Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2018, 2

Валентин Петрович

Рассказ

Валентин Петрович

 

Сергей Шаргунов родился в 1080 году в Москве. Выпускник МГУ. Автор нескольких книг прозы. Лауреат литературных премий, среди которых премия «Дебют» (2001), Государственная премия Москвы (2003), «Большая книга» (2017).

Рассказ «Валентин Петрович» входит в авторский сборник «Свои», готовящийся к публикации в «Редакции Елены Шубиной».

 

 

Дзы-ы-ынь.

Длинный бесконечный звонок.

Бам! Бам! Бах!

Непрерывные сильные удары.

Чей-то палец давит кнопку, чья-то нога пинает дверь. Стонет в истошном лае и гремит цепью собака.

– Выходи! Выходи, Валька! Выходи, подлец!

Хозяин вылетел из-за стола, мгновенно помолодев, чувствуя, как лихо перекосила рот влажная ухмылка, а кулаки сами собой наливаются весельем.

– Валя, не надо, – встрепенулась следом жена.

Он рассек воздух элегантным отстраняющим жестом и, нырнув в переднюю, приблизился к двери, которую сотрясал натиск.

И сразу досадливо сник, узнавая разбойника. Сквозь щель сладко и вонько проникал водочный дух. За толстым узорчатым витражом багровело большое губастое лицо. Этот старый и больной приятель-актер жил и пил в то лето у соседа-критика.

– Погоди, Валя. – Жена плотно приникла сзади, уткнувшись в спину острым подбородком и обвив сухими руками вокруг ребер. – Пошумит и уйдет… Потом и не вспомнит…

– Ну как такого бить? – в такт ей протянул он и глуховато, но как бы и радушно повысил голос: – Игорь, чего тебе?

Приятель, заслышав его и различив пятно лица, стукнул кулаком по стеклу.

– Ты что творишь, дурак?

– А ты… – Актер, сделав шажок назад, заголосил с новой силой, растягивая гласные и взвизгивая: – А ты что натворил? Думал, мертвые не ответят? Я за них! За Сережу, за Володю, за Осипа! Получай!

Он тонко присвистнул, казалось подражая зяблику, и хозяин скорее угадал, чем увидел плевок.

– Валя, не связывайся с ним. – Жена бережно удерживала от броска, утягивала, оплетая.

Со двора вместе с отрывистым лаем доносился железный звон: осипшая собака дергалась резкими рывками.

– Завистник, циник и подлец… – напевал непрошеный гость, странно пританцовывая на крыльце, будто выуживая пистолет из кобуры, потом замер и замолчал, что-то выжидая, и вдруг снова стал напевать, испуская журчание, которое ни с чем не спутаешь: мочился прямо на дверь.

– Какая скотина! – Хозяин яростно раздул ноздри. – Ну вот и все, – пообещал, легко стряхивая жену, и взялся за щеколду.

С крыльца раздался испуганный крик, налетело хриплое рычание.

– Сорвалась! – выдохнула жена и толкнула дверь.

Подтягивая ремень одной рукой, другой слепо отбиваясь, отчаянно, по-заячьи вереща, старый актер бежал к калитке, а рыжая дворняга наскакивала на него, ухватывая за щиколотки и пытаясь стянуть коричневые клетчатые брюки.

 

Валентин Петрович вспомнил, что сегодня тоже уже бегал…

На рассвете он сбежал с крыльца, выбежал из калитки, лихорадочно огляделся и припустился во весь дух по дороге между золотистыми кустами. Так он достиг полупрозрачной рощи, и, не раздумывая, бросился в нее, и побежал, получая в лицо удары веток и запинаясь ногами о корни. Роща была обширная; он думал добраться до станции и, пока бежал, слышал гудки поезда, но, то ли заплутав, то ли обознавшись, выбежал к воде.

Люди всходили на корабль по длинной доске, и он, радуясь, что успеет, устремился к ним. Ступив на доску, он ощутил, как дрожат ноги и сбито дыхание. Она оказалась крутая и скользкая, но ведь другие поднялись так легко, не только господа, но и вон та девушка в белой длинной юбке. Теперь они махали ему с палубы в черном дыму. Он сделал последнее усилие и рванул вверх. Он почти достиг цели, но тут сзади кто-то, вероятно тоже скользя, схватил его за рубаху и потянул за собой.

Валентин Петрович полетел вниз. Раздался оглушительный гудок.

Он больно ушиб ногу, но мгновенно вскочил, собираясь снова на доску.

Доски больше не было, а корабль, качнувшись, отходил.

 

Ну вот и все.

Он распахнул глаза. Безумное, убегало сердце. Молочное небо сочилось сквозь белую занавеску. На дворе скулила проржавевшая за ночь собака.

Тихая знакомая боль в правом бедре – пожизненный окопчик, вмятина осколочной раны – и игольчатая звонкая россыпь мыслей: «Не выспался. Не засну. Еще поспать. Уже не смогу».

Плотно закрыл глаза, представилась весна, белая махровая сирень у крыльца, посаженная в честь внучки, а следом и она, Тиночка, новорожденная, в пеленках: лежала, спящая, на столе, постепенно теряя очертания, превращаясь в свежую снежную сирень, и он снова засопел, втягиваясь в темную слякоть забытья.

Эта комната казалась ему капитанской каютой. Круглое окно. Книжный шкаф с многоцветьем корешков. Массивный стол с пачкой чистой бумаги и увеличительным стеклом. Ему нравилось здесь просыпаться.

Окончательно пробудившись, он прошлепал в ванную, где, чутко всматриваясь в себя узкими глазами, словно выслеживая добычу, и шевеля остроугольными ушами, тщательно соскоблил ночную серую щетину. Вернувшись в комнату, по-прежнему голый, стал осторожно и как бы нехотя помахивать у окна руками и ногами, стряхивая паутину света. Китайская гимнастика – несложные упражнения, имевшие поэтичные названия: «раздвигание облаков», «катание на лодке», «любование луной». После принял душ, обрызгался цитрусовым одеколоном и, присев у стола, выхватил из ящика тетрадь с черной клеенчатой обложкой, чтобы торопливо, почти панически вывести темно-синими чернилами ручки-паркера:

«9 сентября. Записываю вчерашний день. Ничего не писал, читал Заболоцкого. Ходил гулять с Эстер полтора часа. Вечером приехала Тиночка. Пили розовое шампанское. Я лег спать около 3-х. Спал плохо, с перерывами, до 10 утра. Солнце светит сквозь березовый листок, приклеенный к окну, еще зеленый, но слетевший в предчувствии неминуемого. Стекла чистые, в лесу – первая желтизна. Красивая смерть лета. Настроение среднее. Живу!»

Последнее время Валентин Петрович каждый день так заканчивал дневниковую запись: «Живу!»

Он облачился в шелковый свекольный халат и пошел вниз скрипящей, по краям заставленной книгами лестницей, каждая ступень которой издавала отдельную ноту. Снизу уже тянуло блаженством – свежемолотым кофе. Просто обставленная гостиная с большими окнами в полстены была роскошно залита солнцем. Немолодая женщина в желтом с розовыми оборками халате сидела за столом, положив ногу на ногу, белея детской коленкой, и намазывала тост клубничным джемом. Он подошел, поцеловал ее в уголок мягкого рта, ответил, что спал нормально, и сел рядом.

Он черпал и прихлебывал свою водянистую овсянку, рассеянно поглядывая на жену, с которой жил вместе больше сорока лет. Светло-рыжие волосы пучком, гладкое круглое лицо, быстрые молодые морщины на лбу, смешливые глаза цвета бутылочного стекла.

Она рассказывала, что утром ходила в магазин, где встретила соседа Вениамина Александровича, который не поздоровался. Валентин Петрович косо махнул рукой, словно отбиваясь от докучливой осы.

– Валя, у тебя ногти отросли, – беспокойно подметила она.

Он, поднеся к лицу и вытянув длинные пальцы, ревниво оглядел их и гортанно ответил:

– Пару дней потерпит.

– Почта пришла. – Она указала на небольшую стопку на этажерке возле окна.

Он бодро, словно за удачу, отхлебнул кофе с молоком, придвинулся вместе со стулом и быстро перебрал конверты, скользя глазами по адресам.

Того письма, которое ждал, все равно не было.

– А ты не знаешь, кто такая эта... – Жена ловко вытащила из-под накрахмаленной салфетки карманный журнал в голубоватой обложке с черными буквами «Синтаксис», нервно пролистав, открыла на нужной странице и прочитала: – …Майя Каганская? Я вчера заснуть не могла, подчеркивала. Послушай: «“Алмазный мой венец” написан чужой кровью… Каинова печать проступает на катаевском лбу…»

– Эста, хватит! – перебил раздраженно. – Мне это неинтересно.

– Что они все от тебя хотят? – спросила она плаксивым тоном.

Коротким тупорылым ножиком он внимательно распластывал сливочное масло по кусочку белого хлеба.

Рецензии копились, но он их не читал – просто из-за отсутствия желания.

В июне в «Новом мире» у него вышла повесть про ушедших – Олешу, Булгакова, Есенина, Маяковского, Мандельштама, Пастернака и общую юность, – теперь его распинали на страницах газет и журналов и засыпали восхищенными и гневными письмами. Когда-то давно он дал себе обещание не реагировать на критику, быть свободным от чужих мнений. Решенное вошло в привычку, как привычно было по утрам делать гимнастику, бриться, душиться. Долетали слухи, что его проклинают, собираются подкараулить, избить, отхлестать по щекам, запретить к печати, но почему-то это совсем не трогало.

Даже внучка, привезшая вчера контрабандное эмигрантское издание с ругательной заметкой, поделилась:

– У нас на журфаке все шумят.

– Кто все? – Клочковатая бровь вознеслась и изогнулась, воплощая иронию. – И чем недовольны? – уточнил, загадочно мерцая глазами.

– Говорят... – Внучка смутилась и объяснила по-детски: – Говорят, что ты много плохого… выдумал про великих. А себя самым великим считаешь.

Он молчаливо запустил ее слова под своды тайной пещеры сознания и заколыхался от беззвучного смеха.

– Послушай, – щурился, как бы взвешивая и покачивая ее на теплых волнах доверительного взгляда, – а если бы я спросил тебя про них, что бы ты мне рассказала?

– Про кого?

– Про твоих приятелей. Наверное, всякое. А я про своих написал только самую малость из того, что на самом деле было.

И вот теперь жена притащила за стол этот парижский журнал, в котором очередная дура в чем-то его зло обвиняла.

– Чего они все от тебя хотят? – Она извлекла из розетки новую ложечку джема и плавно понесла к блюдцу с загорелым тостом.

Хлопнула калитка, кто-то жадно звонил в дверь, осыпая ее ударами. Донесся крик: «Выходи, подлец!»

Клубничная капля обагрила скатерть жирной запятой.

 

После полудня Валентин Петрович решил погулять. Жена готовила обед.

– Может, не идти одному? – спросила она как бы невзначай, склоняясь над плитой. – Вместе вечером…

Уловив в ее голосе опаску, он отозвался смешком:

– Я же не один.

В белой рубахе и изумрудных вельветовых штанах, напялив приплюснутую горчичную кепку и вооружившись палкой с лакированным набалдашником, он стремительно вышел из дома. Их крепкая, с мужицкой спиной помощница в голубом платке затирала оскверненное крыльцо большой тряпкой и выжимала ее в тазик. Хозяин поморщился от мокрого солнечного блеска и запаха хлорки, резко перебивавшего запах актерской мочи.

Прихватив собаку, вышел из калитки и на мгновение помедлил над вытянутыми и темными, похожими на готические башни стеблями крапивы. Приблизил губы к почтовому ящику в полуоблезлой серой краске и хулигански подул, ответом была гулкая пустота – больше ни одного письма. Собака, задирая морду, вопросительно гавкнула.

Он тронулся, и она понеслась знакомым путем, безродная вестница осени, мимо заборов, дач, трав, деревьев, кустов, огородов, мимо сладостных оттенков разлуки. Она перемахивала канавы и, дурея от шорохов, бросалась в сухую листву и возбужденно каталась.

Прогулка была охотой. Ему хотелось отзываться на все увиденное пускай и неточной, но необычной, первозданной метафорой. Он торопился по нескончаемой галерее, где каждую картину обрамляла туманно-золотистая рама живительного солнца и жалостного увядания. Именно сейчас, среди сияния и тления, подтверждалась его догадка: всё на всё похоже, всё сравнимо со всем…

«Не сравнивай: живущий несравним», – мелькнула строка давно сгинувшего приятеля. Он остановился возле разросшегося куста с глянцевитыми ягодами черноплодной рябины, похожими на маленькие боксерские перчатки. Сорвав ягоду, раздавил между языком и нёбом, выпуская вяжущий сок, и так держал, смиренно, как таблетку. Взгляд его, проплыв по узкому чешуйчатому телу сосны, утоп в безоблачной, словно неживой вышине. Медово-восковое дыхание земли мешалось с терпким дымом сжигаемых трав, и он, запавшими глазами целуясь взасос с синевой, вообразил, как хорошо легла бы на окрестность мелодия заупокойной литии – речитатив священника и блаженный женский напев. Оторвался от небес и с резким нажимом прочертил палкой прямую линию, обнажая влажную почву под ветошью листвы. Двинулся дальше. Собака, торкая носом, обнюхивала на обочине что-то, в чем его безошибочно-острый глаз опознал еще издалека нарядный подарочный мухомор.

Многие цветы уже отцвели, опали и превратились в семена, но не все. Вдоль заборов сочные заросли золотых шаров сменяли невысокие оранжевые фонарики, будто склеенные из ломкой бумаги.

Он уловил горьковатый аромат детства и увидел сквозь просветы на чужом огороде многочисленные кустики бархатцев с ярко-оранжевыми и темно-пожухлыми головками. В детстве их называли чернобривцами.

И тотчас нахлынули и прильнули смутные видения… Он продолжал идти, вспоминая какую-то ужасно важную чепуху, например, как однажды ранней весной с одной девочкой совершил загородную прогулку к морю и на обрыве они собирали дикие фиалки под прошлогодней листвой… Другое время года и жизни.

Последние дни многое напоминало о той далекой девочке… Как там она? Жива ли?

Она притягивала мысли, но никакую метафору почему-то не получалось подобрать к ее неуловимому образу.

Страшно и смешно думать, какая бездна времени отделяла его от некоторых событий. Сама жизнь казалась ему приснившейся. Детство и юность определенно были сном, таким странным и недавним. Он родился в Одессе на пороге двадцатого века и хорошо, в деталях, помнил себя с малолетства. Провалив экзамены в гимназии, добровольцем, или, как тогда выражались, охотником, ушел в огонь Первой мировой. Вернулся в свой город, но война перенеслась за ним, власть менялась несчетное множество раз, заставляя служить то белым, то красным, то снова белым. Он косил петлюровцев с бронепоезда «Новороссия», когда его скосил сыпной тиф, из-за чего он не отплыл, как другие, в спасительный Константинополь, а, едва встав с постели, попал под арест, в темную камеру смертников. Чудом избежал расстрела.

А та, от которой сейчас не хватало письма, весточки, привета, успела уплыть, пока он томился в жарком беспамятстве, путешествуя по окраинам потусторонней страны.

В сущности, его с ней ничего не связывало…

Но он часто фантазировал, как бы они жили на чужбине.

 

Их очень много. Их – избыток.

Их больше, чем душевных сил, –

Прелестных и полузабытых,

Кого он думал, что любил.

 

Так он в час ночной московской бомбежки записал в дневник.

Ее звали Зоя – и она была, наверное, единственная из множества.

Они познакомились детьми и провели рядом подростковые годы. Одна компания молодежи из хороших семей: устраивали вечеринки, играли в преферанс, гуляли по набережной, ходили на яхте в открытое море.

Валя и Зоя редко оставались наедине; как-то раз похристосовались на Пасху у белого храма, где его отец был старостой и чтецом, и она смущенно смеялась, подставляя смуглые зарумянившиеся щечки. Он никогда не мог точно воспроизвести ее внешность: невысокая, хрупкая, кареглазая, с темно-каштановыми волосами, имевшими золотистый отлив. Ничего особенного. Простая, пресная, неприметная, но с легкой примесью степной колдовской полыни.

Его томила невозможность объясниться. Он хотел ей сказать, передать то, что чувствует, но терялся и немел в ее присутствии. Тоскующий рыцарь-гимназист, он безмолвно твердил, что навек, навек эта девочка – его судьба и тайна. Тайна, в которой некому сознаться, даже ей самой, ни о чем не подозревавшей и мило равнодушной.

А теперь он часто думал, что безумные события – сначала Мировая, потом Гражданская войны и отмененная казнь, – поломав ход жизни, навек оставили его подростком, потому что он вспоминал ту космически далекую Одессу и ту влюбленность как вчерашний день, который хотелось снова и снова торопливо записывать в дневник. «Люблю!»

Он стал подозревать, что ничего у них не получится еще до революции, когда из грохочущей артиллерии посылал письма манерной поэтессе Ирэн, дочери прославленного генерала, опекавшего его в войсках, хотя думал только о маленькой неброской Зое. И даже кровавое смертоубийство не так волновало, как призрачное ускользавшее счастье с золотистым отливом.

Спустя полвека она отыскалась через общего приятеля, который отслеживал судьбы распавшегося круга: уплыл с ней на одном корабле, но как участник французского Сопротивления смог вернуться в Советский Союз.

А совсем недавно, прилетев на писательские встречи в Америку, Валентин Петрович напросился в Лос-Анджелес и пришел к ней в домик пастельно-розового цвета с аккуратным палисадником и морщинисто-серой пальмой, похожей на слоновую ногу.

Он прожил целую эру, несколько раз поменяв кожу – рушились страны, гибли миллионы, и сам бывал близок к гибели, – но не забывал о ней, как привороженный. Она изменилась до неузнаваемости, располнела, смуглые щеки потемнели и покрылись пурпурной сеточкой, но это была та же дерзкая улыбка и тот же лукаво-ласковый взгляд. Оказалось, ему неважно, как она выглядит и сколько времени прошло.

Они отправились на побережье, в ресторанчик, где у входа тучный чернокожий мужик играл на саксофоне. На роликовых коньках проносились бронзовые девицы в купальниках.

Валентин Петрович в два счета слопал два бургера с горкой солоноватых чипсов – волнение на свидании способствует волчьему аппетиту. Они тянули из трубочек ванильный коктейль милкшейк и, поделив даниш с персиковой сердцевинкой, пили травяной чай Celestial Seasonings. Он оборвал бирюзовую бумажную этикетку с ниточки и измельчил на крохотные клочки, которые унесло в кипящий океан. Его рука застенчиво тронула и мягко накрыла ее руку.

– А ведь вы могли тогда стать моей женой.

– Могла, – согласилась она просто и грустно.

– Неужели вы не замечали моего отношения?

– Замечала, конечно, – сказала она, неожиданно заискрившись белозубой улыбкой признания. – Молодая была, глупая.

Она рассказывала то, что он и так знал или подозревал: пока его носило на бронепоезде, она обвенчалась с дворянином, офицером, первоклассным голкипером Стефанским. С приближением красных они уплыли в Константинополь. В Одессе умер их новорожденный первый и последний ребенок, оставленный на руках у бабушки, а Зоин брат-белогвардеец был убит на пристани во время бегства.

– Знаете, я убедился: времени не существует, – сказал он невпопад, и оба замолчали, глядя на холодные сизые волны.

 

Сухая переделкинская листва особенно страстно хрустнула под подошвами, и он с потерянной ухмылкой вспомнил лос-анджелесские чипсы.

Маленький черно-курчавый мальчик в белых штанишках и матроске колесил на своем четырехколесном «Дружке» вокруг старого дуба, цепко держась за серебряный руль, резво крутя педали голыми ножками в сандалиях. Собака металась рядом и восторженно его облаивала.

– Привет! – воскликнул он бешено и затараторил убыстряясь: – Меня зовут Гера. Мне пять лет. Родители подарили мне велосипед на день рождения.

Хозяин подозвал собаку пронзительным свистом, прихватил за ошейник, поместил между ног, удерживая вздымающиеся шерстяные бока напряженными икрами. Мальчик выпаливал еще что-то, но его голосок вобрал в себя гул электрички, накативший из-за многоцветной рощи.

Валентин Петрович пристально и растроганно – лицо разгладила отрада – наблюдал, как нарезает круги, о чем-то трезвоня, мальчик, и не сразу заметил его мать у ворот.

Он знал эту женщину всю ее жизнь, приемную дочь известного поэта, видел ее детство и взросление и теперь празднично кивнул ей, но она не кивнула.

Она молчала и смотрела мимо. Может быть, на собаку? Может быть, ее обеспокоила собака? Нет, она смотрела сквозь Валентина Петровича, статная, в модной импортной кожанке, с гордым сероватым лицом, похожим на камень.

Он отвернулся и пошел к дому, медленнее, чем в начале прогулки. Верная сука петляла впереди.

Вечером перед сном он долго вертел опаловую открытку с Большим театром – подарок для туриста – и наконец черканул на обороте: «Неужели у Вас нет потребностей написать мне?»

Спрятал в ящик под тетрадь.

Валентину Петровичу было восемьдесят два.

 

Версия для печати