоры и раздоры! Еще не начался первый урок, а учительскую уже сотрясают дикие крики. Я толкнула дверь и вошла. За столом сидела красная Бариятка. Над ней, уперев руки в беременный живот, стояла Фатима.

– Джамиля, закрой, да, дверь! – крикнула Барият, увидев меня.

Фатима вцепилась рукой ей в волосы. Барият шлепнула ладонью Фатиму по лицу.

– Проститутка! – задыхалась Фатима. – В моем доме жить хочешь? Змея! Подругой притворялась!

– Зарема! – закричала я в коридор. – Зарема, иди сюда!

По коридору плавно и не спеша двигалась закутанная в черное Марьям.

– Никогда я твоей подругой не притворялась, давай тоже вот этого мне не надо! – Барият встала, поправляя волосы.

Вошла Марьям и встала в углу у дверей, ухватив себя пальцами за подбородок.

– Чтоб ты провалилась, проститутка! – Фатима плюнула в Барият. – Своего мужа не удержала, давай на чужих кидаться? Голодная! Чтоб тебе пусто было! Свинья!

– Свинья та, которая тебя родила! – крикнула Барият.

– Что стало?! – в учительскую влетела Зарема.

– Что стало! Что стало! – заголосила Фатима. – Эта проститутка в постель к моему мужу прыгнула.

– Если на то пошло, это он ко мне прыгнул! – крикнула Барият. – Хватит мне тоже! – Она толкнула спинку стоящего перед ней стула. – Я его законная вторая жена, если уж на то идет.

– Аллах! – выдохнула Фатима, и мы с Заремой подхватили ее под руки. Она оседала, припадая головой Зареме на грудь. – Как жена? Я жена!

– Давайте не будем, – отвечала настырно Барият, – мусульманину разрешается иметь четырех жен.

– Как быстро ты мусульманкой стала, когда тебе выгодно! – упрекнула Зарема. – Мусульманки себе такие зеленые эти на глазах не рисуют.

– А это не твое дело, Зарема, – ответила Барият. – А тебе, – с презрением посмотрела она на Фатиму, – надо было мальчика хоть одного родить, чтобы рот открывать. Тогда с тобой тоже разговор бы по-другому шел. А так с тобой не о чем говорить. Скажи еще спасибо, что он до сих пор не выгнал тебя. Терпит тебя и всех твоих дочерей. Когда я сына рожу, ты еще ноги мне целовать будешь. Потому что я твою судьбу буду решать.

– Ты ему такая мальчика родишь, да?! – зарыдала Фатима.

– Надо будет, рожу! – отрезала Барият. – А Султану зачем не сказала, что пятая у тебя тоже девочка? Ты на что рассчитываешь? Гха-а? Тебе УЗИ что показало, зачем не рассказываешь? Правду скажи, ха, Фатима?

– Ты откуда знаешь, кто у меня в животе? – Фатима сжала кулаки.

– Не твоего ума дела, откуда я знаю. Хорошая жена мужа обманывать не станет. Что тебе в городе на УЗИ сказали, мы уже знаем. Султану сын нужен, а с тобой уже все понятно, ты сына не родишь. Бракованная!

Фатима вырвалась из наших рук, набросилась на Барият, ударилась животом о стул и завыла от боли. Барият, усмехаясь, смотрела на ее скрюченную фигуру. Фатима держалась за живот, Зарема обнимала ее и целовала в заплаканное лицо.

– Тебе не стыдно, Барият? – Зарема прищелкнула языком.

– Мне не стыдно, – ответила Барият. – Ты, Зарема, вообще никто, чтобы мне замечания делать. Ты уборщица, иди убирай.

– Уй, хамка какая ты оказалась, Барият. – Зарема почмокала и хорошенько плюнула на нее. – Я всегда говорила, ты – непорядочная. Распущенная! Ты ребенка хотя бы пожалела, а? Сейчас если роды начнутся, недоношенный ребенок родится.

– Я ее не трогала, она первая начала, – ответила Барият. – Пускай сама о своем ребенке беспокоится. Кому ее ребенок нужен, тем более что это девочка!

Барият, вернув свой начес на место, гордо прошла мимо нас, тяжело переставляя ноги, будто они были из глины, застывающей на ходу.

– Пустышка! – с выражением сказала ей вслед Зарема. – Змея подколодезная.

Барият не обернулась, только вздрогнул ее разрушенный начес. Она прошла мимо Марьям, сверлящей ее лицо неподвижным взглядом. Мне казалось, в глазах Марьям я вижу слезы, которые хлынут сейчас и потоком унесут Барият, как пустую глиняную свистульку. Но сегодня Марьям удивила меня: она промолчала. Так и стояла, как черный истукан.

– Собака она паршивая! – плакала Фатима, когда мы с Заремой усаживали ее на диван.

Она потянула меня за руку и посадила рядом с собой.

– Как ты узнала? – спросила Зарема, убирая с ее потного лба волосы.

– Увидела же, как он из ее дома вышел вчера, – простонала Фатима. – Хотела ее просто спросить, зачем он к ней заходил, она сразу такой хай подняла, и все подтвердилось. А-а-а, что мне делать? – Она запрокинула голову и закатила глаза. – Умираю я, Зарема… Так больно мне теперь на душе. Клянусь, я по дому всю работу делаю. Девочки у меня тоже хорошие – мамины помощницы. Сло́ва его родственникам поперек не говорю. Когда свадьба, похороны, сразу чуть что, Фатима пашет. Я у них как рабыня, из-за того что сына у меня нет. Мне даже спасибо не говорят. У золовки его, когда брат мужа умер, я, хоть беременная, сама шесть тазиков мяса через мясорубку прокрутила. Стояла, этой ручкой махала у живота. А он к этой полез, Зарема! Она страшная, как ворона. Когда она ему сына родит, вообще меня с дочками на улицу из моего дома выставит. Откуда такая несправедливость в жизни? Клянусь, я такой жизни не заслужила!

Нечаянно я дотронулась до живота Фатимы. Теплое, как сама жизнь, нежно шевелилось под моей рукой, делая и мое сердце мягким, наполняя и меня саму жизнью. Во мне проснулась жалость к этому младенцу, она была огромной настолько, что мое худое тело не вмещало ее. Какая жизнь ждет этого ребенка, ненужного только потому, что он родится девочкой?

– Зачем эта змея говорит, что УЗИ показало девочку? – спросила Зарема, которой любопытство не изменило и в этот раз.

– Врет она, – ответила Фатима. – Придумывает. Сама боится, что я мальчика рожу и Султан дорогу к ней забудет. Если бы УЗИ показало девочку, я бы сразу руки на себя наложила.

– Марьям, душа моя, – заговорила Зарема особым голосом, какой под ее сладким языком припасен только для дочери Шарипа-учителя. – Уже пять минут как урок должен идти. Возьми, дочка, колокольчик, позвони сегодня сама.

Марьям сошла с места, взяла со стола колокольчик и вышла в коридор. Раздался звон – сильный, настойчивый, такой у Заремы давно уже не получался. Марьям уходила по коридору, поднималась по лестнице, звук отдалялся, раскатывался эхом по нашим облупленным стенам и трезвонил тревожно, и в звоне этом слышалось слово «беда». Беда!

Не надо было давать Марьям колокольчик. Ее рука разбудила что-то плохое – дремавшее, просыпавшееся ненадолго, но теперь открывшее глаза и отчетливо поглядевшее на всех нас.

 

Сегодня Мумина пришла в школу. Выглядела она бледнее, чем обычно. До меня дошли слухи: из города приезжал чужой мулла, он сделал Мумине кровопускание. Как будто у этой девочки была лишняя кровь! Слишком много шарлатанов развелось на свете. Мне доводилось слышать о том, что в последнее время они используют банки – суют в них горящую спичку и ставят на разрез. Говорят, будто банка отсасывает черную густую кровь, в которой сидят все порчи и болезни. Аллах-Аллах, чего только не придумают люди далекие от знаний!

Закир тоже выглядел сегодня бледным. Он сидел тихо и не дергал, как обычно, Сирену за кончик платка. Я отвернулась от доски, на которой писала мелом, и увидела, как Сирена повернулась к Закиру и долго смотрела на него. Закир покраснел. А в серых глазах Сирены, когда она от него отвернулась, плескалось жидкое серебро, из которого плетутся и затвердевают нити ожидания и любви. Надеюсь, я доживу до того дня, когда их история закончится свадьбой. Могу только вознести Всевышнему свою учительскую молитву о том, чтобы Закир не повторил судьбу Расула. Он и так проявляет слишком большое свободолюбие, считает Бороду героем; лес может пополниться еще одним абреком, променявшим теплую постель рядом с красивой женой на саван из палых листьев.

Как и обещал Шарип-учитель, Ильяс хорошенько почистил мой двор. Залез лопатой даже в щели под лестницей, поскреб террасу. Выходя туда вечером, я боялась поскользнуться. Я протянула руки к горам. Птицы зимой не парили под ногами. Некому было донести мою молитву Всевышнему, но я все равно шептала ее: «Чтобы Хочбар вернулся домой». А в конце попросила у Всевышнего, чтобы у Фатимы родился мальчик.

На следующий день в школе меня встретила новость – директора убили.

 

В доме Садикуллаха Магомедовича пахло бульоном и молочным мясом. О, я везде узнаю этот запах похорон – сладковатый, теплый, как сердце только что зарезанного бычка. На столе возле кухни стояла бычья голова. Из нее в блюдце натекла густая бордовая кровь. Заплывшими бельмами смерти голова смотрела на каждого входящего выразить соболезнование.

Тело Садикуллаха Магомедовича лежало в большой комнате, завернутое в ковер. Монотонно гудела мужская молитва. Двери во все комнаты были распахнуты. Звон посуды мешался с тихим женским плачем. Из ковра выглядывали только ноги – сплюснутые, помятые всегда узкой обувью. Над телом пел старый мулла. Его молитву перебивал стук дверей, звон посуды, женские возгласы и рыдания.

В женской комнате на полу расстелили клеенку. На ней стояли пиалы с жирным бульоном, тарелки с мясом и вазочки с сухофруктами. Вокруг сидели родственницы и соседки. Вдова директора Назифат, закатывая глаза, держалась за плечо Сакины, которая приходилась ей родной сестрой. На зеркало, висевшее на стене, накинули белое полотенце. Зарема развязала на себе платок. Пила из пиалы, роняя в горячий бульон слезы.

 – Что делать, Зарема? Как жить? – обратилась к ней Назифат.

– Ах, моя дорогая. – Зарема вытерла жирные губы. – Школа тоже осиротела.

Фатима вздохнула. Вздох прошел через весь ее живот и вышел тяжелым, шумным, будто за ее спиной сидел кто-то еще и вздыхал вместе с ней. Саният с Барияткой шептались в другом конце комнаты.

Зарема расплела свою тонкую седую косичку.

– Зарема, а где Марьям? – спросила Барият.

– Кто б ее сюда пустил? – лицо Назифат затряслось. – Из-за них всё! Из-за этих черных! Сколько она против Садикуллаха выступала. Назло ему эту тряпку надела. Пусть теперь на меня направит своих бородачей! Мне теперь терять нечего! Я никого не боюсь! – Она закатила красные глаза к потолку. Сжала кулаки, захлебнулась плачем и проклятиями.

Сакина встала перед ней на колени, взяла в руки ее кулак и начала разжимать палец за пальцем. Сакина корчила лицо, будто с трудом колола орехи. С каждым разжатым пальцем дыхание Назифат становилось ровней. Жир застывал в моей пиале с бульоном. Не таким уж молодым был, значит, бык.

Барият знала, что делала, когда спросила о Марьям. Меня не обманул ее добродушный тон.

– Плачь, Назифат, плачь, – сказала Зарема. – Я с тобой плакать буду.

Ковры на стенах и на полу усиливали темноту. Мысленно я переносилась в комнаты, с пола до потолка забранные коврами и шкурами, где плакала Хажиё. Или это ее дух перенесся сюда, обязанный и после смерти посещать все похороны нашего села.

– Клянусь, я его бороду сразу узнала, – говорила Назифат. – До пуза уже достает. Я села на кровати, руками вот так закрылась. Нурика они тоже привели, втолкнули, как собаку. Садикуллах быстро встал, один его в грудь автоматом толкнул, он обратно упал. Борода, чтоб он сдох, проклятый, говорит: «Тебя, грязную свинью, давно предупреждали, чтобы ты не трогал учеников. Не снимал с девочек хиджабы. Но ты слов уже не понимаешь».

Я словно видела Расула с черной бородой до пояса, и каждое слово Назифат делало его образ острей. Наверное, борода его уже начала седеть. Это лучше Марьям известно. Я слышала его голос – мягкий, как мох, твердый, как камень. Видела Садикуллаха Магомедовича, сидящего на кровати в ночной майке. Его, как обычно, покрасневшую лысину, вспотевший лоб. Аллах! Прости меня за то, что я могла любить такого человека. Упав в пропасть раскаяния, моя душа возвращалась на дряхлом голосе муллы, и я держалась за него, чтобы не сорваться и не вернуться к прежним чувствам.

– Потом… – Назифат убрала голову с плеча Заремы, выпрямилась. – Я как закричу. А Садикуллах повернулся ко мне и так говорит: «Назифат! Замолчи!» За все время только эти слова сказал. Они бумагу достали, начали ему приговор шариатский читать, потом Расул поднял автомат…

– Всё, хватит! – Сакина ударила себя по щеке. Вздрогнули ее голубые серьги. – Не говори больше!

– Аллах, Аллах! – звала Зарема, задрав голову.

На потолке висела люстра со стеклянными подвесками.

Сакина хлестнула себя по другой щеке.

– Уй, как больно мне, – стонала Назифат.

– Ийя-ах-х! – Сакина хлестнула себя по ляжке.

– Ийя-ах-х! – Назифат полоснула себя по обеим ляжкам. – Боль уже не чувствую я. Только душу крутит мне, – пыхтя, приговаривала она, истязая себя.

Одна я молчала. Не позволяла себе качаться, как другие. Я – учительница, должна держать достоинство в спине. Но про себя я кричала: где ты зарыл свое достоинство, Расул? Где зароют тебя самого? Слава Аллаху, ты достался Зухре. Пусть она краснеет за тебя. Любой мужчина лучше тебя, Расул.

– Пусть умрут мать и сестра того, кто это сделал, – сказала Сакина, но никто не подхватил ее слов.

Женщины опустили глаза. Кто осмелится пожелать смерти матери и сестре Расула? Есть тут такая смелая среди нас? Кто не побоится завтра оказаться на месте Садикуллаха Магомедовича, завернутой в саван и ковер?

– Пусть умрет мать и сестра того, кто это сделал, – спокойно сказала я. – И пусть каждая из них не один раз умрет, а семь раз.

Все глаза уставились на меня. Жар бросился мне в лицо. Сказав эти слова, я отреклась от Расула. Укоротила языки, много лет шептавшие, что учительница Джамиля сохнет по Бороде. Пусть придет и убьет меня за мои слова. Я ударила себя кулаками по коленкам, ставя на сказанном печать.

– Астагфируллах[16]. – Зарема испуганно уставилась на меня.

– Семь раз – правильно сказала наша Джамиля-учительница! – подхватила Сакина.

Фатима вцепилась в мою руку и, запрокинув голову, со стоном сжала:

– Ребенок пошевелился, ай, больно…

Над ее верхней губой выступили капли прозрачного пота. Женщины бросились к ней. Сакина большой рукой растерла ей живот кругами по часовой стрелке. За стенкой послышался шум. Мужчины выносили на плечах тело директора. Назифат вскочила с подушек. Родственницы навалились на нее и держали за плечи. Из-за женских спин видны были только воздетые руки Назифат, пальцами она словно перетирала в воздухе сухой творог.

 

– Марьям не пришла, Патимат не пришла, Айшат не пришла и Зухра не пришла, – загибала пальцы, сидя на своем обычном месте в пекарне, Сакина.

Не только она, но и другие сельчане задавали себе этот вопрос: почему женщины из семьи Шарипа-учителя не соизволили выразить соболезнования семье директора? Разве не под его руководством работала Марьям? А Патимат, спрашивали женщины, сощурив глаза, – неужто ее хромая нога не донесла бы ее до дома Садикуллаха? И земля провалилась бы под ней? Что-то тут нечисто, судачили женщины в пекарне, и Сакина, краснея от жара печи, выплескивала побольше горячего масла на раскатанное тесто. Голубые серьги отплясывали дикий танец в ее ушах, когда она обращала эти вопросы к собравшимся. Сакина как будто никогда не уходила из пекарни. А сельчанки с тазами замерзшего по дороге теста сменяли друг друга без конца и в который раз задавали вопросы, уже содержавшие намек на ответ. Но больше всего языки проходились по Марьям. Женщины говорили о ней с такой ненавистью, что даже огонь в печи начинал полыхать сильней. Клянусь, можно было отравиться тем хлебом, который выпекался на имени Марьям. Уж ей-то, Марьям, школьному завучу, сам Аллах велел в числе первых прийти с соболезнованиями в дом директора. Все знают, что она его терпеть не могла. А хабары о том, что Борода уже взял ее второй женой, давно ходили по селу.

– Он это по ее просьбе сделал, – сузив глаза в щелки, говорила Сакина. – Он любит ее. Хочет, чтобы она вместо Садикуллаха директором стала. Она-то будет пускать учениц на уроки в хиджабах. Она-то тютелька в тютельку сделает все, как он скажет.

– Вчера я видела Марьям, – заговорила Аида, дочка Сакины, худая как щепка, бледная, как мука. – Шла, как обычно, задрав нос. Даже в сторону мою не посмотрела. Слова не бросила.

– Зачем ей в твою сторону смотреть? – усмехнулась Сакина. – Они с нами не считаются. Если мы не ходим закрытыми, как они, то мы для них грязные свиньи.

– Зухра жена Расула, а не Марьям, – напомнила я.

– Это еще неизвестно, кто теперь его жена, – возразила Сакина. – Говорят, Борода часто приходит в дом к Шарипу-учителю. Ильяса тоже женщины недавно видели бегущим в лес. Мне передали. И не один раз он туда бегал.

– Никогда я не видела ничего подобного, хоть мы и соседи, – поспешила сказать я.

Сакина смотрела в окно. Хлеб, чернея по бокам, из печи звал ее, говорил: «Сними меня с огня, пока я не превратился в уголь».

Наше село снова показали по телевизору. С самого утра, когда стало известно об убийстве, к нам приезжали журналисты. Мужчинам пришлось кирками долбить землю, чтобы выкопать могилу. От холода земля была каменной. Никто не сомневался: как только снег растает, из города приедут военные и пойдут в горы на Расула. Снова над нашими горами закружат вертолеты. Одни ждали этого: слишком много горя принес нам Расул и лучше с ним уже покончить навсегда, а другие боялись: в неразберихе могли пострадать невиновные. Неужели и теперь Шарип-учитель будет держать двери своего дома открытыми для Расула?

Сегодня утром старый имам собрал людей в мечети и произнес проповедь. Он обрушился с гневом на убийц и потребовал от сельчан не давать им даже ложки супа, если попросят. Мужчины молчали. Своим молчанием они как будто хотели сказать: ты, имам, уже старый, тебе особо нечего терять, а нам еще есть что. Молодежь на проповедь имама не пришла. Был бы сейчас в селе Хочбар, он сказал бы свое слово, направил умы в правильном направлении.

Нынешний снег многие воспринимали как милость Всевышнего, который дал нам отсрочку. С другой стороны, это снег запирает Хочбара в горах. Опытный чабан, сможет ли он пережить вьюжные дни в пещере? Теперь для села жизнь чабана и жизнь Расула как будто лежали на двух чашах одних весов, и Аллах собирался нам показать, кто из них двоих для него предпочтительней.

Сакина спохватилась, оторвала застывший взгляд от окна и взялась за лопатку. Она вынула из печи почерневший хлеб и откинула его в сторону. Бракованный. Имя Марьям сожгло его. И пусть она не была ни женой, ни матерью, ни сестрой Расула, косвенно виноватой в смерти директора многие признали ее.

 

Иногда выглядывало солнце и смотрело на нас злым лимонным глазом. Я сидела на старой тахте, поджав ноги, укрывшись пожелтевшей овечьей шкурой. Моя комната с неровными стенами напоминала мне пещеру. Не припомню я такой снежной зимы.

После убийства директора школу закрыли. Несколько раз в день я выходила на террасу, смотрела в небо и молилась, прося у Бога прощения за то, что любила Расула. И уходила оттуда с чувством, что он не услышал меня.

Водохранилище затянул лед, покрыл снег. Озера словно и не было. Но если не было озера, значит, никогда не было и наших садов, наших сладких фруктов. Вместо озера перед глазами раскидывалось белое поле. Но оно тоже было обманом.

Неужели Расул и его люди смогут пережить эту зиму в лесу? От холода прошлой ночью выли даже волки, они подбираются ближе к селу, к человечьим теплым домам. Хотя что мешает Расулу спуститься вниз и греться у кого-нибудь в доме возле огня? Может быть, прямо сейчас он попивает горячий чай в соседнем доме и дает ответ Марьям.

Раздался глухой стук. Это ком снега упал с крыши. И мое сердце испуганно скользнуло за ним. Часы тикали. Надо было давно отдать отцовскую тетрадь Шарипу-учителю. Я поднялась с тахты и прошла в родительскую спальню.

Я присела на край ковра возле сундука. Провела ладонью по деревянной крышке, закованной в серебро. Это старый сундук. Когда я родилась, он уже был. Приподняв щеколду, я откинула крышку. В нос ударил запах моей семьи. Так пахло в нашем доме всегда. А когда все ушли, запах постепенно рассеялся, последние его эфиры застряли в пучке сушеного чабреца на дне сундука, но и он развалился у меня в пальцах.

Опустив в сундук руку, я нащупала в его уголке мешочек. Развязала тесемки, встряхнула. На ладонь выпали серьги матери с большими рубинами. Крупные, они сильно оттянули ей мочки, с каждым годом дырки в ее ушах становились длинней, будто кровь нашего рода медленно собиралась в рубинах. Мать завещала их мне. Но отец свою тетрадь завещал Шарипу-учителю.

Я вдела серьги в уши. Привыкну ли к такой тяжести? Я – не Сакина, у которой слова текут изо рта свободно, как вода. Она легко носит свои водянистые серьги.

Тетрадь лежала на дне сундука под платьями матери. Я достала ее. Ладонью стерла пыль. Открыла. На первой странице отцовским почерком было написано: «Завещаю моему единственному другу Шарипу». Моя рука тянулась перевернуть страницу, погрузиться в буквы, написанные отцовской рукой, узнать, что он хотел сказать Шарипу-учителю после смерти, чего не мог или не захотел говорить при жизни. Я закрыла тетрадь. Если бы отец хотел, он бы сам рассказал мне, что в ней.

Пройдет время, и в моих ушах образуется такая же прореха, как у матери.

 

– Фатима девочку родила! – понеслось по селу.

Шу-шу-шу, шепталось село. Фатима родила пятую девочку.

– Пятую! – возмущались одни.

– А кого она еще могла родить? – отвечали другие.

Султан уехал в другое село к двоюродному брату и скрылся там от позора. Раньше надо было смотреть, говорили, когда она третью девочку родила, уже все понятно с ней было. У нее организм бракованный, только девочек делает. После третьей надо было Султану остановиться с ней. Теперь у него две лишние девочки.

– Главное, что ребенок здоровый родился! Слава Аллаху за это, – сказала Зарема.

Но голос ее звучал уже не так убедительно, как в тех случаях, когда она давала свою стопроцентную гарантию. Бариятка торжествовала. Она так высоко несла по коридору свой начес, будто в том, что Фатима родила девочку, была ее заслуга.

– Змея подколодезная, – шипела ей в спину Зарема.

Прошла неделя, а Фатима из роддома так и не возвращалась. Шли разговоры: мол, Султан ей сказал, что дома у нее больше нет. Фатима вернулась как-то под вечер на маршрутке. Маршрутка встала возле стройки. Снег таял, мешался с грязью, колеса могли застрять, и дальше водитель не поехал. От стройки Фатима пошла пешком, прижимая к себе свой молчаливый сверток. Ее ребенок как будто знал, что ему здесь не рады, и не плакал. Никто не пришел поздравить Фатиму. Кроме Марьям. Говорят, та явилась тем же вечером с дорогими погремушками. Еще говорят, Марьям достала из сундука со своим приданым шелковое покрывало, расшитое тонким серебром. Своими руками она завернула в него девочку и уговорила Фатиму дать ей имя Матлуба, которое в переводе с арабского значит «нужная».

 

Весна принесла мне болезнь. Не зря ночью приходил отец поговорить со мной о Хочбаре.

Я слышала мелодию – кто-то играл ее в моем сне на простой дудочке. Из мелодии вырастала отара, она спускалась с горы к повороту, ведущему в село. За отарой показывался Хочбар. Он возвращался из вьюги, из снежного плена, из каменных пещер, неся в село мелодию. Но она обрывалась, не доигранная до конца. У меня горело в груди. Кажется, там варилась буза.

– Ты опять ничего не ела. – Отец садится на край моей тахты. – Джамиля, дочка…

– Отец, зачем вы опять варите бузу? Скажи Хочбару, пусть еще сыграет.

– Хочбар забыл другую половину мелодии в горах. Чтобы ее вспомнить, ему придется снова отправиться с отарой туда. Лучше поешь, Джамиля. – Отец достает из кармана кусок лепешки. – Это твоя мать испекла. – Он отщипывает кусочек и кладет себе в рот. – Вкусно.

Я ухожу в горы вместе с Хочбаром. Чтобы там, в снежной пыли, заволакивающей мои глаза, искать конец мелодии. Мы бродим по промерзшим пещерам, и везде я выливаю из своего горла бузу. Ей нет конца.

Я заболела в марте. Неделю металась на своей тахте между бредом и явью. Неделю не ходила в школу. Ослабшей рукой согревала чайник. В груди кололо, горело и булькало. Материнские серьги оттягивали уши. Не знаю, почему я их не сняла. В ночном бреду я чувствовала, как они тяжелеют и весят уже с два кулака, потом с два камня, с два кувшина, заполненных дождевой водой, с два бычьих пузыря, в которые стекла вся кровь моего рода от первого человека до последнего. Я барахталась в темноте, где обитают нерожденные души, в полной уверенности, что меня нет среди них: я не рождалась и не умирала. И я говорила себе, что надо снять серьги и тогда вся буза выльется из моей груди, котел перестанет варить, болезнь отойдет. Но я была не в силах поднять руку. А когда я возвращалась в явь, мне не хотелось с серьгами расставаться.

 

Солнце обрело силу. В село полетели птицы – грачи и стрижи. Скоро я смогу выходить на террасу и молиться с птицами. Школа открылась и работала. Нового директора пока не назначили. Зарема не разговаривала с Барият, Фатима ушла в декрет. Портрет Садикуллаха Магомедовича в черной рамке занял почетное место на стене в коридоре. Учителя притихли, каждому казалось, что лес и ему уже подписал приговор и придет время, нам его зачитают, как Садикуллаху Магомедовичу. Часы в родительской спальне, пошумев, замолчали. Я хотела их починить, но с удивлением поняла: у нас в селе нет часовых дел мастера. И если я хочу, чтобы часы снова завелись, мне придется везти их в Махачкалу.

У Хочбара есть еще две недели – если он не вернется, когда снег начнет таять, а снежные перевалы откроются, значит, он не вернется никогда. А если вернется, то пойдет по этой дороге, на которую я сейчас смотрю из окна. Уже свыше всяких норм приличия я заставляю Шарипа-учителя ждать. Я повернулась к нему. Он сидел на подушках – на том месте, куда обычно садился отец.

– Не знаю, соглашусь ли, – проговорила я. – Боюсь, мне не справиться с такой ответственностью. Пусть директором станет Марьям вместо меня. Она – завуч. Из завуча обычно повышают до директора.

– Что ты знаешь о Марьям, Джамиля? – сухо спросил Шарип-учитель, наклоняя голову вбок. – Не ведись на поводу ее громких высказываний и резких движений. Марьям – ребенок. Она сама пока не знает, чего хочет. В душе Марьям – бескомпромиссный максималист. Ты разве не знаешь, что максимализм – признак молодости? Себя вспомни, как ты убежала в город. Но выбор твой был правильным. Ты получила хорошее образование. А у Марьям мозги еще зеленые. Директором должен стать зрелый человек.

Не понять мне тебя, Шарип-учитель. Никогда не понять. Столько раз отец переходил тебе дорогу. Столько раз ты привечал Расула в своем доме. Убийцу к себе пускал. Столько времени мечтал о возвращении религиозного прошлого. Радуйся теперь: лес побеждает. Школа разваливается.

Шарип-учитель поднял указательный палец и поднес его к губам.

– Ты думаешь, я хочу, чтобы дети уходили из школы в медресе? – спросил он. – Не хочу. Но зачем разделять образование и ислам? Наоборот, надо их хорошенько между собой перекрутить, как две веревки, из которых делают один канат. Этот канат нас вытащит из пропасти, в которую мы падаем. Не получится у человека быть настоящим мусульманином, если в его голове нет простых знаний. Если он не знает, что у воды три состояния – лед, газ, жидкость, если он таблицу умножения наизусть выучить не может, из него не мусульманин получится, а фанатик, язычник. Образованному человеку без веры тоже плохо. Стремлений у него не будет высоких.

– У моего отца были стремления, – сказала я.

– Потому что он верил в Советский Союз, как в Аллаха, – выпалил Шарип-учитель. – Он говорил: «Шарип, в Советском Союзе нет Бога». Я отвечал: «Гасан, не буду спорить с тобой. Ты правду говоришь: в Советском Союзе Бога нет. А во мне есть».

Шарип-учитель держал руки на коленях. Они казались очень белыми, словно впитали многолетний мел, которым он писал на доске.

– Мой отец когда-то помешал вам стать директором, – напомнила я.

– Джамиля… – Шарип-учитель покачал головой. – Ты все время забываешь, что кроме отца у тебя была еще мать.

Он посмотрел на мои серьги. Поднялся, взяв со столика зеленую тетрадь.

– Подумай еще раз, – сказал он.

 

Весна уже пришла. Она пряталась за белой шубой гор. Ее замечал только тот, кто, вслушиваясь, мог услышать звон деревьев и едва уловимые вздохи гор, начавших отдавать накопленный холод. Плотная дымка поползла по небу. Но только тот, кто всю жизнь прожил в наших краях, мог отличить их дыхание от облаков, от тумана. К обеду дымка заволакивала все небо.

В один из мартовских дней ко мне в дом снова пожаловала Зарема.

– Джамиля! Соглашайся! – сказала она, расположившись на кухне за столом и любопытно выглянув в окно.

– На что соглашаться, Зарема? – спросила я, наливая ей чай.

– На все соглашайся, – ответила она.

Я присела за стол. Зарема сняла фантик с шоколадной конфеты, сложила его пополам и провела по сгибу ногтем.

– Не знаю, соглашусь ли… – вздохнула я.

– Только одну просьбу я тебе сделаю. – Зарема откусила конфету, а оставшуюся половину пристроила на блюдце. – Уволь, а, эту Бариятку. Эту змею подколодезную.

– Подколодную, – поправила.

– Почему, дочка? Что это за слово – подколода? Подколодезную змею знаю, под колодцем она живет, чужую воду пьет и другим воду отравляет. Какая еще колода? Под колодцем змея сидеть может. А под колодой не может же.

– Колода – бревно так называется. Когда зима, змеи под колодами, бывает, прячутся и там засыпают. Если их там случайно тронуть, сразу кусают, зимой у них самый сильный яд.

– Ага, ага, – кивала Зарема, цокая языком. – Только Бариятка – все равно змея подколодезная. Отравила она жизнь нашей Фатиме. Уволь ее. Только ради одного этого я хочу, чтобы ты стала директором.

– Разве директором ради того становятся, чтобы увольнять?

– Не знаю, дочка, ради чего. Я – простая уборщица, откуда мне знать. Я тебе просьбу свою говорю. У меня только одна – уволь Бариятку, эту змею, эту гадюку. Сделай хоть раз то, что я тебя прошу. Сделай мне приятное. Ой, как мне сладко будет! – Зарема потянулась за следующей конфетой.

– А если он и меня убьет, Зарема? – спокойным голосом спросила я.

Зарема вернула чашку на блюдце и, вытирая уголки рта сухими пальцами, смотрела в чашку.

– Он не станет тебя убивать, – наконец сказала она. – Сама знаешь почему.

 

«Сама знаешь почему», – сказала Зарема. Оставшись одна, я спрашивала себя: почему Расул не станет меня убивать? На что намекала Зарема, которая вся соткана из сплетен, из хабаров? Живет, обгладывая чужие кости, не вынимая носа из чужих дел. Обронит намек и уйдет, чтоб не показать, уж слишком хорошо она тебя знает, до каждой косточки добралась. Приходится самой обдумывать намек, перебирать разные варианты и наконец, когда найдется один самый подходящий, признать: права была Зарема, я и сама знала.

Стемнело. Окно ничего не показывало. Только отражало меня, сидящую за столом со склоненной в раздумьях головой. Ни одна звезда не вышла на небо. По спине потекла капля необъяснимого страха. Если я соглашусь стать директором, то не буду потворствовать ученицам, носящим хиджаб. Но мне не найти пока ответа на вопрос: почему Расул не станет меня убивать?

В дверь настойчиво постучали. Что за время для незваных гостей?

Заложив выбившиеся пряди волос за уши, я подошла к двери. Отодвинула задвижку. Вместе с порывом холодного ветра и колодезным звоном ночи в мой дом вошел Расул. Он задел плечом таз, висевший на стене. Стена выпустила глубокое эхо.

– Салам алейкум, Джамиля. – Расул смотрел на меня сверху. – Нальешь мне горячего чаю?

Маленькая лампа под потолком жужжала, выбрасывая тусклые искры на подушки, зажигая их старую позолоченную бахрому. От Расула на пол падала большая тень. Черная борода расстилалась по его широкой груди до солнечного сплетения. Я так и знала, что в ней уже появились серебряные нити. Наклонив голову вбок, Расул заглядывал мне в лицо. Кожа на его щеках лоснилась. Свет лампы падал на лысину, появившуюся на его голове.

– Смотрю, не рада ты меня видеть, – сказал он добродушно.

Он прошел по ковру и сел на подушки. Его тень легла перед ним. Запах в моем доме поменялся. В нем запахло палыми листьями, грецкими орехами, давшими тонкий росток. Расул забрал большим и указательным пальцем бороду, провел по ней. Выскользнув из кольца его пальцев, она снова распустилась по груди.

– Я рада любому гостю, – заговорила я. – Но особенно я радуюсь тем, кто приходит при свете дня.

– Жизнь такая пошла, Джамиля, – ответил он, вздыхая. – При свете дня больше не получается ходить. Но ты разговорчивой стала, – с упреком добавил он. – Раньше ты такой не была. Ты скромной раньше была, Джамиля-учительница.

Усевшись по-турецки, он положил руки на колени.

– Донесли до меня слух, что тебя собираются назначить новым директором школы. Хотелось бы этот немного скользкий момент с тобой прояснить.

– Почему я должна прояснять этот вопрос с тобой? – Я сложила руки на груди. – Я не слышала, чтобы тебя назначали министром образования.

Расул расхохотался:

– И такие вопросы, и другие вопросы тебе придется обсуждать со мной, – перестав смеяться, он подался в мою сторону, в его глазах не было смеха. – Почти все вопросы в этом селе и в ближних селах обсуждаются со мной. Мне интересно, Джамиля-учительница, как ты станешь обходиться с нашими братьями и сестрами по вере? Захочешь ли пойти по дорожке шакала Садикуллаха? Смотри, далеко ты по ней не уйдешь… Считай, я тебя предупредил. Я – человек справедливый, но много предупреждать тоже не люблю.

Я отвернулась. За окном небо поменялось, оно посерело, словно в чернила ночи капнули нежирного молока. Сквозь жужжание лампы я слышала, как шепчет сухими листьями лоза, тяжело молчит скала, и мне не хватало тиканья родительских часов, стрелки которых прошли много кругов, прежде чем я разлюбила Расула. Он внимательно наблюдал за мной, поглаживая бороду.

– Ты пришел, чтобы угрожать мне? – спросила я.

– Я пришел предупредить тебя. Ты неправильно меня поняла. – Он фыркнул недовольно. – Джамиля… – Он принял огорченный вид. – Когда-то я хотел жениться на тебе. Еще в школе. Я уважал тебя больше других. Может, мне следует еще раз рассмотреть это желание? Ты могла бы стать мне хорошей второй женой.

– Женись на Марьям. Если тебе нужна вторая жена, женись на молодой.

– Зачем мне Марьям? Мне не нужна молодая жена. – Он засмеялся, разваливаясь на подушках. – Нет. – Он поднял кончик бороды и пощекотал им губы. – Марьям только с виду праведная мусульманка. Крепкой веры в ней нет. Она боится смерти. Она не может ради Всевышнего умереть. Марьям цепляется за жизнь. – Опустив уголки рта, Расул посмотрел на свою тень, как будто советовался с ней. – Мусульманин должен быть готов умереть в любую минуту. Марьям на это не способна. Она только говорит, что готова умереть ради Аллаха, а сама жизнь любит. А за тобой, Джамиля-учительница, таких грехов нет – ты не боишься умереть. Ты другого боишься, ты боишься жить, – Расул довольно рассмеялся. – Ты мне намного больше подходишь, чем Марьям. Зачем мне в женах соплячка, которая смерти боится, и, если меня завтра убьют, она не пойдет за мной на тот свет?

Я услышала легкий шорох за спиной. Повернула голову. На пороге, наполовину в свете, наполовину в тени, стояла Марьям. Она смотрела на Расула, сведя тонкие брови, взяв себя рукой за горло.

– Ты поэтому передал мне, чтобы я сюда пришла и своими ушами услышала твой ответ? – спросила она.

– Выбор за тобой, Марьям. – Расул гладил бороду, настороженно смотрел на Марьям. – Ты готова выполнить задание наших братьев и умереть сейчас там, где мы тебе скажем? Готова ты, не дожидаясь моей смерти, уйти из жизни, прихватив парочку наших врагов, и ждать меня, как праведница, в раю? Если готова, скажи, и мы направим тебя, ты уйдешь моей женой в вечность. Помни, эта жизнь – лишь миг.

Ах, маленькая Джамиля, а ведь ты чуть не поверила Расулу! Твое сердце готово было тебя подвести и принять его слова за чистую монету. Ты решила, он и правда хочет на тебе жениться. А он только хотел заставить ревновать Марьям и так подтолкнуть ее к смерти. Он хочет, чтобы Марьям стала шахидкой, убила его врагов, умерла сама, а он останется жить со своей Зухрой! Недолго той придется ревновать мужа ко второй молодой жене. Став его женой, Марьям в считаные дни закончит свой земной путь.

Марьям открыла рот и шумно всхлипнула. На миг я увидела ее маленькой: вот она тянется к моему выпускному платью, вот заглядывает в окно моей комнаты.

– Я вижу, что ты боишься умереть, Марьям… – мягко сказал Расул.

Марьям всплеснула руками, словно бросала все, что у нее было.

– Я не боюсь умереть! – крикнула она.

Марьям побежала. Гулко застучали по моему бетону ее быстрые шаги.

Расул не шелохнулся. Трепетали его прикрытые веки, на лицо ложилась тень от лампы, и казалось, это темные мысли проступают на нем.

 

Дымка разъела ночь, сделав различимым темное полотно дороги и острые углы домов. Марьям пробежала мимо ворот своего дома, не останавливаясь. Я побежала по дороге за ней. Крыши белели снегом под ногами. И я, глядя вниз, в свете, отраженном от снега, хорошо различала свои ноги, и рытвины на дороге, и въевшиеся в нее мелкие камни. Узкой тенью мелькала я на стенах домов, и снова лезли под ноги крыши. Я потеряла Марьям из виду.

Ни в одном окне уже не горел свет. Я споткнулась на годекане, попав ногой в ямку от копыта. Бревна пустели. Перед ними темнел округлый камень. Это предок Марьям Алибег принес его сюда. Я остановилась, задыхаясь. Прислушалась. Казалось, все звуки ночи струились из этого камня: звон мороза, парное дыхание скота в хлевах, сонный цокот копыт по мягкому сену, хруст сломанных весной сосулек. Марьям не было слышно.

Я свернула к арке. Постояла, глядя в ее каменное нутро. На миг в темноте мне привиделась мать, бегущая к озеру. Я повернулась к арке спиной и побежала туда, куда ноги сами несли меня.

Обогнула угол последнего дома. Из-за спины метнулась тень. Впереди показалась Марьям. Кто-то догонял меня сзади. Я слышала чье-то тяжелое дыхание, оно вплеталась шерстяной ниткой в мое. По спине потекли холодные капли страха. Я оглянулась. Сосредоточенно сдвинув брови, не отрывая глаз от колеса, за мной бежал Абдулчик. Я вскрикнула. Колесо сорвалось, скакнуло в сторону и понеслось без палки прочь. Абдулчик, разинув рот, закричал, словно выпустив из себя всех улетевших зимовать птиц. Он бросился за колесом.

Марьям стояла возле озера. Воду отпустил лед, в ней отражались белые горы. Озеро не темнело, смотрело круглым глазом в небо, и небу оставалось только смириться с его существованием. Марьям зашла в воду.

Боль пронзила мои ноги. Марьям подняла руку и зашла в воду по пояс. Над ее головой поплыла парная дымка.

– Марьям! – крикнула я.

Я старалась сделать шаг, но ноги не пускали меня: в них вернулась детская боль. Как в тот далекий день, когда я сделала первый шаг, я махала кулаками, ища в воздухе опору, но с места не сдвинулась. Марьям вошла в воду по шею. Концы ее хиджаба надулись.

– Марьям!

Только рука Марьям белела, будто ветка фруктового дерева, над водой. Вода сомкнулась над теменем Марьям и продолжила смотреть белым глазом на засвидетельствовавшее смерть Марьям небо.

Я закричала. Разные голоса рвались из меня в ту ночь – Булбул, Занкиды, мамы и Хажиё. Когда они замолчали, во мне запричитала бабушка.

 

Из района к нам прислали двух новых учителей вместо Марьям и Фатимы. Школа накренилась, вырвалась изо льда и снова поплыла. Расул вернулся в лес, но с тех пор, как я видела его в последний раз – и возношу Аллаху мольбу, чтобы никогда больше не увидеть, – лес больше не давал о себе знать. Наша жизнь спокойно текла вместе со сладкоголосыми весенними ручьями, побежавшими по селу.

Марьям похоронили за кладбищенской оградой как самоубийцу. И ее могила стала первой, вынесенной за кладбище. В день ее похорон Патимат ходила по селу, выставив вперед жадные руки, словно хотела поймать в них бесплотную тень. Но даже в тот день село не сорвалось с оси и не перевернулось под ее ногой.

Ильяс и Камал перетащили камень с годекана под кладбищенскую ограду. На него уселся Шарип-учитель. Он и сейчас частенько сидит там сгорбившись. Его спину больше не держит палка. Может быть, он боится, что Марьям, исключенная из сонма сельских покойников, заскучает одна. Глядя на надгробье Марьям, он повторяет одно и то же: «Это долго не будет». Сейчас весна пригревает его сутулые плечи. А что будет дальше, когда вернется осень и зима? Нет-нет, а временами мое сердце сжимается за Шарипа-учителя.

Теперь у меня остается немного свободного времени, но иной раз его хватает на то, чтобы испечь цкен. Я приношу его сюда и кормлю им могилу Марьям. Прилетают птицы, чтобы склевать рассыпчатую картошку, жирное мясо и ароматный творог. А крошки уносят муравьи.



[1] Центральное место в селе, где собираются мужчины для обсуждения текущей жизни и новостей (здесь и далее прим. авт).

[2] Милостыня, пожертвование.

[3] Род, родня.

[4] Дагестанский женский головной убор, похож на трубу с завязками вокруг головы.

[5] Разговор, весть, новость.

[6] Злой дух, уродливая женщина с волосами до пят и отвислыми грудями, вредит роженице и новорожденному.

[7] В шариате – запретное, греховное.

[8] Односторонний ковер без ворса с крупными узорами.

[9] Брачный договор, который заключается между мужчиной и женщиной по правилам шариата.

[10] Лепешка с мясной, творожной или овощной начинкой.

[11] Призыв на намаз.

[12] Нафс в исламе – сущность человека, страсти, отрицательные черты души, следование своим прихотям.

[13] В исламе божественное благословение, достаток.

[14] В некоторых мусульманских странах титул правителя, начальника. В дагестанском бандподполье так называют командира.

[15] В исламской эсхатологии – потусторонний мир, единственная вечная и важная жизнь для человека.

[16] Прошу прощения у Аллаха.

 

Версия для печати