Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2018, 3

Бюро проверки

Роман

Александр АРХАНГЕЛЬСКИЙ

 

Александр Архангельский – литератор. Родился и живет в Москве. Кандидат филологических наук, профессор факультета коммуникаций, медиа и дизайна Высшей школы экономики, ведущий программы «Тем временем» на канале «Культура». Автор нескольких десятков книг и учебников, а также циклов документальных фильмов «Фабрики памяти. Библиотеки мира», «Отдел», «Жара». В журнале «Октябрь» вышел роман «Герой второго уровня» (2012), в книжном издании названный «Музей революции». Роман печатается в журнальном варианте. Полностью книга будет опубликована в «Редакции Елены Шубиной».

 

 

Мы живем или перед войной, или после войны.

Инна Лиснянская

 

 

День первый. 19.07.1980

 

1

Поезд ехал три дня и две ночи. Вагон был набит под завязку, пахло подгнивающими помидорами, мужички дымили горькой «Примой», и по коридору расползалось марево. В соседнем купе днем и ночью звенели стаканы, там смеялись, плакали, ругались и мирились, чокались и пели вразнобой. То «поутру они проснулись», то «мимо пролетают поезда», то «не жалею, не зову, не плачу». Кто-то резко ударял по струнам и, заглушая пьяную компанию, рычал: «Но что-то кони мне попались при-ве-ред-ливыя…» Купе благоговейно умолкало.

В Рязани объявили долгую стоянку. Через весь состав проследовал наряд милиции, милиционеры были в синих форменных рубашках с коротким рукавом, за ними, безвольно свесив язык и тяжело дыша, плелась овчарка. Сухощавый капитан пролистывал паспорта, смотрел прописку, иногородним приказывал выйти. Ну да, гражданочка, билеты продали. А не имели права продавать: в столице нашей, ткскть, Родины – Олимпиада. И, приподняв фуражку, промокал платочком лысину, продолговатую, как самаркандская дыня.

Я помнил, что сегодня олимпийское открытие: газеты привозили в стройотряд еженедельно, радиоточка гремела от гимна до гимна, с шести до двенадцати ночи: союз нерушимый республик свободных сплотила навеки вели-и-ика-а-ая Русь, а в сасыкольском штабе был почти исправный телевизор. По вечерам я удлинял антенну на транзисторном приемнике, приворачивал к ней тонкий медный провод, закидывал его на крышу и слушал короткие волны: то религиозные беседы Гаккеля на Би-би-си, то проповеди Шмемана на радио «Свобода», то набредал на радио Израиля и не мог удержаться от смеха: «Отряд получил боевое крещение». Заодно проглатывал и вражеские новости. Слышно было несравненно лучше, чем в столице: в степи глушилки ставить бесполезно.

Если бы тогда, на факультетском комитете комсомола, я получил желанную рекомендацию, не пришлось бы ехать в этот чертов стройотряд, а значит, не пришлось бы возвращаться прежде срока. Выучил бы польский или чешский (а может быть, чем черт не шутит, и мадьярский с его зубодробительной фонетикой: дьодьзертар, сепьек ланьок, мене бекерюль), встречал бы туристические группы в Шереметьеве, по вечерам писал секретные отчеты для пожилых кураторов из Комитета, а часов с семи утра стоял бы, сонный, у входа в гостиницу «Спутник» и торопил похмельных чехов, венгров, югославов и поляков: «Товарищи, автобус ждет… Товажишче, аутобус чека… Молим те иди у аутобусуулызы у кабину…» Но мне рекомендацию не дали: комсомольский секретарь пропихивал своих девчонок. Пришлось отправляться в дальний стройотряд, где все, что творилось в Москве, казалось чужим и далеким. Кто бы ни рассказывал: советский ведущий торжественным голосом или западный диктор – глухим. Дорогому Леониду Ильичу вручали орден Золотой Звезды вьетнамского героя, июньский Пленум выражал поддержку братскому афганскому народу, академик Сахаров, еще зимой отправленный в закрытый город Горький, заявлял решительный протест, хорошела олимпийская столица, наши давили душманов, моджахеды бились за свободу, несколько спортивных федераций подключились к бойкоту Москвы. И тут же – музыкальное сопровождение: «Не страшны дурные вести, начинаем бег на месте, в выигрыше даже начина-ю-щий»...

На вокзале пахло горячим асфальтом, свежие лужи сияли. Торговцы шумно выгружали помидоры, проводницы протирали поручни, дамы, подобрав края цветастых юбок, царственно спускались по ступенькам, вдоль вагонов пробегали торговки и умоляюще взывали к пассажирам:

Ка-а-артошечка! С у-у-укропчиком!

– Беру! – прокричал я, высунувшись из окна.

– А вот кому соленые огурчики? – немедля подскочила торговка.

– И огурцы.

– Пиво! Кура! С вас три рубля!

– А почему так дорого?

– Уступим! Два пи-исят!

Я вернулся в пустое купе (моим попутчикам пришлось сойти в Рязани), снял тяжелые и неудобные очки, протер холщовой тряпочкой царапаные линзы – стекла дорогие, цейсовские, папа где-то раздобыл по блату, их пора бы поменять, только где сейчас достанешь новые? Откупорил прохладное пиво; этикетка на бутылке отпотела и сползла, как переводная картинка. Выложил картошку на промокшую газету, а курицу на жирный целлофан, серой горкой насыпал кристаллическую соль. Посмотрел с вожделением, вспомнил, что перед едой не помолился. Вздохнул, пробормотал скороговоркой: «…ястие и питие рабом Твоим…» Вот теперь совсем другое дело. Благодать. Правда, жарко и душно, как в бане, зато перекреститься можно не скрываясь. Всю дорогу приходилось складывать пальцы щепотью и солить еду крест-накрест, чтобы никто не заметил. И крестик я на всякий случай подколол с изнанки, под кармашек. Мало ли какой попутчик попадется, донесет – проверят документы, сообщат в Московский императорский университет (в восьмидесятом стало модно так его именовать), и доказывай потом, что ты не верблюд. Нет, береженого Бог бережет.

Только что прошла обвальная гроза, и за окнами сверкала зелень, а там, в степи, все было плоское и желтое, от деревьев тянулись облезлые тени. Бараки из серого шифера были сколочены наспех, стекла в окнах заменял полиэтилен, и все время уныло зудела мошка́. Мы ходили в марлевых накидках, защищая от гнуса не только лицо, но и уши, и шею; откинуть марлю было невозможно, у курильщиков на месте рта образовались никотиновые пятна. В воздухе висели черные гудящие шары, вдоль бараков шастали фигуры в белом: то ли бедуины, то ли мумии – Сальвадор Дали калмыцкого разлива.

Зато теперь с изнанки стройотрядовского куртеца был пришит самодельный кармашек, а в кармашке пачка новых серых сторублевок. Всю дорогу приходилось корчить из себя мерзляку: я накидывал куртку, полуспал, маринуясь в соленом поту; проснувшись от резкого лунного света, в ужасе ощупывал подкладку. Уф! Порядок. Все на месте. И заработанные деньги, и та довоенная запонка из темного безжизненного янтаря, пробитого медной заклепкой. Вместо стерженька – короткая латунная цепочка с овальной пластиной-креплением. Священная реликвия оттуда.

Вообще-то я планировал вернуться к сентябрю, незадолго до защиты кандидатской, и заработал бы намного больше, как минимум тысячи две, а может, и две с половиной, но четыре дня назад я получил письмо. Прочел его раз, прочел два, смысл доходил до меня неохотно, как всегда бывает с неприятными вестями. Однако вариантов не было: что называется, приказ не обсуждают. Я отвел в сторонку бригадира и промямлил что-то про невесту, попросившую вернуться. «Что, залетела? – ухмыльнулся бригадир. – Нет? Лех, да будет врать-то. Ладно, чё тут, поезжай, тудем-сюдем, а то еще пропустишь сроки, окольцуют. Но за это вычту треть, мне работягам надо компенсировать. Сам понимаешь, договор есть договор».

Бригадир на то и бригадир, чтоб не оставлять себя в обиде.

 

«…И вновь продолжается бой…» – пело дорожное радио, поезд плотоядно перестукивал колесами.

Вдруг песня всхрипнула и захлебнулась, начальник поезда шершаво дунул в микрофон:

– Прибываем на конечный пункт, станция Москва-Казанская, десятая платформа.

Я вышел на перрон, встал под опасное желтое солнце. Пахло асфальтом, мазутом, грузчики орали вечное пыстыранись, хотя пыстыраниться было некому: из вагонов вышло несколько случайных пассажиров, остальных поснимали в Рязани.

 

2

Москву я узнавал с трудом. Площадь трех вокзалов освежили поливалкой, на дороге заменили рваный слой асфальта, наспех покрасили рыхлые стены домов, оставляя густые затеки пузырчатой краски. В продуктовом заменили вывеску: красное «Р» выпирало горбом, «Ы» алкоголически заваливалось набок. А в середину закругленной площади, как белый стержень в солнечных часах, был воткнут накрахмаленный милиционер. Сияющая чистая рубашка, рафинадная фуражка с золотой кокардой, полосатый игрушечный жезл.

Но площадь при этом – безлюдна. И машины проезжают редко-редко, как в кино про сталинские годы. А где роящаяся масса пассажиров, где их коричневые чемоданы с металлическими уголками, где разлапистые серые баулы и зеленые брезентовые рюкзаки? Где каучуковые дети, скачущие по мостовым? – Стой, куда тебя несет, взял бабу за руку, баба рассердится, ну?

Асфальт сияет лужами, бликуют солнечные зайчики, шелестят разношенные шины. И вокруг зияющая пустота.

 

3

Я зашел в телефонную будку, вставил в прорезь двухкопеечную медную монетку. Серебристо-серый автомат сглотнул. Гудки тянулись бесконечно долго, и я уже стал задыхаться: будку снаружи покрасили масляной краской. Хорошеет олимпийская столица. Москва готовится к спортивным состязаниям.

И вот заколотилось сердце, я услышал:

– Алло-о-о…

Как же я скучал по этому родному голосу. Вполне обычному, не слишком низкому, не чересчур высокому, не певучему и не глухому, одному из миллионов. Но зато единственному. Своему.

– Муся, ты?

– Я-а-а. Ой, это кто?

Когда Муся удивлялась, лицо у нее делалось детское. Вы меня решили обмануть? Точно нет? Точно-точно? Я верю.

Але-о-оша? Постой-постой, это как? Милый, ты откуда? Так хорошо слышно…

– Отсюда. С площади Казанского вокзала.

Раздалось тревожное молчание. В чем дело, что стряслось? Брови подняты, на круглом теленочьем лбу образовались тонкие морщинки. Но растерянность – не Мусина черта; вот она уже определилась с чувствами, сосредоточилась, интонация стала учительской.

– С площади Казанского вокзала. Так-так-так. Ты, что ли, в Москве?

– Ну конечно, Мусик, я в Москве. И бью копытом. Когда мне подъехать? Или встретимся в центре?

– А уж как я хочу тебя обнять, – почему-то без особого порыва отвечала Муся. И опять перешла в наступление. – Но ты же собирался в августе вернуться? Котик, что случилось? Ты здоров?

– Все отлично, я при встрече объясню.

Хотя я ничего ей объяснить не мог, поскольку не сумел придумать убедительную версию. Все три дня лежал на верхней полке, тупо смотрел в потолок и прокручивал варианты, один другого фантастичней и глупее. В соседнем лагере случилась эпидемия холеры, я сбежал, пока не заперли на карантин. В ВАКе поменялись правила защиты, и бумаги нужно оформлять по новой. Или телеграммой вызвали в военкомат, чтобы подтвердить мою отсрочку. Все никуда не годилось, было шито белыми нитками, а правду сказать невозможно.

Я затараторил, обгоняя встречные вопросы:

– Когда мы увидимся? Я приеду на Сокол? Или пойдем погуляем? Через час? Успеваешь? У какого метро?

– М-м-м… Давай на Таганке, но позже… у меня тут срочные дела… ты извини… я же не знала… и родители через три дня вернутся, у них какой-то пересменок, я тут прибираюсь… может, в пять?

Самоуверенная Муся вдруг смутилась. Я не сразу врубился, в чем дело, подумал, причина в родителях; на моей памяти они прилетали в Москву из Алжира два раза и оба раза тут же отправлялись в Крым – я пока что не был им представлен.

И продолжил в бодрячковом наигранном тоне:

– Ты, Муся, опытный бездельник! Какие у тебя дела? Ты что, устроилась работать?

– Работать? Летом? Здрасьте вам пожалуйста! Только что окончила – и сразу? Ну уж нет уж, не дождетесь! Просто я тут познакомилась с такими интересными людьми… потом расскажу… так мы договорились в пять напротив театра?

– Как скажешь, Муся.

– Котик, не сердись. Я очень, очень хочу тебя видеть. Тем более узнать, что там у тебя случилось. Но потерпи еще чуть-чуть, так надо. Ну, до встречи?

– До встречи.

– Ура-ура!  А мне как раз вчера дошили сарафан, голубой, в горошек и с та-а-акой оборочкой! Как будто знала. Все, целую тебя, мой родной.

 

4

Я решил домой не заезжать. Потому что сегодня суббота, дома встретит растревоженная мама и ей не объяснишь, с чего я вдруг вернулся. Мама в ужасе отступит и всплеснет руками, глаза у нее округлятся. Так она и знала, так и знала! Котю выгнали из стройотряда! выслали в Москву! завтра! нет, уже сегодня! исключат из института! Cы́ночка, да как же ж! я! совсем! одна! И, не слушая дальнейших возражений, ринется накручивать пластмассовый прозрачный диск на алом чешском телефоне: «Арнольд! Арнольд! Вот я же говорила – ты послушай – тоже называется, отец!»

Затюканной она была всегда, но после папиного бегства в новую семью впала в ежедневную истерику, чуть что начинала рыдать, и слезы у нее в буквальном смысле слова брызгали. Как в цирке у коверных клоунов. Только у них глицерин, а у мамы слезы настоящие, соленые. И на все одна реакция: кошмар! Начиная со вступительных экзаменов и кончая соблюдением постов.

Года три назад я объявил ей о своем решении. Сел за кухонный стол, положил на него кулачки, как физиолог Павлов на картине Михаила Нестерова, и, по маминому выражению, набычился.

– Мама! – начал я, сверля глазами стол. – Послушай. Я должен тебе что-то сообщить. – И зачем-то резко вскинул голову; получилось как-то театрально.

Мама развернулась ко мне и обреченно вытерла мыльные руки о фартук:

– Леша, что с тобой стряслось? Я так и знала.

– Мама, я принял святое крещение.

И снова опустил глаза, с неудовольствием отметив, что опять повторяю отца: бесполезно препираясь с мамой, он неизменно упирался взглядом в пол, скулы его розовели, папа слегка подавался вперед. Наверное, не надо было так официально. Сказал бы по-простому: мамочка, так вышло, я крестился. Но что сделано, то сделано, назад я сдавать не умел.

– Ай-й-й-й, – тоненько, по-детски заплакала мама и завела свою любимую пластинку: – Ой-й-й, тебя же исключат из комсомола, выгонят из аспирантов и забреют, я же знала!

– И буду соблюдать посты, – продолжал я гнуть свое.

– Да какие посты, посмотри на себя! Кожа да кости. Здоровье надорвешь, зрение скакнет. Ай-й-й…

– Во-первых, не кожа и кости. Во-вторых, надорву, тебе же легче: в армию не загремлю.

– Да что же ты такое говоришь...

Мама тут же позвонила папе; тот приехал, суровый и важный, в черном костюме и густо-синем ленинском галстуке в белый горошек, усадил меня в кресло напротив и затеял обходительный, но строгий разговор.

– Алексей! Ну я все понимаю. Да, наверное, там что-то есть. В это верили великие. Философы Серебряного века... Но ведь не боженька! Не бабки! Не попы́!

– Нет, папа, – твердо возразил я, потому что с отцом говорить по-другому было бесполезно. – Именно что боженька и бабки! – Подумал и назло ему добавил: – И попы́.

Отец скривился и махнул рукой, а мама отступать не собиралась. Она вообще отступать не умела. В этом я пошел в нее, а не в отца. Тот выпячивал нижнюю губу, делал козью морду, собирал в кучку глаза, но переупрямить его ничего не стоило. Посопротивлявшись, он сдавал назад. А мама сначала рыдала, затем притворялась, что все хорошо, а потом начинала давить. Медленно, упорно, неуклонно.

Для начала она притащила с работы газету под названием «За рубежом». Ты просто обязан прочесть. Что там вытворяют эти янки, это же уму непостижимо. Я ответил угу и засунул газету подальше, но мама вечером напомнила, и утром повторила, и в обед. Пришлось мне развернуть еженедельник (жирная свинцовая печать, следы остаются на пальцах) и пробежать глазами длинный очерк о том, как преподобный Джонс построил вместе с сектой город в джунглях. Один сенатор прилетел с проверкой, его убили, а члены секты – все – покончили с собой. Матери перерезали горло детям. Отцы стреляли в жен и принимали яд. Когда в Джонстаун прибыли войска, спасать уже было некого. Беспощадное солнце. Царство смерти. Тысяча смердящих трупов. Автор выразительно живописал кошмары заграничной жизни и делал строгие гуманистические выводы.

– Ну? – спросила мама, когда я дочитал.

– Что «ну»?

– Ты хоть понимаешь, что это такое? Куда ты полез? Матери – режут – горло – детям.

Ма-а-ам

– Ты мне не мамкай. Ты прямо скажи: это ужас?

– Разумеется, ужас. Но я-то тут при чем? И это происходит не у нас. У нас такого быть не может, ты же сама ругаешься на Америку?

Мама не обиделась, но с этого момента по средам и пятницам, а затяжными православными постами ежедневно, готовила скоромное. В другие дни могла запечь капустные биточки, или пожарить кабачки с полупрозрачными большими семечками, или нарубить сырой баклажанной икры с душной кинзой, краснодарским сладким помидором и пахучим андижанским чесноком. Но мясопусту был противопоставлен мясоед, и точка!

Закупаться мама стала на Черемушкинском рынке, самом дорогом и самом сытном; денег до зарплаты не хватало, мама постоянно перехватывала у сослуживиц и без конца брала надомную работу. Но зато теперь на завтрак были блинчики, политые сметаной, а на ужин толстые котлеты, неприлично истекающие жиром, или вермишель по-флотски с крупным рассыпчатым фаршем, или тушеная телятина, или баранья корейка плюс густое соте из баклажанов. Мы как будто переехали в страну, где нет очередей и дефицита, а есть ожившие картинки из «Книги о вкусной и здоровой пище». Заходя в соседний гастроном, в котором тошнотворно пахло тухлым хеком, а на бакалее высился прозрачный конус с подкисающим томатным соком, я чувствовал себя как иностранец, приходящий в ужас от советского народного хозяйства.

Мама молча ставила на стол тарелку, садилась напротив и обиженно смотрела, как сыночек раскурочивает блин, кучкой сгребает мясную начинку, вилкой очищает тесто от сметаны и сердито жует. Или сдвигает котлету на край и питается одной картошкой. Вермишель не поддавалась дрессировке и не желала отлипать от фарша, но я уныло ковырял в тарелке, пока не справлялся с задачей.

А в воскресенье поднимался по будильнику – старому, пузатому, с большими металлическими ушками, в которых бодро колотились молоточки. Не зажигая света, пробирался в ванную, подносил ко рту зубную щетку и в ужасе отдергивал: нельзя. Почему нельзя? А потому что запретили.

Обычно исповедовал отец Георгий. Жизнерадостный и не любивший тратить время понапрасну. Посверкивая золотом коронок, он вопрошал: «Ну шо? И словом, так сказать, и делом, так сказать, и помышлением?» – и, не слушая ответа, радостно вздымал епитрахиль, как женщины вздымают простыню, стеля постели. Но однажды я попался в лапы настоятелю, отцу Мафусаилу. Тот слушал тяжело, давяще, встречными вопросами не помогал. И вдруг, не дав договорить про осуждение и блудный помысел, шумно, с охотничьей страстью принюхался и перебил: «Так, а почему ты пахнешь мятой? Ты, что ли, ел перед причастием?» «Не ел, – растерянно ответил я, – это у меня зубная паста». Настоятель рассердился (вообще он был гневлив не в меру; как выйдет на амвон, как гаркнет: «Кто не исповедался – да не приступит к чаше!», лицо становится апоплексически бордовым, и бабки приседают от восторга). «Это что ж такое, это ж как!» – Он грозно свел густые брови. И сверлящим шепотом устроил выволочку: «Ты же ж ротом принимаешь таинство, какая паста?»

В общем, зубы до причастия не чистить и даже рот водой не полоскать, не соблазняться.

Это меня удивило, но, если решил соблюдать, – соблюдай. Ибо – как же мы тогда любили это пафосное слово «ибо»! – главное было в другом. Не в казарменных привычках настоятеля, не в чужих и непонятных прихожанах, не в суетливых бабульках («Мань, ты на причастие благословилась? У кого?») и не в милом равнодушии отца Георгия, а в напряженном ожидании итога. Стоишь на долгой ранней службе. Сердце тает, слезы душат. Священник закрывает Царские врата, как закрывают свежевымытые окна, отец диакон ставит перед ними золотой подсвечник, похожий на рыцарский меч, все отрешенно молчат, только мечется под куполом суровый голос горбуна, читающего нараспев молитвы ко святому причащению. И кажется, не доживешь до той минуты, когда распахнутся врата и священник вознесет над головами чашу: «Со страхом Божиим и верой приступите!»

Смерть опять не состоялась! Вечность рядом! В полушаге от тебя. Сложи крестообразно руки и полузакрой глаза. Нырни в людской поток. И медленно, как в тонком сне, плыви навстречу… Тому, кто никогда не причащался, не понять. С чем это можно сравнить? Взмах качелей, уносящих к небу? Судорожный вздох, когда выныриваешь с глубины? Первое утро после тяжелой болезни: температура спала, солнце светит и от этого щенячье счастье? Все не то и даже отдаленно не подходит.

 

5

А ведь это все Сумалей М.М. Его работа. Хотя я так и не успел узнать, был ли Михаил Мироныч «практикующим», то есть ходил ли на службы, исповедовался и причащался. С ним было бесполезно говорить на эти темы.

Прибился я к нему почти случайно. Аспирантам-первогодкам полагались краткосрочные бессмысленные семинары. Выбор был столовский, небогатый: на первое – глухой, как пень, и страшно глупый Михаил Трофимович Минаев, невнятно излагавший ленинскую теорию отражения. На второе – молодой Андрей Касимов; он вел неформальную логику, в которой я мало что смыслил. Зато на сладкое достался многолюдный семинар у Сумалея – «Философские аспекты урбанизма», – общий для всех гуманитарных факультетов.

В аудитории припахивало пленкой, от проектора тянулась дымная полоска, на экране вспыхивали слайды. Пленка гэдээровская, «Орвохром», цвета размытые, поблекшие. Михаил Миронович, сухой и темный, словно прокаленный на огне, пояснял картинки резким голосом. «Вот, коллеги, – петушился он, – храм Святителя Николы в Кузнецах. Здесь, коллеги, Царские врата, а тут, извольте видеть, поздний, хорошо сохранившийся иконостас, а этот приподнятый пол – солея. Литургия начинается со слов «Благословенно царство», в сердцевине дьякон произносит «оглашенные, изыдите», и это значит то-то, то-то, то-то». Затем зачитывал обширные цитаты из философа-священника Флоренского про храмовое действо и закон обратной перспективы… «А сейчас эстетику огня попробуем соединить с искусством литургического дыма».

После всех полковничьих ужимок диамата, пропыленных историков партии, дуболомных атеистов («у хрыстианстве бог членится на три части… а что ж вы смеетесь…») и великой дисциплины под названием «тыр-пыр» (теория и практика партийного строительства) занятия у Сумалея возбуждали, как впервые выкуренная сигарета или как «Советское шампанское» в десятом классе, выпитое исподтишка на пятерых. Подволакивая ногу, Михаил Миронович ходил вдоль рядов, голос его звучал то острее, то глуше, то накатывал справа, то слева, словно бы лектор – везде и нигде, как эта самая завеса фимиама, создающая эффекты перспективы.

Он мог уклониться от темы и заговорить о чем угодно: о европейской философии истории или о модном хронотопе Бахтина. А мог прочесть своим взвивающимся голосом стихи кого-нибудь из наших современников. Причем всегда подпольное, неподцензурное, как минимум – по многу лет лежащее в издательстве. Однажды Сумалей прочел (на память!) непечатную поэму молодого автора Чухонцева, особо выделяя философские фрагменты, а на другом занятии достал машинописный сборник Александра Межирова и, растягивая гласные, продекламировал:

 

А всё юбилеи стоят,

юбилеи,

Юбилейные какие-то времена.

 

После чего прищурился, причмокнул, стал похож на плотника, который ловко засадил одним ударом гвоздь: «Как стал писать Александр Петрович! Как стал писать!» И ушел в петляющие рассуждения о том, что время резко изменилось. Не физическое время, а метафизическое! Дьявольская разница! Мы считываем время по-другому. Не так, как считывали пять или десять лет назад. Дни мелькают один за другим, а при этом ничего не происходит, хронотоп стремительно вращается вокруг своей оси и не может вырваться из собственного круга.

«Заметьте, – аккуратно кашлянув, продолжил Михаил Миронович, – заметьте, как меняется природа памяти: то, что было с нами год назад, может помниться гораздо ярче и отчетливей вчерашнего, при этом мы все время что-то вспоминаем (тавтология, прошу пардону!), любимый зачин разговора – “а помнишь?” И если бы только у нас, где стоят юбилеи! В Соединенных Северо-Американских Штатах даже термин завели такой – флэшбэк, не знаю, как перевести на русский. Когда герой все время вспоминает: что с ним было год назад, два года, три, что было в детстве… Термин, кстати говоря, был позаимствован у психиатров, так что пользуйтесь им осторожно. Флэшбэком называют острое воспоминание, которое вспыхивает в нас, тыкскыть, как молния. И больной теряет волю с представлением…»

Но как бы далеко ни уносились мысли Сумалея, он неизменно возвращался к храму как семиотической модели мира. И без конца наращивал детали. Это конха, а это апсида. Деисусный чин. Иконостас. Престол. Я так увлекся новым знанием о храмовом пространстве, что очень скоро смог водить библиотечных девушек в московские церквушки. Стоя сзади, снисходительно шептал на ухо: «Это называют ектенья… когда кадят (видишь, дымок выпускают), надо голову слегка склонить… да что же ты, Псалтыри не читала?!» Девушки охотно впечатлялись и становились гораздо податливей.

Однажды я пошел с очередной знакомой на вечерню. Служили размеренно, важно; затворились Царские врата, настоятель театрально поклонился трем старушкам, и воцарилась гулкая пустая тишина. Девушка поглядывала на меня со смесью изумления, недоумения и страха. Я резко усилил эффект: сгорбился, ссутулил плечи, сделал просветленное лицо и встал перед иконой Всех Скорбящих, закупоренной в серебряном киоте. Изображая сокрушенную молитву, с интересом разглядывал крестики, кольца и серьги на толстых цепочках, которыми, как бусами, была обвешана икона. Было в этом нечто дикое, туземное.

Вдруг на солею воробышком вспорхнул священник, старый, почти безбородый; пахло от него душистым мылом, сквозь которое невнятно проступал коньячный дух. Он оперся подбородком на огромный серебряный крест и заговорил громовым голосом. Слушать его было некому, кроме старушек, меня и забытой подруги: имя же ея Ты, Боже, веси. Но священник этого не замечал. Он говорил про то, про что обычно говорят на проповеди: Апостол Петр доверился Христу, пошел по морю. Вдруг испугался и отвел глаза. Немедленно начал тонуть. Вот и мы, дорогие братья и сестры... Но так он это говорил, с такой последней силой, что по спине пробегали мурашки.

Закончив проповедь для нас двоих, священник замер, встал на цыпочки и троекратно осенил крестом, энергично, чуть ли не со свистом рассекая воздух.

Я пытался выбросить из головы коньячного священника, но почему-то ничего не получалось. Лодка, море, Христос – и апостол. Нужно быть там, где они. Почему? Я не знаю. Так надо, так правильно, точка.

Через месяц с небольшим (как сейчас помню, завершалась холодная осень семьдесят седьмого, всюду висели плакаты и флаги в честь шестидесятилетия Великого Октября – революция доблестно вступила в пенсионный возраст) я заявился к громогласному отцу Илье. Отстоял, как положено, службу, дождался окончания молебна, отпевания и завтрака священников. Отловил на выходе из храма и попросил крестить меня – без восприемников и записи в церковной книге, чтобы в универ не сообщили. Отец Илья стал смешно озираться, не подслушал ли кто; убедившись, что нет соглядатаев, он согласился. И еще через неделю я стоял в натопленной крестильне (со священника катился градом пот, даже мне в льняной рубашке было жарко) и повторял, дрожа от восхищения, как повторяют рубленые современные стихи:

отрицаюся,

отрицаюся,

отрекохся.

В церкви, где меня крестил отец Илья, было очень хорошо. Все друг друга знали, были дружелюбны. Но служил отец Илья непредсказуемо – то на ранней, то на поздней, то по будням, а то вообще не являлся на службу; пришлось искать себе приход поближе и попроще. Со слишком жизнерадостным отцом Георгием и слишком мрачным настоятелем отцом Мафусаилом. Впрочем, к отцу Илье я тоже заезжал. Но гораздо реже, чем хотелось бы.

 

6

Тот аспирантский семинар у Сумалея был рассчитан на один семестр и завершился накануне католического Рождества. Впрочем, в семьдесят седьмом про католическое Рождество никто особенно не вспоминал, во всяком случае, в моем семействе. Новый год был единственной точкой отсчета. Уже открылись новогодние базары, мужчины в заячьих шапках-ушанках тащили запеленатые ели, женщины с полными сумками неуклюже скользили по накатанному льду, на снегу валялись мандариновые корки, из авосек торчали бутылки с «Советским шампанским», посверкивал легкий оскольчатый снег.

Михаил Миронович собрал самодельные слайды в коробку, завернул в бумажку желтый заграничный мел, похожий на тюбик с помадой, торжественно и суховато всех поздравил – с окончанием курса и еще одним важным событием. (Всем полагалось догадаться, что он имеет в виду.) Помолчал, подумал и добавил: «Этсамое, зачет по расписанию не предусмотрен, но будет доверительное собеседование. Обязать я не имею права, но, если не придете, будет, этсамое, нечестно. Жду вас после новогодних праздников… на какое же число назначить… пусть будет, для симметрии, седьмого января. Так сказать, от Рождества до Рождества. Красиво». Подошел к холодным окнам и раздернул затемняющие шторы. При этом слишком резко поднял руки, повернулся – я увидел в вороте рубахи золотой нательный крест. Старинный, на тонком плетеном шнурочке. И это было как масонский знак, как тайное послание: тебе доверено, тебя включили!

Седьмого января он появился ровно в десять. Раздал машинописные вопросы, перед собой поставил термос, развернул газетку с бутербродами. В аудитории запахло колбасой, отвратительным зеленым сыром и лимоном. Сумалей подливал себе чаю, недовольно жевал бутерброд и капризно мучил аспирантов. Дайте полифункциональное определение средневекового города. Что значит «вы не говорили»? Был список обязательной литературы. Был? Ну вот. Какие работы Аделаиды Сванидзе о городе и бюргерстве вы знаете? То есть не читали ничего. Понятно… Да, это не по курсу философии. И что же?

Над крышкой термоса клубился пар. От гигантского окна тянуло холодом, стекло изнутри обрастало мохнатым узором, город был подсвечен розовым морозным светом. Сумалей демонстративно не спешил; моя очередь подошла к полудню.

– Ноговицын. – Сумалей посмотрел на меня затяжным недоверчивым взглядом. – Очень хорошо. Фамилия какая интересная. А имя-отчество? Алексей Арнольдович. Еще интересней. А что вы, Ноговицын Алексей, э-э-э, Арнольдович, смогли вынести из моего курса? Поделитесь.

Отвечать Сумалею – все равно что бить мячом в глухую стену: чем сильнее удар, тем быстрей возвращается мячик. В чем заключался смысл знаменитой надписи над конхой центральной апсиды в киевской Софии? Понятно. Что по этому поводу сказано в статье Аверинцева? Хорошо. Где статья Аверинцева опубликована? Отлично. Кто ему возражал? Почему? Ладно, это вы знаете. Попробую спросить иначе…

Погоняв меня по всем вопросам и вымотав до основания, как зайца на псовой охоте, Михаил Миронович кивнул: неплохо. Опять воткнул в меня свой долгий непонятный взгляд. И вдруг добавил полушепотом, чтобы не привлечь стороннего внимания: «Мне кажется, мы сможем с вами пообщаться. Дождитесь окончания зачета».

В коридоре присесть было негде: на время новогодних праздников уборщицы зачем-то попрятали стулья в кладовку; я стоял у грязного окна и тихо волновался.

За окном постепенно темнело, снег завихрялся, плотную завесу раздвигали фонари, редкие прохожие, нагнув заснеженные головы, упрямо пробивались сквозь метель, как восточный караван сквозь песчаную бурю. К шести аудитория освободилась лишь наполовину; метель утихла, образовались легкие сугробы; в десять вечера из аудитории вышел бледный Сумалей с черным портфелем под мышкой и торопливо направился к лифту.

– Михаил Миронович!

– А? Что? – удивился он.

– Вы сказали, чтобы я вас подождал.

– Да? Кажется, действительно сказал. Но я уже ничего не соображаю, день выдался долгий, сами видите. Знаете что? Завтра кафедра, подтягивайтесь к двум, и поболтаем.

Мне показалось, что М.М. едва заметно усмехнулся. Двери лифта сомкнулись, как смыкаются на службе Царские врата; лифт почему-то отправился вверх, огонечки на панели замигали – девятый, десятый, одиннадцатый: прежде чем спуститься, Михаил Миронович вознесся.

Назавтра в душный кафедральный кабинет входили сгорбленные профессора со свекольными гладкими щечками, в полосатых старомодных тройках. Они усаживались в первый ряд и с важным видом говорили о лекарствах. Я ждал Сумалея, но тщетно. Я оказался в ловушке: глупо остаться, уйти невозможно.

Заседание закончилось к шести. Я спросил веселую упитанную лаборантку, похожую на молодую попадью с картины передвижника:

– Что с Михаил Миронычем? Почему его нет?

Та ответила невозмутимо:

– Михаил Миронович свалился с гриппом.

– А когда он будет?

– Без понятия. А вы поезжайте к нему, все так делают. Вот адресок, сможет – примет, нет – не повезло.

– Я лучше позвоню.

– А вот это вот зря, – развеселилась лаборантка. – Михал Миронычу не принято звонить.

Отыскав сумалеевский дом, я бессмысленно и долго жал на кнопку. На всякий случай дернул ручку – Сезам отворился. На кухне приятно гремели посудой и негромко мурлыкало радио.

– Тук-тук, – сказал я осторожно. – Я могу войти?

Не получив ответа, громко хлопнул дверью. На меня внимания не обратили.

– Извиняюсь! – крикнул я.

И лишь тогда услышал возмущенный голос Сумалея:

– «Извиняюсь» говорят извозчики и дворники! Правильно будет – извините! Повесьте пальто, Ноговицын, все тапочки у нас на нижней полке, выбирайте.

Михаил Миронович сидел на кухне, довольный жизнью и почти веселый – никаких следов обещанной болезни. Огромное старинное окно выходило на церковь, нечетко высвеченную фонарями, самоварным боком выпирал центральный купол, остальные купола, поменьше, окружали его, как голубые чашки. Крохотная, похожая на канарейку жена суетилась у плиты. В центре круглого стола стояла красная эмалированная кастрюля, в старинном соуснике со сколотым краем густела сметана. Пахло плотно промешанным фаршем и вареной капустой.

– Простите, – промямлил я. – На кафедре сказали – вы больны и надо ехать…

– Все отлично, – возразил Михаил Миронович, – у меня сегодня приступ хитрости. Заодно и вас проверил. Есть, тыкскыть, званые, а есть призванные. Милости прошу, помойте руки, оба заведения направо, встык, а потом присаживайтесь с нами вечерять. Анна Ивановна соорудила славные голубцы.

Анна Ивановна пошла за тарелкой; кажется, она привыкла к необъявленным визитам.

Я смущенно подсел, мне положили на тарелку толстый голубец, выдали вилку и нож и продолжили семейную беседу. Не подстраиваясь под меня. Беседа заключалась в том, что Сумалей без остановки говорил, а жена его безмолвно слушала. Он рассуждал о каких-то старинных знакомых, которые решили эмигрировать в Израиль. Я так и не понял, осуждает их М.М. или поддерживает.

Голубец был сочным и мягким, сметана свежая, наверное, с базара; ел я с удовольствием и от этого стеснялся еще сильнее.

– …Такие, в общем и целом, дела, – подытожил Михаил Миронович; жена кивнула. – Насытились?

– Спасибо большое, очень вкусно.

– Да, Анна Ивановна большая затейница по этой части. Ну что же, если все сыты-довольны, пойдем в кабинет, на два слова.

В кабинете я был подвергнут допросу. Кто ваши родители. Почему расстались. Что привело на философский. Кого читали. Что думаете о спорах Сахарова с Солженицыным. Как случилось, что не знаете Кьеркегора. Я отвечал, как солдат на плацу, – четко, не пытаясь уклониться. Закончив испытательный допрос, Сумалей умолк. Через пять минут очнулся, словно вынырнул из летаргического сна:

– Что я хочу сказать, Лексей Арнольдыч. Думается мне, как нынче говорят советские начальники, что мы и вправду с вами можем посотрудничать. И вот вам первое задание… рискованное, прямо скажем. Вы статейку в аспирантский сборник сдали?

– Сдаю на днях. Но я уже ее перепечатал! – стал я оправдываться.

– Отлично, отлично. Это очень хорошо, что задержались. Потому что мне нужна одна цитата. До зарезу. Вот так... – Он чиркнул ладонью по горлу. – Из любого, этсамое, марксиста. Но не сегодняшнего и даже не вчерашнего. Я предпочел бы позднего Плеханова или, там, какого-нибудь Германа Лопатина. Примерно вот такая, понимаете? – Он протянул листок, на котором стремительным бисером было написано: «Марксисты не боятся изучать религию как конгломерат конкретных знаний; эстетика свободна от дурмана».

Польщенный сумалеевским доверием, я решил слегка поумничать и произнес:

– Михаил Миронович, по стилю это не Плеханов. Может, поискать у Дьердя Лукача?

– Нет, у Лукача не надо. Лукач слишком долго жил. Он помер лет десять назад, если не позже. – Сумалей заиграл желваками.

– Простите, Михаил Миронович. – Я не угадал причину раздражения. – А какая разница, когда он помер? Главное же – найти?

– Да что ж тут сложного? Если вы припишете цитату Лукачу, вас архивисты зажопят. – Михаил Миронович по-ленински прищурился, на лице образовалась странная улыбка, то ли ироничная, то ли презрительная, то ли просто злая.

– «Припишете»? – Я все еще тупил.

– Ну конечно, припишете. Что тут непонятного? Вот вам слова. Подредактируйте и приведите их в статье. Закавычьте. Повесьте ссылку на какой-нибудь архив: марксизма-ленинизма, там, или ЦГАЛИ. Главное, чтоб фонд такой существовал. Опись, номер папки, лист.

– А зачем?

– А затем, Лексей Арнольдыч, – осердился Михаил Миронович, – что мне не пропускают монографию. Нужно прикрыться хоть Карлом, хоть Фридрихом, хоть банным листом. А ничегошеньки нет. Вообще ничего, ни одной завалящей цитатки. А выйдет ваш ротапринтный сборник, радость складских помещений, и я смогу на вас сослаться: «Как сказано в статье такого-то, недавно обнаруженной в архиве», и все будет тип-топ.

– Но ведь это подлог?..

– Как хотите.

Сумалей изменился в лице. Словно запер его изнутри. Складки разгладились, губы слегка растянулись, проявилась отстраненная улыбка. Он встал и в полупоклоне указал на дверь.

– Простите, уважаемый товарищ Ноговицын, был непозволительно доверчив. Надеюсь, разговор останется между нами, но как вам будет угодно.

– Михаил Миронович, постойте, вы что, я же просто… – забормотал я. – Сделаю, конечно, как вы скажете.

Так я заслужил доверие Учителя. И сложную, изменчивую дружбу.

 

7

Жил Сумалей на Гончарной, в двух шагах от станции метро «Таганская», где мы условились о встрече с Мусей. Времени было навалом, риск не застать его дома активно стремился к нулю. Гулять он не любил и раньше, мол, в квартире воздух тот же самый, только с подогревом, а после кончины любимой жены (в августе семьдесят девятого; как сейчас помню тот ужас) Михаил Миронович ушел в полузатвор. Добровольно перевелся в консультанты, отказался от единственного семинара, в МГУ появлялся нечасто – на кафедре, в парткоме, на защитах диссертаций и на редких заседаниях ученого совета. В магазин за едой посылал аспирантов, восторженные аспирантки в очередь готовили.

Уточнив, где на Казанском камера хранения, я спустился в цокольный этаж. Строгие вокзальные уборщицы швабрами гоняли воду по коричневому кафелю. Ведра были расставлены в шахматном порядке, чтобы тряпки было легче отжимать. В полуподвальном помещении с приземистыми потолками воздух разогрелся до предела и всосал водяные пары; было жарко и влажно. Везде висели одинаковые олимпийские плакаты на дорогой мелованной бумаге: жизнерадостный медведь с черно-желтым поясом атлета и огромной пряжкой из пяти колец. Вопреки напрасным опасениям, возле камеры не гужевалась темная толпа; здесь не было ни худощавых азиатов, ни обильных телом молдаван, ни щеголеватых грузин в широких клешах, ни зачумленных рязанских дедков. Старый седой кладовщик подхватил рюкзак и легко закинул на пустую полку.

– Расчетный час – ноль-ноль часов, молодой человек. С семнадцати тридцати до восемнадцати перерыв, молодой человек. Не опаздывайте, молодой человек, чтобы не пришлось доплачивать, молодой человек.

Избавившись от багажа, я налегке отправился пешком. Петляющим маршрутом. Через пыльные Басманные и вялую Покровку, заставленную старыми домами, как тесный антикварный магазин комодами эпохи Александра III, в длиннохвостый Лялин переулок, а оттуда до Николоямской и вверх. Вдоль тротуаров подсыхали тополя, на скамейках восседали злобные сторожевые бабки. Спокойная жара перерастала в пекло, на всех углах стояли белые нарядные милиционеры, похожие на сахарные головы.

От Яузы дорога круто забирала вверх. Я знал, что старое название холма, Болвановка, было связано с татарским идолом, но Учитель резко возражал: «Что за ерундистика, какой там идол, слово происходит от болванок, на которых шляпники сучили колпаки. Вы поняли, Лексей Арнольдыч? Кол-па-ки!» Поневоле приходилось соглашаться. «И чтобы никакого на Таганке! Только в! Запомните раз навсегда! В Таганке! В Таганке! В Таганке!» – «Ладно, Михаил Миронович, договорились, вы таганский с детства, вам виднее».

Я тормознул у киоска с мороженым:

– Мне сливочного, за девятнадцать.

У стаканчика рифленые бока. Жирный вкус пломбира. Небесное блаженство. А вокруг оплывала Москва. Над раскаленной мостовой змеился воздух, сквозь него сомнамбулами двигались прохожие, весело бибикали машины, сворачивая к Котельнической набережной, от столбов тянулись дистрофические тени, солнце растекалось по фасаду низкорослого здания напротив. Сбоку от входа висела большая афиша, на которой пылали плакатные буквы: ГАМЛЕТ!

Я бывал в театре на Таганке, но попасть на «Гамлета» не смог; даже Мусины знакомства не сработали. Спекули просили четвертной, что отдавало бесстыдством. Но об этом спектакле ходили легенды: о том, как Высоцкий выходит на сцену враскачку, матросской походкой, бьет с размаху по струнам и вырыкивает строки Пастернака: «Гул затих. Я вышел на подмостки. Прислонясь – к дверному – косяку. Я. Ловлю. В далеком отголоске. Что. Случится. На. Моем. Веку».

У меня промелькнула счастливая мысль. Деньги я привез. Может быть, не жадничать сегодня? Ну четвертной, на двоих – пятьдесят. Наплевав на жеваные брюки и куртец, заявиться к самому началу, вычислить в толпе барыгу – расхлябанного, как на шарнирах, с уверенным и наглым взглядом. Войти по третьему звонку, пробуриться на свои места, смущая напомаженных интеллигенток и расплывшихся райкомовских мужчин, выдохнуть и затаиться в ожидании начала. Мусе эта затея понравится: она к театру прикипела, полюбила.

Когда я первый раз повел ее во МХАТ, она почти обидно усмехнулась: нашел, кого билетами заманивать! Нам, торгпредовским, как мясникам, несут билетики и книжки, а мы носы воротим, парикмахершам билеты раздаем… Но сидела в зале тихо, отрешенно. И вскоре сама предложила: а не хочешь пойти в «Современник»? Там Гафт играет в главной роли, а пьесу некий Рощин написал. Потом позвала на Таганку, где давали брехтовский «Конгресс обелителей». Призналась честно – ничего не поняла, но впечатлилась. После чего напросилась на выставку и честно стояла на Малой Грузинской у картин недоступных художников. Даже выписала толстые литературные журналы, хоть потом ворчала, что читать в них совершенно нечего, разучились современные писать, не то что были Толстой и Тургенев. И долго пытала меня: что я думаю о странном трифоновском «Старике», почему там время словно скачет в каждой фразе, так что не всегда понятно, где ты – в двадцатых, тридцатых годах или сейчас?

Мороженое было съедено, оставалось выпить газировки. Упитанная продавщица выжала рычаг сифона; стакан был горячий, вода ледяная, мелкие пузырики шибали в нос…

Я перешел дорогу. Нужно было что-нибудь купить М.М. – нельзя же являться с пустыми руками.

В продуктовом было хуже, чем в гладильной, тетки прели в накрахмаленных халатах и высоких белых колпаках. На сияющих стеклянных полках вместо бледно-желтых ежиков из комбижира, утыканных коричневыми спичками, красовалась тонкая нарезка сервелата, непривычным образом запаянная в пленку. Да еще какого сервелата! Финского, пурпурно-розового, с рябью! И прямоугольные коробочки с приклеенной прозрачной трубкой сбоку; я пригляделся внимательно – сок! Ничего себе, куда шагнул технический прогресс. И рядом железные желтые банки – это что ж, теперь такое пиво, без бутылок? И яйца были в изобилии, и шестипроцентное густое молоко, и гранитное мороженное мясо, и дряблая, но изобильная треска, которая давно исчезла из продажи, уступив вонючей мойве, которую отказывались есть коты.

– Сегодня завезли! Олимпиада! – гордо объяснила продавщица и поправила колпак, напоминающий армейскую папаху.

 

8

Учитель вышел мне навстречу, в коридор (чего не делал никогда), но особой радости не выказал. Губы быстро растянулись, сжались: здрасьте-здрасьте.

– Алексей Арнольдович? Прошу, прошу, что называется, давненько не видались, совсем забыли старика. А? Что? Приехали из стройотряда? По комсомольской, так сказать, путевке? Даже не зашли, не попрощались. И чего вас туда понесло? Вам же защищаться в октябре. Ах, деньги. Да-да. В наш век железный без денег и свободы нет. Понимаю, наука не кормит.

Иронизирует, ревниво осуждает, но при этом заботливо смотрит в глаза: все хорошо у вас? В порядке? Кофе будем? Ну конечно! У меня – да и без кофе. Невозможно. Ерундистика какая-то получается.

Готовили ему всегда другие, но кофе он варил единолично. Тощий, лысый, как Махатма Ганди, таинственно склонялся над плитой, до предела откручивал вентиль, чтобы пламя над конфоркой полыхнуло и образовалось желто-синее сипящее кольцо. Ставил старую чугунную сковороду, неторопливо высыпал зеленые зерна и медленно помешивал; кофейные окатыши язычески темнели, покрывались матовым блеском, распускались вязкие запахи. Он жужжал болгарской кофемолкой, перетирая зерна в пудру: дунешь – и взметнется облачко. В замызганной латунной джезве поднималась тонкая пузырчатая пенка. Граненые стаканчики с ледяной водой запотевали. Учитель, никуда не торопясь, разливал свежесваренный кофе по мелким фарфоровым чашкам, осторожно пробовал губами: горячо! И тут же маленький глоток воды: отлично! Теперь, пожалуй, можно закурить, он выбивал желтым ногтем папиросу, мял ее, она приятно пахла сеном. Дул в гильзу, заминал зубами кончик, злобно сдавливал середину, запаливал шведской спичкой и ноздрями выпускал синий дым.

«Асмодей!» – восхищались аспирантки, влюбленные в него, как маленькие девочки, хотя ему было сильно за семьдесят, он от рождения хромал, из ворота рубашки выпирали стариковские ключицы, тяжело перемещался острый кадык, кожа на шее обвисла и собралась в неприятные складки, а зубы были мелкие и желтые, с густым коричневым налетом. Но зато над светлыми, почти прозрачными глазами разлетались кустистые брови, скулы были очерчены резко, губы сдавлены в холодную улыбку. И куда до него молодым, белозубым; с ними было скучно, а с ним – интересно! Уверенно отыгрывая внешность, демонстрируя повадки римского патриция, Михаил Миронович радушно принимал – и был непроницаемо далек. «Культура начинается с дистанции», – повторял он с незаслуженным укором, словно кто-то смел на эту дистанцию покуситься.

Телефоны он не уважал, если по ошибке или странной прихоти снимал телефонную трубку, то говорил отрывисто и резко, как бывший заика: «Ало. Да. Не знаю. Лучше будет, если вы приедете. Когда? Этсамое, когда сочтете нужным». И нажимал рычажки. Чего звонить? Знаете же правила, они простые. Если двери приткнуты на мятую газетку, значит, хозяин доступен. Нет – звиняйте, батьку, вам не повезло. На естественный вопрос, который задавали свежие ученики: «А если вор?» – Учитель однотипно усмехался, кольцами пускал дым и быстрой струйкой протыкал их насквозь: «Я же все равно открою, если позвонят, какая мне разница».

Учитель никуда не торопился, он медленно, по линии запайки, разре́зал ножницами вакуумную упаковку, разложил сервелат на тарелке, накромсал бородинского хлеба, крошки широким движением смахнул на пол, стал благородно жевать бутерброд.

– Очень вкусно, очень. Редкостная колбаса! Давненько такой не едали! Ладно, пошли в кабинет. Там и курить, и разговаривать – сподручней. Кофе только прихватим, вот так-то.

В кабинете, квадратном, просторном, обставленном тяжелой мебелью эпохи Александра III, царствовала вакуумная тишина. Середину занимали три массивных стола, поставленные буквой «П»: в центре длинный, по бокам квадратные, как тумбы. Один из боковых столов был полностью завален свежекупленными книгами. На другом начальственной стопой лежали белоснежные листы (и где он только достает?!) и пачка роскошной бумаги верже, сливочного цвета, с водяными знаками. На белой бумаге Учитель писал и печатал, а верже предназначалась исключительно для писем. Это было очень приятно – получать от Сумалея письма. Из стандартного советского конверта выскальзывал «листок благоуханный», исписанный мелко, стремительно, четко, как в начале XX века. Ты чувствовал себя героем давнего романа. Как там у Булата Шалвовича? «И поручиком в отставке сам себя воображал».

А еще здесь имелись перьевые ручки с инкрустированными колпачками, малахитовое пресс-папье и тяжелая хрустальная чернильница с крышкой в виде пушкинской курчавой головы. (Учитель прокуренным пальцем толкал Пушкина в висок, голова откидывалась набок, и веселый классик превращался в грустного Пьеро. Сумалея это забавляло, аспирантки смущенно хихикали.) Третий, центральный стол занимала механическая пишущая машинка с маленькими круглыми клавишами, которые росли на длинных ножках, как поздние опята. Рядом с машинкой лежала коробка лиловой копирки и стоял пузырек с дефицитной замазкой, «дабы исправлять допущенные опечатки». В тогдашних издательствах были суровые нормы: на страницу пять поправок от руки – и не единой больше. (Как далеко шагнул с тех пор технический прогресс!)

Напротив главного стола висел огромный образ нового письма: с иконы недобро смотрел Вседержитель. Перед его обличающим ликом боязливо мерцала лампадка. Сбоку от лампадки, как бы ненароком попадая в этот зыбкий отсвет, стоял фотографический портрет, пожелтевший, в самодельной деревянной рамке. Старый человек в фуражке и мундире с генеральскими погонами. Светлые, почти прозрачные глаза, густые нависающие брови, лицо неласковое, даже злобное, но в каждой складке и в каждой морщине – отпечаток беспощадного ума. Таков был батюшка Учителя, Мирон Михайлович; он руководил серьезным институтом. Учитель никогда не уточнял каким именно, но можно было догадаться, что секретным.

Все стены в кабинете занимали стеллажи, тоже старые, глубокие, из черного проморенного дерева; Учитель называл свою библиотеку шедевральной, с апломбом нажимая на раскатистое «р». Всемирная литература, расставленная по эпохам, странам и годам рождения писателей, начиная с крохотной синенькой книжечки шумерских мифов и кончая толстым томом Евтушенко. Всеобщая история, подчиненная другому принципу: от многотомных сочинений Гиббона в дорогих сафьянных переплетах до картонного зачитанного Тойнби в тяжеловесном оксфордском издании. Ну и, конечно, философия. Матушка-кормилица, как выражался Сумалей. А на приземленных нижних полках – всяк сверчок знай свой шесток – толпились новомодные романы, начиная с итальянского издания Il nome della rosa филолога-медиевиста Эко («и как ему только не стыдно, казалось, серьезный ученый») и кончая самиздатскими романами Войновича, Аксенова, покойного Домбровского. Все, что удалось купить и обменять, ксерокопировать, перепечатать и переплести, получить от западных друзей и выклянчить у верных аспиранток.

В самой сердцевине философского раздела, как мишень на стрельбище, висело объявление: «Не шарь по полкам жадным взглядом, здесь книги не даются на дом!».

Обычно Михаил Миронович усаживал гостей в продавленные кресла, а сам располагался за столом, то и дело взглядывая на икону. Мог внезапно прервать разговор: «А? Что? Ко мне тут мысль зашла, сейчас ее за хвост поймаю, погодите». Быстро шорхая пером, исписывал страницу за страницей; пепел с папиросы опадал, он прикуривал от шведской спички, снова шорхал; чернила были фиолетовые, росчерк тонкий, буковки сплетались в паутину. Иногда, как бы в прострации, Сумалей вытаскивал из книги желтую потертую закладку, разрывал ее на тонкие полоски и начинал задумчиво жевать. Дописав, самодовольно крякал и с глубоким сожалением произносил: «Так. На чем мы там остановились?»

Но сегодня он работать не планировал и про науку говорить не собирался. Ковыляя, направился в спальню, где в огромном шкафу затаились костюмы, рубашки («штанов становится все больше, а смысла все меньше»), а в нижнем отделении – постельное белье; притащил подушку с крупными затеками, плотно накрыл телефон, сдвинул-раздвинул бескровные губы, барственно прилег на оттоманку.

– Такие пирожки с котятами, Лексей Арнольдыч. Они, понимаешь, с Америкой бьются, а мы тут в Москве отвечай. Не Московский государственный имени Михайлы Ломоносова университет, а Третий, прости господи, интернационал. Хотел бы вставить матерное слово, но не буду. А у нас-то с вами что творится? Что интересного в стране и мире, тыкскыть?

Вопрос был простодушно-хитрый, с подковыкой: все знали, что М.М. не выносил интеллигентского нытья, всех этих бесконечных плачей Ярославны: ах, как ужасна советская власть, совсем не стало жизни русскому ученому, но и равнодушия к политике не уважал. Как-то я приехал на Гончарную прямиком из церкви, после службы. И обрушился на Сумалея: я такое пережил, такое… Учитель посмотрел холодным взглядом, словно в перевернутый бинокль: «Пережили. Хорошо. Но этладно. А вот скажите лучше, многоуважаемый, что вы думаете о Сомали?» О Сомали я ровным счетом ничего не знал, тем более не думал, поэтому с трудом отбормотался – и пошел домой, читать газеты, слушать радио, набираться актуальных знаний и обдумывать произошедшее. После чего готовился к визитам на Гончарную, как студент к переводным экзаменам.

По дороге от Казанского вокзала я в лицах разыгрывал встречу. Когда он спросит про события энд происшествия, чем я смогу отдуплиться? Устарелой новостью про ТУ-154, на днях разбившийся в Алма-Ате? Столкнусь с равнодушным сочувствием. Сказать про смену несменяемого президента Ботсваны? Заслужу холодную ухмылку. И тогда я решил, что подставлюсь, как бы затею игру в поддавки, а потом перейду в наступление. Дескать, сами видите, бойкот Олимпиады. Михаил Миронович взорлит: и вы туда же! По лбу пойдут морщины, как трещины по пересохшей краске. И тут я как бы вскользь проброшу: так в истории случается, вспомним про Берлин тридцать шестого. М.М. затянется, прищурит крокодилий глаз, но промолчит. Я мягко разверну сопоставление. Все Олимпиады говорят про мир, но войны следуют за ними по пятам. Быть может, это неслучайно? Тут я приплету войну в Афганистане, которая недавно началась и непонятно, скоро ли закончится. И особо изощренным образом (я не придумал каким, но рассчитывал на ловкую импровизацию) свяжу с недавним отречением священника Димитрия Дудко. Борьба с инакомыслием ужесточилась после ввода войск в Афганистан. Бла-бла-бла и всякое такое.

Не скажу, чтобы судьба Дудко меня особо волновала (не больше, чем московская Олимпиада, и гораздо меньше, чем Афганская война), но обсудить ее с Учителем хотелось. Когда отца Димитрия арестовали, на излете семьдесят девятого или в январе восьмидесятого, нас что-то отвлекло от этого сюжета: может, слухи о резне в Кабуле и смерти Амина, может, спор из-за фильма Данелии «Осенний марафон», который я ругал за конъюнктурность, а Михаил Миронович хвалил за глубину. Ну а потом пошла писать губерния: Сахаров был сослан в Горький, все шептались о писателе Войновиче, мол, ему предложено уехать; на фоне этого трагедия отца Дудко померкла. Книги я его листал: вялая машинопись, размазанные ксерокопии, слова искрили, как синтетическое одеяло, в общем, это было не мое.

Но недели три назад я съездил в Сасыколи, переделал штабные дела, зашел на открытую кухню. Вокруг уже было темно, над самодельным столом болталась стоваттная лампа, в волосах зудели комары. Я отхлебывал зеленый чай из синей пиалы, отщипывал лепешку и мельком взглядывал на телевизор. Шла вечерняя программа «Время»; по экрану пробегала рябь, звук то врубался на полную мощность, то пропадал. Внезапно на экране появился человек – немытый, патлатый, с дурацкой бородкой, в костюме с чужого плеча и неловко завязанном галстуке. Я с трудом узнал священника Дудко. Он зачитывал мертворожденный текст, тоже явно с чужого плеча: «Я арестован не за веру в Бога, а за преступления… Я отказываюсь от того, что я делал, расцениваю свою так называемую борьбу с безбожием как борьбу с советской властью».

Это было жалкое, бессмысленное зрелище. Стоило лезть на рожон, отступать от максимы «несть власти не от Бога», чтобы кончить ничем. И позором. Что думают об этом там, я знал заранее («начальство выполняет волю Божью, даже если не знает об этом»), но что об этом скажет Сумалей?

 

…Михаил Миронович задумчиво дослушал про Берлин, закинул голову и сильно затянулся. Выпустил дым, проткнул колечки быстрой струйкой и неожиданно спросил:

– А признайтесь, уважаемый Лексей Арнольдович, вы же не смотрели старую киношку под названием «Олимпия»?

– Нет, Михаил Миронович, не видел.

– Но хотя бы читали о ней? – М.М. испытал раздраженную радость.

– И не читал, – поняв, что меня подловили, я сник.

– Вы?! Не знаете? Про Лени Рифеншталь?! А рассуждаете о той Олимпиаде? Которую она прославила в веках? Наотрез отказываюсь понимать.

Настроение совсем упало.

– В общем, этсамое, увидьте. Только помните: кино фашистское, зажопят, этсамое, не поздоровится. Предупреждаю с большевицкой прямотой.

Как я могу увидеть этсамое кино, Сумалей не уточнил, это было вполне в его духе: пойди туда, не знаю куда. Но на всякий случай я кивнул: увижу.

 

9

Вдруг тонкий дым, зависший в неподвижном воздухе, покрылся неопрятной рябью. Дверь в кабинет отворилась, и заявились двое. Один высокий, тощий, длинноволосый, с преувеличенно роскошной бородой; он был в черной стилизованной косоворотке и мурмолке. Другой обритый налысо и крепко сбитый, в пестрой кацавейке. Я подумал с неприязнью: «Щелкоперы».

– Михаил Мироныч, здрасьте! – свойски обратился к Сумалею бородатый.

– У вас не заперто, – добавил лысый.

– Приветствую, коллеги! – Неулыбчивые губы растянулись, быстро сжались. – Приветствую. Знакомьтесь. Ноговицын, аспирант. Который бородатый, этсамое, Никита. Бритого зовут Максуд. А? Что? Коллеги, сварим кофейку?

Бодро вскочил с оттоманки, подмигнул и, шаркая, отправился на кухню.

Воцарилась тоскливая пауза. Лохматый фазаньей походкой прохаживался вдоль тяжелых полок и делал вид, что изучает книги. Лысый устроился в кресле и внимательно разглядывал свои замысловатые ботинки на стильной широкой шнуровке, рант окантован металлом. Таких ботинок в магазине было не купить, даже если имелись валютные чеки; такие можно было привезти из-за бугра или, на худой конец, добыть в комиссионке. Из-под полы. За невменяемые деньги. И потом носить в июльскую жару, прея и гордясь своим нездешним видом.

Не зная, что сейчас сказать и не умея выдержать молчание, я для чего-то спросил:

– Вы не курите?

Тощий вынул пачку «Беломорканала»:

– Угощайтесь.

Я смутился:

– Да я просто так спросил. Я некурящий.

Максуд отвлекся от своих драгоценных ботинок и улыбнулся – широко, вольготно, как улыбается восточный человек из богатой и знатной семьи.

– И я сижу и думаю: что бы такое сказать? Вас, кажись, Алексеем зовут?

Несмотря на восточное имя, говорил он чисто, без акцента, только чуть растягивал слова.

Я подтвердил:

– Алексеем. А вы – Никита и Максуд?

– А то.

Бородатый чиркнул спичкой, затянулся, и я с неприязнью отметил, что и он, подобно Сумалею, проминает шуршащий табак, дует в гильзу и небрежным жестом сплющивает посередине. Он отступил от книжных полок, огляделся и с ревностью спросил:

– Вы что, с Сумалеем вась-вась?

Вопрос мне показался наглым; я вспыхнул:

– А что вы называете «вась-вась»?

Никита аккуратно сдал назад и сказал примирительным тоном:

– Я что, я ничего. Просто вижу, телефон накрыт подушкой. Значит, вы с ним говорили.

Я ответил вежливо, хотя и с некоторым вызовом:

– Он мой профессор.

– О! – с театральной эмфазой воскликнул Никита. – Ништяк! Ты что же, прямо вот так, с философского? Ну ты Спиноза! А мы, извини, технари.

Слово за слово; оказалось, что Максуд и Никита сокурсники, учились когда-то в МИФИ, а сейчас работают в мюонном центре на Мясницкой, для души лабают рок и переводят книги эзотериков. Каких? Ну какие бывают эзотерики? Немецких, разумеется. Каких еще. Для чего переводят? Странный какой-то вопрос. Для себя, для друзей. Машинка «Эрика» берет четыре копии – и этого достаточно… Когда переводили Э́волу… – ты, может, и Рене Генона не читал? Ну даешь! – уперлись в непонятные места. Стали искать консультанта. Нашли. Михаил Миронович сечет и в этом.

Я снова был сражен всеядностью Учителя; не было гуманитарной области, в которой он не разбирался досконально.

 

10

Сумалей вернулся в кабинет с огромной медно-красной джезвой в темных картинных потеках.

– Что, друзья? Перезнакомились? И славно. Прошу! Вы, Максуд, располагайтесь в кресле, Алексей, вам доверяю сесть за мой рабочий стол, – я покраснел от удовольствия, – вы, Никита, сядете на место Ноговицына, а я, как древний пластический грек, возлежу.

Завязался бессюжетный разговор, сразу обо всем и ни о чем конкретно. О фильме «Апокалипсис», который показали на Московском кинофестивале («вот ведь, а я пропустил»), о внезапной смерти югославского вождя, о мистической эстетике нацизма и о новой моде на индусов и астралы, о парапсихологии и тайных дарованиях целительницы Джуны, об известных лекциях ученого-уфолога Владимира Ажа́жи (или Ажажи́ – никто не знал, как ставить правильное ударение). Я им рассказал смешную байку – про ночных калмыцких пастухов, которые сидят в палатках, пьют чифир и бесконечно напевают: «Сымбыртыр пилять корабыр иоп твою мать»; разгорелся смутный спор о неизбежном возвращении язычества… Сумалей следил за разговором, бегая глазами влево-вправо, как кот на старых деревенских ходиках. Вдруг словно что-то вспомнил, хлопнул по лбу и воскликнул, не дослушав тощего Никиту:

– Ах я старый обезьян! Никита! Я сообразил! Вы же, этсамое, кинолюбитель! Давайте колитесь: Лени в вашей фильмотеке есть?

– Ленин? Какой Ленин? – ушел в несознанку Никита.

– Не прикидывайтесь, вам не идет, – заиграл желваками Учитель.

Молчание. Скрипят вращающиеся жернова. Никита осторожно, отсчитывая каждое слово, как продавец отсчитывает сдачу, произнес:

– Михаил Миронович, но за нее…

– Спокойствие, Никита Вельевич! Только спокойствие. Я про вполне невинную «Олимпию», я же не прошу «Триумф»? Я из ума пока не выжил. Понимаю, на каком мы свете.

– Ну, можно поискать, – скривился Никита.

– Ноговицыну дадите посмотреть? Имеются причины. Я ручаюсь.

Слово ручаюсь он выделил голосом.

– А какая у тебя система? – спросил у меня бородатый, чем поверг в замешательство.

– То есть? Что значит «система»? Извините, но я в технике не копенгаген.

– Видешник у тебя какой?

– Никакого. У меня нет видешника.

– Как же ты, прости меня, живешь? – изумился Никита.

– Уж такой я отсталый, – огрызнулся я.

– Ладно, что-нибудь придумаем, диктуй свой телефон, – ответил Никита смиренно; в присутствии Учителя творится благорастворение воздухов, волки сретаются с овцами, а грозно рыкнуть может Михаил Мироныч, но только не его ученики.

Мы возобновили клочковатый разговор.

 

11

Без четверти пять я откланялся. Я хотел прийти заранее, купить цветы и спрятаться за безразмерной сталинской колонной. Муся с одинаковым презрением относилась к опозданиям и к спешке; она всегда являлась вовремя, секунда в секунду, и по ней можно было сверять часы. Никаких вращающихся хронотопов, ускорившегося времени и прочей философской зауми; любимым Мусиным присловьем была ирландская пословица – «Бог создал время и создал его достаточно». В шестнадцать часов пятьдесят девять минут она бойцовским толчком распахнет бронебойную дверь, оглянется по сторонам. Я зайду со спины, обниму, выставлю букет с подмосковными розами, похожими на мелкие кудряшки, Муся вздрогнет, развернется и влажно поцелует в губы. «Мой, мой, мой, задушу, никому не отдам!» Слишком бурно, слишком киношно, слишком мещански; это мне как раз и нравилось – что слишком. Без гуманитарного отставленного пальчика, что вы, что вы, как можно, а как же священное чувство дистанции?

Но еще на дальних подступах к метро я заметил возбужденную компанию спортивных юношей. От слова веяло тридцатыми годами, сатиновыми черными трусами, физкультурным потом, героическим парадом. Нейлоновые майки «сеточкой» без рукавов; выпирают перекачанные мускулы, мышцы опутаны толстыми венами. Пустые светлые глаза. Яркое солнце, серые стены, белые майки, сахарные милиционеры на каждом углу… А между юношами кокетливая девушка. Болтает с развязным блондином актерского вида. И блондин ей отвечает молодым, незагустевшим басом: бу-бу-бу, бу-бу-бу.

Я оторопел. Почему она сказала мне прийти попозже? Почему не захотела познакомить? Это что еще за фокусы такие. Я змейкой скользнул за колонну, было слишком далеко, доносились лишь отдельные слова: Самаранч… китайцы… Лужники… Битцево… лошадки… ватерполо… Я начал себя успокаивать: все в порядке, она же пловчиха, не с тобой же ей о спорте разговаривать. Стал осторожно приближаться, тенью скользя от колонны к колонне. Подобрался вплотную, сделал охотничью стойку, прислушался – и настроение совсем упало.

– Народ, – приказала Муся чужим кокетливо-притворным голосом, – ну, давайте, валите отсюда.

Белобрысый пробурчал невнятно: фр-фр-гр-гр.

– Федюшка, ну я же говорю – пока. Возвращайтесь без меня, потом расскажете.

Этот чертов Федюшка слюняво чмокнул Мусю и нагло пожамкал плечо. Юноши направились к входу к новооткрытой станции метро «Марксистская».

Муся огляделась, как воровка, утащившая с прилавка кошелек, мельком посмотрела на свои серебряные часики, достала круглую коралловую пудреницу, поправила глаза (она их подводила чуть заметным голубым карандашом) и приготовилась принять восторги.

Придавив проснувшуюся ревность, я выступил из-за колонны. Муся просияла, бросилась на шею. Словно не было спортивных юношей, Федюшки, лошадок, Самаранча:

Котичка!

– Муська, погоди секунду, я не успел купить цветы, – попытался я освободиться; слишком близко была ее грудь, слишком явственным – низ живота.

– Да что ты, какие цветы. Но, вообще, если хочешь, давай. Мне будет приятно. Видишь, чайные, мои любимые? – Муся указала пальцем на цветочный павильон, слева от киоска «Спортлото».

Она в одно касание сняла с букета упаковку (как целлофан с сосиски счистила – подумал с неприязнью я и сразу устыдился этой подлой мысли), бросила обертку на асфальт, взяла цветы обеими руками, как берут за морду любимого пса, погрузила в бутоны лицо. Зажмурилась, вдохнула и произнесла с преувеличенным восторгом:

– Как я обожаю этот запах! Жизнью пахнет!

Хорошо, что этого никто не слышал; весь мой круг отреагировал на Мусины манеры однозначно. Я привел ее однажды в общежитие и сразу же почувствовал неладное. Девочки замкнулись, мальчики сделали стойку: за прекрасных дам, которые столь пышным цветом, троекратное, с оттяжкой, пьем до дна. Но на следующий день один из них, завистливый и горделивый Козин, топорща ницшеанские усы, спросил: «Ну и как там наша продавщица?» Козин схлопотал, конечно, но я перестал ходить на эти сборища. О чем никогда не жалел. Одиночество лучше притворства; самое противное на свете – изображать приязненного собеседника.

Муся вдохнула еще раз, после чего приняла воспитательный вид и уверенно распорядилась:

– А теперь давай рассказывай. Почему не позвонил и телеграмму не прислал? Это что еще за бегство с места преступления?

– Папина жена, – неубедительно промямлил я, – кровотечение… реанимация…

– Она жива?

– Слава богу, уже все в порядке.

– Стоп-стоп-стоп. Котик, папина жена, больница, тетю жалко, но ты-то тут при чем?!

– Папа думал, что все. Не маме же ему звонить?

– Хорошо, это ваши семейные дела, я в них не лезу. – Муся махнула рукой, улыбнулась и тут же вновь насторожилась. – Но все-таки, котик, скажи. Ты же с поезда хотел ко мне? Ты как, вообще-то, в больницу сегодня успел?

– Успел. Там уже все улеглось, – неумело отоврался я.

– Ну как скажешь. Улеглось так улеглось. – В голосе послышалось обиженное недоверие, но Муся никогда не требует прямого ответа, если ты не хочешь говорить – не говори.

Мы не спеша спустились к набережной, долго стояли над серой рекой, ели жирный ледяной пломбир с густым земляничным сиропом и пили полусладкое шампанское (другого Муся, к сожалению, не признавала, вкус у нее, несмотря на торговых родителей, был вполне себе сельскохозяйственный). Шампанское шипело и взрывалось пузырьками. Я рассказывал о чем попало: о субботниках в совхозном поле, позволявших натаскать провизии на всю неделю: недоспелых крупных помидоров, чеснока, колючих огурцов и кабачков цуккини; о том, как тяжелая рыба сверкает боками, а крючок впивается в ее костистую губу; о калмыцких недокормленных коняшках, которые дрожат под седоком. Начал было про ночные разговоры пастухов, но почему-то вспомнил, как подслушал «строгих юношей», и сбился.

Муся вопросительно взглянула на меня:

– Котик, ты чего какой-то стал недобрый. Не такой, как всегда. Что-то случилось?

– Нет-нет, ничего, просто одичал в степи! – Я вяло попытался уклониться.

– Точно ничего? Хорошо, попытаюсь поверить.

На пути к театру пьяненькая Муся напевала Пугачеву и Валерия Леонтьева: миллион, миллион, миллион алых роз, та-та, та-та повторю, какое-то сердце, любовь подарю, хохотала без причины, громко, так что оглядывались прохожие, говорила:

– А куда ты меня ведешь? А что мы будем делать?

– Сюрприз, – буркал я.

Котинька, скажи мне, а какой сюрприз? Я люблю сюрпризы! Ну, скажи, какой?

– Не скажу.

Я отвык от вечернего летнего света. В степи все было просто, по-армейски, в семь пятнадцать пополудни солнце выключали из розетки и врубали снова вместе с гимном, в шесть утра: союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь. А тут светились контуры домов, вдоль них прогуливались контурные люди; вестибюль метро, подсвеченный оранжевым вечерним светом, напоминал античную ротонду на закате. Муся продолжала лепетать, мне это было не слишком приятно. Я не мог понять, что происходит, кто эти юноши в майках, почему она о них не говорит, и чувствовал себя полнейшим идиотом. Скорей бы в темень зрительного зала, там не нужно работать лицом. А потом, уже дома, обдумать.

Вот мы замерли на остановке. Вот переключился светофор. Посмотрели налево, направо – соблюдаем правила дорожного движения. Подошли к облезлому театру. Почему-то возле входа не было толпы надеющихся дам и молодящихся интеллигентных ухажеров, пожилой номенклатурной профессуры и узнаваемых директоров продмагов, исполненных наивного высокомерия. Только странный дядечка в дурацкой полотняной кепке, который притулился возле кассы, старательно сливаясь с общим фоном, словно ящерка, прилипшая к стене.

Я изучил июльскую афишу и понял, что непоправимым образом ошибся. «Гамлета» давали вчера, а сегодня никакой Высоцкий нам не светит, как не светит всю ближайшую неделю; Шекспира в следующий раз покажут в Олимпийский День театра.

Остается с лишком долгих девять дней.

– Муська, я лопухнулся, прости. Хотел повести на Высоцкого, а вон как вышло.

– Ничего, – ответила она. – Отложим, целая жизнь впереди. Ты же не отменишь приглашение?

– Если достану билеты.

Дядечка, стоявший возле кассы, сделал странное движение и, не отлипая от стены, резко наклонился:

– Вам на Владимира Семеновича?

– Вы про двадцать седьмое? На «Гамлета»?

– Ну да.

– Два билет в партер.

– В парте-е-ер? – присвистнул дядечка. – В партер найдется. Но вам дороговато станет.

– Сколько?

– Тридцатка за один. Красненькая за два.

Я отвернулся, достал из подкладки две фиолетовых гладких бумажки, протянул. Муся восхищенно засмеялась:

– Ноговицын, вы мой герой! Я тащусь. Я была в тебе уверена! А сейчас пойдем к тебе, успеем на повтор.

– Повтор чего?

– Повтор открытия.

– Какое открытие?

– Ну ты даешь. Открытие какое. Спроси еще, как меня зовут. Олимпиады открытие, вот какое. – Глаза у Муси сделались большие и сердитые.

– А, теперь понятно, что пошли досматривать твои дружки, – не выдержал я.

Муся сразу перестала притворяться пьяной. Она отстранилась, чуть растерянно и вместе с тем прохладно посмотрела на меня:

– А, так вот в чем дело. Я-то думала… Ты что, следил за мной?

– Случайно подсмотрел. Как в анекдоте: приезжает муж из командировки…

– А ты мне никакой не муж. – Муся вдруг заговорила твердо, непреклонно – она умела быстро переключать регистры. – Леша, мы должны с тобой условиться: если я захочу с кем-то другим встречаться, ты узнаешь об этом первый. А если не захочу, значит, не захочу. Я же твою православную дикость терплю? Нет, ты скажи, терплю? Я живая, я в твою церковь не верю. Но я от тебя не ушла? Отвечай: не ушла? Нет-нет, не опускай мне тут глаза, говори!

– Не ушла, – недовольно ответил я.

– Ты думаешь, мне это легко?

– Не думаю, – разозлившись, я как будто каменел.

– А ты подумай.

– На досуге подумаю.

– Вот такой ты мне нравишься. Такой – ты хороший.

Муся снова обвила меня кольцом, сцепила в замочек сильные пальцы:

– Стоп! Попался! Не рыпаться. Котик, ну хватит. Ладно, я дура. Нужно было тебе написать. Или все как есть сказать по телефону. Эти ребята – пловцы. Ты же в Лужники со мной не ездишь плавать, правда? А они ездят, и мы с ними можем поговорить о спорте. Понимаешь? Спорт – это не так плохо, как ты думаешь.

– Муся, неудобно, люди смотрят.

– Пусть смотрят. Я свое держу, не чужое.

– А Федя твой, это кто?

– А Федя – это просто Федя. Ничего. Хороший парень. Мальчишек тренирует забесплатно, по субботам, в школе юного спортсмена при «Динамо».

– А в остальное время где учится-работает?

– Не знаю. Какая мне разница?

– А почему он Федюшка?

– Нипочему. Я тебе все уже сказала. Что не познакомила – прости. А больше мне каяться не в чем. Все, мир? Поехали к тебе, смотреть открытие? А может, все-таки ко мне? Ну что мне сделать, чтобы ты передумал? – Муся ослабила жим.

Она спрашивала это всякий раз, при каждой встрече, с тем же влюбленным упрямством, с каким мама готовила блинчики в пост. И с тем же ответным упорством доброжелательно-железным тоном я в очередной раз ей отвечал:

– Муся. Мы. С тобой. Договорились.

– Все, все. Поняла. Как прикажете, ваше величество. Едем к тебе. То-то Наталья Андреевна будет рада!

– Язва ты, Муся. Только заклинаю всем святым, ты про папину жену молчи. Ну, ты сама понимаешь.

– Да-а-а, тяжелый, запущенный случай. Я иду, пока вру. Ты идешь, пока врешь. Вы идете, пока врете… Для меня придумал папину жену. А что для мамы сочинишь?

Я съежился, неловко хохотнул:

– Что-нибудь попроще, без затей. Например, в аспирантуру вызвали, нагрянула комиссия, срочно требуют последнюю главу. Годится?

– Я бы не поверила, но я не мама.

– Вон автомат, я пойду позвоню. Двушка есть? А то я на тебя последнюю потратил. Шучу-шучу. И еще я заскочу на телеграф, это прямо на одну секунду, правда.

– Зачем на телеграф?

– Нужно отбить телеграмму.

– Куда?

– На кудыкину гору. Ну послушай, не дуйся, мне действительно надо.

– Кому?

– Какая тебе разница, ты же все равно не знаешь. Нет, не девушке. Нет, мужчине. Если бы девушке, я бы говорить не стал. Нет, я не хочу букетом в морду. А после поймаем машину и заедем на вокзал за рюкзаком.

 

 

День второй. 20.07.1980

 

1

Накануне мы сидели допоздна. Сначала мутно объяснялись с мамой – что, да как, да почему; Мусино присутствие слегка сглаживало панику, но до конца ее не погасило. Мама, пусть не сразу, но поверила, что я здоров и никто меня не обидел, а тупые ваковские правила переменились, и нужно было срочно возвращаться. Поверив, стала мелко суетиться: а что я могу приготовить, холодильник-то пустой, сама я вечером не ем… Мы говорили, что сыты, даже шампанское пили; мама принюхалась: правда. Муся предложила:

– Может быть, посмотрим телевизор?

Я расположился на диване, она уселась на диванный валик, а мама устроилась в кресле-качалке, под оранжевым польским торшером, и чересчур сосредоточенно вязала.

Вид у мамы был комичный. Сморщив лоб и шевеля губами, мама ученически считала петли. Довязав очередную полосу пуловера, она плотоядно загоняла спицы в дымчатый клубок и поднимала глаза на экран.

Вообще, она любила телевизор, знала всех телеведущих, разговаривала с ними. Сияющему диктору Кириллову мама отвечала со смешком: «Спасибо, Игорь Леонидович, порадовал»; если на экране появлялся журналист-международник Каверзнев, шепелявый, сдобный и печальный, мама замирала от восторга: «А-а-а, так во-о-от в чем дело, Александр Александрович, поня-ятно». Обозревателю Бовину, похожему на переевшего бульдога, она всегда внимала молча, потрясенная его нечеловеческим умом.

Тем более ей нравилось открытие Олимпиады. Спортсмены со знаменами, солидное начальство в пиджаках с большими металлическими пуговицами. Шамкающий Брежнев, старенький уже, смешной, ему бы на пенсию, внуков тетешкать, только кто его, несчастного, отпустит… Но стоило маме подумать о Мусе, как правая бровь непроизвольно поднималась и словно переламывалась пополам; мама поджимала губы и раздувала второй подбородок. Какой незастенчивый голос, какие некультурные слова: «Родной мой человек», «все путем», «маслице», «яишенка», «ей-право». Даже Котичка не выдержал однажды, сделал этой фифе замечание, мол, не надо говорить «говна пирога», а она ему – при посторонних, не смущаясь! – «будешь слушать всю жизнь и умиляться, ясно?» Ну что за отвратная девка! Нагло отказалась от предложенного стула и жирной задницей прижалась к Коте. Пальцы запустила в шевелюру и почесывала, как дрессированного бобика… Бедный Леха. И зачем он с ней связался. Дунька дунькой, нос курносый, серые глазища отливают сталью. Смотрит нагло, на губах играет подлая улыбка.

Стараясь не смотреть на это безобразие (тоже мне, наездница с картинки), мама медленно вытягивала спицы из клубка, как вытягивают боевую шпагу, и приступала к следующему ряду… Петелька, петелька, накид. Петелька, петелька, накид.

Мохеровая нить скользила змейкой. Спицы щелкали. Губы шевелились.

 

«Слава Олимпи-и-ийскому движе-е-е-е-ению

 

Досмотрев, мы отправились на кухню. Мама, внутренне гордясь собою, подала на стол берлинское печенье, желто-белое, слоистое. Это папа вчера заезжал, починить журчащий унитаз; они вдвоем не доели, осталось четыре колечка. (Услышав про папин визит, Муся криво усмехнулась.) Полупрозрачной струйкой мама разлила по чашкам старую заварку. Самоотверженная Муся промолчала, хотя предпочитала чай густой, свежезаваренный, исключительно индийский со слоном. И чтобы обжигающе-горячий! Не иначе! В ответ и мама проявила благородство, когда Муся по-хозяйски цапнула лимон, разрезала его пополам, неэкономно выдавила сок в тонкостенную фарфоровую чашку, расписанную сине-золотым узором, и самодовольно облизала пальцы. (Прям как барыня какая, не стесняясь!) Мама одергивать Мусю не стала, вместо этого сказала ей доброжелательно-беспечно:

– Вам он тоже ничего не написал? Не позвонил? Свалился как снег на голову? Вот сахар, вот варенье, абрикосовое, из жердели, ее присылают с Кубани, там живет моя станичная родня. Прошлогоднее, зато сама варила. Меня он не слушает, вы бы ему объяснили…

– Спасибо, Наталья Андревна, очень вкусно. Вы такая мастерица. Нет, ничего не сказал, он такой, – хлопала Муся ресницами, дескать я ни сном ни духом.

– Вы своих растите по-другому, не повторяйте моих ошибок, не спускайте с самого начала.

Муся покраснела, мама словно не заметила:

– Главное, не пропустить момент. Их воспитывать надо, пока лежат поперек лавки, когда вдоль – уже поздно… Когда я забирала Котю из больницы, у него был рахит…

Я взорвался:

– Мама! Может, хватит?

– А что я такого сказала? Мариночке важно знать про тебя. И про плохое тоже. Хорошее она и так увидит.

Мама знала, что Муся – Мария, но в этой постоянно ласковой ошибке заключалось сразу все: и темная бабская ревность, и показная готовность смириться – сы́ночка, все ради тебя, мой родной.

Муся, подавляя неприязнь, тоже стала сахарно-медовой:

– Конечно, Наталья Андревна, учту.

Я разозлился окончательно и, добавив голосу металла, ответил им обеим сразу:

– Поздно. Уже. Я. Мусю. Домой. Провожу.

– А Марина не останется у нас?

Эх, мама, знаешь ведь, что не останется. И почему.

Пытаясь смягчить обстановку, Муся предложила: давайте посмотрим еще репортаж и поедем. Наши сегодня играли с индусами, чем там завершился баскетбол?

 

2

Мы познакомились с Мусей случайно, в марте семьдесят восьмого года. В знаменитом пивбаре на Киевской, где днем студенты пересиживают пары, а по вечерам гужуется ликующая гопота.

Я сидел в своем любимом углу, возле огромного полуподвального окна. Был виден черный слежавшийся снег и унылые ноги прохожих – в растоптанных зимних ботинках, стариковских суконных «прощайках» и женских гладких утепленных сапогах. Снаружи было холодно: пришел, что называется, марток, из окна поддувало. Я терпеливо вылущивал скользкие тельца креветок; мясо прикипело к панцирям, разлетались розовые брызги. Зверски хотелось пива (в кружке оседала пена), но сначала нужно было справиться с поставленной задачей.

Вдруг на стол опустилась пузатая кружка и кто-то сверху властным голосом спросил: «Молодой человек, я к вам присяду? Вы не против?»

Я поднял голову. Передо мной стояла крупная деваха. Как ей полагается, блондинка. Светлая короткая дубленка с оторочкой, синий мохеровый свитер с широкой горловиной. Ничего особенного. Даже более чем ничего. Прежде чем уйти в издательство «Наука» и возглавить там бюро проверки (как сегодня сказали бы, отдел фактчекинга), мама долгие годы работала в «Прогрессе» корректором и вычитывала верстки многочисленных переводных романов. В основном из стран народной демократии. Каждый вечер, после ужина, она раскладывала рукопись на тесном кухонном столе и, орудуя карандашом и ластиком, вносила правку. И ругалась. Ну сколько можно. Что за стыдоба. Опять эти полные груди. Опять это крепкое тело. Штампы! Переводчики халтурят! А редакторы куда смотрели?

Деваха была воплощением этого штампа. Она улыбалась победительной улыбкой, не допуская мысли, что ей могут в чем-то отказать.

– Прошу, – пожал плечами я.

Девушка уселась поудобней и демонстративно растянула горловину. Кстати, все эти «мягкие шеи» мама ненавидела еще сильнее.

Я стал с удвоенной энергией счищать с креветок неподатливую шкуру, стараясь удерживать брызги.

– А что это у вас такое? – спросила девушка. – Креветки? А можно я одну возьму?

– Возьмите. – Я почти огрызнулся, не зная, как мне от нее избавиться и при этом не выглядеть глупо.

– Очень вкусно! Спасибо большое. Может быть, мы все же познакомимся? И вы мне позволите еще одну креветочку? Ой, у вас пена на пиве осела, надо скорее пить, а то пузырьки все уйдут!

– Меня зовут Алексей. – Я отвечал церемонно. – Пожалуйста, возьмите.

Но про себя подумал: «Ничего себе нахалка!»

– А меня зовут Муся. Что, за знакомство? Чок-чок. А почему вы такой хмурый? У вас неприятности? Вы где учитесь? На филосо-о-офском? Ничего себе. Ах, уже в аспирантуре? Какой вы, наверное, умный. А я в Плехановском, ну, Плешка, слышали?

– Слышал. Товароведом будете?

– Хи-хи. Смешно. В следующий раз, пожалуйста, шутите не так остроумно. Так я еще одну креветочку возьму? Вы для меня еще почистите? Вот спасибо.

Деваха откровенно и привычно флиртовала, ожидая встречного заигрывания. Что уж там она во мне нашла, не знаю, но вела она себя с напором. Штампы штампами, но в ней была народная прилипчивая красота, которую не встретишь у субтильных девочек с филфака, не смотреть на Мусю было трудно. Случись эта встреча на несколько месяцев раньше, я бы охотно повелся. Конечно, Мусю было бесполезно впечатлять вечерней службой, но, если пригласить на иностранный фильм (как раз неподалеку, на Кутузовском, был старый, неухоженный кинотеатр «Пионер»), она наверняка бы согласилась. То да се, пятое-десятое, чаек-кофеек, руки-то не распускай, ко мне пойдем или к тебе?

Но не будет больше никакого липкого соблазна: я хочу ходить на исповедь и причащаться.

Поэтому я чинно продолжал беседу. Муся поначалу иронично, а потом всерьез и почти увлеченно выясняла у меня, чего сейчас читают умные воспитанные люди, какие театры в почете, какие в загоне, а правда ли, в работах Гегеля двенадцать методологических ошибок (так им объясняли на научном коммунизме, на зачете полагалось отвечать как отче наш, в чем Гегель ошибался в-пятых, в чем в-восьмых, а в чем в-двенадцатых). Я отвечал подробно-сдержанно, вежливо чистил креветки, по просьбе Муси сбегал к автомату и, кинув в прорезь тяжелый двадцарик, наполнил кружку мутноватым пивом. Но никаких попыток завязать серьезное знакомство не предпринял.

Муся была то ли обижена, то ли заинтригована; она внимательно смотрела на меня и ждала, когда же я решусь начать сближение. Не дождавшись, недовольно повела плечами, облизала кончики пальцев, порылась в большой переполненной сумке и сказала, перейдя на «ты»:

– Что-то сегодня у нас не заладилось. Вот тебе мой телефон, позвони. И знаешь, как мы поступим?

– Как?

– Ты мне свой тоже напишешь. Сюда. Только на стол не клади, он грязный, пиши на весу, – протянула она записнушку.

Тем же вечером телефон заверещал.

– Слушаю.

– Алексей? Это я, Муся. Мне показалось, я тебе понравилась. Я ошибаюсь?

Как я мог ей объяснить, что происходит? Какое происходит внутреннее противоборство, когда ты хочешь одного, думаешь другое, а следуешь третьему. Поэтому, краснея от неловкости, промямлил:

– Я рад, что ты мне позвонила.

– Значит, я была права, понравилась. Ты учти, я редко ошибаюсь. Знаешь что, поедем в воскресенье за город? На станцию Электроугли? Там в ДК концерт «Машины времени». Ну как это «кто это»? Макаревич, Кутиков… Ой, ты, что ли, правда их не знаешь? Ты просто ископаемое! Экземпляр!

Я презирал всю эту ерундистику и ни на какие модные концерты не ходил, но Мусино мягкое горло было сильней убеждений.

Мы договорились встретиться у дальних поездов: на пригородной платформе будет дикая толпа, можно легко разминуться. В полчетвертого я был на Курском, под тяжелым стеклянным шатром, заросшим щетиной из грязи. Сквозь грязь с трудом просверливалось солнце, вокзальный воздух был замызганным и серым. Но уже нагрянула скоропостижная весна, на улице было тринадцать градусов, день обещал быть роскошным, пока не стемнеет; как стемнеет, распустится холод.

Вскоре появилась Муся – в голубом джинсовом пальто, с широким поясом на белой пряжке и в очередном горластом свитере.

– А цветы где, кавалер? – засмеялась она без обиды и сама взяла меня под руку. – Ладно, все равно померзнут, за городом пока еще зима. Но попрошу учесть на будущее: я девушка балованная, хоть самый дешевый букетик, да мой. Ну, бобик жучку взял под ручку! Крепко держимся друг за друга, а то разнесут по разным вагонам! Ты билеты уже купил? Молодцом!

Бок у Муси был плотный и теплый, и почему-то я вспомнил, как в школе обожал прогуливаться со старшеклассницами-вожатыми, обнимая их за убедительные талии.

Платформа кишела подростками. Типичные окраинные десятиклас­сники, покупавшие одежду в «Польской моде», в линялых джинсах и синтетических сопливых куртках. Их половозрелые девицы, настежь распахнувшие плащи, чтобы видно было прозрачные блузки. Все возбужденно толкались. В эту подростковую толпу как-то затесалось несколько студентов в настоящих джинсах Lee и Super Rifle.

Электричка раздвинула двери, в нос шибануло невысохшим мебельным лаком. Все стали задорно вбиваться в вагоны, девочки восторженно визжали.

Мы остались в тамбуре: здесь ветер дул в разбитое окно, разбавляя ядовитый запах. Ехать пришлось по стойке смирно, невольно вжимаясь друг в друга; я чувствовал, что покрываюсь потом. Шум стоял такой, что нам приходилось кричать прямо в ухо и как можно громче.

– И что же? Каждый раз вот так?

– Что? А, да! Ничего, нестрашно, ехать близко!

Вдруг электричка заходила ходуном и толпа понеслась по вагонам, затягивая нас в водоворот.

– Атас, братва! Кондуктора́!

 

Через полчаса нас выплеснуло на платформу, мы прибились к ограждению, дали толпе унестись. Здесь и вправду было холодней, чем в городе, легкие сумерки вот-вот обещали сгуститься, сквозь гриппозное солнце уже подул ледяной ветерок.

 

Я отлепился от ее карамельных губ.

Муся посмотрела туманными глазами:

– Это мы что? Это мы как? – и добавила: – Очки сними…

И снова приоткрыла губы.

 

Мы чудом успели к началу. Взяли самые паршивые билеты – откидные стулья на галерке, со скандалом шуганули безбилетников, уже успевших занять наши места. Свет через минуту вырубили, и на сцену бодрыми кузнечиками выскочили музыканты. Один, курчавый, с мушкетерскими усами, слегка напоминавший Джо Дассена, гордо шагнул к микрофону и оскалил огромные зубы. Остальные покорно подвинулись в тень. Публика взревела от восторга: «Макар! Давай, Макар!» Курчавый парень с удовольствием поглядывал на публику, кокетливо пробовал звук. Ударник рассыпчато прошелся по тарелкам, и тот, кого звали Макаром, запел: «Но верю я, не все еще пропа-ало… пока не меркнет свет, пока горит свеча-а-а».

Мне редко нравилось тогдашнее гитарное нытье; в любой компании, что на дне рождения отца, что в аспирантской общаге, на четвертой рюмке все впадали в сладкую задумчивость и кто-нибудь несмело трогал струны. Обычно для разгона брали туристическую пошлость: «А я еду, а я еду за туманом, за туманом и за запахом тайги». После этого зудели Окуджаву: «Подумайте, простому муравью вдруг захотелось в ноженьки валиться, поверить в очарованность свою». Откупоривали свежую бутылку, наскоро ее опорожняли и опять хватались за гитару. Наступало время настоящей страсти: в очередь рычали гордого Высоцкого, речитативом повторяли затяжного Галича. А заканчивали тем, что принимали позу коллективной кающейся Магдалины и мурлыкали приятные слова: «Под небом голубым есть город золотой, с прозрачными воротами и яркою звездой…» Что уж говорить о захолустном клубе и любимцах прогрессивной молодежи. И все равно я чувствовал, что поддаюсь. Еще немного – стану умиляться. И, чем черт не шутит, подвывать. Я забыл о буре и о громе, мне теперь дороже – тишина-а-а... Школьная толпа пришла в экстаз и начала раскачиваться, как киношные немцы в пивнушке.

Свет метался по залу и внезапно высвечивал Мусю. Она раскачивалась вместе с залом, подпевая и пощелкивая пальцами. Над ней загорался прожекторный нимб, и Муся делалась похожей на дешевую бумажную икону. Иногда она поглядывала на меня то ли с гордостью, то ли с тревогой. Видишь, куда я тебя привела? Мне тут по кайфу. А тебе взаправду нравится?

 

Возвращались мы в суровой темноте: в электричке вырубило свет. Подростки громогласно распевали: «Кто! Кто! Кто тебя таким создал! – Кто? Ты? Скажи – себе – хотя бы в этот раз!», а я сунул руку в Мусин карман и незаметно гладил бедро с упоительно выступающей косточкой, не решаясь спуститься чуть ниже, хотя и чувствовал веселое согласие и с ужасом думал, как буду объясняться с Мусей, когда она предложит к ней зайти.

 

– Ну, молодой человек, как говорится, приглашаю вас на чашку кофе. Или что вы пьете на ночь? Чай?

– Исключительно воду.

– Что, боишься не уснуть? Я тебе и так уснуть не дам, не бойся. Дома никого, родители мои в Алжире, там мой папочка работает торгпредом, выполняет задание родины. Я сама себе в Москве хозяйка.

– Слушай, Муся, – промямлил я, сгорая от неловкости. – Надо поговорить.

– Хорошо, давай уже поднимемся и поговорим. – Муся слегка напряглась.

– Я так не могу. И подниматься не стану. И хочу прямо сейчас объяснить почему.

– Так. Это моя привилегия – включать динаму. Мне нельзя, начались дела, голова болит, завтра-послезавтра-никогда. Ты-то чего? – рассердилась она.

– Ты неверующая?

– Что? Не поняла.

– Ну, ты в Бога ведь не веришь? В церковь не ходишь? Я правильно понял?

– Еще чего, конечно не хожу.

– А я хожу.

– В какую именно? В ту, где кресты? Или в ту, где звезда, на Архипова? А может, дико извиняюсь, в ту, где полумесяц? – Муся смотрела упорно, холодно, не отводя взгляда.

– В ту, где кресты.

– Значит, необрезанный? Сейчас проверим… Эй, не обижайся, ну ты чего. Ходи себе на здоровье, мне-то что?

– Муся. Мне вера запрещает… это самое…

– Милый, ты чего – дурак? Всю, простигосподи, дорогу меня лапал, а теперь какая-то религия? В общем, выбирай: идем ко мне или больше никогда мне не звони.

 

Она опять позвонила сама. То ли в последних числа марта, то ли в первых числах апреля; в тот день (я это хорошо запомнил) грянула внезапная жара, восемнадцать градусов по Цельсию, из почек проклюнулись тонкие листья, похожие на свернутые язычки; между пыльными рамами пыталась ожить прошлогодняя муха, она взлетала вертикально вверх, ненадолго зависала на уровне глаз, ударялась в стекло и валилась обратно.

Странная была в тот год весна, неуравновешенная, ее бросало то в холод, то в жар.

– Слушай, котик, – начала Муся без предисловий. – До меня тут, кажется, дошло. Ты и взаправду дурак. Я не ошиблась?

– Конечно, Муся, я дурак. Но очень рад тебя слышать. Значит, все-таки немного умный.

– Был бы умный, сам бы позвонил.

– Но ты же запретила?

– Я и говорю – дурак. Но ты знаешь, я хочу разобраться. Возьми меня в свою церковь. Возьмешь?

– Возьму. – Такого разворота я предположить не мог, поэтому ужасно удивился. – Пойдем в субботу на вечерню?

– Нет, я в субботу не могу. В субботу я, пардон муа, собираюсь с подружками в баню. У нас зарезервированы Сандуны. А мне говорили, что службы у вас воскресные, так? Вот в воскресенье я готова. Что нужно взять с собой?

– Купальник, тапочки и полотенце.

– А если без этих глупостей? Так сказать, считаясь с уровнем народонаселения.

– Без глупостей – нужен платочек.

– Чтобы я была как бабка? Ага, прям щас. Обойдетесь импортной береткой. – Муся произнесла это слово смешно, с протяжным «э»: берэткой.

Она и впрямь пришла в кокетливой рижской беретке с торчащей пимпочкой, похожей на твердый сосок. И в хорошо протертых синих джинсах с диковинным лейблом на попе. Такие было не достать у спекулянтов и даже в валютной «Березке», это ей оттуда привезли. Щеку не подставила, даже руку не протянула. В церкви быстро огляделась, выбрала местечко у стены, откуда лучше видно, хотя и хуже слышно, и по стойке смирно простояла от благословенно царство до прощального с миром изыдем. Не крестилась и не кланялась, а когда протягивали свечку – передайте, – брезгливо брала ее двумя пальцами, как некурящий берет сигарету. На змеиный шип благочестивых теток – почему в штанах пришла, руки сложи ладошкой, чего крест не кладешь – не реагировала.

После выноса креста и начала суетливого молебна строго повернулась ко мне:

– Изыдем – значит, уходим? Это значит – всё, финита ля комедия, пошли финальные титры?

– Практически.

– А там чего такое? – Она кивнула в сторону детсадовской толпы бабулек, окруживших важного отца Георгия и дробно крестившихся на всякий возглас.

– Это послеслужбие, стоять необязательно.

– Необязательно? Тогда пошли на воздух.

Улица была кривая, вела то вверх, то вниз, беззаконно петляла, и мы петляли вместе с этой улицей. Оба молчали. Я пинал небольшую ледышку (сегодня вдруг опять похолодало и последние ошметки стаявшего снега смерзлись).

Вдруг Муся резко тормознула, я в нее едва не врезался, посмотрела мне в глаза:

– Ты же хочешь знать, что я об этом думаю?

– Скорей всего, я это знаю и так.

– И?

– Ты думаешь: вот из-за этой скисшей скуки он игнорирует меня, такую прекрасную и удивительную? Не может быть. Тут что-то не так. Угадал?

– Не угадал. Мне понравилось. Я ничего не поняла, но красиво, и что-то такое в этом, наверное, есть.

Я почти обрадовался:

– Значит, ты меня поняла?

– Нет, не значит.

– Девушка, вы как-нибудь определитесь.

– А я не хочу определяться. Понимаешь ты? Не хо-чу.

– А чего же ты хочешь?

– Я? Хочу попробовать с тобой. Не знаю, что получится, но хочу.

– Почему со мной?

Вопрос был, прямо скажем, идиотский. Но Муся почему-то отнеслась к нему серьезно. Она нахмурилась, сосредоточилась и начала перечислять, загибая пальцы:

– Во-первых, ты симпатичный. Несмотря на толстые очки. Во-вторых, не ботаник, при этом не торгаш. Наши, плешкинские, они же из другого теста. Продай, купи, достань, ты мне – я тебе. А мне этого ничего не надо, у меня и так все есть, без них, спасибо папе. В-третьих, я хочу туда, где ты.

– Куда же?

– Слушай, ты со мной разговариваешь, как журналист с директором универмага. Вопрос на уточнение – ответ, вопрос на уточнение – ответ. Куда, куда. Как будто непонятно. Туда, где книжки, выставки, спектакли, музыка. И даже философия. Я про нее почти не понимаю, но лампочке неважно, как действует электричество, ей просто нужен ток, а для тока необходима розетка. Ты понял? Поэтому, в-четвертых, в-пятых и в-шестых, – она помахала кулаком перед моим носом, – я хочу, чтобы ты оставался у меня! И не хочу тобой делиться. Ни с кем. Даже с ней.

– «С ней» – с кем?

– С этой твоей церковью.

– Ты же говоришь, что тебе понравилось.

– Понравилось, и что с того? Меня туда никто не звал.

В эту самую минуту из соседней арки вышел очень странный человек, таких когда-то называли дурачками. В неопрятной брезентовой куртке, толстенький и скособоченный, с непомерно большой головой.

Заранее распространив улыбку по неуклюжему лицу, человечек направился к нам. Он шагал вразвалочку, словно бы переминался с ноги на ногу. Чем-то он мне напомнил плюшевого детского медведя, засаленного от частого употребления.

– Здравствуйте! – слюняво пришепетывая, сказал он и просиял.

Здрасьте, – растерянно ответила Муся и отодвинулась на полшага: от человека пахло тяжелым, лежалым.

– А что же вы к нам не приезжаете?

Казалось, шире улыбаться некуда, но странный человек ухитрился еще сильнее растянуть губы. Обнажились неровные желтые зубы и бледные десны.

– А к вам – это куда? – спросил я и подумал, что Муся права, у меня дурацкая привычка задавать вопрос на уточнение.

– Как куда? К нам, к преподобному! У нас, у преподобного, так хорошо! Вы даже не думайте, ехайте! Мы будем вас ждать! – сам себе покивал головой, охотно согласился со своей нехитрой мыслью, еще немного постоял, подумал и добавил: – А рублика у вас не будет?

Я порылся в карманах, протянул ему горстку монеток. В основном пятаки и копейки, но было там и несколько пятнашек; до рубля, я думаю, недотянул, но копеек восемьдесят набралось. Тот, не ослабляя яростной улыбки, деловито все пересчитал. И, утратив всякий интерес к нам с Мусей, удалился.

А Мусе почему-то захотелось страстно целоваться, именно здесь и сейчас, на виду у прохожих; только что она была холодная и неприступная и начинала злиться, и вот уже глаза играют, губы тают воском, по языку скользит язык, все забыто, мы вместе.

И удержаться было невозможно.

Под конец она посмотрела на меня растаявшим, чуть пьяным взглядом и спросила:

– И что, вот так и будем без конца мусолить губы?

– Так и будем. Пока не поженимся.

– Это ты мне сделал предложение?

– Считай, что да.

– Хорошо, я подумаю. А вообще, нет, не буду думать. Я согласна. Не получится – пойдем в ближайший загс и разведемся. А получится, будем жить долго и счастливо и умрем в один день. Ты хочешь умереть со мной в один день? Нет? А что же так? Шучу, шучу, это от хорошего настроения. Но ведь не завтра же поженимся?

– Не завтра.

– А когда?

– Сразу после защиты. Я устроюсь работать, будет на что жить. И с мамой надо поговорить.

– Ах да, у нас же мама. Мы хорошие мальчики. А если мама заругает? Передумаешь?

– Не передумаю. Но не поговорить с ней не могу.

– Угу. Понятно. Независимость. Ну хорошо. А когда ж мы будем защищаться?

– В восьмидесятом, в сентябре.

– В восьмидесятом?! – Мусино лицо перевернулось. – Ты смеешься? В апреле семьдесят восьмого ты мне говоришь – в восьмидесятом… Это же целых два года еще…

Не два, а два с половиной, подумал я, но промолчал.

– Я не выдержу… Я живая, Леша, ты пойми… Сказал бы кто, что такое может быть – со мной! Я б не поверила. Ладно, что с тобою делать, я подумаю. Пойдем хотя бы еще погуляем.

 

3

Так мы и жили эти два с половиной года – словно танцевали пионерский танец, на расстоянии вытянутых рук. Ездили в кинотеатры на окраине, где показывали все, что пахло авангардом и полупротестом; сидели на торгпредовских местах в старомодном, но приятном театре имени Вахтангова и живом, бурлящем «Современнике», подолгу бродили в Нескучном саду, заезжали в Серебряный бор, катались с горок в имении Узкое, где в те годы обретался санаторий Академии наук; я показывал Мусе усадебный дом, вокруг которого бродили академические старички, объяснял, что в самом начале XX века в этом доме умер гениальный – странный – неприкаянный философ Соловьев, излагал его мистическую «Повесть об Антихристе», рассуждал о подтверждении его пророчеств. Муся вежливо слушала.

Мы целовались. Спорили. Молчали. Возле Мусиного дома расставались, и она смотрела испытующе: не передумал?

Я отводил глаза.

Это повторялось каждый божий раз. Муся отличалась редкостным спокойствием – и столь же редкостным упорством. Причем без выверта, без театральной позы, в отличие от нашего семейства. Да? Нет? Ну хорошо, как скажешь, спросим в следующий раз. Точно так случилось и вчера. Мы посмотрели поздний репортаж о сказочном успехе нашей баскетбольной сборной, я доставил Мусю на «Сокол», мы ходили вокруг ее дома, говорили ни о чем и обо всем, горячий асфальт остывал, гавкали ночные псы, нам было хорошо, но я по-прежнему не передумал и в половине первого нырнул в метро. Снова не попал на пересадку; пересек Белорусскую площадь, неживую, темную, пустую, бросил пятачок в косую прорезь и в абсолютном одиночестве спустился вниз по эскалатору, как в романтическом кино шестидесятых: а я иду, гуляю по Москве, и я – пройти – еще – смогу. И на подходе к собственному дому вновь увидел яркое окно с печальным силуэтом.

Мама.

Она всегда меня ждала, как бы поздно я ни возвращался. Я старался тихо отпереть замок в надежде незаметно проскользнуть, но мама непременно выходила в коридор и смотрела на меня влюбленными ревнивыми глазами. Я злился на нее, орал, даже как-то разбудил соседей, но в следующий раз окно опять светилось. Тоже упорство. Другое по форме, но такое же точно по сути.

Будильник я завел на восемь, чтобы оклематься перед поездкой к декану (надо было заявить о возвращении из стройотряда и получить его формальное согласие). Но жарким ранним утром, в шесть с копейками, в соседнем доме саданула дверь и вырвался животный вопль:

Аййа-а-а! Билал! Билал!

Голос я узнал сразу – вопил Мансур, младший брат моего одноклассника Шархемуллина. Дверь снова ухнула, и на этот раз кричала женщина:

– Мансур, домой! Мансур, не надо!

И что-то еще, по-татарски.

Я вскочил, раздернул занавески.

Наши дома стояли очень близко – окна в окна. По двору, между песочницей, железными качелями и дворовым столиком для домино, носились двое. Тощий подросток в сатиновых черных трусах и без майки и его мать, Агиля, в неуклюжем цветастом халате и восточных тапках с большими помпонами. Вот она поймала сына, вцепилась в него и с трудом удержала; Мансур продолжал рычать в нее, колотил руками по спине:

Айййа! Билал! Билал!

Наконец Мансур обмяк и начал всхлипывать, а потом икать, как перекормленный младенец.

Дверь в мою комнату приотворилась.

– Это что такое? А? – спросила мама шепотом.

– Мама. Ты же видишь сама. Билала убили. – Я ответил жестко и громко, сразу же об этом пожалел, надо было как-то мягче, исподволь, но было поздно.

Мама вздрогнула и решилась переступить порог. Остановилась возле двери, ко мне не подошла:

– Какого Билала? Как это убили?

Когда происходило что-то страшное (умер дед, отец объявил, что уходит), мама защитно глупела: не понимаю ничего, отстаньте.

– Мам, Билал у нас один. Шархемуллин. Тот, который поехал в Афган.

– Кто убил? За что убил? Зачем? – Мама сделала мелкий шажок мне навстречу.

– Слушай, мам. – Я снова потихоньку начал раздражаться. – Зачем людей на войне убивают?

– Алеша, какая война? – Мама наконец приблизилась ко мне вплотную и трусовато посмотрела сквозь окно на улицу.

– В Афганистане, мам. Зачем спрашивать, если ты сама прекрасно знаешь? – Я подвинулся, чтобы она разглядела получше, но мама отшатнулась от окна.

– Ну какая там война? Там только в столице, в Кабуле, наш ограниченный военный контингент?

Хотел я ее обличить, мол, из-за таких, как ты, мамуля, все у нас и происходит, вам слишком выгодно не знать. Но у мамы было заспанное, жалкое лицо, а на щеке замятина от скомканной подушки; мама смотрела с мольбой – сы́ночка, пожалуйста, не говори мне правду, ну ты же знаешь, как я боюсь… И вместо пламенных речей и порицаний я осторожно ее приобнял. Мама обмякла, прижалась ко мне – совсем как Мансур к Агиле.

Я подумал, что кожа на макушке у нее сухая, корни волос неприятно седые и ломкие, на шее пигментные пятна, на предплечьях розовые тельца папиллом. Ворот ночнушки протерся, надо новую ей, что ли, подарить.

 

Вот так будет правильно, мама. Мы просто постоим и помолчим. Ничего не надо объяснять.

 

Тощая застенчивая Агиля растила мальчиков одна. Муж ее когда-то был вахтовиком, жил то в Москве, то в далеком каспийском поселке, по советским меркам много зарабатывал, «Жигули» – пикап, роскошная четверка, гэдээровский сервант из дорогого гарнитура «Хельга», дефицитная румынская стенка из светлого дуба, на стенах ковры рокового венозного цвета. Всем семейством – отпуск в санатории, в Крыму. Или в Доме отдыха Верховного Совета в Пятигорске. Шархемуллин гордился собой. В отличие от этих русских он не пил и даже не курил, все свободное время что-то строгал на балконе, а летом выходил из дому в трениках с большими пузырями на коленях, подворачивал застиранную майку, выпуская на волю живот, и начинал окучивать кусты шиповника, поливать змеиные сплетения настурций и выщипывать назойливые сорняки.

Но однажды Шархемуллин-старший улетел на вахту и не вернулся. Говорили, вертолет зацепился за вышку и рухнул в Каспийское море; никого не удалось спасти. Агиля неделю выла на балконе, а потом пошла работать в нашу школу нянечкой-уборщицей на ставку и на полставки – ночной сторожихой, через двое суток на третьи. Сатиновый синий халат, деревянная швабра с намотанной вафельной тряпкой, въевшийся запах карбола и хлорки, неизбывная, пожизненная нищета.

Мансур незаметно отбился от рук. Он не прогуливал и не хамил учителям, сидел на первой парте, преданно смотрел в глаза и все время кивал, как болванчик. Но при этом тихой сапой фарцевал, выменивая у иностранцев на значки жвачку, и приторговывал ею в сортире. Пятьдесят копеек стоил кубик «Дона Педро», розовый, пахнущий мылом и пудрой, за пятнарик Мансур отрывал половину шершавой пластинки «Джуси Фрут», двадцать пять копеек брал за жесткую канадскую подушечку, которая крошилась, выпуская ядовитый сок. Много раз его ловили, директор созывал собрание, учителя и гладкошерстые отличницы наперебой песочили Мансура. Агиля, похожая на мумию, неподвижно стояла в дверях. Мансур привычно обещал, что больше никогда и ни за что. Надувал живот и щеки, верноподданно вскидывал руку в салюте. Перед лицом своих товарищей торжественно клянусь… как завещал великий Ленин. Разумеется, назавтра набивал карманы пионерскими значками и дрессированной мартышкой приплясывал у «Метрополя»: сэр, мэм, плиз, чейнч, чуингам.

А непроницаемый Билал был гордостью своей полуоборванной семьи – и предметом лютой ненависти в нашем классе. Все убегали с урока, и только Билал оставался, причем сдавал зачинщиков учителям. Ему устроили однажды темную, но оказалось, что Билал – спортсмен, качает штангу, так что больше на него никто не покушался. Все давали списывать без разговоров, он локтем прикрывал тетрадь с домашкой. На переменах сидел за партой и без конца решал задачи по химии для поступающих. На страницах толстой тетради за сорок восемь копеек, отвратительно пахнущей казеиновым клеем, разрастались пчелиными сотами схемы, руки у Билала были в цыпках – от химических растворов – и в несмываемых потеках черной пасты…

Школу он окончил с золотой медалью и подал документы в Менделеевку, на перспективный силикатный факультет. Силикатчиков охотно брали в министерство, они сидели в тихих кабинетах или ездили с инспекциями на места… С тех пор его никто из одноклассников не видел. Разве что пересекались в овощном. Привет. Здорово. Как сам. Нормалды. Говорили, что Билал надеется на комсомольскую карьеру и даже выступал на конференции в горкоме, в знаменитом доме Кнопа, похожем на вычурный замок с торчащими ушками шпилей.

А потом случилось непонятное. Комсомольский отличник Билал не получил нормального распределения. А получил – на полустанок в Апшероне. Забытый богом, совершенно безнадежный. Он отказался и пошел в военкомат. Сначала служил под Ковровом, был десантником на Сахалине, а зимой восьмидесятого попал в Кабул. Сам полетел – добровольцем, зарабатывать очки для будущей карьеры.

В самом начале июня, незадолго до отъезда в этот чертов стройотряд, я случайно столкнулся с Билалом. Тот сидел во дворе на краю деревянной песочницы и, опасаясь запачкать штаны, аккуратно курил. Лихая пятнистая форма, жестко перетянутая портупеей, из-под расстегнутого ворота видна тельняшка; кепка с удлиненным модным козырьком, на груди блестящие бирюльки.

– Привет, Билал! – Я поздоровался первым.

– Привет. – Билал посмотрел отстраненно. – Обойди меня с другого бока, я не слышу.

– Что с тобой? – не понял я.

– Ничего особенного. Контузия. Во, гляди. – Билал затянулся, зажал пальцами нос и выпустил синюю струйку из уха. – Учись, салага. Называется дракончика пустить. Солдатне и начальникам нравится.

Говорил он со спокойным равнодушием. А? Ты тоже здесь? Ну хорошо. Уже пошел? Нормалды, до скорой встречи.

 

И вот Билала больше нет. Где-то там, за горизонтом, перестал существовать хороший мальчик. Словно взяли ластик и затерли контур. Осталась разрыхленная бумага, черные окатыши резинки и марганцовый запах грифеля.

 

Мансур затих. И покорно поплелся домой. Я тоже разомкнул объятия, мягко отстранил расстроенную маму. Время сочувствия вышло. Нужно было вставать на молитву.

 

4

Для домашней (я гордо называл ее «келейной») молитвы был приспособлен встроенный шкаф, что-то вроде крохотной кладовки; раньше дед использовал его как мастерскую. Дед садился спиною к окну, откидывал столик на петлях, зажигал лампу на прищепке и с утра до вечера строгал, пилил, подтачивал и красил. На верхней полке стояли прихотливые коряги, грибы-наросты, круглые спилы стволов. На средней лежали ножи. Самодельные, из плексигласа, рукояти отливали красным, перламутровым, зеленым. Здесь же было несколько баночек с пастой для полировки, кожаный правеж и хищные стамески. А на главной полке токарный станочек, черный, с тяжелой чугунной станиной. У зажима клыкастая морда, а какие вкусные слова произносил любимый дед! Фреза, бобышка, передаточный вал… Дед надевал огромные защитные очки и делался похожим на купальщика в подводной маске. Зажимал в зубах мундштук, посасывал его, как леденец, и быстро-быстро давил на педали, молитвенно покачиваясь в такт.

Теперь ни деда, ни станка, ни заготовок, в бывшей кладовке таится домашний алтарь – так я его называл. Заходит в комнату чужой – и видит только старые зеленоватые обои, сурового вида тахту, покрытую клетчатым пледом, над ней старинные часы с тяжелыми гирьками и барометр в резной оправе: БУРЯ, В. СУШЬ, ПЕРЕМЪННО. Вдоль свободной стены – стеллажи из толстой мореной сосны, тоже наследство от деда. У окна полированный стол. Все обыденно, облезло, как у всех.

Но открываешь дверцу встроенного шкафа – и попадаешь в мирную нездешнюю обитель. Все внутренние полки вынуты, оставлена только одна. Она задернута шелковой шторкой, цвета вечереющего неба. Сдвигаешь шторку, а за нею как будто подсвеченный кукольный домик. В центре домика большая самодельная икона – цветная репродукция рублевской Троицы, наклеенная на фанеру и по краям протравленная йодом. Как будто настоящая, старинная. По бокам такие же фанерные иконы, но поменьше: Спас Нерукотворный с неотмирным взглядом, Рождество Пресвятой Богородицы, где Мария возлежит, как настоящая усталая роженица. Перед иконами, на белом кружеве с курчавым восковым натеком, – намертво засохший артос и темно-желтые окаменелые просфоры.

Одну из них, нечеловеческих размеров, мне подарил отец Георгий. Я навсегда запомнил этот день: очередь была завей веревочкой, я терпеливо достоялся до креста и хитрый, добродушный батя сверкнул очками: «Алексей! Так ты же ж сегодня у нас именинник. Многая лета, Алеша! Погодь, не спеши». Передал весомый крест молодому священнику, на секунду вернулся в алтарь и гордо вынес это чудо православной кухни. Пышную, ровную, с крышечкой, напоминающей афганскую пуштунку. Просфоре было хорошо в большой руке отца Георгия, а на моей ладони она помещалась с трудом.

А еще в шкафу была бордовая лампада из неровного, в воздушных пузырьках стекла. И пасхальные красные свечи в маминой серебряной карандашнице. (Она ее долго искала; видимо, в конце концов нашла. Но промолчала.) Засохшие бутоны желтых роз. Плоские медальки лунника, мерцающие перламутром. Оранжевые колбочки китайского фонарика.

Я долил «деревянного» масла, промял засохший кончик фитиля, протер зачерненные жирные пальцы особой салфеткой, нарочно предназначенной для этих целей (я стирал ее отдельно, чтобы не смешивать с грязным бельем), и чиркнул охотничьей спичкой. Пламя было крупное, опасное. Затененное пространство алтаря преобразилось. Колеблющиеся отсветы легли и на цветы, и на иконы, тяжелым светом налилась лампада, ночными звездами мерцали пузырьки. В качестве ладана я использовал золотистый кусочек смолы, привезенной отцом с Валаама; смола не хотела разгораться, янтарные комочки тужились, сипели и внезапно разрешались дымом, от которого глаза слезились, а душа наполнялась восторгом. Сразу хотелось молиться.

Я открыл свой крохотный молитвенник – записную книжку в кожаной обложке, куда со всеми ерами и ятями переписал молитвы утренние и вечерние, а также затяжное правило перед причастием и мучительно длинный покаянный канон. И стал свистящим шепотом читать, освобождаясь от вчерашних стычек мамы с Мусей, отрешаясь от сегодняшнего утреннего ужаса, отстраняясь даже от заветного письма: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя. И очисти беззаконие мое. От сна восстав, полунощную песнь приношу Ти, Спасе…»

И чем дольше я читал молитвы, тем расплывчатее становился воздух и сосредоточеннее – тонкий свет.

 

5

По пути в родимый университет, где предстояло объяснение с деканом, я решил заехать в храм к отцу Илье. И потому что разбудили слишком рано, и потому что я соскучился по этому пророческому басу. Да и в церкви не был полтора месяца... На ранней литургии было пусто и безлюдно – как всё в олимпийской Москве. Синий воздух в светящемся куполе. Бордовые блики лампад. Длинные мертвые тени на прессованной мраморной крошке. Каждый звук усилен многократно: испуганно потрескивают свечи, служка, деловито топоча, перетаскивает хлебную корзину с просфорами...

Голос громовержца бился в тесном боковом притворе. «Спаси люди Твоя! – требовал отец Илья. Не получив ответа, он усиливал нажим. – И благослови достояние Твое! И не остави нас, уповающих на Тя!» Слышишь? Не вздумай оставить!

Но так по-домашнему пел безалаберный хор старческими надтреснутыми голосами, что внимание мое само собой рассеялось. Я приказывал себе: сосредоточься, но глаза меня не слушались – и разбегались. На Царских вратах поползла позолота, голубую дымку от кадила спицами протыкали яркие лучи, ожиревшая муха лениво оттолкнулась лапками от люстры и спикировала на оконную герань. В алтаре отчетливо и дробно повторяли поминальный список: Анны, Анны, Георгия, Пантелеимона, Нины, Нины, Нины, особо выделяя череду имен: Николая, Александры, Ольги, Марии, Татьяны, Анастасии, Алексея... И порядок имен, и нажим, с которым их произносили, наводили меня на смутное воспоминание, однако на какое именно, я все никак сообразить не мог и страшно мучился. Ну кто это, кто это, кто…

После Херувимской отец Илья взошел на солею возле иконы Нечаянная Радость, опустил шишковатую голову и бегло, словно даже неохотно, перечислил общие грехи: исповедаю аз многогрешный, назовите свои имена… гордостию, самомнением, высокоумием, самолюбием, честолюбием, завистию, превозношением… грешен? Грешен, Господи… Большинство грехов меня не касалось, но на «нечистых, блудных помышлениях» я, как всегда, почувствовал укол стыда. Ну куда мне спрятаться от этих помышлений? Они преследовали по ночам, накрывали во время молитвы, как душное облако, голова туманилась, тело слабело, хотелось сдаться на милость врагу… Исповедуясь, я прикрывался ритуальной формулой, а священники старались не вникать: помышлял так помышлял, такое дело; только отец настоятель однажды спросил: рукоблудствуешь, что ли? Но отец Илья не требовал даже проформы: если исповедник не настаивал на разговоре, он молча возлагал на голову епитрахиль, остро постукивал пальцами, как будто забивая гвоздики, и широко, медлительно благословлял.

Дело неуклонно шло к причастию; я с интересом следил за тем, как священник и диакон в алтаре меняются очками: у одного близорукость, у другого дальнозоркость – видимо, очки общественные, хранятся в алтаре, – краем уха различал рокочущие звуки. Как ни придавливал себя отец Илья, как ни старался перейти на шепот, голос то и дело вспыхивал и прорывался сквозь заслоны: бу-бу-бу-бу шестикрылатиибу-бу-бу пернатии… И это было так красиво, что захватывало дух от умиления, а сердце начинало больно колотиться.

Наконец отец диакон с видимым усилием, как физкультурник гирю, поднял тяжелый подсвечник, священник распахнул скрипучие врата и, не пригашивая взгляда, прогремел: «Верую, Господи, и исповедаю…» Я стал податливее воска. Сложил крестообразно руки, полузакрыл глаза и сделал робкий шаг вперед.

«Верую!» – легко и глубоко. «Приимите!» – с сердечной радостью. «Со трепетом!» – именно так.

Поднялся на одну ступеньку, росту мне не хватило, заступил на другую – и взгляд уперся в край огромной медной чаши. Я произнес, как пароль, свое имя и осторожно принял сладкое причастие.

На секунду меня захлестнуло, я не помню, как принял запивку, как достоял до выноса креста; помню только, что я закрыл глаза, а когда их открыл, то увидел старую, костистую и пахнущую мылом руку. Я вежливо ее поцеловал.

 

6

После службы я умял подсохшую просфорку и запил ее святой водой из металлического чана. Оставалось полчаса до поздней литургии, служки разворачивали алую ковровую дорожку, ловко, как приказчики в одежной лавке, перетаскивали стихари на самодельных проволочных вешалках, отравнивали медные подсвечники и вытряхивали ящики с огарками. Настоятель перед Царскими вратами шепотом читал входные молитвы. Было тихо, дышалось легко; огромные окна распахнуты настежь, за ними густые деревья, сквозь которые не пробивалось солнце. Выходить на жару не хотелось. Но времени было в обрез; обычно декан принимал с десяти, а в одиннадцать срывался с места и спешил к проректору, на ежеутреннее совещание.

С трудом открыв величественную дверь (умели строить предки наши, богатыри – не мы), я остановился на широкой лестнице. Тут уже солнце светило нещадно. В густой тени толпились опытные нищенки, они смотрели жадными кошачьими глазами. Как только отворялась дверь и появлялся свежий прихожанин, от могучей кучки отделялась четкая фигура: нищенка решительно перегораживала путь и смотрела на клиента молча, не мигая. Ну. Будем жертвовать на пропитание? Подадим Христа ради? Или как? Прихожанин поневоле суетился, попрошайка царственно молчала.

Мне досталась бабка в бязевом платочке, с доброй улыбкой и взглядом удава. В кошельке не оказалось мелочи, а купюры были только крупные – десятка, пятерка, трояк. Я приготовился расстаться с трешкой, а это четыре обеда в профессорской столовой, два сборника в букинистическом или шестьдесят поездок на метро, но тут подоспело спасение. Вдалеке я увидел Насонову – высокую, непоправимо тощую, в несуразной неряшливой кофте, похожую на персонажей позднего Малевича. Голова была повязана косынкой, черной, капроновой, жаркой, по-кавказски затянутой сзади. Насонова писала диссертацию по логике, а до этого училась на матмехе в Ленинграде. Откуда она родом, я не знал; судя по тому, как Аня обращалась с гласными (Нговицн, ты чтал дыбротылюбье, что скажшь), детство она провела вдалеке от столиц; кто ее родители, чем занимаются и где живут, она не говорила. И то сказать, мы не особенно дружили (несмотря на пожелание оттуда), хотя встречались в храме регулярно. Здоровались, обменивались книгами – и расставались. А когда пересекались в МГУ, то не общались. Кивали вежливо – издалека. И расходились.

Аня, как всегда, шагала быстро; черная монашеская юбка резко заворачивалась вокруг ног. Увидела меня, остановилась, на лице ее отобразился ужас.

Я подошел к ней:

– Привет!

– Здравствуй. – Аня увернулась от непрошеного поцелуя и почему-то покрылась нервными пятнами.

– Ты на позднюю?

– На позднюю. А ты уже?

– Уже. Ты чего такая? Словно неродная?

– Я была уверена, что ты вернешься в сентябре. – Отвечала она глухо и смущенно.

– Пришлось пораньше… по семейным обстоятельствам. Еду к Павлу Федосеичу, отмазываться буду.

– Что, прямо сейчас? В деканат? – дрожащим голосом спросила Аня и окончательно побагровела.

– Тебе плохо?

– Нет, просто жарко. – Она достала из брезентового рюкзака старушечий помятый веер и стала напоказ обмахиваться: видишь? – Так что, действительно прямо сейчас?

– Ну конечно, а когда еще. Ананкин в выходные на работе, он же у нас трудоголик.

– Да, – слабым эхом повторила Аня, – трудоголик.

Она была как будто не в себе: то ее бросало в жар, то в холод, то она как будто тормозила, то начинала дробно бормотать. Да что с ней такое случилось? Чтобы как-то завершить невнятный разговор и распрощаться, я с полным безразличием спросил:

– Ты будешь в следующее воскресенье? Книжками махнемся?

– Нет, – встрепенулась и почти обрадовалась Аня, – в то воскресенье ничего не выйдет. Я в то воскресенье работаю.

Я удивился:

– А где?

– В приемной комиссии, в педе. – Насонова заговорила мягче и спокойней. – В субботу начнется прием, а потом уже с рассвета до заката. Да, и в общежитии меня не ищи, – добавила она и снова стала сумрачной и отстраненной. – Я переехала в Голицыно, к подруге, там у нее огород, огурцы, мы с ней и клумбу разбили…

Зачем она мне это говорила? Как будто я ее когда-нибудь искал…

Вдруг Насонова пробормотала странную, совсем уже бессмысленную фразу:

– А в общем, как будет, так будет. Прощай.

– До свидания, Аня.

 

7

В гуманитарном корпусе тоже было прохладно и гулко – как в церкви. В необъятном холле с толстыми прямоугольными опорами и низкими, как бы приплюснутыми потолками эхом отзывался каждый шаг.

Панорамное окно на философском этаже покрылось серыми затеками; город проступал как фронтовые укрепления сквозь маскировочную сетку. Просторный, неухоженный, заросший. Скалистый контур главного здания. Тяжелые мохнатые холмы. Перевернутый гигантский капсюль стадиона. К Лужникам я должен был подъехать в половине первого – Муся умолила побывать разок на ватерполо.

В приемной декана сидел Иваницкий, доцент неизвестных наук. Развернув офицерские плечи, Иваницкий перелистывал «Известия»: поплевывал на пальцы, отслаивал газетный лист, разворачивал его и бил наотмашь, чтобы полоса сама сложилась вдвое. Быстро пробегал глазами, снова бил. Пожилая секретарша Павла Федосеевича, баба Оля, тюкала по клавишам огромной пишущей машинки «Оптима» и в сторону доцента не смотрела. Иваницкого, которого прислали года полтора назад приглядывать за факультетом, не любили. На философском было принято решать вопросы полюбовно, а доцент являлся на чужие лекции, сверял заполненную ведомость с «количеством наличного состава», писал докладные декану и произносил на собраниях грозные речи о потраченных на обучение «средства́х». Возражений он не принимал:

– Неправильный тезис, что вы не понимаете, почему вы не услышали мои осекания и уходите во внутренний диалог?!

Дверь в приемную приотворилась, в образовавшуюся щель трусливо сунул голову курчавый выпускник:

– Пал Федосеич у себя?

– Не подошел еще, – сказала баба Оля с придыханием и сразу поменяла тон: – А вы по какому вопросу?

Курчавый выпускник затараторил, как бы опасаясь, что его прервут:

– Меня отдел аспирантуры завернул. А у меня целевая, и кафедра рекомендует. Вот. – Он зачем-то показал бумажку с провинциальным размашистым росчерком.

Иваницкий, оторвавшись от газеты, демонстративно долго изучал выпускника. Общий план – сутулая фигура, средний – впалая грудь и сведенные плечи, на крупном плане – нависающий нос и семитские губы. После чего лениво и презрительно заметил:

– Это я им запретил по причине основания. Есть мнение, что вам не надо.

– Не надо что?

– Идти в аспирантуру.

– Не понял. Объясните почему. – Выпускник стал свекольного цвета, глаза заблестели.

– Да как вам сказать? Потому.

Иваницкий снова хлопнул по газетному листу, газета послушно сложилась. Выпускник все понял, но ответить не решился, только скрипнул зубами и слегка пристукнул дверью.

Декан вошел стремительно. Старое лицо его с упрямо выпирающими скулами, впалыми щеками и грифельно прочерченными складками от крупных крыльев носа к подбородку сохраняло выражение брезгливости. Он был из поколения последних довоенных вольнодумцев, романтически влюбленных в молодого Маркса. Гнусавым голосом усталого пророка он наизусть цитировал любимые отрывки из «Дебатов шестого рейнского ландтага», заметок о прусской цензуре, «Немецкой идеологии». Причем сначала по-немецки и только затем в переводе. В этом было что-то эротически неутолимое – даже я порой испытывал волнение.

– Иваницкий, заходите! – сановно предложил декан – меня он словно не заметил.

Тот бобиком метнулся в кабинет. Вышел через несколько минут, растерянный, злой. Одернул пиджак, как поправляют мундир, и гордо покинул приемную.

Я встал наизготовку.

– Обожди, Ноговицын, – тормознула меня баба Оля. – Не спеши, не гони, мы тебя позовем.

Заварила перечную мяту из горшочка, на черно-красный жостовский поднос поставила забавный желтый чайник, заботливо накрыла полотенцем, посмотрелась в зеркало и влюбленно постучала в дверь, над которой висела алая табличка с золотыми буквами: «Ананкин Павел Федосеевич, декан, профессор, заслуженный деятель науки и техники РСФСР, зав. кафедрой диалектического материализма».

– Можно! – булькнул селектор.

– Следуй за мной, Ноговицын, – позвала секретарша и сердито добавила: – Куда вылезаешь вперед? Лучше дверь подержи.

Окно в кабинете декана было плотно зашторено, на тяжелом дубовом столе сияла карболитовая лампа, как бы зависшая в кокетливом полупоклоне; свет падал на руки Ананкина – слишком тонкие, холеные, с мертвенными белыми ногтями, выпуклыми, как виноградины, а лицо его тонуло в полумраке.

– Присаживайтесь, Ноговицын. – Ананкин никого не звал по имени и отчеству, только по фамилии, официально.

Заранее скучая, он принял заявление. Пробежал глазами, растопырил пальцы и сместил листок на самый край стола, как бы намекая на отказ, – жесты были отработанные, театральные, собеседник должен был почувствовать тревогу.

– А чего ж так рано сорвались? Вы вот пишете – «возникшие проблемы со здоровьем». – Павел Федосеевич придвинул заявление ко мне и неприятно чиркнул длинным ногтем по бумаге. – Когда возникшие? Где справка от врача?

Я знал неписаные правила: декан всегда сначала должен поворчать, а проситель – немного поныть.

– Павел Федосеевич. Какая справка? Там один медпункт на сотню километров. Легковых машин в отряде нет, трехтонку гонять не позволят. Я завтра справку получу, в институтской поликлинике, и приложу.

Брови сдвинулись, нависли над глазами – Ананкин принял образ громовержца.

– Ничего не знаю, Ноговицын. Не знаю и знать не хочу. Дежурные врачи всегда на месте.

На этом роль администратора Ананкину наскучила, он кисленько скривился и поставил росчерк:

– Вот.

– Спасибо, Павел Федосеевич.

– В следующий раз… а впрочем, чего это я, не будет никакого следующего раза. Вы когда у нас выходите по плану на защиту? В октябре? – Он откинулся на спинку кресла и показательно забарабанил пальцами. – Да-с! И сколько ж мы таких навыпускали, безработных. Вот на хрена, скажите мне, товарищ Ноговицын? Что, молчите? Правильно молчите. О чем хоть сочинение? Очередная критика бессмысленного разума? Или буржуазная эстетика? Вы у кого там?

– У Петрищева. А консультантом – Сумалей.

Ананкин и вовсе скривился, как будто откусил недозрелое яблоко:

– А… философские аспекты урбанизма? Нет? Ах, скажите нам на милость: любомудры… А хотите я скажу вам правду, Ноговицын? А? С большевистской прямотой? Вы про что угодно будете писать, лишь бы вас избавили от Маркса. Вы от него, как черти в омут. А перечитали бы про восемнадцатое брюмера и нищету немецкой философии… про возвращение к мечу и рясе, про веру в чудеса как признак слабости… Да что я! Вам идеалистов подавай, а про марксизм пускай вот эти вот доценты с кандидатами... Храм не посещаете, надеюсь? А то сегодня модно… Что молчите?

Не зная, что ему ответить, я неопределенно мотнул головой.

– Чего башкой-то машете, можно подумать, я не знаю… Знаю все, Ноговицын, и даже больше, у нас, чтоб вы знали, имеются специально обученные люди. Доцента Иваницкого вы видели, проверенный кадр. И он здесь такой не один.

Хрюкнул селектор:

– Пал Федосеич. От ректора звонили. Через десять минут совещание, по переводчикам, а у вас не подписаны справки.

– Ох ты ж, ёжкин кот. Все, Ноговицын, завтра подколете справку. Я вам ничего не говорил, вы ничего не слышали. Какое время, такие и темы – на зеркало неча пенять.

 

8

Муся была деловитой: проходим через турникет, пригласительные вот они, Котинька, сворачивай на правую трибуну, наше место во втором ряду, товарищи, вы не прозрачные. Солнце светило в глаза, пахло хлоркой, карболкой, неприятной теплой сыростью, армейским потом. Вдруг трибуны разом засвистели и вдоль бортиков построились команды в разноцветных махровых халатах и шапочках с круглыми ушками, как переодетые зверушками актеры.

Рефери в светлых пижонских штанах и приталенной белой рубашке сунул в рот свисток, как леденец на палочке, и поднял руку (под мышкой расползлось обильное пятно), пловцы небрежно сбросили халаты и сиганули в воду.

Ватерполисты заняли удобные позиции. Выстроились в колеблющийся ряд. Замерли. Шапочки качались поплавками, в воде извивались тела. Взвизгнул короткий свисток, мяч, как пощечина, шлепнул о воду; спортсмены дельфинами стали выпрыгивать в воздух. Спортсмены вздымали обильные брызги, истерически кричали друг на друга, во время бросков издавали животные вопли. Вдруг помощник рефери выставил правую ногу, левую согнул в колене, как в цирке метатель ножей, и начал бешено вращать флажком на острой шпильке. Недовольные пловцы швырнули мяч соперникам, те, ловко болтая ногами, зависли возле линии ворот, вратарь стал быстро и кокетливо вилять огромным телом, раскидывая настежь руки и пытаясь угадать, откуда будет совершен бросок, однако направления не рассчитал, и счет стал ноль один.

Одни пловцы расстроились, как маленькие дети в лягушатнике, другие крутились волчком, хлопали друг друга по плечам, отфыркивая воду, целовались.

 

Снова взвизгнул свисток и бассейн закипел.

 

В перерыве между матчами мы поспешили в буфет. Потолкавшись в длинной очереди, взяли бутерброды с колбасой, сырокопченой, темно-красной, с белым, приятно подтаявшим жиром, две бутылки настоящего чешского пива, традиционное яйцо под майонезом и сосиски с зеленым горошком. Сосиски пахли натуральным мясом, непривычно высокая пена норовила сползти через край: о, счастье олимпийского завоза!

Муся посолила сохлый черный хлеб, намазала его густой горчицей, обильно макнула в розетку с подсолнечным маслом, с аппетитом, крупно откусила.

– С детства обожаю, не могу! Лучше только бородинский с килькой и кружочком лука. Пива доливай, скорее, скорее! Уф-ф.

Выпив и выдохнув, Муся спросила:

– Ну, как тебе сегодня?

– Это не мое, – вежливо ответил я.

– Зануда ты, Котя. Тебе говорили об этом?

– Говорили.

– Прекрасно. Ты наливай, наливай. Отсиди еще один матч, хорошо? Ты же меня любишь?

– Да, – буркнул я: вообще-то, я надеялся уйти в библиотеку.

– Что – да?

– Да – люблю.

– И я тебя тоже.

 

…Постепенно я приноровился. Или это действовало пиво? Переживал, когда судья назначил четырехметровый; возмущался, если игрока несправедливо удаляли; меня уже не раздражали показные мышцы и детские реакции пловцов. В этом матче было что-то древнегреческое, некая бессмысленная красота. Рты распахнуты, как на античных масках; руки, заведенные для сильного броска, повторяют жест Лаокоона...

На излете последнего матча я краем глаза зацепил фигуру в отвратительно знакомой белой майке. В сеточку. С круглыми накачанными мышцами и тугими оплетающими венами. Некий белобрысый человек стоял у входа в раздевалку и что-то строго выговаривал переводчику-студенту; студент энергично кивал, соглашаясь. Я все ждал, когда же белобрысый повернется и я сумею разглядеть его лицо. Федя, Федюшка? Или я обознался? Ну, давай же, оглянись! Гюльчатай, открой личико!

Но белобрысый все-таки не оглянулся. Он хлопнул практиканта по плечу и скрылся за внутренней дверью.

Нет, не бывает таких совпадений.

 

9

Отработав олимпийский номер, я наконец отправился в библиотеку. Здесь тоже было непривычно пусто: заняты десять-пятнадцать столов, остальные свободны, садись не хочу; я перелистывал фехтующего Шпета, который обличал кокетливого Сковороду и высмеивал моих дурацких любомудров; он создавал карикатуры мыслей и упивался собственным всезнанием – как же мне все это нравилось когда-то. Время прошло незаметно. Уборщицы стали пристукивать швабрами, намекая, что рабочий день окончен. Одна за другой выключались зеленые лампы, по дорожке и паркету пробегали полосы закатного оранжевого света: на высоких антресолях бликовали окна. Господи, какая красота!

И в метро сегодня было хорошо, свободно. На Смоленке поезд вынырнул из тоннеля и через распахнутые форточки ворвался легкий воздух.

На подходе к дому я заметил нечто странное. У подъезда, где еще недавно жил Билал, кучковались какие-то люди. Разновозрастные женщины в темных платках, слишком плотные мужчины в черных тюбетейках. Казалось, все они чего-то ждали, тихо разговаривая по-татарски. Вдоль скамейки, на которой восседали любопытные старушки, были выставлены старенькие табуретки. Неужели привезли Билала… как же быстро теперь – не успела прийти телеграмма…

Лифт снова не работал, я взлетел на четвертый этаж, распахнул окно: сострадание мешалось с любопытством. Балконы и лоджии в доме напротив были забиты, как театральная галерка на премьере. Из подъезда вышли Агиля с Мансуром, она в платке и длинном темном платье, он в глаженой белой рубашке и черных штанах; одежда болталась на нем, как белье на веревке. Видимо, осталась от Билала. Они уже не плакали, не причитали. Агиля свернула к женщинам, Мансур к мужчинам. Вдруг бормотание стихло, несколько мужчин засуетились возле табуреток, выстраивая их в косую линию, углом к скамейке. Они слегка поспорили, показывая на солнце и тыча пальцами в наручные часы, в конце концов согласовали угол.

После этого из дома вынесли больничные носилки, покрытые новым ковром. Носилки были пустые. Их поставили на табуретки, Агиля поправила ковер, все в растерянности замолчали. Белобородый старичок провел руками по лицу, безвольно покачал головой. Казалось, он хотел произнести заупокойную молитву, но не умел. Шархемуллины мечеть не посещали, Билал в столовке уплетал свинину, Агиля ходила часто без платка. И родня у них наверняка такая же…

Наконец белобородый дедушка сказал по-русски, с еле заметным татарским акцентом:

– Заноси.

Собравшиеся испытали облегчение, пустые носилки с ковром торопливо сняли с табуреток и вежливо внесли в подъезд.

Балконы мигом опустели, на лавочке остались только бодрые старушки, обсуждать невеселое зрелище. Ай-ай-ай, какие времена… Я слез с подоконника и отправился на кухню выпить чаю.

Из распахнутой балконной двери Шархемуллиных доносились правильные запахи: июльской молодой картошки, жареной баранины и беляшей; там все громче, все умиротвореннее и веселее стучали ложками и вилками, передавали друг другу тарелки: вам бишбармак положить? Казылык передать? Постепенно к этому домашнему роению стал примешиваться чужеродный звук, только невозможно было различить какой.

Вдруг поминальная разноголосица утихла, я различил беспечный голос телекомментатора: «Да-а-а, что и говорить, великая спортсменка Надя Команечи! Но чем ответит наша юная гимнастка? Заменит ли Давыдова Елену Мухину?»

И раздалась ответственная музыка, под которую легко маршировать.

 

 

День третий. 21.07.1980

 

1

В медсанчасти пахло марганцовкой, протарголом и люголем. Под потолком лениво проворачивался вентилятор, равномерно разгоняя духоту. Сутулый врач-кореец по фамилии Хегай сидел за письменным столом и завороженно смотрел на телевизор, черно-белый, лупоглазый, со сколотым переключателем. Телевизор был подвешен на кронштейне, ближе к потолку, поэтому Хегаю приходилось задирать голову, так что он напоминал коленопреклоненного разбойника перед иконой Нечаянная Радость. Звук был то ли выключен, то ли сломан. На экране в полной тишине происходило действо в духе олимпийских песен Пиндара и Вакхилида. Тужились штангисты. Вращалась толстая метательница молота. Дрессированная девочка с раздутыми борцовскими ногами валилась на пол, вскидывала ленту, радостно ее ловила.

Я кашлянул.

Доктор Хегай просиял, привстал на цыпочки, выключил телевизор. Он обожал смотреть спортивные программы, но еще сильнее он любил свою работу. Выписывать освобождения от физкультуры, расспрашивать о доме, о семье и угощать овсяными печеньями. А летом Хегай тосковал: студенты разъезжались по домам и на шабашку, профессора предпочитали поликлиники получше. Он уложил меня на кушетку, застеленную жесткой простыней, долго мял холодными сухими пальцами животик, выслушивал сердечко, спрашивал: «Как стул? На уровне мировых стандартов?», между делом осуждал американцев, попытавшихся сорвать Олимпиаду, эти игры мира, игры надежды. Заподозрив хрипы в легких, радостно отправил делать флюру. После чего диагностировал врожденную локализованную эмфизему, астеноневротию в легкой форме и запущенный остеохондроз шейного отдела позвоночника. Не сумев придумать что-нибудь еще, корявым почерком заполнил справку. Поставил фиолетовую бледную печать и с грустью отпустил единственного пациента.

Баба Оля была деловита (она во всем копировала Павла Федосеевича: если тот был в настроении, она сияла, а когда приходил раздраженным, сердилась). Подколола справку к заявлению, уложила в папку бережным музейным жестом.

Формальности остались позади, я принадлежал себе до самого начала сентября, если только не потребуют оттуда.

В лифте было душно, как в колбе с откачанным воздухом; скорей бы на волю, скорее… Но в самую неподходящую минуту лифт дернулся и замер между этажами. Я попробовал нажать другой этаж – напрасно. Попытался раздвинуть створки дверей – не вышло. Удерживал красную кнопку диспетчера – никакого ответа. Мне стало страшно. Папа в детстве сводил меня в баню; ступени в парной были скользкие, лампочка слабая; мужики склонили головы – то ли траур, то ли предстояние; в благоговейной тишине вознесся веник и в лицо ударил мокрый жар. Мне стало страшно: я тогда боялся замкнутых пространств.

Вдруг лифт зарычал, пошатнулся, как пьяный, и медленно поехал вниз, останавливаясь на каждом этаже.

 

2

Та встреча с толстогубым человеком – приезжайте к преподобному, мы будем ждать – долго не давала мне покоя. Завершилась клочковатая весна, прошли августовские грозы, а я все продолжал раздумывать. То мне казалось, что случилось чудо и Провидение послало нам юродца, месяц светит, котенок плачет, а-а-а, а-а-а, мальчишки копеечку отняли. Если так, то нужно срочно бросить все дела и отправиться на поиски «преподобного». То убеждал себя, что все это случайность. Дурачка свозили в монастырь, он поисповедовался доброму монаху, причастился. После трапезной церкви пошел поклониться мощам преподобного, подал нищенке денюжку. Добрая нищенка кланялась, это приятно. Дурачку в монастыре понравилось: вкусно пахнет свежеиспеченная просфорка, улыбаются беззубые старушки, сосредоточенно проходят бородатые монахи; вот он и кидается на встречных: а почему вы к нам не едете, мы ждем, а рублика мне не дадите?

И все-таки сомнение не оставляло. А если? А вдруг? Я к тому моменту прочитал десяток книг о судьбоносных встречах, которые перевернули жизнь новоначальных. Человек увидел странника, который посоветовал творить Иисусову молитву; он оставил дом, семью, профессию, отправился по городам и весям. Из края в край. И спас свою грешную душу. Или девушка плясала на балах, кокетничала напропалую, вдруг на девушку находит пламенное озарение, и девушка уже мечтает в монастырь, а потом и вовсе умирает вместо брата. Почему это было возможно для них, а для нас – невозможно? Только потому, что время изменилось? Но ведь оно меняется всегда…

Так я промучился все лето семьдесят восьмого, а осенью решил, что пора мне поехать в Загорск. Где найдешь другой такой рассадник старцев? Только там.

Вышел затемно в надежде поспеть к литургии. Над белой Лаврой распласталось сумрачное небо, серое, в мелованных мутных потеках, как школьная доска; выпуклые сине-золотые купола напоминали дорогую аппликацию на темном фоне. Я отстоял затяжную монастырскую службу. Суетились карпатские тетки в расшитых платках, с грозовыми просверками люрекса на зелено-красно-желтом фоне. Гордый морской офицер в черном форменном пальто и фуражкой на согнутом локте очень твердо, очень правильно крестился, и тетки, несмотря на тесноту, держали восхищенную дистанцию. Военный! В храме! Щедр и милостив Господь, долготерпелив и многомилостив!

Хор звучал отрешенно, безлично, управлял им грузный низкорослый регент, восседавший в деревянном кресле с высоченной спинкой, дирижировал он кулаком, и видно было, что ослушаться его не смеют. Спаси ны, Сыне Божий, во святых дивен Сый, поющия Ти: Аллилуйя.

Потом была медлительная очередь к мощам святого Сергия под медовое сопровождение акафиста; в дымном сумраке моргали золотые свечки, молодой монах перебирал записочки, похожие на библиографические карточки, трудолюбиво протирал стекло на раке преподобного, маленькой, как детская кроватка, от стеклянной крышки доносился запах розового масла.

К середине дня погода урезонилась: небо стало жеваное, в складках, сквозь разрывы в тучах резко прорывалось солнце. По сырым дорожкам устремлялись иноки, тетушки бросались им наперерез, выставив вперед ладошки лодочками, как ныряльщики перед прыжком с обрыва. Люди в мантиях солидно поправляли клобуки, как военный проверяет козырек фуражки, поддергивали спущенные рукава и торжественно благословляли подбегавших. Голуби, прогуливаясь генеральским шагом, огибали лужи и принимали безразличный вид. Если им кидали корки, клокотали и кидались на добычу.

А на скамейке у дальней ограды воцарился монастырский кот. Кот был плотный, недоверчивый, благообразный. На умильное кыс-кыс отозвался презрительным мявком. Я присел – кот немедленно спрыгнул; пригибаясь, но не отворачивая головы, отошел на несколько шагов и замер. Не дождавшись подачки, презрительно подергал шкурой и перемахнул через ограду.

Голуби были. Кот был. Благочестивые паломницы были. Были протяжные службы, были сизые полосы света. Преподобного не было. Никто ко мне не подошел, не подозвал; все вокруг спешили по своим молитвенным делам: кто набрать святой воды в бутылки и бидоны, кто оплатить сорокоуст и поставить свечи по заранее намеченному списку. Я обиженно пошел на станцию.

Притулившись к запотевшему окну, я задремал; мне снился смутный сон, как будто у меня есть дети и я их собираю в школу, а из коридора дверь ведет в загадочную комнату, очень узкую и очень длинную, и там, в этой сплюснутой комнате, где горят большие свечи и мерцают гигантские лампады, расположен маленький алтарь, возле которого стоят священники и причащают. Я прекрасно сознавал, что сплю, слушал дробный перестук колес и чувствовал, как поддувает из открытой двери. Сзади доносился вялый разговор: меня знаешь как научили? Чтобы соседи там или кто. Покупаешь секретер в комиссионке, за тридцатник. И туда все иконки, лампадку…

– Мань, огурец передай.

Я заставил себя проснуться. Обернулся. За мной сидели женщины размытых лет с напряженными, испуганными дочками, они разливали чай из термоса, жевали дорожные булки. Одна из теток говорила неестественно, протяжно, как Феклуша из «Грозы» Островского в постановке Малого театра:

– А мне отец Наум сказал… осторожнее лей, горячо… что Игнатий будет в первый день поста… у святейшего… спасибо… в резиденции. – Слово «резиденция» она произнесла с трудом и трепетом. – В десять начнет принимать. Манька, осторожнее, на пальцы…

– Никогда не бывала у старцев.

Протяжная тетка от изумления поперхнулась:

– Что, ни в Почаеве, ни в Киеве? Ни у отца Тавриона, ни у батюшки нашего Иоанна? – Казалось, она не верит своим ушам. – Какая же ты, Манька, православная? Отправляйся к нему в ноябре, не пожалеешь. Игнатий – старец из великих, огненный столп от земли и до неба, преподобнейший, великий человек! Плесни еще чуток…

Преподобнейший. У патриарха. В ноябре.

 

Осень семьдесят восьмого года выдалась дождливая, но теплая; морозы грянули как раз перед началом Рождественского поста. В одну секунду все дороги завалило снегом, лужи покрылись стеклянными корками, обледеневший шарф кусался, снег по-кошачьи царапал лицо. Электричка изнутри светилась желтым, как детский игрушечный домик, а снаружи была темнота. Я неохотно уткнулся в молитвенник и вычитал долгое правило, не пропуская ни одной молитвы: если возле «Господи помилуй» значилось – сорок раз, значит, ровно сорок раз и ни одним повтором меньше. Прочел кафизму, даже мысленно пропел. Дома я не следовал настырным нормам, для моих душевных нужд вполне хватало покаянного псалма и нескольких прошений. Но сегодня нужно было постараться, чтобы не попасть впросак. Мало ли как обернется. А если старец прозорлив и спросит: молилась ли ты на ночь, Дездемона? Ты для чего нарушил уставные правила?

Через полчаса со вздохом распахнулись двери, острый холод ударил в лицо. Электричка съежилась и усвистела, а на платформе «Переделкино» осталось несколько сосредоточенных людей. Юноша с армейским рюкзаком выбил сигарету из картонной пачки, аппетитно размял, но испугался сам себя и торопливо раскрошил табак на рельсы. Подумал и пачку отправил туда же. Остальные притворялись, будто изучают расписание, исподтишка поглядывая друг на друга. Никто не произносил ни слова.

Я сжался в комок, поднял воротник пальто и бодро шагнул в темноту.

Возле пузатенькой церкви стояли, нахохлившись, люди. Здесь тоже царило молчание, все изображали посторонних. Я изготовился ждать. Вскоре промерзли подметки, скрючились пальцы в легких ботинках, за ворот скользнул ледяной ветерок. Время от времени тьма расступалась, со станции врывался наглый свет, очередная электричка сплевывала пассажиров; толпа у входа в резиденцию росла. За высоким церковным забором ругались собаки, незримая обслуга выносила ведра, тонко скулила пила, взрывпакетами раскалывались бревна.

Запахло растопленной печкой, над забором пополз осторожный дымок, и от этого стало еще холоднее; толпа принялась подпрыгивать, приплясывать. Несколько крупных парней в камуфляже со следами споротых погонов на плечах сгрудились в тесный кружок и, притопывая, нараспев повторяли акафист: «Иисусе пресладкий, патриархов величание. – Топ-топ-топ. – Иисусе преславный, царей укрепление». – Топ-топ-топ.

Закряхтела старая сосна, дятел пробил свою дробь: тр-р-р-р-т-т-т, воздух сменил светофильтры, медленно стало светлеть.

Тут меня окликнули:

– Алексей Арнольдович, неужто? Вы сюда как попали? Какими судьбами?

Передо мной стоял поэт Петюня, сорокалетний неприкаянный оболтус. У Петюни было круглое дурацкое лицо, кучерявые нестриженые волосы и огромные зеленые глаза, а губы все время кривились в усмешке. Он служил истопником в поселке Мячиково и сторожил тамошнюю церковь. Ночью отсыпался на работе, а днем ходил по лекциям и семинарам: то забредал на бородатых гениев Живова и Успенского, то ошивался на публичных чтениях Мамардашвили, то сидел на семинарах Сумалея. А на переменах, не стесняясь, подходил к студентам на сачке, прикуривал, знакомился и поэтическим утробным голосом читал свои километровые поэмы. Отбиться от Петюни было невозможно, а пахло от него нехорошо – дымом, аскетически немытым телом и горечью мучительного перегара.

Здрасьте, рад вас видеть. – Я вежливо изобразил улыбку, а внутри себя содрогнулся: только этого мне не хватало.

– Глазам своим не верю. Вы, Алексей Арнольдович, туда же? К старцам решили податься? – Петюня иронически осклабился.

Я решил не уступать и отбрехаться:

– А вы-то здесь зачем, Петюня?

– Я? Да с меня какой спрос. – Петюня никогда не обижался, он не допускал и мысли, что над ним смеются. – Я праздношатай, служитель муз, это вы у нас – ученое сословие.

Говорил Петюня слишком громко, в глазах богомольцев читалась тревога, смешанная с подозрением: это что еще за комсомольцы? Но Петюня продолжал вещать, не замечая недовольных взглядов:

– Старцы – это православная история, у католиков совсем не так, и правильно...

Парни в камуфляже заглушили акафист, как заглушают холостой мотор, и недобро посмотрели на Петюню. Его необходимо было увести.

Я неохотно предложил:

– Раньше десяти здесь не начнется, не хотите пойти прогуляться? На писательское кладбище, например? Вам эта тема близка.

– Ладно, – согласился Петюня, как всегда не почуяв издевки. – У меня есть несколько кладбищенских стихотворений.

Мы спустились по шоссе, свернули на писательский погост. Грустно пахло отсыревшей сосновой корой, ржавым железом оград. Петюня продолжал вещать, но поскольку он шел впереди, а дорожка была очень узкая, до меня, как брызги, долетали лишь отдельные слова: Власьевна… читали… в стихах… Солженицын!

Иногда Петюня резко тормозил и делал стойку, восхищенный только что произнесенной фразой. Оглянувшись, спрашивал:

– А? Что? Ну как? Вы согласны?

– Согласен, согласен, – спешил я его успокоить. – Только давайте пойдем, а то стоять на месте холодно.

– Вот и я говорю: как Чухонцев, писать сегодня невозможно, а про Вознесенского – молчу из принципа!

 

Мы остановились у могилы Пастернака. Я обожал этот тихий просторный участок, похожий на домик улитки: внизу смущенные надгробия родных, над ними спиралью свивается тропка, а в центре, на спокойном возвышении, – отсыревший, серый и печальный камень. На нем – стремительно несущаяся роспись, самопоглощенный профиль гения и восьмиугольный крест, самочинно процарапанный каким-то неофитом… Там, вдали, за безжизненным полем, темнел неподвижный поселок.

Все здесь было идеально пригнано, все впору: правильно поставленная лавочка, корабельная могучая сосна, чувство безмятежного покоя, сплетение жизни и смерти.

– А? Какой вид? – с гордостью спросил Петюня, словно это был его фамильный склеп. – Я как раз об этом написал стихи.

– Петюня, смилуйтесь, не надо никаких стихов! – взмолился я.

– Почему не надо? – искренне не понял тот.

– Христом богом прошу, помолчим две минуты, потом почитаете, не здесь.

– Как скажете. – Петюня наконец-то замолчал, но это было многословное молчание.

А я стоял и слушал тишину. Стариковское кряхтение сосны, глухие удары сорвавшихся капель о лавку, шелест шин на далекой дороге. Это было почти как молитва, а может быть, лучше. Нет ни отца настоятеля с его армейским басом, ни бабусь в платках, поросших люрексом, ни отца Георгия, похожего на ласкового бегемота… Только небо, открытое настежь. Только прекрасная смерть. И живое присутствие Бога.

– Нет, я все-таки не понимаю, как Женя Блажеевский мог? Как мог? Он же предал свой талант! – не выдержал Петюня. – А ведь какие, блин, стихи писал, какую высокую ноту держал! «И рано понимать пока, – трубным голосом, тягуче стал читать он, – что встали в очередь за смертью». А что теперь? Поэт комсомольской путевки?

 

Кто такой Блажеевский, о чем ты, Петюня, зачем?

Чудо присутствия кончилось.

 

На возвратной дороге Петюня болтал без умолку, не слушая – и не ожидая – никаких ответов; он стрекотал, как кузнечик. То плакался на жадность настоятеля, ему севрюжку с хреном подавай, а истопники, они не люди, истопнику картошка в мундире и банка соленых грибов. То хвастался друзьями-диссидентами: один, из поколения дворников и сторожей, взял Петюню к самому Андрею Дмитричу, ну какому-какому, какие у нас еще бывают Андреи Дмитричи, к Сахарову, ептыть. Дверь у академика не запирается (мне это, кажется, знакомо, насмешливо подумал я), очередь к нему стоит на лестнице, он принимает каждого минут по пять – по десять, каждому дает необходимые советы и наказы, кому рисковать и включаться в работу, кому пока что лучше поберечься. Петюне он своим овечьим, мекающим голосом сказал: «Ваше творчество, ваша поэзия гораздо важнее для общего дела, вы себя поберегите, Петр» – прямо так, открытым текстом. Прозорливо! Вот к кому нужно ходить, а не к этим.

 

Мы вернулись к церкви без чего-то десять. Толпа разрослась, спрессовалась. Мы походили вокруг, но не сумели просочиться внутрь: нас доброжелательно, но жестко отсекали. Опоздали? Значит, стойте тут. Были с утра? Но ушли.

Петюня мрачно произнес:

– Я же говорю, мы не Европа. Вы, Алексей Арнольдович, как знаете, а я домой, а то начнется перерыв, два часа придется куковать.

– Счастливого пути, – обрадовался я.

 

Вдруг зеленые железные ворота растворились, и толпа перетекла на внутреннюю территорию. Меня притерли к мелкому штакетнику, за которым затаился темный сад. Розы прикрывал осенний лапник, на клумбах лежала подгнившая стружка. Неприветливая женская обслуга мыла и скребла крыльцо флигелька, деловито проносила корм в кастрюлях, слышалось кудахтанье и клокотанье, вежливый собачий лай: «Йаф-ф-ф! Йаф-ф

И вот по толпе пробежал шепоток: «Идет! Идет!»

Неприветливые женщины преобразились, сделали добрые лица. В глубине глухого сада появился мятый старичок, рядом семенила гордая дворняга, раболепно взглядывая на него. Старичок вышагивал неторопливо. У калитки он остановился, и, пока привратник возился с навесным замочком (медным, маленьким, почти игрушечным), я успел как следует разглядеть отца Игнатия.

На старичке была коротковатая застиранная ряса, ортопедические толстые ботинки, стеганая телогрея и черный шарфик крупной самодельной вязки. Узенькая полуборода из жидких длинных волосков (папа называл такие бороды китайскими, в противовес интеллигентным эспаньолкам и народным «лопатам»), выцветшие серые глаза за стеклами больших очков. Губы были фиолетовые, тонкие; никакой значительности в облике: пенсионный божий одуванчик. Удивляла разве что роскошная улыбка, широкая, во все вставные золотые зубы с металлическими проволочками поверх бесцветных десен.

Толпа восторженно вдохнула:

– А-а-ах! – и выдохнула: – Батюшка, благослови!

Батюшка погладил умную дворнягу, та потянулась, скульнула и, ловко виляя хвостом, потрусила обратно, прятаться в теплую будку. А Игнатий проскользнул через толпу, бесцеремонно раздвигаемую служкой («Расступитесь, православные! Дорогу, говорю, дорогу!»), и замер на мытом крыльце. Я снова изумился стертому, невыразительному личику и какой-то нездешней улыбке.

Старичок перекрестил толпу, помолчал немного, пожевал фиолетовыми губами. И вдруг спросил по-свойски, очень тихо:

– Христос воскресе! Что, дорогие, замерзли?

– Воистину! Замерзли, батюшка! Нет, не замерзли! – ответили ему разноречиво.

– Какие вы! А я замерз. Потому что хо-о-олодно, – еще шире улыбнулся старичок, и толпа в ответ послушно засмеялась.

А дедушка продолжил очень тихо и невнятно:

– Тогда помолимся.

Порылся в глубоких карманах, вынул потрепанный требник, слегка изменился в лице, посерьезнел:

– Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй. Господи, благослови.

 

Мятый старичок заговорил. Голос у него был слабый, мерзлый пар не отлетал от губ, а зависал бессильным облачком. Такие пририсовывают в комиксах, чтобы записывать фразы. Слова были пресные, как весь этот стершийся облик. Надо быть хорошими детьми (пожилые тетеньки вздыхали: надо). Надо Бога любить (воистину, кивали мужики). А вот еще случаются аборты (случаются! – трясли акафистные парни бородами). Вместо водопада – ручеек, вместо красного вина – подкрашенная розовая водичка.

Я приуныл. Здравствуйте пожалуйста, приехали. Преподобнейший. Огненный столп. От земли, блин, до неба.

Старичок зашелестел о страхе Божьем:

– Это не страх наказания, это страх оскорбить в чем-либо Господа.

Дважды два четыре, трижды три девять. Простенькие, гладкие слова, вариации на тему вариаций. А этим согрешили? Согрешили! Господи, помилуй нас, грешных! Лишь иногда сквозь это бормотание на секунду веяло нездешней силой. И улыбка на пресном лице оживала.

«Чеширский кот, – насмешливо подумал я. И сам себя одернул: – А ты – интеллигент несчастный!»

Старичок закончил шелестеть. Перекрестил толпу и попытался отворить незапертую дверь. Дверь ему не поддалась; старичок, не рассчитавший силы, пошатнулся. К нему рванулись несколько паломников, стоявших у высокого крыльца, остальные подались вперед, и образовалась толчея.

– Тихо! Стойте! Смирна-а-а! – рявкнул толстый служка, с опозданием взбежавший на крыльцо, и я понял, на кого он так похож: на интенданта. – Что ж вы делаете, православные? В очередь, в очередь, заходим к батюшке по одному, Господи помилуй, дамочка, вам сказано: спокойно.

Глаза у служки были голубые, хитрые, а щеки красные и при любом движении тряслись.

Спустя непонятное время (то ли десять минут, то ли час, то ли вечность) дверь, ведущая в сторожку, отворилась, и распаренный счастливчик вышел на морозный воздух.

– Ну! Ну! Что он? Как? – снова подалась толпа вперед.

Удостоенный беседы богомолец ошарашенно смотрел на всех и никого не видел.

– Проходи, не задерживай, в храме свечку поставь, – подтолкнул его толстый служитель.

В тот момент мне так хотелось думать о высоком, но получалось только о собачьем холоде и давке. А еще о том, что выйдет непростительная глупость, если я не попаду к отцу Игнатию. Стоило ехать так долго, тащиться с болтливым Петюней на кладбище, мерзнуть. И, потеряв новоначальное смущение, я стал протыриваться к флигельку. Притирался к соседу, делал охотничью стойку; стоило соседу на секунду сдвинуть острые расставленные локти, я делал быстрый полушаг вперед. Сосед оглядывался возмущенно, но было поздно: богомольное дело – сурово. Либо ты подвинешь молитвенника, либо он тебя.

Через час я оказался в сердцевине православного водоворота.

Через два добрался до крыльца; повариха пронесла во флигелек судки, и я почувствовал, что в животе бурчит.

Через три – обильный телом служка запустил меня в натопленное помещение. Но прежде чем открыть мне дверь, остановил. Внимательно, как старый кадровик, окинул взглядом. Одобрительно кивнул. И зачем-то зашел вслед за мной. Я решил, что он тоже продрог – в сторожах у дряхлой святости не сладко.

Старичок сидел в глубоком неудобном кресле, под ногами у него была скамеечка, а под спиной диванная подушка, обшитая бордовым бархатом. На коленях – столовский поднос с веселыми, но бледными цветочками, на подносе стояла тарелка с остатками супа. Старец дремал. Глаза полузакрыты, голова склонилась набок. Я молчал: старичка мне будить не хотелось. Кожа на лице уснувшего отца Игнатия разгладилась, она была сливочно-желтой и тонкой, на высохших щеках ветвились тонкие прожилки, над правым веком нарастала бородавка – мясистая и неприятно-рыхлая.

Стены были обшиты дешевой вагонкой, сверкали самоварные оклады софринских икон; перед иконами, как гири на цепях, висели разноцветные лампады; в углу потрескивала печка, отделанная пестренькими изразцами, а единственное окно было наглухо закрыто старым ставнем. Столик, придвинутый к левой стене, был заставлен подношениями: здесь были пироги с черникой, постный сахар, огромные банки солений. В темном рассоле, как человеческие органы в кунсткамере, зависали ножки подосиновиков. Пахло чесноком, смородинным листом и джемом, слишком густо, слишком плотно, как на восточном базаре.

Одышливый служка смотрел на меня вопросительно – я устыдился и вынул десятку. Так вот для чего он меня сопроводил – чтобы я не забыл о подачке. Сунул купюру служке, как на молебне поминальную записку. Тот удивленно вскинул брови: щедро! Снова одобрительно кивнул. Но продолжал изучать непреклонным рентгеновским взглядом.

Старичок зашевелился в кресле. Посмотрел подслеповато и опять заулыбался, как дети улыбаются котенку.

– Христос воскресе! Воистину воскресе! Здравствуй, радость моя, не смущайся, преподобный Серафим заповедал нам пасхальное приветствие всегда, во всякое время.

Служка вскинулся, убрал поднос. И снова стал в углу по стойке смирно, как рядовой кремлевского полка у Мавзолея. Я не очень понимал, что нужно делать; стула возле старца не было, а стоять, возвышаясь над старцем, неловко. Служка молча толкнул меня в спину: мол, колени у тебя на что?

Ладно. На коленях, значит на коленях.

– Помолимся? – Старичок накинул на меня епитрахиль со смешными кисточками на конце; епитрахиль была шершавая, а кисточки колючие, с золотыми проволочными нитями.

– Бур-бур-бур, быр-быр-быр, аз же точию свидетель есть, властию мне быр-быр-быр. – Добрый дедушка качает на ноге внучка, цок-цок-цок, моя лошадка, ехали, ехали в лес за орехами, баба сеяла горох.

Ну и в чем же старческая тайна? Или нет ее совсем? А есть накопленная с возрастом усталость и равнодушное приятие всего?

– Ты, милый, главное, не бойся, никаких тут, понимаешь, тайн, – как бы между делом произнес Игнатий. – Что тебя тревожит, что на сердечке не так?

Тут я совсем растерялся. То ли старец был провидцем и читал мои скрытые мысли, то ли повторял стандартное присловье, ритуальное, как заклинание брахмана: я эвам веда, ом, мане, падме, хум, никакой тут, понимаешь, тайны.

– Так что же ты хотел спросить? – повторил Игнатий; лицо у него сделалось вялое.

По-хорошему я должен был ответить: ничего. Потому что к этой встрече не готовился. Я думал, что если позвали, то сами мне предложат некий план.

Надо было что-то сочинить для старичка.

– М-м-м… не знаю, как сказать, – промямлил я.

– Скажи как есть. – И старичок опять полузакрыл глаза, как дряхлый кот зимой на подоконнике, – того и гляди замурчит.

Я начал на ходу придумывать проблему и формулировать ее короткими обрывистыми предложениями, мама мыла раму, мы не рабы, рабы не мы:

– У меня есть девушка. Я ее люблю. Она не хочет в церковь. Что мне делать…

Вполне в духе той проповеди, которую мы слушали на улице: общие слова, конкретно – ни о чем.

– Терпи, воздерживайся, соблюдай чистоту, – последовал ответ, вполне достойный моего вопроса.

– Но она… как вам сказать. Она хочет, чтобы мы жили вместе. Она не хочет ждать до свадьбы, – продолжал канючить я.

– Это нехорошо, – справедливо заметил Игнатий и добавил ни с того и ни с сего: – Главное, помни, что у Бога мертвых нет. – Кажется, он сам не очень понимал, к чему произнес эту фразу. Глубоко задумался. И объяснил: – Бывают случайные встречи, а бывают встречи неслучайные, во как. У нас же с тобой неслучайная, верно? Что-нибудь еще на сердце есть?

«Ничего», – хотел я сказать с облегчением: наконец-то мне выдадут пропуск на выход. Но вместо этого, как бы помимо моей воли, произнеслись слова.

– Батюшка, мне очень тяжело, – сказал я и с удивлением прислушался к своим словам. – Бога-то я чувствую. А церковь – нет, не ощущаю. В ней все чужое, я как в гостях, причем у далекой родни. А без церкви я жить не хочу. Что делать?

Старец вынул носовой платок и деловито просморкался. Просморканным платком протер очки, испачкав стекла.

– М-да, бяда. Но чего нам грустить? Или Бога нет? Вот я когда крестился, мне на заводе сказали: ты, Вася, дурак. – И старичок засмеялся рассыпчатым смехом. – Выгнали из комсомола, наставник мой Иван Семеныч, великий был слесарь, просто огненный столп и опора, испугался, составил донос. Семья у него, понимаешь, была. А в церкви-то, наоборот, так хорошо-о-о…

И старичок стал скучно объяснять, что именно в ней хорошо. Чем дольше я слушал, тем сильнее болели колени и ныла спина. Не надо было с путаным вопросом обращаться к милому бесхитростному дедушке. Но ведь я не собирался спрашивать, оно спросилось словно без меня.

– Еще что есть?

– Нет, вроде все.

– Ну если все, то и ладно. Чего вопросы сочинять, что есть на сердце, то и спрашивай.

Игнатий положил сухую ручку на епитрахиль и, похлопывая и поглаживая, от чего становилось смешно и уютно, снова стал читать привычную молитву. Все лишние мысли и чувства исчезли, я испытывал глупую радость, которая захватывала целиком, как молодое безболезненное пламя.

Старичок перекрестил меня и ловко сдернул с головы епитрахиль, как парикмахер сдергивает покрывало: ну-с!

– Что, дружок, немного полегчало? – спросил златозубый Игнатий, сияя улыбкой.

– Полегчало, – с удивлением признался я.

– Вот и хорошо. Вижу, очки у тебя. Ты у нас близорукий?

– Да.

– Во-от, – поучительно ответил старичок и вдруг по-настоящему заинтересовался мной, моими линзами, моей оправой. – А я наоборот. Ну-ка, стекла покажи… – Я снял очки и протянул ему; он повертел их в руках, посмотрел на просвет, пощелкал по стеклу. – Смотри-ка, я думал, они тяжелее. Дорогие, поди? Минус сколько? Четыре? Шесть? Не много, не много. А в целом со здоровьем как?

– Да вроде бы нормально со здоровьем.

– Слава Богу, слава Богу. А простужаешься часто? – тоном доктора Хегая продолжал выспрашивать Игнатий.

– Часто.

– И насморк бывает?

– И насморк.

– А кашель?

– И кашель.

– Я так и думал, так и думал… Тебе, дружок мой, климат не подходит. Климат у нас не того. Лучше бы тебе в Ташкент. Ну, или там, Самарканд… Горы, долины, песок… Там жарко, сухо, хорошо, там не простудишься. И вообще.

В словах Игнатия я различил опасный отзвук старческого слабоумия; так мой любимый дед, вцепившись в обессмысленную жизнь, днем и ночью мелкими шажками ходил из конца в конец своей крохотной комнаты, рвал газету на мелкие кусочки, дул на них, разбрасывал по полу крошки, наливал в трехлитровую банку воду и бросал в нее незажженные спички. И лепетал: здравия желаю, с похмелья умираю, ручка права, сердце здраво, черти окаянные, чтоб вы подохли.

Старец долго и сосредоточенно смотрел в одну точку, очнувшись, добавил:

– Знаешь, я сейчас подумал, тебе нужен друг. Чтобы можно было с ним попить лимонаду. У тебя ведь нету друга, правда?

– Нету.

– Вот видишь. Ты попробуй не быть одиноким. Путь впереди большой, не растеряй себя… И еще… еще… еще… еще… – Старичок пощелкал пальцами. – Вспомнил. А еще тебе нужен советчик. Со-вет-чик. Ты вот что. Продолжай ходить на исповедь, куда ходил. И никого не осуждай. Понял меня? Никого. И особо – отца настоятеля. У настоятелей работа нервная, тяжелая, я сам был, я знаю. Столько соблазнов, столько проблем… А зубы лучше чистить порошком, без мяты. Совсем ничем не пахнет, представляешь? – И ветхий старичок противно засмеялся. – Ну, Бог благословит, ступай в тот угол, там бумага для записочек и карандаш, напиши свое имя, отдай Ивану... И главное, запомни: никого не суди.

Толстый служка прошептал мне на ухо:

– Припишешь адресок на обороте, – зачем, не уточнил.

Пока я писал «адресок», отец Игнатий успел поговорить с очередной паломницей, которая поставила на стол корзину со съестным размером со свадебный торт.

 

Просвистел декабрь. Я штудировал бессмысленные книжки, увиливал от Мусиных намеков, по воскресеньям чистил зубы неприятным порошком, настоятеля не осуждал. Как герой стихотворения «Снегирь», который мама мне читала в детстве: «Было сухо, но галоши я послушно надевал, до того я был хорошим – сам себя не узнавал». Поручили – выполнил. Велели – сделал. Но герой стихотворения Барто получил желанную награду: «Добивался я упрямо, повозился я не зря. – Чудеса, – сказала мама и купила снегиря». А мне снегиря не купили. Никто мне, разумеется, не написал. Ни через неделю, ни через две, ни через три. Нарастало чувство незаслуженной обиды: все-таки напрасно я поверил дурачку и – особенно – благочестивым теткам в электричке, не надо было ездить в Переделкино, не нужно было слушать милого и бесполезного отца Игнатия; до свидания, огненный слесарь второго разряда. Между прочим, было жалко десяти рублей – мог бы ограничиться и трешкой.

Новый год мы встретили, как полагается, у телевизора, так откроем же «Советское шампанское», пробки летят к потолку, начало шестого сигнала соответствует двенадцати часам, с Новым тысяча девятьсот семьдесят девятым годом, товарищи, союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь. Мы поели салат оливье и селедку под шубой, мамин неизбежный холодец (на вечерней службе настоятель нас предупредил – не бойтесь нарушения поста, бойтесь обидеть домашних). Мама рано отправилась спать, я доставил Мусю на Сокол, по счетчику четыре восемьдесят пять, но кто же в Новый год везет по счетчику; мутно спал до часу дня, вечером мы с мамой поиграли в доедалки, она доскребла оливье, я же ограничился треской в морковном маринаде. Второе января я посвятил библиографии, а третьего – переводил скучнейшую статью какого-то американского марксиста. Двигался короткой перебежкой. Торопливо перелистывал словарь, тонким грифелем надписывал над непонятными словами перевод.

Осторожно постучала мама:

Сы́ночка, я сходила за «Вечеркой», а в ящике лежит письмо. Из города Владимира.

Ей было страшно интересно – от кого, но спросить она не решалась. А я с высокомерной строгостью ответил:

– Мам, я занят, извини. Брось конверт на диван. Вечером прочту.

Дверь послушно затворилась.

Я тут же захлопнул английский словарь и распотрошил конверт с изображением счастливого Гагарина. Адрес получателя и отправителя был отпечатан на машинке с нестандартным шрифтом: мелким, с прыгающими буквицами: «е» словно привстало на цыпочки, «р» осторожно пригнулось. В разделе адрес отправителя значилось: Владимирская обл., Небыловский р-он, совхоз «Новый мир», а/я 7546. Соколова М.С.

Чудесны дела Твои, Господи! Кто такая Соколова М.С.? Что ей от меня надо?

В конверте обнаружился двойной листок из ученической тетради. Текст письма был тоже напечатан на машинке со смешными прыгающими буквами.

Экие, подумал я, крокозяблики. И стал торопливо читать.

 

1.01.1979 г.

С Новолетием! Христос воскресе!

Здравствуйте, многоуважаемый Алексей!

В самом начале Рождественского поста (кстати, день это в церкви особый, поминаем великого старца, Паисия Величковского, знаете о таком?) вы оставили адрес. Сами знаете кому и сами помните где. До меня этот адрес дошел по цепочке и только вчера; меня попросили с Вами связаться. Что же. Связываюсь. Я полностью к вашим услугам. Прошу любить и жаловать: иеромонах Артемий. Возраст неважен, место рождения – тоже. Где обретаюсь ныне – см. на конверте.

Если у Вас возникает нужда о чем-то посоветоваться, поговорить – можете писать ко мне. Чем смогу, помогу. Обещаю не занудствовать и не навязывать общение, а главное – не подсылать к вам деревенских прихожан. Хотя они, конечно, с удовольствием. Сами понимаете – за колбасой в Москву удобнее ездить с ночевкой. Знаете загадку: длинное, зеленое и пахнет колбасой? Правильно, электричка Москва – Петушки. Это по нашей железной дороге, направление г. Владимир.

 Но если Вам совет не нужен и общаться Вам покамест не о чем – тогда не надо, не пишите, не понуждайте себя.

Желаю Вам сил и смирения. Мы живем в нехорошее время, но когда оно было хорошим?

С сердечной молитвой

ирм. А.

 

От руки было приписано округлыми устойчивыми буквами:

 

P.S. Если вдруг решите написать – не указывайте на конверте мое имя, только абонентский ящик, адресат – Соколова М.С., мне так будет проще: за письмами на почту ездит прихожанка.

 

Я прочел письмо раз, прочел два. Даже зачем-то понюхал бумагу. Бумага пахла сушеной ромашкой и мятой. Придраться было как бы не к чему. Слова стояли на своих местах, писавший был явно начитан, писал с поповским юморком. Но кое-что меня смущало. А если говорить по правде, то не кое-что, а все. Начиная с обильных тире, знака нервического, женского, и кончая фривольным филфаковским тоном. Сразу было видно, старец подослал начитанного батюшку, чтобы тот поговорил с интеллигентом. Облегченный вариант, перетертая кашка, агу.

Мне стало обидно. Я бегал по Лавре! Я в Переделкине мерз! А мне в ответ подсунули какого-то Артемия. Долго замеряли по указанным параметрам: этот будет слишком радикальным, этот вялым, а этот сгодится. Да таких Артемиев в Москве полно. Захочу – найду без посторонних.

И я решил, что отвечать не стану. Даже разорвал письмо на узкие полоски, как рвут на исповеди список прегрешений. А конвертом заложил недавний сборник знаменитого марксиста Лифшица.

Не было ни дурачка, ни преподобного, ни угадок, ни случайных совпадений, выкинули глупости из головы. Папа обожал рассказывать историю, как проснулся однажды с похмелья, сел раздраженный завтракать и рявкнул на маму: «Соль должна стоять здесь!» – и с размаху ткнул в солонку пальцем. А в церкви всегда попадешь в православного старца, он же столп, утверждающий истину. От земли и до неба, не меньше. Потому что на меньшее мы не согласны.

 

3

Из полусломанного лифта я вышел на ватных ногах. Возле первого гуманитарного не было ни души: ни абитуры, ни студентов, ни преподавателей, как будто на Москву сбросили нейтронную бомбу. Снял рубашку, пропотевшую насквозь, повесил на скамейку сушиться. Зачерпнул воды из фонтана. Вода была противно теплая, но мне – после душегубки в лифте – показалась прохладной. Я с удовольствием умылся, сел на скамейку, под солнце, зажмурился. И стал нарочно думать о приятном, чтобы вернуть ощущение счастья. О том, что времени теперь навалом, хочешь, книжку читай, хочешь, валяйся на пляже в каком-нибудь Серебряном бору или где-нибудь в районе Планерной. Женщины трудной судьбы возлежат на песке, мохнатые мужчины роют ямки, чтобы остужать в них «Жигулевское»; дымятся самодельные мангалы, разносится запах свинины, зеленого лука, печеной картошки и пива. Из переносных кассетников звучит Высоцкий: ой, Вань, гляди, какие маечки, я, Вань, такую жу хочу.

Но сегодня никакого пляжа. Муся позвонила ночью, в половине первого, выразила недовольство моим сонным голосом и отдала приказ по армии искусств: завтра вечером приходишь женихаться. Нет, перенести нельзя. Только что приехали родители, и папичка сказал, что снова улетает до зимы. Что? На свадьбе? Нет, его на свадьбе не будет. На свадьбе вместо папы будет телеграмма, правительственная, на красном бланке. Мамичке поищешь хризантемы. Если их пока что нет, то купишь ирисов. В общем, что-нибудь такое, подмосковное. Мне – розу, одну, но большую, бери у грузин: дарагой, пачему недаволин. Борьке шоколадку, лучше «Вдохновение», синюю, с Большим театром. Или нет. Борька вырос, шоколадкой оскорбится. Борьке можно ничего не приносить.

– Есть! – ответил я. – Есть женихаться! Есть хризантемы, розу, шоколадку! Есть отставить шоколадку, мой генерал. Есть сколупнуть колючки, ваше вашество.

Она и здесь добилась своего, как добивалась во всем и повсюду. Позавчера погасила скандал. Вчера уговорила сходить на ватерполо. Лето Мусиных побед на личном фронте.

 

4

Я решил, что отправлюсь пешком. От Ленгор до Сокола часа четыре: добреду к назначенному времени.

По крутому, опрокинутому навзничь эскалатору я поехал к раскаленной набережной. Из тоннеля, словно разрывая холм на части, вылетали поезда метро. Замирали на мосту и мчались дальше. По асфальтово-серой реке, как во сне, проплывали речные трамваи. Рыбаки пребывали в нирване, поплавки стрекозами качались на темной воде. Только что политые холмы клубились влагой, остро пахло свежескошенной травой, июльскими цветами. Над сельским остовом Андреевского монастыря нависали недостроенные стены Академии наук, маячили строительные краны. Было тихо, стройка остановлена, рабочих перебросили на олимпийские объекты.

Я шел, глазел по сторонам и думал случайные мысли. Почему-то вспомнил идиотскую статью из маминой «Вечерки». Статья называлась «Берегите мужчин». Автор яростно доказывал, что слабый пол становится сильнее, а сильный пол, наоборот, неуклонно слабеет; женщины все чаще проявляют волевые качества, а мужчины сплошь и рядом демонстрируют безволие; женщины дольше живут – продолжительность жизни мужчин сокращается. Я статью не дочитал, что вывел из этого автор, не знаю. Со статьи «Берегите мужчин» я перескочил на размышления об арестованном, униженном и обезволенном отце Димитрии Дудко. За что его все-таки взяли. На чем сломали. Должна же быть какая-то причина, он же должен был чего-то испугаться? Чего? И что ждет его дальше. И не слишком ли я рисковал, выполняя поручение перед отъездом. И где мы поселимся с Мусей, и куда я пойду на работу.

По старому бетонному мосту я перебрался на другую сторону Москвы-реки. Постоял у старинных казарм, улыбнулся избыточной церкви в Хамовниках и побрел сквозь марево Садовых улиц: мимо пепельного МИДа, гранитно-серой площади Восстания, немытой Бронной. У неопрятного седого ассирийца купил гуталин и дорожную щетку – перед входом в квартиру почищу ботинки. В саду, примыкавшем к Театру сатиры, звучала спортивная музыка, Муслим Магомаев уверенно пел: «Мы верим твердо героям спорта, нам победа, как воздух, нужна…»

 

…За Триумфальной я свернул на Ленинградку и часа за два дошел до Мусиного дома.

Этот дом иногда называли «бобровским» по имени великого спортсмена, то ли футболиста, то ли хоккеиста, я никогда не помнил. Но чаще всего – «генеральским». Во внутреннем дворе размеренные маршалы выгуливали песиков, обильные жены ругали портних: ах, милочка, вы опоздали, я сейчас иду на процедуры. Гербарий вчерашних карьер, супрематические линии лампасов, могильный перезвон надраенных медалек. Оттопырены нижние губы, упрямо выдвинуты подбородки, нам Сталин лично ордера подписывал, а вы кто?

Мы, барин, никто. Ниоткуда. Нам здесь места не положены. Даже Мусин начальственный папа – и тот попал в «бобровский» дом не по ранжиру: по местным меркам он был мелкой сошкой. За право жить в четырехкомнатной квартире в этом генеральском гетто он по доброй воле отдал две приличные трешки. Как можно было пойти на такой несуразный обмен, в голове моей не умещалось; Муся терпеливо объясняла, что соседство для номенклатуры очень важно, гораздо важнее жилплощади, – я этого принять не мог.

На входе, в застекленной будке, сидел долговязый лифтер с узнаваемой армейской выправкой: прямая спина, богатырские плечи, веселые пестрые глазки. Он строго меня допросил, кто, откуда, к кому, документ, проходите. Я хлопнул дверью лифта со смешными кучерявыми колечками и поднялся на шестой этаж; в коридоре было сумрачно и глухо, коридорное окно перегораживал мясистый фикус, из-за ближней двери доносились запахи жаркого, летних малосольных огурцов и свежей сдобы. Хорошо, что сейчас мясоед...

Сколько раз я был у этого подъезда, сколько раз меня заманивала Муся, сколько раз я отвечал ей жестко – нет, а сейчас переступлю порог и развеется «лирический туман». Наверняка в загадочной квартире обнаружатся азербайджанские ковры и плоский иностранный телевизор, бережно покрытый рушником. Натертые полы должны блестеть, как сапоги, намазанные салом, в воздухе – запах мастики, в столовой (обязательно в столовой, ну не в кухне ж!) лакированный сервант с богемским хрусталем и сервизом «Мадонна». В кабинете – полки с книжным дефицитом. Синий Пушкин, полный Достоевский цвета хаки, оборванный на семнадцатом томе – аккурат перед опальным «Дневником писателя», коричневый десятитомник Манна, восьмитомный агатовый Кант, черная Ахматова и синий Пастернак в заветной серии «Библиотека поэта». Да, и Булгаков, куда без него? С уклончивым лакшинским предисловием. Книги, разумеется, нетронутые, новые: кому их читать, кроме Муси?

На комоде бабушкины слоники, дорогие японские нэцкэ.

Я присел на корточки, макнул сапожной щеткой в гуталин, ловко начистил ботинки. И тут же пожалел об этом: от меня разило женихом, не хватало только запаха дешевого одеколона. Но деваться было некуда, что сделано, то сделано. Звонок засвиристел, как детский водяной свисток. Дверь отворил приземистый крепкий мужик в дорогой демократической ковбойке и очень правильно протертых темных джинсах. На ногах были белые кроссовки с алой полосой, на мягкой толстой подметке – в таких кроссовках выступали олимпийские спортсмены, простому смертному не полагалось и мечтать. Глаза у мужика когда-то были голубыми, волосы и брови выгорели напрочь; вообще, он был похож на фермера из голливудских фильмов. За мужиком стояла плотная брюнетка в летнем платье; платье было в модную зелено-синюю полоску, полные плечи открыты, на шее ожерелье из крупных неровных жемчужин. Брюнетка улыбалась мягко и неопределенно.

Мужик бесцеремонно оглядел меня. Результатом остался скорее доволен, по крайней мере так мне показалось, широко улыбнулся и дружески похлопал по плечу:

– Привет, привет. Мы, так сказать, поставлены в известность. Пролезайте, гостем будете как дома. Я Виктор Егорович, а это супруга моя, Нина Петровна.

Брюнетка, словно получив отмашку, сразу сфокусировала взгляд и стала радушной хозяйкой:

– Здравствуйте, очень приятно.

Голос у нее был сочный и тягучий, у мужика – простонародно-хрипловатый.

– Я сейчас! – прокричала Муся из столовой. – Ноговицына не обижайте!

– Ты за кого нас принимаешь? – крикнула Нина Петровна в ответ и добавила тихо и вежливо: – Проходите, Алексей, мы рады.

Я наклонился, собираясь развязать шнурки и снять ботинки. Пусть лучше стоят в коридоре, разят гуталином. Но Виктор Егорович мне не позволил:

– Кончай ерундой заниматься. Что за фигня? У нас интеллигентный дом, мы тапков отродясь не носим. О! – шумно принюхался он. – Ты, кажись, их надраил! Блестят! Осваиваешь новую профессию? Горжусь знакомством.

Я смутился; он почувствовал, что перебрал, и поэтому решил меня подбодрить:

– Не журысь, Алеха, все путем. Сами женихались, было дело! Ну, пойдем, пойдем, не кочевряжься. Эй, Муха, мы пойдем или пойдемте, как правильно?

– Скажи – пошли, не ошибешься.

– Вас по́нято. Все время путаюсь, ей-право! Короче, приглашаю на экскурсию, пока девки на стол накрывают. А ты чего, и правда здесь еще не был, мне Муха сказала? Ты, блин, даешь, – и без паузы, избыточно громко: – Борька-а-а!!! Пшёл сюда, поздоровайся с гостем.

Из детской выскочил смешной подросток в белой майке-безрукавке и коричневых клетчатых бриджах; над губой темнели арабские усики, майка и щеки были в арбузных потеках, в руке огромная скиба́, алая, инкрустированная черными косточками.

– А это Борька, Муськин брат. Борька, шаркнул ножкой. Молодец. И хватит на ночь жрать арбуз, уписаесси.

Борька обиженным басом ответил:

– Папа! Сколько раз ты мне говорил – не ешь арбуз на ночь, не пей воды на ночь, не наливай чай на ночь! Ни разу не уписался, – и хлюпнул арбузом.

– Дерзко, – похвалил его отец. – Поужинаешь с нами, стариками?

– Я в ваших руках. В смысле куда мне деваться.

Виктор Егорович хорошо, открыто засмеялся и повел меня показывать квартиру.

Все тут было запредельно дорого, однако без торгашеского преизбытка. Просторный коридор оклеен темными английскими обоями с изображением серебряных зеркал. В синей дворянской гостиной – старинные мебели красного дерева, пегий секретер из карельской березы, наборный шахматный столик. Возле грандиозного окна стояла заграничная вертушка под матовой полупрозрачной крышкой; хотелось рассмотреть ее как следует, но было неловко. Гостиная была совмещена с библиотекой. На открытых стеллажах, протравленных олифой, построились шеренги русских классиков: сиреневый Чехов, бордовый Лесков и зеленый Толстой. Вопреки моему ожиданию, книги были читаны и перечитаны: заячьими ушками торчали белые бумажные закладки, корешки – затерты по краям.

Из гостиной мы направились в детскую. Вошли без стука; Борька покраснел от злости, но смирился. Только повернулся к нам спиной и сделал вид, что думает о чем-то важном. Хороший, воспитанный мальчик. Стены были полностью оклеены гастрольными афишами: на одном плакате приторные «Песняры» с густыми усами подковой, на другом – чернобородый Намин, основатель распавшейся группы «Цветы», подозрительно похожий на философа Флоренского, на третьем – Владимир Высоцкий с дешевой дорожной гитарой. Плакат Высоцкого пересекала подпись (почерк ученический, округлый): «Боре – добра, дядя Володя, Ташкент, «Юбилейный», 1979 г.». Были тут и западные звезды; я теперь их тоже знал, поскольку Муся приносила мне пластинки и потом придирчиво расспрашивала – что ты думаешь? Тебе понравилось? А почему? Взъерошенная Барбра Стрейзанд, белобрысые фермерши ABBA, Happy new year, Happy new year, психоделический Боуи в образе перекурившего Пьеро...

В необжитом стерильном кабинете тикали напольные часы. Здесь тоже были книги, книги, книги. Наглухо закрытый темный шкаф. Черный кожаный диван с армейской выправкой. И резной журнальный столик с толстыми пепельницами, набором курительных трубок и металлическими приспособлениями, назначения которых я не знал. На подоконнике стояла банка из-под молдавского сока, в которой затаился чайный гриб; он разбух и напоминал гигантскую пиявку.

– Муськин будуар осмотришь после, она сама тебе покажет. Не, ты правда никогда и ничего? Позволь пожать твою мужественную руку.

Столовая, как в старых фильмах про былое, была отделена от кухни раздвижной затворкой. Муся, стиснутая ярко-желтым фартуком, подхватывала миски с оливье, обильные салатницы с «мимозой» и нездешним бисерным кускусом (передавая ей посуду, мама наклонялась и неожиданно показывала грудь), красиво расставляла на столе.

– У нас еще не все готово, – строго сказала она.

– Плевать! Имеется аперитив. – Виктор Егорович легко раздвинул деревянный глобус, внутри которого распространился свет и вспыхнули резьбой хрустальные стаканы, конусообразные бокалы для коктейлей и тонкостенные бокалы для вина.

Чё господа предпочитают в это время дня? Белое? Кампари? Виски? Может быть, мартини с водкой, смешать, но не взбалтывать? Мартыныч – просто закачаешься. Как слеза комсомолки, ей-право.

– Виски, – выбрал я наугад, хотя виски никогда не пробовал да и крепкого практически не пил.

– Отлично. Я надеюсь, натуральный, безо льда? Бурбон, ирландский, скотч? Есть, между прочим, японский.

– Папа, отвяжись от Ноговицына. Он же не торговая блатняра. Он нормальный человек. И наверняка не видел Джеймса Бонда. Ты же не видел? Правда? – Муся решила меня защитить.

– Не видел, – с сожалением признался я.

– Ну вот, – подытожила Муся. – Отстань от него.

– Как прикажете, – ответил папа. – Давай коньячку, по простульке. Грузинский будешь?

– Буду, – с облегчением ответил я.

Минут через пятнадцать нас позвали есть.

Стол был славный, разговор свободный; Муся, как кошка со шкафа, внимательно следила за тарелками, меняла, вовремя подкладывала угощение. Мама безразлично улыбалась, поражая белизной зубов, крупных, ровных, словно бы ненастоящих, а папа подливал нам беленькую, дамам красненького и бесперебойно травил анекдоты, повторяя через раз – вы будете смеяться, но... Начал с диетических, чукча не читатель, а писатель; на пятой рюмке стал подмешивать политику: тут Брежнев говорит дояркам – приветствую ваш многосисечный коллектив, мы идем нагавнонагавно… нога в ногу. Неосторожно пошутил про коммунизм: «Он уже не за горами – за горами Армения». А потом пошла писать губерния. Про Андропова и КГБ. Про Арвида Яновича Пельше, который впал в маразм и поэтому не отдал Брежневу игрушки. И про сексуальную мечту советского мужчины – войти в Политбюро престарелым членом.

На этом неприличном анекдоте Муся недовольно фыркнула, мама сделала вид, что не слышит и, отвлекая на себя внимание, обнесла всех кастрюлей с вареной картошкой.

– В этой стране даже картошка – в мундире! – произнес Виктор Егорович заранее заготовленную шутку и подцепил дымящуюся картофелину. – С селедочкой самое оно. Ах, селедочка моя, селедочка, как я тебя давно не кушал. Разве в торгпредстве покормят?

Он стал красочно описывать торгпредовскую лавку: все захламлено, сплошные пыльные коробки с рыбными консервами, на полках стройными рядами экспортная водка; в посольство иногда завозят черный хлеб, но продают по предварительной записи, а хочешь вкусненького, дай на лапу. Кладовщика за просто так не поменяешь: кладовщик – номенклатура департамента. Или взять начальника резидентуры: получает сущие копейки, а гонору, гонору, пончик с говном; торгпреду некуда деваться – давай, води его по барам, улыбайся, покамест он, ядрена кочерыжка, заказывает виски поолдовей. И ведь не скажешь нет, не остановишь: пожалеешь потом, что родился. А этот крепостной обычай? Накануне большого приема, на Седьмое ноября и Девятое мая, посольские жены в ленинской комнате лепят пельмени – угощать алжирское начальство. Экономят, мать ее налево. Потому что деньжат не хватает. Одна шестая часть, великая держава. Просрали такую страну! Кстати, знаешь этот анекдот?

Я до этого не видел дипломатов. Ни разу. Я думал, они осторожны, как ласковые толстые коты. Говорят пустыми гладкими словами. Поднимем этот тост за дорогого Леонида Ильича, да здравствует Коммунистическая партия и лично. Даже Сумалей боялся ляпнуть лишнего и прятал под подушкой телефон; здесь такого не было в помине.

Ловко покончив с горячим – фаршированными перцами в сметане – и налив нам по последней рюмке, захмелевший хозяин воскликнул:

– Покойника под стол!

И, убрав опустошенную бутылку, стал невнятно рассказывать об Алжире. Понимаешь, Леха… – Он закатывал глаза. – Все такое ветхое и сраное, а все равно, ядрена вошь, красиво. А природа? Природа, б’дь, какая, а? Красное, желтое, синее. Днем жарища, как в Ташкенте, ночью ветер, а утром спустится туман – и не проехать. Минут по двадцать все стоят на перекрестке, ждут, пока рассеется, моторы урчат… Прикинь. Взбитый белок, не видно ни хрена, и ур-р-р-р. «Ежик в тумане» смотрел? Вот примерно как там.

К густому индийскому чаю, помимо набора пирожных «картошка» и дефицитного слоеного полена с витиеватым розовым кремом, было подано большое блюдо фиников и колотых орехов непривычной вытянутой формы, похожих на выдолбленные лодочки.

– Это мы оттеда привезли. Попробуй. А? Умереть – не встать, нигде таких больше не видел.

Муся убрала посуду и зажгла ароматную рижскую свечку. Свеча была высокая и толстая, сердцевина выгорела полностью, неровные края нависли над провалом, а фитиль опустился на дно, как в колодец. Виктор Егорович снял со стены инкрустированную семиструнную гитару и начальственным приятным баритоном запел подслащенного Визбора: «Милая моя, со-о-о-олнышко лесное, где, в каких края-ах встретимса с тобо-о-ою…» Разогревшись на Визборе, он перешел к Окуджаве. Мы подпевали тихими задумчивыми голосами – от «мама, мама, мама, я дежурю, я дежурный по апрелю» до «виноградную косточку в теплую землю зарою».

Выпив напоследок жирного яичного ликера, мы с Виктором Егоровичем отправились в его необжитой кабинет, а женщины остались наводить порядок.

 

5

Виктор Егорович пьяно сопел. Но движения были ровные, твердые. Он предложил мне устроиться в кресле, вынул из шкафа большую шкатулку размером с обувную коробку, в полированную крышку было вделано устройство, похожее на медный корабельный компас. Внутри коробки затаились коконы сигар. Он промял одну, полузакрыл глаза, провел под носом; жесты были барскими, ленивыми: он давно привык к житейскому комфорту и не пытался этого скрывать. Угнездился на диване, кивком показал на сигару:

– Ты, я понимаю, не по этой части?

– Не по этой, Виктор Егорович.

– Попробуешь?

– А считаете, стоит?

– Ну выбросишь, в конце концов.

– Не жалко?

– На курево пока хватает.

Кривыми рахитическими ножничками Виктор Егорович осторожно срезал кончик отечной сигары. Запалил охотничью спичку (я такой же разжигал лампады), с удовольствием прогрел сигару, неторопливо провернул ее над пламенем и нежно подул, разгоняя огонь. Ногти у него были ухоженные, покрытые бесцветным лаком. Он старался быть демократичным, даже простоватым, но в голосе звучало нечто барское, сановное.

– Вот тебе доминикана, она мягонькая. Только не спеши. Сигара – девушка спокойная, разгорается медленно, зато потом не остановишь. Тебе, я думаю, это знакомо.

Я решил не отвечать. Попробовал втянуть губами дым – не получилось. Облизал сухие губы, как делает трубач перед концертом, прежде чем прикладываться к мундштуку, и попробовал еще раз. Внутри сигары что-то засипело, рот наполнился суровым дымом.

– Ну как? – с сочувствием и легкой завистью спросил Виктор Егорович. – Она же у тебя первая.

– Не знаю, – выпуская дым, ответил я.

– Не противно?

– Нет. Скорей наоборот.

– Хорошо. Побалуйся пока доминиканой. А я предпочитаю по кубинкам.

Виктор Егорович вынул другую сигару, более смуглую, толстую, сколупнул бумажное колечко, поерзал в кресле.

– Значит, с Мухой у тебя серьезно? – спросил он доверительно, как любят спрашивать подвыпившие мужики.

– Надеюсь. – Ответ прозвучал как-то невнятно, Виктор Егорович насторожился.

– Не, ну я тя умоляю. Ну чё за дела. Ты говоришь, как неродной. Она-то к тебе прилепилась, я знаю. А с твоей – какие чувства?

Я испугался пьяного допроса; самое противное – когда с тобой начинают говорить по душам.

– И с моей все серьезно, – ответил я вежливо.

– О’кей, – удовлетворился Виктор Егорович. – Предлагаю заполнить анкету. Твои-то кем будут?

– Простите, не понял?

– То есть родители твои, они кто?

– А. Папа директор техникума, но он с нами не живет. А мама – в издательстве. Работает в бюро проверки.

Шо цэ такэ? Навроде Первого отдела, по связям с Лубянкой?

– Ну уж нет уж. Просто проверяет в книжках факты.

Интэллигэнты, говоря по-русски? – Собеседник скользко захихикал. – Лучше бы, конечно, из рабочих. Перспективнее. Но родителей не выбирают, что уж тут. Я о другом хотел поговорить. О другом, – повторил он и густо затянулся.

Покатал дым за щеками, словно полоскал им рот, и неторопливо, в несколько заходов выдохнул. Устроил длинную сигару в пепельнице с выемкой, панибратски хлопнул меня по колену:

– В общем, Леха, тут какое дело. У нас товар, у вас купец и все такое. Муха правильная девка, крепкая, я за нее, что называется, ручаюсь. Но упрямая, зараза. Упрямая. И заласкана, ей-право, сам наверняка заметил.

Виктор Егорович снова взял сигару двумя пальцами, как пацаны берут окурок, выпустил синий дым через ноздри. Он курил без мефистофельских ужимок Сумалея, но тоже несколько литературно. Вокруг него распространилось облако, он стал похож на водолаза, который на морозе вылезает из воды.

– И деньги любит. То есть презирает на словах, но ценит… Ты, я понимаю, на мели?

– Заканчиваю аспирантуру.

– Я же сказал – на мели.

Я зачем-то стал оправдываться, чувствовал, что делаю это напрасно, и все равно не мог остановиться.

– Я был в стройотряде. Заработал прилично. Деньги на первое время имеются.

– Ух ты, ах ты, все мы космонахты… При чем тут первое время, послушай? Не первое, не последнее. Тут время то, которое всегда. Пока не кончится. Ты у нас беспартийный, угадал?

– Да, – ответил я и сам себя спросил: ты что, его боишься?

И признался самому себе: боюсь.

Виктор Егорович снова выдохнул обильным дымом; было в этом что-то вулканическое, дикое.

– Смелые вы все-таки ребята. Безбилетники.

– Это еще почему это? – инстинктивно спросил я, хотя мог бы и не спрашивать.

– Потому что ты едешь в советском трамвае. А билет покупать не желаешь. Нехорошо. Куда в наше время без партии, сам посуди. Ну ты хотя бы комсомолец?

– Комсомолец.

– Слава богу.

– Бог тут ни при чем. – Я наконец-то решился ему возразить.

Виктор Егорович взглянул на меня с интересом, как взглядывают на часы со сломанным боем, внезапно издавшие звук.

– Согласились, ни при чем. – В голосе торгпреда зазвучало сдержанное уважение: видимо, ему перечили не часто. – Но без комсомола в партию ни-ни. Ты же собираешься в нее вступить?

– Не собираюсь.

– Ничего себе! – Будущий тесть изумился и даже курить перестал. – Леха, утешь старика. Ты не этот, как его, инакомыслящий?

– Нет, я не диссидент. Но я верующий. – Я решил, что пойду до конца, будь что будет.

– Верующий? – Он облегченно рассмеялся. – Правда, что ль? Прям вот так – господи исусе, батюшка, благослови? Ну ты даешь. А Муха знает? И чего, согласна? Во дела, во любовь. Ладно, хочешь верить – верь, главное – не попадайся.

Успокоившись, он вновь затянулся, громко почамкал губами, вытолкнул сигарный дым колечками.

– Значит, что я скажу. Что скажу. – Теперь он говорил со мной почти на равных, не как директор школы с несмышленышем, а как профессор с упрямым студентом. – Не вступил – и пока обожди. Береженого бог бережет. Или как там у вас говорят?

– Не понял.

– А чего не понять? Все это посыпется к черту. Или правильно сказать «посыплется»? Поверь мне, я знаю. Я не про идеи, я про деньги. Мы, торговцы, люди трезвые, особенно когда не пьем. Посыпется, развалится, потом чего-то новое определится, вот тогда и вступишь.

Я решил, что ослышался.

– Что вы имеете в виду? Что именно рассыплется?

– А всё. – Он сделал неопределенный жест, как бы показывая это «всё», – в воздухе остался дымный круг. – Система.

– И когда? – задал я глупый вопрос.

– Вот этого не знаю, врать не буду. Я тебе, старичок, не пророк, я торговец. Пять лет, десять лет, какая на хрен разница? Лишь бы нас с тобою не накрыло.

– А вы уверены, что все накроется?

– Не уверен – не обгоняй. Чудес-то не бывает, так?

– Вообще-то говоря, бывают.

– Ну это там у вас, иже еси на небеси. У нас по-другому. Ты какие языки учил?

– Английский, французский.

– Лучше бы арабский, с этим проще. Арабы вечно деньги клянчат и бузят, там работа найдется всегда. Но французский, кстати, ничего, годится. Африка, она шерше ля фам. Защита когда? В октябре? Значит, в ноябре пойдешь на мидовские курсы. Если, повторяю, все у вас серьезно. А свадьба когда? Тоже в октябре?

– Да.

– Штамп в паспорте поставите – и пойдешь. За помощью без личного мотива – не ко мне, это в собес.

– Куда пойду? – изумился я. – На какие курсы?

– Язык нормальный учить, вот куда. Потом ненадолго слетаешь в Кабул. На полгодика максимум. Ты, главно дело, не волнуйся, в столице спокойно. Я там, кстати, тоже буду, как только сдам алжирские дела, переберусь. Муське не сболтни, она психанет. А потом посмотрим, как складется. Складется или сложится? Повезет, впихнем тебя в ЮНЕСКО, Париж-Мариш и все такое. Не повезет, пересидите у союзных негров. Руки покажи еще раз. А! Косточка тонкая. В армии с такими руками будет неинтересно. Звание твое какое?

– Рядовой.

– То есть как это рядовой? Ты же аспирант? И в МГУ? Ты, что ли, комиссован? По какой статье? – В голосе послышалась отцовская тревога. – Ты мне здоровых внуков обеспечишь или где? Кстати, что там у тебя со зрением?

Из добродушного развязного хозяина он превратился в наглого нахрапистого мужика. Глаза как щелки, губы сжаты, ноздри раздуты. Я успокоил будущего тестя: зрение не очень, но не страшно, что же до призыва в армию, то история вполне банальная. Я сначала поступил на вечерний: не хватило балла. Мамина подруга, стоматолог, делала Ананкину протез – кто такой декан, чтобы отказать протезисту? В конце первого курса меня перевели на дневной. Что-то пришлось досдавать, что-то зачли автоматом, только на военной кафедре уперлись рогом. Будете, товарищ Ноговицын, рядовым необученным, воинский разряд – солдаты. И оставшиеся четыре года, пока сокурсников дрессировал майор Огилько, не пускавший на занятия в «штанах предполагаемых противников», я сидел в читальном зале, занимался.

– Угу, – подытожил мой будущий тесть. – Блата не было, сам поступал, Самоделкин. Я ведь и сам из таких же. Я, когда приехал поступать в Москву, комбайнер комбайнером…

И тут в коридоре забулькал звонок.

– Кого это черти несут? Так, после закончим. – Виктор Егорович вынул из шкафа крохотную бутылочку, похожую на шоколадную конфету из набора, выпил и мгновенно протрезвел. – Я тут ничего не говорил, ты ничего не слышал. А сигару не гаси, сигара этого не любит. Пусть умирает сама. В одиночку.

 

6

В прихожей смачно целовались, с преувеличенным восторгом восклицали: «А чего же вы не позвонили». – «Мы думали, вы завтра». – «Да какое…» Я осторожно высунулся из кабинета и увидел смуглую седую даму, одетую с демонстративным щегольством: мягкий джемпер ночного оттенка, расклешенная светлая юбка, бежевые туфли-лодочки. Говорила дама булькающим голосом курильщицы – низким, капризным. Рядом с нею стоял корпулентный мужчина породы «домашний», послушный, со странным выражением лица, безвольным и начальственным в одно и то же время. Борька льнул к благообразной даме, та его по-свойски обнимала. Муся отстраненно улыбалась. Дама, продолжая громко разговаривать, как бы между делом показала мужу пальчиком на сумку, тот вынул заграничный целлофановый пакет.

Ну-ка-ся, Бо́рис, примерь! – распорядилась дама.

В пакете лежала джинсовая куртка с черным кожаным лейблом на поясе. Борька привзвизгнул, напялил короткую куртку и стал похож на молодого пеликана, с пузырем на месте пуза и круглым откляченным задом.

– Потрясающе! – воскликнула дама. – Ну-ка, Бо́рис, отвали в свою комнату, мы тебя попозже позовем, – и добавила, принюхавшись: – Нафуняли-то, нафуняли! Курильщики хреновы.

– Кто бы говорил, – парировал Виктор Егорович.

– Я-то что? Я скромно курю, сигаретки. А ты? Кто тебя к сигарам приучил? Это что за буржуазные замашки?

– Я помогаю кубинской революции! И вообще. Не стало жизни русским людям, разрослися цветики-василечки, колосу негде упасть.

– Нашелся тоже русский людь! – Дама тяжело закашлялась; вязкая мокрота билась в горле, она ее глотала, снова кашляла; уняв колотун, продолжала: – Ты, Виктор Егорыч, поджидок, мы анкету Нинкину видали, знаем! Правда знаем, Олежка? – обратилась она к мужу. И сама себе ответила: – Точняк. Так что помалкивай в тряпочку. А кто это, как некий мыш, выглядывает из кабинета? Манькин сокурсник? Как звать, почему не представил?

Я пошел в коридор.

– Это Муськин ухажер, зовут Алексеем. А это наши старые друзья, Евгения Максимовна, Олег Петрович.

– Ты по профессии кто будешь? – не поздоровавшись, быстро, как в отделе кадров, уточнила дама. – На плешкинского не похож. Случаем, не гуманитарий?

– Хуже, чем гуманитарий. Я философ, – с некоторым вызовом ответил я.

– Из МГУ?

– Из МГУ.

– Мой клиент, – непонятно ответила дама. – Ладноть, Егорыч, сажайте за стол. С утра ничего не пила. И знаешь что, давай мы Даньку позовем, он божественно рассказывает анекдоты.

Мусин папа позвонил загадочному Даньке, Нина Петровна и Муся вернулись к хозяйским заботам. Взмахнула крыльями тугая накрахмаленная скатерть, гостеприимно распахнулся барный глобус, рюмки, бокалы, стаканы вернулись на место, по тарелкам разложили принесенные Евгенией Максимовной деликатесы – тонкие хрустящие воланы с пепельно-черной икрой, тарталетки с перетертым сыром и тончайшую нарезку балыка. «Кто скоммуниздил вилку? Ах, Олег Петрович? Не ожидал от вас, Олег Петрович, не ожидал».

В дверь позвонили, появился Данька – благообразный лысоватый человек с полными капризными губами и большими мягкими ушами. Коричневый костюм в широкую полоску, галстук-бабочка и обходительно-развязные манеры усиливали сходство с конферансье. Меня поразили глаза – влажные, большие, грустные, они смотрели на тебя с любовью и при этом совершенно равнодушно. Я как-то видел в телерепортаже весьма доброжелательного крокодила, который разгрызал живую антилопу – и взгляд его был точно таким же. Ласковым, сочувственным и хладнокровным.

– Знакомься, Даниил Вениаминович, – представил гостя Виктор Егорович.

Евгения Максимовна обидно засмеялась: что, и у Даньки имеется отчество?

– Ну что, товарищи соседи! – с преувеличенной энергией воскликнул Виктор Егорович. – Синклит на месте, предлагаю перейти к потере человеческого облика. – Кто за? Единогласно. Наливаем, наливаем, не манкируем.

Даниил Вениаминович пил водку, Олег Петрович – запотевшее цинандали. Евгения Максимовна предпочла виски; она подставляла стакан, говорила: «Лей-лей, не жалей», выпивала залпом, высоко закидывая голову и морщась. Если кто-нибудь пытался не допить, она кричала: «Эй, куда! А ну вернись на место! Жухало долго не живет, мы сегодня напьемся как свиньи». В роли опытного тамады выступал благообразный Данька; кажется, за тем его и звали. Мягким, как бы приглушенным голосом он желал сибирского здоровья и кавказского долголетия, рассказывал байки про общих знакомых – она же настоящая п’зда в манишке, смешно передразнивал Брежнева: дарахие таварыщы жэщины.

– Какой ты, Данька, придераст, – пьяненько подначивал Виктор Егорович.

В перерывах между анекдотами и тостами Даниил Вениаминович как будто выключался из розетки: он откидывался на спинку стула, упирался в стену плешивым затылком и мгновенно погружался в двухминутный сон; очнувшись, он легко включался в общий разговор. Все, видимо, к этому давно привыкли и на него внимания не обращали; спит человек, потому что устал.

Когда разговор захлебнулся, в дело вернулась гитара; Евгения Максимовна распорядилась властно: «Ну, мою любимую!» – и, затейливо растягивая гласные, затянула душевный романс – «дин-дин-дин, дин-дин-дин, колокольчик звенит, дин-дин-дин, о любви говорит…». Когда мокрота начинала биться в горле, Евгения Максимовна прокашливалась, сплевывала в салфетку и продолжала с пропущенной ноты: «…ви говорит». Пела она грамотно, то приглушая свой слабенький голос, то словно бы подкручивая громкость. Но с таким демонстративным чувством пела, что мне становилось противно. Это называлось «петь с душою», что в нашем доме строго порицалось: если в детстве мама во время уборки начинала душевно мурлыкать под нос, я подходил и требовал: «Мама, не пой!» Она послушно затихала.

Романсы уступили место нежной песне, которой я тогда еще не слышал, а потом с трудом переносил: «Сладострастная отрава, золотая Бричмулла, где чинара притулилась под скалою, под скало-о-ою, о тебе поет над ухом сладкая пчела, Бричмулла, Бричмуллы, Бричмулле, Бричмуллу, Бричмуллою». Песня была складной, но бессмысленной, ее герой приобретал арбу, на которой добирался до Чимганских гор, а потом объезжал полпланеты.

На финальном аккорде Даниил Вениаминович проснулся, чтобы сообщить собравшимся:

– А известно ли вам, господа, что в оригинале данного стихотворения значится совсем другое место?

– И какое же? – вскинула бровку Евгения Максимовна.

Мушмулла.

– Звучит хорошо. Зачем же ее поменяли?

– Затем, что на иврите, Женечка Максимовна, – улыбчиво и ловко, с интонацией завзятого лакея, объяснил ей Даниил Вениаминович, – брит мила означает «обрезание». Теперь вы поняли, о чем поется в данной песне?

– Про обрезание ты знаешь все, не сомневаюсь... А что, на самом деле есть такое место?

– Да. Под Ташкентом, километрах в сорока.

И задумчивый конферансье прикрыл глаза. Сочинил он это на ходу или поделился настоящим знанием, понять было невозможно. Я внезапно вспомнил разговор с Игнатием: «климат у нас не того»,  но прогнал воспоминание, как наваждение.

– А ну-ка, дайте инструмент, – вдруг заговорил Олег Петрович, который промолчал весь вечер.

Он проверил звук, небрежно подтянул колки. «Что он будет петь?» – подумал я. Клячкина? Аду Якушеву? Городницкого? «Атланты держат небо на каменных руках?» Но Олег Петрович пробежал по струнам и запел надрывного Высоцкого своим спокойным, аккуратным голосом: «Обложили меня, обложили, гонят весело на номера…»

Евгения Максимовна смотрела добродушно-снисходительно, как смотрят на любимую собачку.

– Гений! – восхитился Виктор Егорович. – Но особенно мне нравится, когда без пафоса и ржешь внагиб.

Перехватил гитару и, растопырив короткие пальцы, больно ударил по струнам: «И тогда главврач Моргулис телевизер отключил».

Муся встала, поманила меня. Я впервые в жизни пересек порог ее «светелки» (так она называла свою комнату). Вся она была заставлена домашними цветами. Араукария в обширной кадке, на подоконнике зубчатое алое, неприличный фаллосоподобный кактус, острый «тещин язык», красная камелия, бордовая калла, алая герань, ветвящийся, как скопище гадюк, столетник… Это было темное языческое царство, подчиненное своей единственной владычице.

Я попытался приобнять Мусю, она отстранилась. Я думал, она мною недовольна; нет, дело было в другом. Она побрызгала араукарию из желтого пульверизатора, сама себе кивнула – молодец и только после этого меня поцеловала.

Из-за двери доносился булькающий голос:

Па-тря-са-юще! За-ме-чательно! А Клима Петровича сможем?

С Мусей было слишком хорошо, только нужно было вовремя остановиться. Пересилив себя, я отвел ее руки:

– Мне уже, наверное, пора.

Муся посмотрела замутненным взглядом:

– Воля твоя. Но я бы осталась.

– Муся. Прости дурака. Защищусь в октябре.

– Воля твоя. Но я бы – осталась, – повторила она, нажимая на слово «воля».

– Ну что ты заладила! Как скажешь, как скажешь… есть вещи, которые сильнее меня. Кстати, твой папа говорил со мной про мидовские курсы. Ты же понимаешь, что я никуда не пойду? Что это поперек всего, что… я, не знаю, как сказать…

– Котя, жить мне с тобой, а не с папой, так что сам решай. Пойдешь на курсы – хорошо, не пойдешь, значит, такая судьба. Вот то, что ты меня мучишь, – это ужасно. Я вся мокрая после тебя, ну куда это годится?

– Ну Муся. Ну, прости.

– Что Муся! Что Муся? Я двадцать три года Муся, и такого со мной еще не было.

Не зная, что ответить, я спросил:

– Кажется, твои до Галича дошли. А ты почему не поешь?

– Я, Котя, не умею петь. Я умею быть.

– Что это значит – «быть»?

– А то и значит. Вырастешь – узнаешь.

Муся отвернулась, стала сердито накручивать на палец волосы. С кухни доносились отголоски: как мать, говорю, и как женщина требую их к ответу; за окном орал истошный летний кот.

– Ладно. – Муся словно очнулась от долгого сна. – Что тут говорить. Иди, жених, домой, спокойной ночи… Кстати, маме передай от меня: папа тут привез подборку каких-то журналов с выкройками, я шить все равно не умею, вот если будем нищими, тогда придется научиться, а ей пригодится сейчас.

Беззастенчиво нагнувшись через край дивана, так что край платья задрался, Муся достала целлофановый пакет с ярко-красной иностранной надписью: Duty free.

В пакете была кипа журналов с кричащим названием Burda Moden; на обложках дамочки в нарядных платьях, дорогих изысканных пальто и модных юбках.

– Выкройки очень простые, журнал для мелких буржуа, если что, ты ей переведешь. А теперь уходи. Чем скорее, тем лучше, я буду приводить себя в порядок.

 

 

День четвертый. 22.07.1980

 

1

С утра я, разумеется, проспал. Солнце било прицельно, простыня отсырела, дышать было нечем.

– Мама! – крикнул я.

Ответа не услышал. Значит, мама ушла на работу. Я прошлепал босиком на кухню; здесь окна выходили на другую сторону и до обеда было относительно прохладно. Умылся ледяной водой, напился из эмалированного чайника – кусочек накипи царапнул горло. Чайник остался от деда; пару раз его забыли на огне, он покрылся копотью и почернел. От деда перешли и чашки с полустершимся гербом Страны Советов, и сколотое блюдо кузнецовской фабрики... Я раньше никогда не замечал, до чего же мы бедно живем. Рыхло протертый линолеум, стены в детских затеках, на грубо оструганной полке горшок с полудохлым вьюном, колченогие стулья, круглый покоцанный стол, который мы с мамой тащили с помойки и в четыре руки оттирали от грязи, клеенка в дешевый цветочек.

Ключ провернулся в двери.

Котинька, ты встал уже? – прокричала мама с порога.

– Встал, мам.

– Покушал уже?

– Нет, мам, пока не поел.

– Сейчас я тебя покормлю.

Мама сунулась на кухню и смутилась: всякий раз, когда я выходил на кухню неодетым, она краснела, как десятиклассница. Демонстративно глядя в сторону, мама втащила авоську. В плетенке была молодая картошка, мелкая и желтая, как сливочная репка, через кокетливые дырочки торчали стрелки лука, в пергаментной бумаге оттаивало масло...

– Мама, давай разберу.

– Ничего, я сама, я привыкла. Блинчики будешь? Или сырнички? Я быстро…

 – Буду блинчики. Сырники тоже.

Мама посмотрела удивленно, как-то жалко улыбнулась, облизала губы и не сразу решилась спросить:

– Что это с тобой сегодня? Аппетит проснулся? Но я очень рада, я сейчас, я мигом.

И коршуном метнулась к холодильнику (какой же он коротконогий и пузатый, эмаль скололась по краям и пожелтела). Вынула глубокую кастрюлю с вареным мясом, тарелку с густо-желтыми блинами, привинтила к столу мясорубку, громыхнула сковородкой о плиту, поставила ее разогревать и тут же принялась замешивать творог и яйца. Увлеклась, пропустила минуту – и в воздухе запахло гарью.

Мама устыдилась:

– Видишь, какие они. Подгорели… Не будешь есть? Я тебе сейчас другие разогрею, подожди…

На лбу у мамы выступает пот, мелкий, бисерный, глаза у нее несчастные, да как она могла…

– Конечно буду. Блинчики мои любимые...

Я макал их в деревенскую сметану, жадно жевал, немедленно откусывал еще и пытался говорить с набитым ртом.

– Да что с тобой такое? – изумлялась мама, не зная, радоваться ей или тревожиться.

– Соскучился по маминой еде.

– Ты вчера то же самое кушал.

– Так то вчера.

– Тогда еще чайку. С лимончиком. Может, хочешь выдавить? – предложила мама благородно.

– Не, спасибо, отрежь мне маленькую дольку.

Мама долго мучилась, пытаясь разрезать лимон. Лимон проминался, как мячик. В нашем доме некому точить ножи.

 

2

Получив то, первое, письмо отца Артемия и решив ему не отвечать, я сразу успокоился. Все сомнения как будто улетучились – ну бывает, ну ошибся, что такого? Но в начале ледяного и бесснежного апреля семьдесят девятого года мы всем аспирантским кагалом отправились на станцию «Строитель». Повод был не слишком аппетитный: день рождения Темы Габима, циничного и жизнерадостного диаматчика, который километрами цитировал постановления Политбюро и речи Брежнева, всякий раз кокетливо указывая дату первой публикации. Он закатывал свои огромные глаза и начинал токовать, как глухарь: «Нет-нет, короче говоря, в решении ЦК по поводу письма Белецкого, от восемнадцатого ноября одна тысяча девятьсот сорок шестого года, мы читаем…»

В электричках в то время уже не топили – мы всю недолгую дорогу согревались чаем из китайского поюзанного термоса, мутно-голубого, с алой розой и огромным зеленым листочком. Хозяйственная Вика Криворожко разложила на коленях бутерброды с пошехонским сыром, любительской вареной колбасой, кружком соленого огурчика и курчавой веточкой петрушки: угощайтесь, ребзя, не стесняйтесь. Разлапистый Андрюша Семикозов с провинциальной гордостью цитировал латинские пословицы: как гласит древнеримская мудрость… древние недаром говорили, что… Женственно ранимый Егор Бай (которого в глаза и за глаза называли …баем) сообщил, что меняет фамилию.

– Чью возьмешь? – невинным голосом спросила Мура Канторович.

Бай не почуял подвоха:

– Бабкину возьму, она у нас была Донская.

– Хорошее дело, – ответила Мура, – будешь …баем-Донским.

Все засмеялись. У Егора навернулись слезы. Только невнятная Аня Насонова осуждающе мотнула головой. Как нехорошо, Мария, как нехорошо.

Дом у Габимов был старый, надежный, с веселой глазастой верандой; как положено, скрипели сосны на глухом запущенном участке, мирно подгнивала беседка, возле бани ржавели качели. Пока мы болтали в гостиной, на кухне кто-то буйно колотил по миске ложкой; пахло сочно, жирно. Через полчаса большая растревоженная дама прикатила барную тележку и, наваливаясь грудью на спины гостей, заставила весь стол закусками. Здесь было паровое баклажанное пюре, нечто пышно перетертое, чесночное, с кунжутом, овощные шарики, прозрачный холодец из потрошков... Последней въехала улыбчивая щука на фаянсовом блюде. Многогрудая хозяйка выдохнула «уф!», строго зыркнула на Темину подружку, великорусскую красотку Кузнецову, демонстративно положила ей мацу и удалилась.

Мы быстро ели, быстро выпивали, но еще быстрее говорили; над столом неслись трассирующие голоса...

– Надо сфоткаться на память, – предложил захмелевший Габим.

Он притащил нездешний фотоаппарат, странной приплюснутой формы, как если бы на плоскую коробочку насадили черный куб с прозрачным глазом.

– Ну-ка, ну-ка, – командовал Тема, – встали напротив окна, чтобы свет правильно падал… Семикозов, урою! Дуська, убери рогулю… кому сказал, короче говоря…

Вспышка саданула по глазам, из щели выпросталась фотография, скользкая, как послюнявленная марка, серо-голубого цвета глаукомы. Постепенно стала проступать картинка. Мы потребовали продолжения; не скрывая недовольства, экономная красотка Кузнецова распечатала желтую пачку и, как вытягивают карту из колоды, вытаскивала фотобумагу для Габима. Листок за листком. И пересчитывала вслух: один… четыре… восемь… может, хватит?

Я не помню, что было потом. Я смутно различал какие-то телодвижения, кто-то притворно стонал, кто-то скрипел раскладушкой; сиреной взвыл прибитый кот, зажегся верхний свет, я на секунду приоткрыл глаза. Голый Тема, встав на четвереньки, собирал рассыпанные сигареты. В следующий раз я проснулся под утро; сердце колотится, сухость во рту. Сознание было болезненно-резким, в глаза как будто вставили распорки. Я включил ночничок. Аспиранты сопели вповалку – на разложенном старом диване, в старых спальниках на ледяном полу, даже на сдвинутых креслах и стульях.

Я пошарил в куче лифчиков, сатиновых трусов и женских брючек, оделся и вышел в предбанник. На вешалке висела телогрея, старая, со срезанными пуговицами; от нее разило нашатырной гнилью, но это странным образом бодрило. Я запахнулся в чужое, подпоясался шарфом, как фольклорный ямщик кушаком, и отпер скрипучую дверь.

Во дворе было холодно, звездно, промороженный воздух звенел.

У ворот стоял раздолбанный велосипед; я вывел его за рога, оседлал и поехал по скользкой дороге неизвестно куда и зачем. Доехав до края поселка, я остановился возле кромки поля, остриженного коротко, под бобрик.

Уже начинало светлеть. Снег почти полностью стаял, на деревьях проступила изморозь, прошлогодняя трава была седой. В лесочке бодро крякали вороны, пахло мокрой глиной. Поле тянулось к заливу, над которым, на взгорье, стояла унылая церковь. Зачем-то я спустился к берегу, присел на мокрый спил, стал наблюдать, как сухарями размокают льдины. Сунул руку в карман телогрейки, нащупал самодельную бензиновую зажигалку. Вынул, почиркал; огонек, вырываясь из гильзы, показывал мне горящую фигулю, и это с похмелья казалось смешным. Я зачем-то крутанул колесико и выпустил пламя в пожухлую траву.

Безжизненная тимофеевка растерянно согнулась, огонь кузнечиком перескочил на пижму, жадно стреканул на сгнивший клевер, и пламя поползло на камыши. Я зачарованно смотрел, как разрастаются горящие участки, на мягких початках рогоза вспыхивают алые короны, буйно дымит камышиное царство, черная вода отсвечивает красным, а прибрежная ольха вздымает ветви, а ствол неуверенно тлеет. И это было так величественно, так прекрасно, что я очнулся слишком поздно, когда все зашло непоправимо далеко. Алые пятна, разметанные по всему полю, упорно и уверенно сближались; оставалось несколько рывков, прежде чем они сойдутся, чтобы резко рвануть по холму, цепляясь за колючие кусты, и с волчьей страстью кинуться на церковь.

Господи, да что ж я натворил! Там сейчас, конечно, склад колхозных химикатов, но какая разница… Господи, да будет воля Твоя!

Я вскочил и бросился тушить пылающее поле. Топал ногами, как капризный рассерженный мальчик, мчался дальше, уминал непослушный огонь. Испортил модные венгерские ботинки, подпалил края единственных индийских джинсов, но это была ерунда, главное, остановить пожар...

Наконец я вздохнул с облегчением: над изъеденным полем ветвились дымки, пламя уступило, присмирело. Только черная осина догорала; в тишине пощелкивали ветки.

– И чего? Это вы подожгли? – услышал я чей-то вредоносный голос.

Невдалеке, на осторожном расстоянии, стояла тетенька с болезненными пухлыми руками, сведенными под грудью. Она с интересом, как за дракой, наблюдала за пожаром.

– Нет, вы что, – смутился я. – Я, наоборот, тушил. Вот, – показал я ботинки. – Видите?

– Ага, – ответила она. – Конечно, вижу. Я тут уже давно стою. Часов с семи.

– Нет, ну вы не поняли, – замямлил я.

И вдруг разозлился и рявкнул:

– А если тут давно стоите, почему не помогали?

– Да я-то что? Я ничего, – бормотнула тетка и слиняла.

Вернулся я в поселок к девяти, замерзший, пропахший горелым и злой как собака; заспанный народ уже бродил по дому, в предбаннике гремел и телепался рукомойник, вскипевший чайник истерически свистел, снаружи лениво брехала овчарка, под обоями радостно бегали мыши, а желтоглазый кот брезгливо ожидал подачки. Мы позавтракали недоеденным салатом с чесноком и сыром, наскоро поправили здоровье кисловатым «Жигулевским» и уже нацелились на сладкое, как Тема вдруг принюхался:

– Что это? Горим? Заслонка? – и помчался проверять заслонку.

Пришлось мне объяснить, в чем дело.

– Такое дело, господа, такое дело… Я тут колхозное поле спалил, – сказал я, прикрывшись иронией.

– А вот с этого места подробнее!

– Ну что сказать. Проснулся я сегодня засветло, краток и смутен сон алкоголика, ни сна ни отдыха измученной душе...

И чем натужней я описывал пылающее поле, церковь, распластанный быстрый огонь, тем тошнее становилось на душе. Я не был настроен мистически; к старцу поехал не сразу, вчитывать в его слова пророческие смыслы не спешил. Но то, что случилось на поле, было чересчур похоже на видение; все слишком символично, слишком откровенно и наглядно, словно это не случайный эпизод, а притча, которую я должен прочитать. Но не могу. Не знаю языка. Нужно найти переводчика.

У Габима намечались шашлыки и фейерверки. Я сослался на больную голову (что отчасти было правдой: пить я совсем не умел) и первой электричкой после перерыва уехал в Москву, чтобы отыскать конверт с обратным адресом и написать ответное письмо отцу Артемию. Да, это никакой не старец, он вряд ли сумеет помочь. Но сердце слишком больно било в горло, перед глазами стояло горящее поле. Пламя, побежавшее на церковь и почему-то замершее у порога. Я видел самого себя – беспомощного, жалкого пожогщика, рядом эту тупую и злобную тетку, подло наблюдавшую со стороны. И понимал, что должен объясниться. Немедленно, здесь и сейчас. Называя вещи собственными именами. Знак, знамение, предвестие. На языке, которым Муся не владеет и которого мама смертельно боится. На языке, о существовании которого отец Георгий даже не догадывается, а отец настоятель – подавно. Знает ли этот язык самозваный Артемий, неизвестно, но попытка не пытка, а спрос не беда.

Я не помнил ни названия совхоза, ни куда я засунул конверт, помнил только про Владимирскую область. Пришлось мне перерыть библиотеку: я искал в Николае Кузанском, в невнятной гегелевской «Философии религии», в непонятно от кого доставшемся мне Шпенглере – «Мир как воля и представление». Наконец я обнаружил однотомник Лифшица и вывернул его, как деревенскую гармошку. Конверт с Гагариным и комсомольской маркой выпал и, подхваченный весенним сквозняком, стал вертолетиком вращаться в воздухе. Вот она, микроскопическая мелкая машинопись, вздернутая «е», припавшая «р»…

Я строчил, зачеркивал, опять строчил, ненавидел сам себя, свою бездарность, неумение сказать без экивоков. Впрочем, и похмелье давало о себе знать: голова была тяжелая, туманная. Я перечитал свое письмо и ужаснулся. Вместо исповедания помыслов получился очерк о герое-комсомольце, спасающем совхозные угодья. Я разорвал письмо и набросал сравнительно короткую записку, на одном тетрадном развороте, в которой о пожаре не было ни слова, ни намека. Надо будет, Артемий поймет. А если не поймет, то и не надо.

 

1 апреля 1979 г.

Москва

 

Ув. ирм. Артемий!

Здравствуйте!

Извините, я долго молчал. Буду с Вами откровенен: я смутился. Чего уж тут греха таить. Но войдите в мое положение. Я оставил адрес для о. Игнатия, а почему-то получил письмо от Вас. Не из Лавры, не из Переделкина, а из какого-то совхоза «Новый мир». Это, мягко говоря, немного странно. Я тогда решил, что не отвечу. Но случились некоторые обстоятельства, которые заставили меня пересмотреть решение. Как минимум попробовать поговорить.

Так вот, я задавал отцу Игнатию один вопрос. Он мне что-то такое ответил, но я так и не могу понять, что именно.

Попробую переспросить у Вас.

Я не так давно крестился, причем крестился сам, по своему решению, и я чувствую, что Бог есть. Он вообще Единственный, Кто есть. Но в церкви мне, чего греха таить, нехорошо. Нет, я не про то, что каждый верит, как умеет. Умом я понимаю, для чего она, и таинства признаю, и стараюсь соблюдать каноны. Но в ней – лично мне – неуютно. Я в ней чужой. Все свои, а я отдельно.

И еще есть у меня проблема, которой я делился с о. Игнатием, и тоже не пойму, ответил он мне или нет. Моя подруга (мы с ней вместе больше года) отнюдь не собирается креститься. И все установления для нее – не установления, а пытка. Она советский человек, ей все эти «сохранить чистоту», «после свадьбы» и прочее – дикость. Мне тоже очень тяжело, я не монах и не собираюсь им становиться, но я-то сам выбрал веру, а она не выбирала.

Да, наверное, нужны анкетные данные. Я аспирант на философском факультете. Диссертация будет невинная, про скучных русских любомудров, патентованных зануд, почти как я сам, но зато без Софьи Власьевны, марксизма-ленинизма и т. д. Чем потом займусь, пока не знаю.

С уважением – р. б. Алексей.

 

Прежде чем сложить записку и запечатать заготовленный конверт, я густо зачеркнул «р. б.».

Зачем я это написал, на что надеялся, не знаю. Мне было наплевать с высокой колокольни, что думает владимирский монах «о дружбе между мальчиком и девочкой». Интересней было, что он скажет о церковном одиночестве. Но тоже – постольку поскольку. На самом деле я (не признаваясь самому себе) хотел другого. Чтобы этот Артемий прочел между строк мой страх, мою боль. Чтобы он меня утешил: ничего, мол, страшного, подумаешь, огонь пошел на церковь, с кем не бывает.

Я думал, что ответ придет через неделю. Максимум через две. Но только через месяц вытащил из ящика упитанный конверт с картинкой будущей Олимпиады; на неровно приклеенных марках красовался улыбчивый Ленин и строгий Дзержинский, высохший до состояния мощей.

За окном было холодно, ветрено, как часто бывает на майские праздники, зато квартиру заливало солнце; комнатка моя нагрелась, как зимой при отоплении, и от этого стала уютной; я щурился, как сонный кот и, повторяя про себя отдельные слова, читал миниатюрную машинопись:

 

2 мая 1979 г.

С/х «Новый мир»

 

Добрый день,

дорогой «р. б.» Алексей. Правильно сделали, что зачеркнули, – если не лежит душа, чего себя неволить? Чего уж тут греха таить. И не смущайтесь тем, что спрашивали Вы в Переделкине, а ответ получили из «Нового мира». Новый мир, по Апокалипсису, есть результат всеобщей переделки; тут имеется прямая связь. Будем Вас переделывать, «р. б.». Почти шучу.

А вообще, письмо у Вас хорошее, так редко задают серьезные вопросы, у нас тут в основном духовная текучка: а можно ли с мужем попариться в бане или что еще похлеще, неудобно даже повторять. Особенно живя в Молдавии, такое приходилось видеть…

Так что понимаю Вас, Алексей! Понимаю – и не одобряю в целом. Да и в частностях, чего греха таить, не одобряю.

Вы, должно быть, после этого опять не станете писать, но обманывать ни Вас и ни себя не собираюсь. Обман не входит, так сказать, в мои творческие планы.

Не стану приводить цитаты из Отцов, давать приличествующие ссылки на Учителей, Вам ведь это безразлично, верно? Скажу от себя, по-простому. Так сказать, на основе молдавского опыта. (Хотя и это Вам, возможно, безразлично, но что делать, что делать.)

Итак.

Предположим, Вы, Алексей, влюбились. Но вот беда! Она – из далекого города и переехать к Вам никак не может. Мама болеет, брат первоклассник, всякое такое прочее. Тогда Вы принимаете решение, что перебираетесь к ней.

Сказано – сделано. Городок симпатичный, уютный, деревянные такие домики с наличниками, кучерявый палисадник, вишни-яблони цветут, все бело-розовое, медвяный дух. Но все не так, как Вы привыкли. Вы обычно спите до восьми, а тут поднимаются в пять сорок пять. Вы до полуночи читаете Апостол, а здесь отрубаются в десять. Говорят на смешном диалекте. И печку надо подтапливать часа в четыре, до рассвета; не подтопишь, будешь утром зубами дробь выбивать.

Вопрос. Что станем делать? Бежать от любимой? Или немножко изменим себя? В первом случае предашь любовь. Во втором помучаешься да и привыкнешь.

Вы, конечно, догадались – о чем я. Что именно имел в виду. Хотя я Вас отчасти понимаю, но только отчасти – отчасти! В нашей подсовецкой церкви многое опасно устарело, а кое-что не по уму обновлено. Когда-нибудь, не сразу, а когда появятся условия, надо будет в ней что-то менять. Не таинства и не соборные установления! Помилуй Боже! Но опыт управления – пожалуй. Слишком много стало в нас расслабленного, воскового, слишком мало твердого, мужского, неразрубаемого, как кремень! Волевого! Решительного! И так мало людей проверенных, прокаленных в огне! Старики, испытанные лагерями, либо медленно стареют, увядают, либо уходят один за другим, а вместо них – кисломолочная какая-то молодежь…

Пока об этом хватит говорить, когда-нибудь вернемся к теме – если Вы продолжите со мной общение. А через годы, кто знает, может быть, и Вам будет кое-что суждено. Самому прокалившись – других прокалить.

Теперь про настоящую любовь. Слушайте, ну Вам с ней жить. (Если Бог, разумеется, даст.) Хотя ни от чего не зарекайтесь, даже от монашества, Вы себе не представляете, какие прихотливые бывают ситуации, препоясают, да и пойдешь, куда не ждал. И если я все верно понимаю, то Вы не очень сходитесь с людьми. А такое одиночество в миру указывает нам на некоторую предрасположенность… Как минимум к уединению, как максимум к суровой бессемейной жизни.

Как бы то ни было, Вы не должны – нет, скажем по-другому! – у Вас нет права ставить свое будущее в зависимость от настоящего.

Это все равно как запалить весеннюю траву (у нас тут жгут вовсю, к вечеру нечем дышать – наверняка разит горелым от моих листочков.) Ну полюбуетесь на пламя, потешите себя, а потом все отгорит дотла, ничего не останется… Еще хуже, если огонь перекинется на чью-нибудь дачу, а то и на церковь, их же часто строили на взгорье у большой воды… Или другое сравнение. Это как напиться до потери пульса, так сказать, до положенья риз. Вроде хорошо и даже весело, но ведь утром придется проснуться… Думаю, Вы снова поняли сравнение. Сапер ошибается только однажды. Так что соблюдайте. Во всех смыслах.

И построже, построже! Огонь может спалить, а может глину превратить в гранит!

Если решите еще написать, то Вы знаете обратный адрес. И на чье имя отправлять. Пишите о том, что Бог на душу положит. О своих, так сказать, однокашниках, есть ли среди них верующие, можно ли с кем поговорить по душам, имеет ли смысл это делать. Нам, людям Божьего Огня (не путать с пожогом травы… это шутка), надо держаться друг друга. Чего мы слишком часто не делаем, Вы это сами знаете, чего уж тут греха таить.

 

сердечно –

ирм. А.

 

Меня бросило в дрожь. Я чувствовал себя студентом на проваленном экзамене. Ну-с, молодой человек, что скажете комиссии по первому вопросу? Не выучили? Переходим ко второму. Отец Артемий написал про сожженное поле, уцелевшую церковь, похмелье. От кого он это знает и откуда?

На всякий случай я поднес письмо к лицу. Пахло выветрившимся дымом, отсыревшей плащевой подкладкой, одеколоном «Красная Москва» и пудрой; так пахла мамина хозяйственная сумка. В детстве когда мама уходила на работу и я оставался один, то засовывал голову в сумку, вдыхая запах сопревшей подкладки, и понимал, что обожаю маму и не хочу, чтоб она старела.

В воскресенье я отправился к отцу Илье. Может быть, хотя бы он сумеет объяснить… Но в этой церкви позднюю служили не всегда, а ранняя уже закончилась. Было безжизненно, пусто, народ разошелся, только трудовая армия уборщиц молчаливо скоблила и терла: кто деловито полз на четвереньках, кто выковыривал огарки из подсвечника, кто маниакально протирал канун.

Я подошел к свечному ящику, за которым пересчитывала мелочь пожилая женщина.

– А что, отец Илья уже ушел?

– Отец Илья? Пятнадцать… двадцать… двадцать две… четыре… двадцать пять… Посмотрите, молодой человек, в крестильне… рубль… Там есть комната священников… Три семьдесят. Уф! Записали. Во-он, видите выход во внутренний двор? Идите туда.

Никогда я не был в комнате священников, все, что касалось поповского быта, было скрыто от меня покровом тайны, и эту тайну почему-то не хотелось разрушать. Однажды я наткнулся на отца Георгия в троллейбусе: тот был в коротких неуклюжих брючках и веселенькой рубашке, под которой телепалось пузо. И стало мне как-то неловко и грустно. Вот и теперь. Рядом с комнатой священников – крестильня. Там, возле старинной купели, до краев наполненной сияющей водой, я отвечал с замиранием сердца: отрицаешься ли ты от сатаны – отрицаюся, плюю и дую; и теперь я что, войду в захламленную келью, а там пророческий отец Илья собирает горбушкой остаток желтка на тарелке?

Отец Илья остаток – собирал. Перед ним стоял стакан в железном подстаканнике, из стакана торчала погнутая ложка. На верхней губе подсыхала яичная корка, в небрежной бороде застряли крошки; отец Илья, обвязанный детсадовской салфеткой, потянулся к сахарнице и стал накладывать кусочки рафинада: третий, четвертый, пятый. На шестом он заметил меня, устыдился, положил кусок обратно в сахарницу.

– Здравствуйте. Мы ведь знакомы? – неуверенно спросил он незваного гостя.

Голос был обычный, здешний, даже вялый, никаких пророческих сверканий.

– Да, вы меня какое-то время назад крестили. Меня зовут Алексей, вы не помните?

– А, точно, точно, – смущенно подтвердил отец Илья, стало понятно – не помнит.

– Мне очень нужен ваш совет.

– Что так? – И отец Илья прихлюпнул чаем.

– Боюсь, что это долгая история.

– Не убили никого? – как-то странно пошутил отец Илья. – Молитву на исход души читать не надо?

– Что вы, честное слово.

– Ну, если долгая история и не убили, то давайте встретимся отдельно. Потому что сейчас я докушаю завтрак и поеду человека отпевать. Далековато, в Монино. Запишите-ка мой телефон. – Отец Илья позвякал ложкой и опять осторожно прихлюпнул. Поморщился и все-таки еще добавил сахара. – Как ваша фамилия, напомните? Позвоните мне во вторник, посмотрим, что у нас там будет.

 

Во вторник я набрал продиктованный номер. Раздались простуженные долгие гудки. Ответа не было. Я обождал минуту-две, еще раз провернул скрипучий диск и вновь не дождался ответа. Пробился только с третьего набора, мне ответили заспанным тоном:

– Да?

– Здравствуйте, отец Илья, я Алексей.

– Очень приятно, Алексей, я вас слушаю, чем я могу быть полезен.

– Вы мне дали номер и велели позвонить во вторник. Сегодня вторник. Я звоню.

– Да-да, совет… припоминаю. Хорошо, Алексей, приезжайте. Часика в четыре. Или в пять. Найти меня будет непросто, так что запасайтесь терпением…

Священник стал занудливо описывать дорогу. Едете до станции такой-то, там переходите дорогу, слева будут блочные девятиэтажки, за ними рощица, за рощицей бензоколонка, от бензоколонки, только ничего не перепутайте, направо и еще четыреста метров, а там…

Под конец отец Илья спросил капризно и в то же время неожиданно застенчиво:

– Скажите, Алексей, а вам не будет очень трудно… если будет, то не надо… вам не будет трудно привезти мне бутылочку коньяку? Я простужен, у меня давление, мне надо… Предпочтительней грузинского, пять звездочек, с синей такой этикеткой.

– Хорошо, я привезу, – растерянно ответил я.

– И, если можно, купите газетку с программой. Какой-нибудь «Советский спорт» или, скажем, «Социнду́стрию». И на всякий случай дайте мне ваш номер.

– Вы, батюшка, готовы записать?

– Ага, диктуйте… восемь восемь семь пятнадцать… а, стало быть, вы в Кунцево… Я жду.

Но пока я пробивался через алкашей к прилавку, а затем спешил к газетному киоску, что-то в жизни батюшки переменилось. Он неожиданно перезвонил и начал как-то многословно и нечетко бормотать: знаете, Алексей, тут такое дело, вы извините, но сегодня как-то ничего не выйдет, возможно, мне придется ехать к умирающей, еще не решено, но вдруг, поэтому давайте попробуем завтра.

– Хорошо, – ответил я, – договорились, завтра значит завтра. Во сколько?

Назавтра батюшка уехал освящать жилище, в среду он крестил ребенка на дому, а на службу в воскресенье почему-то не явился. Начало литургии задержали минут на двадцать или даже полчаса; после небольшой заминки к малому притвору вышел молодой священник и, тяжело волнуясь, начал исповедовать. На вопрос, куда исчез отец Илья, женщина у свечного ящика мне не ответила. Отвела глаза и промолчала.

 

3

Постепенно я втянулся в переписку; мне наконец-то было с кем поговорить. Не о бытовом и примитивном, не о любовном и полузапретном, а о том, что затаилось в глубине, и безнадежно ищет выхода, и не находит. Не все в записках и развернутых посланиях отца Артемия мне было близко, кое-что казалось непонятным и излишним, что-то задевало и царапало, но в целом это было самое оно. Как говорится, то, что доктор прописал.

 

9 мая 1979 г.

Москва

 

Здравствуйте, батюшка!

Поздравляю с Днем Победы!

Вот Вы мне пишете, что Церковь – это новая семья, в ней придется просыпаться в шесть и ночью подтапливать печку. Значит, надо приноравливаться. Но прихожане мне чужие, а я им, какая же они семья, если я не понимаю их, а они меня?

Тем не менее я в Церкви. И никуда из нее не уйду. Помните, я Вам рассказывал про встречу с тем полуюродивым, после которой я поехал к старцу в Лавру, а потом и в Переделкино? Вот Вы можете мне объяснить, это что? Случайно случившийся случай? Или некоторое чудо? Или, говоря по-брянчаниновски, «соблазн»?

Вы, кстати, спрашивали, верует ли кто-нибудь еще в моем окружении? Вы же понимаете, что факультет у нас непростой, кое-кто читает под подушкой метафизиков, но в основном это либо начетчики, либо циники, либо в лучшем случае нормальные марксисты.

Исключение, наверное, одно.

Есть у нас аспирантка, зовут ее Анна Насонова. С ней мы как-то раз столкнулись в церкви, но именно столкнулись – нас тут же разнесло, как магниты с одинаковыми полюсами. Она нелюдима, и я нелюдим. Она смотрит волком, и я. Разговоры говорить не получается. Она, несомненно, церковная, на ней, так сказать, родовая печать.

Есть еще мой любимый учитель (пишу я диссертацию не у него, так получилось, целевое место дали на другую кафедру), Михаил Миронович Сумалей. Крест носит, о церковной службе знает все и даже больше, но ходит ли в церковь – не знаю; на эти темы говорить не любит. Больше никого не назову.

P.S. Кто Вам сказал про сгоревшее поле?!

 

 

11 мая 1979 г.

С/х «Новый мир»

 

Возлюбленный о Господе р. б. Алексей!

Ничего, что я так, по-церковному? Вас это не очень сердит? Вы строгий, Алеша, я Вас даже немного боюсь (тоже шутка и тоже простите; у нас сложился интересный стиль беседы – Вы меня подначиваете, я – Вас, сразу видно двух интеллигентов. Но Вы же на это не сердитесь, правда?).

Последняя фраза меня озадачила. Что значит – «Вы знали про сгоревшее поле»? Про какое сгоревшее поле? Но какая разница, в конце концов, что там видели, чего не видели, кто был, кто не был, наблюдала местная тетка за Вами, не наблюдала, хотели Вы поджечь траву или не хотели.

Вернемся к Вашему вопросу, он гораздо важней и весомей. Бог с ней, с претензией к церкви, с маленькой буквы, к земному собранию. Вы ведь крестились недавно? В новом доме все непривычно, все задевает. Обживитесь, а потом и посмотрим, что делать.

А теперь про случайность и чудо. Не знаю. Все могло быть стечением обстоятельств, или, как Вы остроумно заметили, случайно случившимся случаем. Могло быть чудом, но таким… обезжиренным, что ли. Но все произошедшее было Божьим о Вас попечением. Это для меня очевидно. Господь Вас отметил, избрал, предназначил. А отметив, избрав, предназначив, позаботился о том, чтобы кто-то Вас повел по этому пути, пока Вы сами ходить не научитесь.

…Вдруг подумалось: а если он решит, что это я себя хвалю? Ведь я же – на конце образовавшейся цепочки, Вы же в результате всех случайностей общаетесь не с кем-нибудь, а со мной… Шел юноша, шел и наконец пришел. Здравствуй, юноша, я столп и истина. Послушайте, мой досточтимый Алексей, я же совсем о другом! Цепочка, дорогой мой, только-только начинается, и я надеюсь, что Вы в этом сами убедитесь. И никто не выстраивал схему: странный человек – электричка из Лавры – старец Игнатий. Ни в какой небесной канцелярии ее не рисовали. Жизнь Ваша шла как шла, но в конце концов Вы оказались там, где нужно было оказаться – Вам. И нужно – в данную минуту.

Сие и называется – Божественное Попечение. Прошу не путать с волей Провидения, о которой мы мало что знаем.

Мы все случайны. А Господь закономерен.

Боюсь, что этот мой ответ Вас совершенно не устроит. Но что тут поделать. Клянусь говорить правду, только правду и ничего кроме правды.

о. А.

P.S. И я Вас поздравляю с праздником Победы. Помните, как в том многосерийном фильме разведчик Штирлиц отвечает штурмбанфюреру на тост «За победу»? – «За победу. За н а ш у победу».

Конверт непременно сохраните, потом объясню, для чего это было нужно.

 

 

13 мая 1979 г.

Москва

 

Здравствуйте, отец Артемий!

Хорошо, согласен на правду. Но тогда спрошу иначе: где я оказался в данную минуту?

Конверт сохранил.

С уважением

А. Н.

 

 

15 мая 1979 г.

С/х «Новый мир»

Меня тут попросили передать Вам кое-что. Не знаю, к чему и зачем. Может быть, из этого Вам станет чуть яснее, где Вас ждут.

Но чтобы никого не подставлять (надеюсь, Вы прекрасно понимаете, что мы рискуем – и Вы, и я, и тот, кто просил передать), я использую старинные приемы конспирации, вычитанные в детских книжках о героях революции.

Итак, задание. Я думаю, Вы справитесь.

Возьмите конверт от предыдущего письма. Отпарьте марку. Вызубрите наизусть. После чего и конверт, и марку, и это мое письмецо – уничтожьте.

С большевицким приветом

о. А.

 

Я с неудовольствием подумал: ну что за детский сад! Тем не менее поставил чайник, подержал конверт над паром. Дело было привычное – с детства. Мама, разбирая переписку с иностранными издательствами, приносила пустые конверты: длинные, с красавицей английской королевой, квадратные, с американским флагом; я отпаривал их над кастрюлей, нежно поддевал пинцетом марку и сушил. Потом проглаживал горячим утюгом и прятал в кляссер; все завидовали моей коллекции.

Под нестандартной маркой, в честь юбилея милиции, обнаружилась карандашная записка. Мельчайшим почерком (мама называла такой иезуитским). Я порылся в мамином столе, достал тяжелую черную лупу, с помощью которой мама разбирала выкройки, и прочитал:

 

Инструкция

1. Если к Вам приходят с обыском, ведите себя вежливо и твердо. Не раздражайте и не раздражайтесь.

2. Постарайтесь молча помолиться: 90-й Псалом, Отче наш, Царю Небесный, Богородичен, Трисвятое, Иисусова мол. (12 раз), Господи, помилуй (40 раз.).

3. Попросите предъявить повестку. Читайте повестку внимательно, выполняйте все, что в ней написано, но отказывайтесь подчиняться устным распоряжениям (напр., ехать в отделение без второй повестки на допрос), все время повторяйте «я законопослушный гражданин».

4. Сверяйте опись с книгами или вещами, отобранными у Вас для изъятия.

5. Настаивайте на том, что Вы не занимались антисоветской агитацией и пропагандой (ст. 70 Уголовного кодекса РФ) и распространением заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй (ст. 190.1).

6. Непрестанно повторяйте про себя: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его», а сугубо слова: «…прогоняяй бесы силою на тебе пропятаго Господа нашего Иисуса Христа, во ад сшедшаго и поправшаго силу диаволю, и даровавшаго нам тебе Крест Свой Честный на прогнание всякаго супостата».

 

Все это было так странно, с такой напускной таинственностью, что я написал раздраженно, о чем впоследствии пожалел.

 

15 мая 1979 г.

Москва

 

Ничего не понял. Для чего мне это? И кто Вас просил передать? Отче, умоляю, перестаньте изъясняться экивоками. Пишите прямо, я же не десятиклассница.

 

17 мая 1979 года.

С/х «Новый мир»

Ладно, постараюсь «в лоб». Нам всем предстоят перемены. И, как представляется, довольно скоро. Какие именно – об этом напишу потом, сейчас еще рано. С любой точки зрения рано. Просто – живите и помните, как призывает нас некий писатель.

о. А.

 

4

Мы с мамой сидели рядом и молчали. Нам было хорошо на сквозняке – молчать и думать. Маме про разложенный пасьянс и олимпийскую Москву, мне про то, что машинисток следует пороть – в каждой строке опечатка.

Телефон зашелся в падучей. Маме очень хотелось ответить, но она уступила это право мне.

– Котик?

– Муся, погоди секунду.

Мама выпрямила спину, замерла. Я перебрался к себе. Боже, какая же тут душегубка; пот заливает глаза.

– Да, Муся, слушаю.

– Что значит «Муся, слушаю»? Я же чувствую, что-то не так. Что вчера с тобой произошло? Отвечай мне, пожалуйста, честно.

– Ничего не случилось, я просто…

– Котя, ты кого обманывать решил? Меня? Ведь сначала было хорошо?

– Сначала было.

– И?

– Ты когда целовался, у тебя в одну секунду губы стали деревянные. Я уснуть не могла, ночью тебе позвонила, но Наталья Андреевна сказала, что ты спишь.

– Ночью?! Это даже интересно.

– Неужели не передала?

– Нет.

– Не любит она меня. Ты, кстати, ей журналы вручил?

– Нет еще. Сейчас договорим, и передам.

– Как мы будем с ней, не понимаю…

– Я тоже многого не понимаю.

– С этого места поподробнее, пожалуйста.

– Слушай, Муся, ну кончай. Ну правда, это не из-за тебя. И не из-за твоих родителей. То есть из-за них, но не совсем.

– То есть?

– То есть после разговора с Виктором Егоровичем я задумался.

Т-а-ак. И о чем же мы думали?

– О том, что он во многом прав.

– И какая она, эта правда? Что я вся такая из себя, мне то подавай и это? Котя, ты чего, совсем того? Я же сказала вчера – мне много не нужно.

– Муся, тебе нужно много. Просто ты сама не замечаешь.

– Да что ты знаешь о людях, Ноговицын? Ты книжный червячок, грызешь в обложке дырочку и смотришь…

– Спасибо, Муся.

– Ты меня не так понял.

– А по-моему, так. Извини, я должен телефон освободить.

– Ну конечно, ты же в телефонной будке, там очередь, тебе в окно стучат.

– Все, Муся, прости, не могу.

Я рассердился. Не столько на Мусю (ничего особенно обидного она мне не сказала), сколько на себя самого. Это было классовое чувство – острое, как в презираемых со школы книгах, от романа Чернышевского «Что делать?» до повести Горького «Мать». Мне не должна была понравиться торговая квартира Мусиного папочки – понравилась. Я должен был испытывать презрение к холеному начальству – не испытывал. Но главное было в другом. Я не имел ни малейшего права стыдиться нашей с мамой нищеты. И, однако, стыдился. И это было настоящее предательство и подлость.

Я вернулся к себе, стал бессмысленно смотреть в окно. Вспомнил о пачке журналов, переданных Мусей для мамы.

– Мам, а мам? – крикнул я.

– Да, сы́ночка. – Мама вошла виновато: она ждала вопроса о ночном звонке.

– Тебе там Муся журналы попросила передать.

– Какие журналы?

– Про моду, там какие-то выкройки есть. Погоди минутку, я достану.

Мама со священным трепетом взяла разноцветную пачку журналов, как дьякон принимает кадило из рук настоятеля. Присела на мою кровать, перелистала. Долго изучала снимки с худощавыми моделями, развернула выкройки, поводила пальцем по заумным чертежам, напоминающим астрономические карты. Вдруг произнесла задумчиво и ни к кому не обращаясь:

– Смотри-ка, моды возвращаются… – и вдруг замерла, уставившись в точку.

– Мам, ну ты чего?

– Нет-нет. Я ничего, – ответила мне мама, а сама беззвучно плакала, не утирая слез.

– Ты зачем ревешь?

– Я не реву, я не реву, – и продолжала плакать.

Я не знал, что мне делать, но, к счастью, снова зазвонил телефон.

– Котя, я тебя люблю. Очень-очень. – И Муся повесила трубку.

 

5

Мама успокоилась и побежала пылесосить коридор; к часу я покончил с картотекой и туго набил офицерский планшет, подаренный отцом на день рождения. Сунул «Новое Средневековье» (Сумалей одолжил на неделю – он был почитателем Бердяева) и молитвенник. Все тексты я знал наизусть, но приятно было раскрывать молитвенник в метро и молиться посреди безбожного пространства, возвышаясь в собственных глазах.

Я уже возился в коридоре, как снова затрезвонил телефон.

Голос был странно знакомый.

– Але? Это кто?

– Это я. А это кто?

– А это я.

– Очень приятно. – Я ответил насмешливо, но собеседник был катастрофически серьезен.

– В общем, подъезжай сегодня в три, сгоняю тусу. Кино будем смотреть: вчера мне вернули кассету.

– Чего сгоняю? И какую кассету?

Тусу, блин горелый, тусу. Мы же договаривались у Сумалея.

– А-а-а, так это ты?

– А кто еще? – сурово отвечал Никита. – Запоминай: Кутузовский, дом сорок пять. Квартира сто пятнадцать, на десятом. Живем центрее некуда, напротив Бородинской панорамы, через дорогу, так что заблудиться не получится. Только паспорт прихвати, дом на особом режиме.

 

6

Вот наконец и сорок пятый дом. Горделивый, давящий, монументальный. Поразила четкая казарменная чистота подъезда; даже в Мусином «бобровском» доме было все попроще, позаношенней. На полу лежал незатертый палас штабного мышиного цвета, стены были обшиты пластиком, доска объявлений домкома завешена унылыми бумажками. Крупный почерк с военным наклоном. «Всем жильцам явиться на общественный субботник…», «Товарищи! Ближайшее собрание актива…», «Графики дежурства по подъезду», «Объявляется помывка коридоров, взносы у старшей по дому…»

На месте консьержа сидел милицейский курсант: белая парадная рубашка, на предплечье золотая нарукавная нашивка, бодро окантованная алым. На столе фуражка, матово отсвечивает козырек. Курсант молодой, деревенский, белобрысая стрижка под бобрик, оттопыренные уши-локаторы, густые неопрятные веснушки. Курсант придирчиво проверил паспорт (я невольно вспомнил капитана из Рязани), задал мне дежурные вопросы и, прикусив губу, как первоклассник, старательно переписал мой адрес. Он макал открытое перо в древнюю чернильницу-непроливайку, старое перо царапало бумагу, черным фейерверком разлетались брызги.

Лифт был после капитального ремонта, новенький: сверкающее зеркало в человеческий рост, лакированная желтая скамейка – чтобы жители не уставали. Я вышел на десятом этаже и в недоумении остановился. Внутри просторной лестничной клетки было только две двери, друг напротив друга, одинаково простроченные леской; на обеих самодельный номер из латуни – 115. Двери-призраки. Двери-близнецы.

Я позвонил наугад. Звонок был неуступчивый, сердитый. Но никто мне открывать не собирался.

Неожиданно из-за спины раздался голос:

– Добро пожаловать, товарищи шпиёны. Вас прислали подслушивать, а вы стали подглядывать?

Это был Никита в индийской цветастой рубахе навыпуск и узких линялых штанах. Он безразлично ухмылялся, не выказывая ни радости, ни раздражения: ну привет, пришел, и ладно:

– Извини, старик, не сразу разобрал, откуда зво́нят. Вон тапочки, вот вешалка, закроешь сам. Мы в соседнем отсеке, проходишь насквозь и налево.

Не снисходя до объяснений, Никита растворился в глубине таинственной квартиры.

 

7

Коридор был узкий и прямой, в торце мерцало разноцветное окно из ромбовидных стекол. Синие, красные, желтые блики ложились на бледные стены. По пути я заглянул в одну из комнат: над биллиардным столом нависал просторный абажур, к стенам были приставлены кии. Заглянул в другую, обнаружил что-то вроде кабинета с темно-зеленым кожаным диваном. На столе, развернутом лицом к входу, стоял массивный письменный прибор из малахита, бюстик Ленина слоновой кости и яичный телефон с латунным гербом на пластмассовом диске. Вздорно тикали старинные часы. На одной стене висела розовая карта, утыканная мелкими флажками, другую закрывал ковер ручной работы, увешанный саблями в ножнах, адмиральскими кортиками и ятаганами.

В стене, когда-то разделявшей две квартиры, был пробит аккуратный проход, он вел в просторную столовую. Огромное окно перекрывал гигантский фикус, к стене тяжело привалился дубовый буфет, длинный стол был наглухо застелен скатертью. Сумрачно темнело серебро приборов, возле тарелок с невнятным рисунком стояли помутневшие от старости бокалы, словно кто-то собирался принимать гостей, но гости почему-то не пришли, а посуду убирать не стали.

Пройдя столовую насквозь, я оказался в новом коридоре. Из-за дальней двери доносились сдавленные голоса: народ гужевался в гостиной. Я вошел, произнес в никуда:

– Всем привет.

– Привет, – безучастно ответили мне ниоткуда.

Я огляделся. Обстановка была дорогой – и унылой: румынская светлая стенка, толстый цветной телевизор, кресла, обитые мещанским плюшем, диван. В центре комнаты стояли сервировочные столики, на деревянных разделочных досках горками лежали маленькие бутербродцы, а из модной сумки-холодильника дулами торчали горлышки бутылок.

Народ был разношерстный, непонятный: девушки с распущенными волосами и пестренькими фенечками на запястьях, парень в кожаных штанах и приталенной черной рубашке, здесь же был приземистый Максуд. Никита наспех всех перезнакомил:

– Максуда ты знаешь, а это Саша Кругозянский, Толик Щипкович, Витя Малецкий, Гуля Кудимова, Сережа Лобков, Юра Боярский и Вита… Вита, как твоя фамилия? Каменских. А это Ноговицын, с философского.

Все еще раз посмотрели на меня и отвернулись. Ладно, я же не знакомиться пришел. А вообще, не нужно было умничать тогда у Сумалея: ах, Михаил Миронович, Олимпиада, ах, война; сидел бы под лампой с зеленым плафоном или конспектировал Флоровского в спецхране. Вместо этого приходится смотреть в окно и подслушивать чужие разговоры. Малецкий, гудевший, как шмель над ромашкой, развлекал Кудимову рассказами о тайнах Кастанеды, та разглядывала малиновые ногти и кивала… Кругозянский и Щипкович щебетали о духовном.

От нечего делать я тяпнул прохладной «Посольской», похрустел соленым огурцом (достойный огурец, наверняка с Дорогомиловского рынка), потыкал кнопочки японского магнитофона; магнитофон показал мне язык и выплюнул прозрачную кассету. На подоконнике лежал фотоаппарат, неправдоподобно маленький, размером с зажигалку; я нажал на что-то непонятное, середина корпуса раздвинулась, из нее блестящим клювом выглянул миниатюрный объектив.

Между окнами висел начальственный портрет, на портрете был изображен начальственный мужчина с огромной звездой на погонах. Мужчина был наглухо выбрит, выражение лица высокомерное, но взгляд мелкотравчатый, хитрый, а улыбка угодливая. Значит, папа у нас из милиции. Ясно.

Никита подошел и пояснил:

Папахен мой. Да, он заместитель министра. Да, мильтон. Ну и что? Он в мои дела не лезет.

– А не нагрянет поперек просмотра?

– Ты чё? У него сейчас колхозная страда, битва за сбор урожая. – Заметив мой недоуменный взгляд, Никита пояснил: – Ну как тебе сказать, пятачок? В стране Олимпийские игры, милиция на круглосуточном дежурстве, он из министерства не выходит. Мамахен, как ей полагается, на даче, жопой кверху, огурчики ибн помидорчики, лучок-чесночок. Так что спокуха. Подтянется еще одна девчонка, и начнем. Если хочешь, посмотри пока коллекцию значков – она в соседней комнате. А не хочешь, книжки полистай. Полистай-полистай, говорю. Не побрезгуй.

На лице его мелькнула та же безразличная ухмылка – то ли просто пошутил, то ли подколол, то ли правду сказал. Я взглянул на шкаф, заставленный синим Лениным, коричневым Марксом, бесконечным рядом красных стенограмм партийных съездов и зелено-белым брежневским собранием докладов.

– Ковырни-ка Леонида Ильича. За ним литература второго ряда.

За Брежневым я обнаружил подзапретный «Вестник РХД», сборники Ивана Ильина и боевой комплект журнала «Грани».

 

8

В соседней комнате было темно. Шторы были задернуты наглухо, из потолка мышиными хвостами торчали срезанные провода. Но зато везде стояли лампы: на столе, на шкафу, на полу, почему-то даже на диване. Одна старорежимная, на бронзовой подставке, плоский абажур как тюбетейка. Две зеленые, в ленинском стиле, с вытянутым верхом и покатыми боками. Розовый девичий ночничок. По углам, как фонари в траве, расставлены гигантские светильники, белые, с желтым отливом… Я зажег все эти лампы, неживая комната преобразилась, превратилась в театральные подмостки. Третий звонок прозвенел. Осветитель проверяет фильтры, медленным лучом ощупывает сцену, зрители покашливают, шуршат целлофаном, скрипят неудобными креслами, еще секунда – и поднимут занавес… «На меня наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси»…

 

На узком столе, словно бы растянутом в длину, рядком лежали аккуратные альбомы. Я открыл один – и отшатнулся. К листам, обшитым поролоном, были подколоты нацистские значки – со сбитыми и рваными краями. Эмаль потрескалась, померкла. Одноглавый орел, авангардная свастика, угрожающе скрещенные клинки, меч повернут рукояткой вниз... Я в испуге отодвинул папку, взял другую и увидел темные железные кресты. Бог ты мой! Час от часу не легче.

В комнату зашел Никита:

– Что, заценил?

– Откуда это у тебя?

– Это не у меня. Папахен собирает с детства, видишь, целую коллекцию насобирал.

– Ни хрена себе насобирал! Не боитесь, что зажопят?

– Кого? Папахена? Я с вас смеюсь. Мой папахен сам кого хочешь зажопит. Помнишь, в том кино? «Кто его посадит, он же памятник!» Погоди, тут кое-что имеется поинтереснее.

Никита вынул из стола холщовый солдатский кисет:

– Тихие радости Чуйской долины. Будешь?

– Радости чего? – не понял я. – И при чем тут Чуйская долина?

– Будешь травку, дурачок, киргизскую? Ты, вообще, откуда родом?

– Из Москвы.

– А-а-а. Повезло. Чистенькие девочки, вежливые мальчики. А я, так сказать, лимита. Папахен в Ташкенте служил, там не захочешь – закуришь. Но в Москве киргизская дешевле. Подходишь к поезду Фрунзе – Москва, суешь проводнику пятерку – тут тебе и рай, и ад, и все, что хочешь. Так будешь или нет?

– Или нет.

– Как знаешь, как знаешь. Вольному воля, спасенному рай, а попытка – не пытка.

Никита взял прямоугольную коробочку с круглым отверстием в центре – наподобие точилки для карандашей. Разгладил пальцем осьмушку папиросной бумаги, пристроил в машинку, кинул щепоть из кисета, медным стерженьком примял, ловко провернул и вынул свежескатанную папироску. Щелкнул дорогой зажигалкой, по комнате распространился запах меда и хвои. Затянулся, театрально закатил глаза и, обождав, пока слегка ударит в голову, открыл с полупоклоном шкаф.

– Прошу вас, сударь!

На полках рядами лежали немецкие каски, полевые темные бинокли и зеленые промявшиеся фляги; стопки потертых погон и шевронов были перетянуты резинками. А с верхнего ряда смотрели пустые глазницы.

– Это что еще такое?

– Это, так сказать, обменный фонд. За каску – два бронзовых знака, за бинокль в хорошем состоянии – серебряный значок штурмовика.

– Я про черепа.

– А, черепа. А что тут непонятного? Это то, на чем носили каски. Тоже историческая память. Пур Йорик, всякое такое.

Мятая цигарка прогорела; Никита плюнул на ладонь, загасил самокрутку, завернул окурок в тетрадный листок, сунул в нагрудный карман. И скрутил вторую папироску.

 

9

Фильм Лени Рифеншталь «Олимпия» меня не впечатлил. Долго, скучно бежали спортсмены, солнце освещало их прекрасные тела, нервно улыбался Гитлер, пылали факелы, скакали лошади, взлетали в воздух прыгуны с шестами. Час. Полтора. Два. Под конец я вовсе заскучал.

Вдруг раздался двойной перекрестный звонок. Звонили сразу в обе двери, сквозным проникающим звуком. Тут же взвизгнул желтый телефон, Никита коршуном метнулся к трубке:

– Слушаю. Квартира генерал-полковника Дуганкова.

Что-то ему прошипели в ответ. Никита вскинулся, раздернул занавески, распахнул окно (уже начинало смеркаться) и с размаху вышвырнул кассету. Рысью смотался в соседнюю комнату, вернулся с папиным кисетом и машинкой для закрутки папирос. Завернул в пергаментную ломкую бумагу и тоже выкинул в окно. В двери стали молотить ногами. Никита кинулся в коридор, но что-то вспомнил, снова подлетел к окну, вынул окурок в тетрадном листочке, смял пыжом и выбросил наружу. Все это молча, не теряя времени на объяснения.

Тут послышался бритвенный визг заведенной болгарки. Никита захлопнул окно и помчался на выход. Гости замерли оторопев; никто не проронил ни звука. Я перемог себя и вышел в коридор. В квартиру вваливались мужики – крупные, крепкие, в штатском. За ними трусливо вошел участковый, жирный, низкорослый, плохо пахнущий, в парадной белой форме.

Участковый, вытянувшись в струнку, доложил Никите:

– Товарищ Дуганков, ознакомьтесь, вот постановление, – и беззвучно добавил: – Это не мы.

Один из мужиков, в роскошных клешах и ковбойке, ущипнул его за мягкое, желеобразное предплечье – милиционер ойкнул.

– Не суетись, старлей! Никита Вельевич доложит папе, что это мы. Папа ругаться не будет. Правда же, Никита Вельевич?

– А вы, собственно, кто? – Никита делал вид, что говорит уверенно.

– Мы – это, собственно, мы, – ответил штатский и, напоказ улыбнувшись, добавил: – О, запашок характерный… Чу́дно, чу́дно, папе будет приятно узнать.

И неожиданно смахнул с лица улыбку; без нее лицо как будто стерлось, стало никаким. Холодноватые бесцветные глаза, резкие скулы, губы ниточкой, кончики загнуты вниз. То ли слесарь высшего разряда, то ли неудачник-инженер, то ли бывший военный, досрочно ушедший на пенсию, то ли постаревший паренек из подворотни – «эй, закурить не найдется?»

– Вы же умный человек, Никита Вельевич. Вы же сразу поняли, откуда мы. И курсант вам доложил наверняка. Ну что, Никита Вельевич, давайте будем представляться.

Оперативник развернул удостоверение. Никита посмотрел внимательно и промолчал.

– Да, мы оттуда. Вы молчите, потому что рады? А сами хотите сказать: милости просим? Я правильно понял ваше молчание, Никита Вельевич?

– Я должен сделать звонок, – колючим голосом ответил Дуганков.

– Ты же ж моя лапонька, американских фильмов насмотрелся. «У вас есть право на звонок адвокату». Но ведь вы, Никита Вельевич, не адвокату позвонить решили, правда? Вы хотите папочку побеспокоить? Не советую. То есть сейчас я просто не позволю вам звонить. Проничев, выдерните вилку телефона из розетки; здесь, надеюсь, как в лучших домах Лондо́на, телефон не просто вделан в стену? Так вот. А потом, когда мы закончим, вам расхочется ему звонить. Наоборот, захочется забиться под кровать, чтобы никто ничего не узнал. Не исключаю, что никто и не узнает. Но увидим. Так мы пройдем, Никита Вельевич?

– Проходите, – отвечал им обезволенный Никита.

– Вот спасибочки, вот ублажили. Понятых мы привели с собой, не возражаете, Никита Вельевич? Познакомьтесь, Иван Иванович Иванов, Петр Петрович Петров, прошу любить и жаловать.

Понятые были тоже стертые, бесцветные, среднего роста, среднего возраста, средней внешности. Встретишь завтра в магазине – не узнаешь.

– Вольно. Можете пока на кухне покурить, – позволил пижон. – На той из двух, которая понравится, – и, просияв краткосрочной улыбкой, добавил: – Бога-ато живете, кучеряво живете, страна уважает родную милицию. Да, Никита Вельевич, согласны? Уважает? Так, – обратился он ко мне. – А это у нас что такое? Вас, товарищ, кто сюда позвал? Никто? Пройдите в комнату.

Я вернулся в гостиную. Компания сидела, вжавшись в стулья. Ну, что там, как? Я пожал плечами.

Старший появился через несколько минут:

– Здравия желаю, товарищи хиппи. Разговаривать вам запрещается, поэтому сидите тихо, достигайте просветления, если что, вопросы задавайте Анатолию Сергеевичу, он тут с вами посидит, я полагаю, вы не против? Не слышу, говорите громче. Хорошо. Проходите, Анатолий Сергеевич, располагайтесь поудобней, – и пропустил вперед очередного стертого сотрудника.

 

10

Не было распахнутых шкафов, вываленных простыней и картинно разбросанных книжек, не было угроз, намеков на посадку – ничего такого, с чем ассоциировалось слово «обыск».

Для начала долговязые открыли окна и по очереди высунулись вниз. Выдвинули ящики стола, распахнули створки шкафа, но после беглого осмотра все закрыли. Книжки изучать не стали, о существовании второго ряда не узнали. Задержались только возле этажерки с видеокассетами. Работали слаженно, быстро. Один крутил в руках кассету, другой записывал ее название в общую тетрадку за четырнадцать копеек, после чего кассету ставили на место. Отвернули край ковра – скорее для порядку. Отобрали у нас документы, данные перенесли в тетрадь.

Через полчаса в гостиную вошел Никита с огромной картонной коробкой, крест-накрест перевязанной бечевкой. Никита осторожно сел на краешек дивана, поставил коробку на колени и обхватил ее обеими руками, как приезжий обнимает свой баул. Он уже не заикался о звонке папахену, вид у него был ошарашенный и жалкий.

– Ну что, присели на дорожку? – добродушно пошутил пижон в роскошных клешах. – Все, поднимаемся, идем на выход.

Нас вывели на лестничную клетку. Повторно просмотрели документы, с девушками пошутили, улыбнулись и почему-то отпустили восвояси. Освободили также парня в черных кожаных штанах; старший даже извинился: обознались, товарищ Лобков, папе пламенный привет и наилучшие пожелания. Парень ухмыльнулся, казалось, ничего другого он не ожидал.

Нас, оставшихся, построили в шеренгу и повели по лестнице гуськом; курсант вскочил и вслепую нашарил фуражку. Нацепил, отровнял козырек – все это, не сводя с Никиты глаз. «Вольно», – с издевкой скомандовал главный. Нас окружили кольцом и неторопливо, как бы даже неохотно, повели к переходу на другую сторону, а там от Бородинской панорамы – во дворы.

Киевское районное управление КГБ располагалось на первом этаже жилого дома. Нас рассадили по отдельным кабинетам; я оказался в комнате с двумя дешевыми столами и кургузым сейфом со следами сварки; дешевая паршивая машинка («Ятрань» по прозвищу «Я дрянь») стояла наготове, в нее был закручен желтый лист. То и дело входили какие-то мутные люди, что-то клали на стол, что-то забирали, но допрос никак не начинался. И обвинений мне не предъявляли.

Кабинет, в котором я сидел уже четвертый час, был сумрачным и затрапезным. Стулья были из прессованной фанеры, на стенах бугрилась невнятная краска, по полу змеилась старая ковровая дорожка. Пахло пережаренной котлетой, кислым супом. Подоконники были забиты горшками, из которых нагло перла деревенская герань. Стыдливо, как будто стесняясь соседства, синели фиалки. На стеклянных банках восседали толстозадые луковицы, а под чугунной батареей пряталось блюдце с курчавым овсом – значит, имеются кошки.

Концы не желали сходиться с концами. Предположим, что Никита был под наблюдением. Или кто-то стукнул, что ему вернули запрещенную кассету. Но если эти пришли по наводке, почему они так откровенно халтурили? Почему не потрошили книги, не просматривали документы? И разве можно просто так вломиться к сыну замминистра, даже если папахен в отъезде? И чем все это мне грозит? Настоящей уголовкой или строгим выговором? Допустят меня до защиты или теперь неизбежная армия?

И чем дольше я сидел, тем сильнее боялся. Страх был безотчетным и бесформенным, по телу мелко пробегала дрожь. Я пытался повторять Иисусову молитву и «Да воскреснет Бог и расточатся врази его». Но слова прокручивались в голове, как буддийская молитвенная машинка – плавно, приятно, бесцельно.

И тут я вспомнил, что меня предупреждали. Как раз об этом. О том, что случится сегодня. И объяснили, как себя вести. Тогда я этого не осознал и отмахнулся. А теперь все стало на свои места. Я буду следовать инструкции, я знаю, как мне действовать. Спокойно.

 

11

Хозяин кабинета появился в двадцать два пятнадцать. Это был молодой подполковник, лет сорока с небольшим, плотный, высокий, холеный, в безупречно отглаженной форме. В отличие от стертых, проводивших обыск, этот был избыточно заметным: слишком широкие плечи, слишком маленькая голова, на макушке осторожная залысина. И большие черные глаза, влажные, как у стареющей актрисы. Со мною он не поздоровался, даже в сторону мою не посмотрел. Положил на край стола разбитую кассету, злополучный солдатский кисет и окурок в бумажке. Повесил мундир на удобные плечики, носовым платком смахнул невидимую пыль с поверхности стола и занялся какими-то бумагами. Никуда не торопясь, хотя за окнами уже сгущалась темнота.

Выдержав внушительную паузу, подполковник подчеркнуто тихо представился:

– Здравствуйте, товарищ Ноговицын. Моя фамилия Сергеев, я тут заместителем начальника работаю.

Я был поражен его писклявым голосом.

– Назовите вашу фамилию, имя-отчество, год и место рождения, место жительства согласно прописке. Ну и где работаете-учитесь, разумеется.

Последние слова Сергеев произнес с нажимом, как бы намекая на возможную угрозу. Но страх во мне уже перекипел, я ответил почти с удовольствием. Вежливо и твердо, как меня учили. Что угодно, лишь бы наступила ясность.

– Фамилию мою вы только что назвали. А зовут меня Алексеем Арнольдовичем, тысяча девятьсот пятьдесят пятого года рождения, русский, москвич, член ВЛКСМ, аспирант.

Все так же никуда не торопясь, подполковник записал мои ответы; колпачок дешевой шариковой ручки был изгрызен до пластмассовой мочалы, а черная паста – текла. Поставив точку, подполковник капнул ацетоном на салфетку и протер испачканные пальцы. Другим концом салфетки промокнул бумагу. И поменял тональность разговора. В голосе его теперь звучало мелкое ехидство.

– Значит, Алексей Арнольдович? И смуглый… А в паспорте написано – вы русский.

Я ответил как можно спокойней:

– Я русский. Загорел в стройотряде.

– Даже не стану с вами дискутировать, вам, конечно, виднее, – еще язвительней продолжил подполковник. – Хотя, по-моему, Арнольдович звучит немного странно. Но хорошо. Сталбыть, философский факультет. Соли-и-идно… – Он прищурился и стал похож на подлого отличника, который за спиной учителя передирает сочинение.

– А факультет вам чем не угодил? – поинтересовался я.

Подполковник насмешливо пискнул:

– Философия как раз нам угодила, очинно полезная наука. Но время позднее, давайте перейдем к волнующей нас обоих теме.

– Я готов.

– Все мы были пионерами, всегда готовы. Итак. Что вы делали в квартире генерала Дуганкова В.В.?

– Я не знаю никакого Дуганкова В.В. Я заехал в гости к Никите Дуганкову, знакомому. – Я старался соблюдать дистанцию и не заступать определенную черту. Твердость и вежливость, вежливость и твердость.

– Не знаете. Опять же верю. И возвращаюсь к первой части поставленного мной вопроса.

– Что делал? Просто заглянул. Давно не виделись.

Собеседник радостно всплеснул руками (получилось! враг повелся!) и снова стал поддразнивать писклявым голоском:

– Как говорил один киногерой, значицца так, значицца так. Не умеете вы врать, Алексей Арнольдович. Потому что друг ваш, Дуганков Н.В., сообщил, где же это у меня записано, а, вот, что познакомились вы с ним два дня назад у Сумалея М.М., на ул. Гончарной, д. двадцать шесть. Какое же – давно не виделись?

А вот этого я не ожидал. И произнес бессмысленную фразу, лишь бы снова не начать бояться:

– Давно – понятие растяжимое.

– Да-да, конечно, вы философ. И о чем у вас был разговор? Что между вами общего? Не понимаю. Он обычный технарь, вы философ. Мне кажется, вам не о чем дружить?

– Никита Вельевич увлекается гуманитарными науками.

– Нам даже известно какими. – Почуяв некоторую неуверенность, Сергеев решил натянуть поводок. – В основном фашистской нечистью. Могу имена перечислить. Не надо? Воля ваша, как скажете. Но я хотел бы уточнить, на всякий случай. Может быть, и вы, Алексей Арнольдович, увлечены символикой немецкого нацизма?

– Нет, я законопослушный гражданин.

– О, вы еще скажите, что не занимались антисоветской агитацией и пропагандой. Да, и обязательно добавьте, что не клеветали на советский строй, сто девяностая прим, – подмигнул подполковник. – Вижу, вы готовились, читали катехизисы советских диссидентов, кто же это, интересно, вас снабжает?

У меня мелко задрожали руки, но Сергеев притворился, будто не заметил:

– Хорошо. А чем же увлекаются другие гости Дуганкова?

– Других я не знаю.

– Неужто? И Кемаля М.Ю.?

– Какого Кемаля М.Ю.?

Максуда Юсуфовича.

Максуда я знаю. Но плохо. Встречались до этого только один раз, да и то мельком.

– На Гончарной? Конечно, на Гончарной, где ж еще! Вот видите, подумали как следует и вспомнили. – Писклявый голос ввинчивался в уши, острым крючком распускался внутри, не вытянешь и не сорвешься. – А вам известно, что Максуд Юсуфович распространяет подрывную мусульманскую литературу? Под-рыв-ну-ю?

– Нет. Не известно. – Я ответил вежливо и твердо и скорей почувствовал, чем осознал, что перехватываю инициативу. – Но ведь вам должно все это нравиться? В отличие от мистики. Тем более, как вы изволите выражаться, нацистской.

– С какой же это стати? – опешил Сергеев.

– Как же. Арабы враги сионизма, а враг врага – идеальный союзник.

– Эк вы повернули, ловко. Ловко. Похвально. Даже не буду с вами дискутировать, вам должно быть виднее. – Подполковник повторил свое любимое присловье. – Готов допустить, что с Максудом Юсуфовичем вы не особенно общались. Но, может, что-нибудь сами припомните, полезное для нас?

 

12

Несколько минут мы препирались, как бы перетягивая поводок. То я переходил в атаку: разве в гости к Дуганкову ходить запрещено? То подполковник становился злей и энергичней: в гости можно, в гости хорошо, но незаконные просмотры кинофильмов – плохо.

– А с чего вы взяли, что я смотрел кино? Я сидел в соседней комнате и ничего не видел.

– Предположим, – возразил Сергеев. – А как тогда насчет коллекции значков? Которые вот в этих папках?

– Фалеристикой не увлекаюсь.

– И черепа не видели?

– Не видел.

– Интересно.

И вдруг – к вопросу о случайности в истории – гладкое лицо Сергеева комично сморщилось, и он чихнул. Звонко, беззаботно, как младенец.

Изви… – начал было он, но тут лицо его скукожилось и он чихнул опять. – Мать честная, что ж это… Пчхи! Пчхи!

Выдернув из заднего кармана брюк батистовый дамский платок, подполковник выбежал из кабинета. Из коридора доносилось: чхи… чхи… чхи. Вернулся он минуты через три, красный, со слезящимися глазами, громко высморкался и пожаловался:

– С детства, как начну – и не могу остановиться, сорок три раза, ни больше, ни меньше.

И страх отступил окончательно. Стало даже весело, как в детстве: летишь на лыжах под уклон, сердце больно стукается в грудную клетку, ужас сменяется счастьем!

В дверь подобострастно постучали.

– Товарищ подполковник, мы закончили, – молодым послушным голосом сказал вошедший.

Я сидел к входу спиной и лица не увидел.

– Добро, товарищ стажер. А стулья и столы из второй в четвертую перенесли?

– Нет, товарищ подполковник. Виноват.

– Ну что же за… твоюмать? Прошу прощения, что приходится ругаться матом.

– Сейчас перенесем. Остальных отпускаем?

– Валяй. Или нет, одного придержи. Мы с товарищем философом сейчас закончим, и они вдвоем займутся важным общественно полезным делом.

– Есть отпускать – не отпускать!

Голос показался мне знакомым. Я оглянулся и заметил перекачанную спину в белой маечке. Что за наваждение такое!

 

13

Я решил перейти в наступление. Потому что, если найдены наркотики и запрещенное нацистское кино, нас обязаны арестовать. Как минимум Никиту. Но Сергеев сказал – отпустить… И девчонок тоже отпустили. И Лобкова. И никаких подписок и повесток…

– Послушайте, товарищ подполковник, я же не слепой. Вам же не нужен допрос. Вы мне можете прямо сказать, чего вы от меня хотите? А я прямо вам отвечу, смогу – не смогу.

– Вы, Алексей Арнольдович, неглупый человек. Честное слово, неглупый. – Сергеев, казалось, обрадовался. – Знаете что? Давайте поиграем в угадайку, есть такая телепередача. Не видели? Ну вы даете. Хорошо, а на бильярде вы играть умеете? Представьте поле, в центре кучно шары. – И Сергеев начал рисовать бильярдный стол, на нем шары, стрелочка туда, стрелочка сюда. – А тот, который загоняем в лунку, тот прикрыт. Я понятно объясняю?

– В целом да.

– Уточняю: бьем в один удар, второго шанса нет, промазали – игра окончена.

– И?

– Что и? Что и? Это называется игра от борта. Вы подумайте сами. В чьей квартире вы были. Чьи там черепа и медали.

– Никиты Вельевича?

– Алексей Арнольдович, я огорчен. Это версия нам не подходит. Вот сюда нам надо, вот сюда. – Сергеев пропорол бумагу стержнем, и я внезапно понял, что подполковник чертит на оборотной стороне протокола. Промелькнула смутная догадка.

– Товарищ подполковник. Я не знаю, в чьей квартире был, то есть на кого она записана. Но протокол вы почему-то закалякали. Правильно я понимаю, что вы его на самом деле не вели? Позвольте узнать почему?

Подполковник взглянул на меня с одобрением.

– Не вел, не вел, святая правда. Наблюдательный вы человек. Что, значит, совсем не боитесь?

– Я как-то вроде отбоялся. Когда привели сюда, трясся от страха. А потом как будто бы пересидел. Не умею объяснить. В общем, вы какой-то момент упустили, а сейчас уже поздно.

– Наверное, оно и правильно. – Подполковник разорвал линованный листок и выбросил в мусорку. – В общем, всё мне, к сожалению, понятно, разговор окончен. Вы не сомневайтесь, Ноговицын. Мы бы вас дожали, если бы была поставлена задача. Но такой задачи перед нами не поставлено.

– А какая поставлена?

– Это уж, пардон, не ваше дело. Какая надо, такая и есть. Вот, кстати, ваши запретные книжки, и больше не носите их с собой.

Сергеев вытащил из ящика стола Бердяева, тетрадь с конспектами и рукописный молитвенник. Сдвинул на край, показал глазами – забирайте.

Я на секунду снова испугался: что, если меня проверяли на вшивость, а настоящий ужас только впереди. Вспомнилась июньская программа «Время» и священник Дудко в идиотском костюме… Но Сергеев спокойно произнес:

– Кстати, у Бердяева мне больше нравится про русский коммунизм, но и про пути истории неплохо. А про это… – Подполковник толстым ногтем постучал по обложке молитвенника… – Про это очень сложный разговор. Отдельный. Но не сегодня. Может, смените гнев на милость, встретимся, чайку попьем, поговорим? Нет? Не хотите? А зря. Тут намечается важная тема.

– Какая же тема?

– Такая. У нас коготки затупились. Мы их, конечно, покажем, но уже напоследок. Нам срочно нужно что-то твердое, фундаментальное, обрести духовную опору… Знаете фразу – «идущий за мною сильнее меня»?

– Это вы про веру?

– Про нее.

– Вы шутите?

– Нисколечко.

– Да вы антисоветчик… А Дудко зачем тогда арестовали?

– О, вы смотрите программу «Время»? Горжусь знакомством. Позвольте пожать вашу мужественную руку… Но если говорить серьезно, то ответ простой и очевидный. Не надо было лезть в политику, и только. Вот вы же не лезете?

Я уклонился от ответа:

– Вы лучше мне скажите, что меня ждет. Что, вот так отпустите? И даже оформлять не станете?

– Не станем. Вы же сами правильно сказали: «Я законопослушный гражданин». Оставайтесь таким, и все будет у вас хорошо.

– И ничего подписывать не надо?

– А зачем? Ваш Никита нам неинтересен. Ну поступил ошибочный сигнал, ну зашли, досмотрели квартиру, ничего особого не обнаружили. А вот про это, – показал он на помятую кассету, – и про это, – положил руку на кляссер, – кто-нибудь с его отцом поговорит. Мы-то кто, у нас кишка тонка, но имеются ответственные товарищи. Жаль, вы заупрямились, могли бы нам еще сильней помочь. Ну да что теперь. Я вам подпишу сейчас пропуск, но предварительно выскажу просьбу. Точнее, две. И знаете какие? Во-первых, у вас амнезия. Не было сегодняшнего дня. Вообще не было. К Никите Вельевичу вы не заходили, здесь у меня не сидели. Это в ваших интересах, хорошо?

– Допустим, хорошо.

– Нет, никаких допустим. Просто хорошо.

– А вторая просьба?

– Вторая? Она деликатней. Уборщицы уже домой ушли, а полы неплохо бы помыть. Вы с этим азерботом, как его?

– Максудом?

– Точно, точно! Максудом! Помоете? А мы не станем сообщать о вашем задержании декану.

– Ты мне – я тебе?

– Что-то вроде этого. Договорились?

– У меня есть варианты?

– Нет.

– Тогда зачем вы спрашиваете?

В коридоре горела тусклая желтая лампа на длинном шнуре. Дежурный выдал оцинкованные ведра, вонючие прелые тряпки и старые швабры; с плюшкинской страстью порывшись в кладовке, отыскал завязанный на несколько узлов пакетик с хлоркой.

Мы приступили к уборке, в коридоре запахло бассейном. Максуд умело двигал шваброй, влево-вправо, влево-вправо, как траву косил; закончив свою часть, ушел, не попрощавшись, словно бы мы незнакомы. А я развел болото. Погонял его туда-сюда, отчаялся и стал тряпкой собирать воду. Вода стала темно-коричневой, грязной, раскисшая тряпка воняла.

Отмучившись, я разогнулся и по-бабьи охнул. В самый дальний кабинет, в противоположном конце коридора, только что вошел тот самый парень – в сетчатой спортивной майке.

Феденька, Федюшка, Федя.

Свет здесь, конечно же, тусклый и мертвенный, но на этот раз ошибки быть не может. Очки-то у меня теперь с собой. Значит, мне и в Лужниках не показалось?

 

14

– Мусь, привет.

– Здравствуй. – В голосе звенел вселенский холод.

– Прости, но раньше позвонить не смог.

– Понимаю, бывает. – Театральная ирония.

– Слушай, кончай заводиться.

– Кто из нас заводится? – Презрение.

– Ты права. Я бы тоже злился. Но, честное пионерское, были причины.

– И какие же?

– Не могу сказать по телефону.

– И не говори. Мне безразлично. – Обида в голосе. Что уже как минимум неплохо. Потому что равнодушие неисцелимо, а обиду можно постепенно растопить.

– Правда не могу. Завтра встретимся, сама поймешь. Даю тебе слово, поймешь. Я приеду с утра? Во сколько?

– С утра я занята. – Не слишком уверенно.

– Слушай, Муся, кончай надуваться, как я не знаю кто.

– Как мышь на крупу? Что еще приятного скажешь?

Обида начинает брать свое, реакции живые – слава Богу.

– Нет, как обиженная кошка. Мне, кстати, тоже есть о чем тебя спросить – и тоже не по телефону.

– Что значит «не по телефону»? Ну-ка, говори.

Мусин голос сфокусировался, сжался – значит сделан следующий шаг навстречу, потому что ее любопытство сильнее обиды.

– Все, Мусенька, завтра. Во сколько?

– Вопросы спрашивай давай, а?

– Во сколько?

– В девять. Нет уж, договаривай.

– Тьфу ты, едрена матрена. Говорю же, не по телефону.

– Начал – продолжай.

– Отстань.

– Сам отстань. Говори.

– Там, где я был, встретил общего знакомого. Хочу кое-что у тебя поподробней узнать.

– Какого знакомого?

– Федю.

– Спокойной ночи. Завтра в девять у меня.

– Исполняю, гражданин начальник.

 

(Окончание следует.)

 

Версия для печати