Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2018, 1

Венедикт Ерофеев: посторонний

Главы из жизнеописания

К 80-летию Венедикта Ерофеева

 

Олег Лекманов филолог, литературовед. Родился в 1967 году в Москве. Окончил Московский педагогический университет. Доктор филологических наук, профессор НИУ ВШЭ. Автор многочисленных статей и монографий. Живет в Москве.

Михаил Свердлов – филолог, литературовед. Родился в 1966 году в Москве. Окончил Московский педагогический университет. Кандидат филологических наук, доцент НИУ ВШЭ. Автор многочисленных литературоведческих публикаций, автор книги «Сергей Есенин. Биография» (в соавторстве с Олегом Лекмановым) (2011). Живет в Москве.

 

 

Венедикт Ерофеев: посторонний

ГЛАВЫ ИЗ ЖИЗНЕОПИСАНИЯ[1]

 

ПЕТУШКИ – МОСКВА

 

Основной текст поэмы «Москва – Петушки», по-видимому, сложился быстро, в течение нескольких месяцев. Потом автор еще шлифовал его и дополнял разнообразными вставками. В автобиографии 1988 года Ерофеев рассказывал: «Осенью 1969 года добрался, наконец, до собственной манеры письма и зимой 1970 года нахрапом создал “Москва – Петушки” (с 19 января до 6 марта 1970[-го])». Ольга Седакова, однако, вспоминает, что уже на праздновании тридцатилетия Ерофеева в октябре 1968 года она видела «в тетрадке на столе» «первые главы» «Москвы – Петушков». А «после этого, – продолжает Седакова, – он закончил очень быстро, уже к концу года». Такую датировку ерофеевского произведения (осень – декабрь 1968 года) принять, конечно, невозможно, поскольку блокноты Ерофеева следующего, 1969 года полны подготовительных записей к поэме. Но и позднейшая ерофеевская датировка (19 января – 6 марта 1970 года) выглядит подозрительно по той простой причине, что сразу после окончания «Москвы – Петушков» автор выставил под текстом поэмы другое время года и год: «На кабельных работах в Шереметьево – Лобня, осень [19]69 года». Приведем еще один аргумент в пользу этой ранней датировки – совсем мелкий. Как раз сообщая в «Москве – Петушках» о праздновании своего тридцатилетия (24 октября 1968 года), Ерофеев указывает, что оно состоялось «минувшей осенью». Так можно было написать, например, в сентябре 1969 года, но не в январе – марте 1970-го, когда в «минувшую» с неизбежностью превратилась осень 1969 года.

Нахождение Ерофеевым «собственной манеры письма» трудно не назвать чудом: пусть сверходаренный, но все же дилетант стремительно преобразился в одного из лучших прозаиков современной ему России. «До “Петушков” я знал: замечательный друг, умный, прелестный, но не писатель. А как прочел “Петушки”… тут понял – писатель», – признавался Владимир Муравьев. «“Москва – Петушки” поразили изяществом стиля и неожиданными, очень остроумными поворотами мысли, – рассказывает Борис Успенский. – Этим поэма напомнила мне “Сентиментальное путешествие” Стерна».

Что тут сыграло главную роль? Многолетние поиски стиля, отразившиеся в прежних сочинениях Ерофеева, а также в его письмах и записных книжках? Ерофеевское постоянное, но выборочное чтение («У него был очень сильный избирательный импульс, массу простых вещей он не читал… Он, как собака, искал “свое”», – вспоминал тот же Муравьев)? Случайное и счастливое попадание в нужный тон? Ответа мы не знаем и теперь уже, наверное, никогда не узнаем. Сам автор в интервью 1988 года подчеркивал, что поэма писалась им не как программная и эпохальная вещь, а как забавная безделка для друзей, густо насыщенная сугубо домашними шутками и намеками. «Это был шестьдесят девятый год. Ребята, которые накануне были изгнаны из Владимирского педагогического института за чтение запретных стихов, допустим, Марины Ивановны Цветаевой, ну, и так далее, они меня попросили написать что-нибудь такое, чтобы их, ну, немного распотешило, и я им обещал, – привычно смешивая коктейль из разновременных обстоятельств, рассказывал Ерофеев. – Я рассчитывал всего на круг, ну, примерно двенадцать, ну, двадцать людей, но я не предполагал, что это будет переведено на двенадцать – двадцать языков».

«Я… очень долго не могла воспринять это как художественное произведение, я читала как дневник, где все имена знакомые», – вспоминала Лидия Любчикова, входившая в число тех «двенадцати – двадцати людей», для которых была написана поэма. «Когда первый раз, еще в рукописи, я читала “Москва – Петушки”, приняла их просто за дневник Венедикта», – вторит Любчиковой Ольга Седакова, незадолго до этого познакомившаяся с Ерофеевым через Бориса Сорокина. Знакомство состоялось на том самом праздновании тридцатилетия Венедикта, которое описывается в поэме: «…Пришел ко мне Боря с какой-то полоумной поэтессою, пришли Вадя с Лидой, Ледик с Володей. И принесли мне – что принесли? – две бутылки столичной и две банки фаршированных томатов». «Через много лет я его спросила: почему ты меня назвал “полоумной”? – а он сказал: “Я ошибся наполовину”», – рассказывает Ольга Седакова. В другом интервью она сообщает, что при знакомстве с Венедиктом «каждому новичку нужно было пройти экзамен. В моем случае это было требование прочитать Горация на латыни и узнать дирижера, который на пластинке дирижировал симфонией Малера. Не то что я так уж разбиралась в дирижерах и знала всего Малера – просто точно такая пластинка была у меня. Так что я узнала, и меня приняли». И она же так передает свое первое впечатление от автора поэмы: «Меня (а мне было девятнадцать лет, когда мы познакомились) его свобода от мира (не только от советского) ошеломила. Я думала, что такого не бывает».

О том, как возник знаменитый жанровый подзаголовок «Москвы – Петушков» Ерофеев в 1988 году сообщил вот что: «Меня попросили назвать это. Ну, хоть как-нибудь. Опять же, знакомая – ведь не может быть, чтобы сочинение не имело бы никакого жанра. Ну, я пожал плечами, и первое, что мне взбрело в голову, было – “поэма”. И я сказал: “Если вы хотите, то пусть будет поэма”. Они сказали: “Нам один хрен, пусть будет поэма или повесть”, но я тогда подумал: поэма». Про конкретные обстоятельства создания «Петушков» автор в своих интервью тоже рассказывал безо всякого пафоса. «…Зимой семидесятого, когда мы мерзли в вагончике, у меня появилась мысль о поездке в Петушки, потому что ездить туда было запрещено начальством, а мне страсть как хотелось уехать. Вот я… “Москва – Петушки” так начал» (из интервью Леониду Прудовскому); «Тогда на меня нахлынуло. Я их писал пять недель и пять недель не пил ни грамма. И когда ко мне приехали друзья и сказали: “Выпьем?”, я ответил: “Стоп, ребята, мне до этого нужно закончить одну гениальную вещь”. Они расхохотались: “Брось дурака валять! Знаем мы твои гениальные вещи!”» (из интервью Ирине Тосунян).

А вот как история написания «Москвы – Петушков» отразилась в кривом зеркале Вадима Тихонова: «Когда все уехали в отпуск, он там остался сторожить и сидел, писал. Я к нему когда приехал, услышал только смех. Захожу, смотрю, сидит Ерофеев и пишет. И смеется. Я ему сказал:

– Ну, хватит хохотать, Ерофейчик, уже пора и серьезным делом заниматься…

– А у тебя что, Вадимчик? – он меня спрашивает.

– А у меня идея есть.

– Какая идея?

– Надо выпить!»

Нужно тем не менее отметить, что в разговоре с друзьями Ерофеев назвал «Москву – Петушки» «гениальной вещью» вполне ответственно и осознанно, просто гениальность в его представлении вырастала не из звериной насупленной серьезности, а из дуракаваляния и домашней шутливости. В поэме сознательно подхвачены традиции анекдота и легковесной застольной болтовни, хотя сводить «Москву – Петушки» только к этой традиции, разумеется, было бы глупостью.

И тут самое время обратить внимание на как бы мимоходом и неуверенно оброненное Ерофеевым в интервью число близких друзей, для которых писалась поэма, – двенадцать. Комментарием к этому числу может послужить следующий фрагмент из ерофеевской записной книжки 1973 года: «Христа (как следует) знали 12 человек, при 3 с половиной миллионах жителей земли, сейчас Его знают 12 тысяч при 3,5 миллиардах. То же самое». Осторожное и ненавязчивое, почти игровое самоотождествление с Христом, которое легко выявляется в «Москве – Петушках», как представляется, многое объясняет в особенностях поведения Ерофеева конца 1960-х – начала 1970-х годов. «Я с каждым днем все больше нахожу аргументов и все больше верю в Христа. Это всесильнее остальных эволюций», – записал он в блокноте того же, 1973 года. «“Москва – Петушки” – глубоко религиозная книга, – утверждал Владимир Муравьев и вслед за этим спешил прибавить, – но там он едет, во-первых, к любовнице, а во-вторых, к жене с ребенком. И что, он раскаивается? Да ему это в голову не приходит».

Но вернемся к истории написания и распространения текста поэмы. «Помню, принес он как-то тетрадку. (Мы встречались у Кобяковых – это наш однокурсник.), – вспоминал Муравьев. – И вот Веничка пришел и объявил мне, что он написал забавную штуку. “Вот, если хочешь, посмотри, пока пошел покурить”. Это была “Москва – Петушки”. Я ему сказал тогда: “Сейчас ты ее обратно не получишь”. – “Как не получу? А я обещал ее во Владимире, Орехово-Зуеве, Павлове-Посаде”. – “А я ничего не обещал, у меня совесть чиста перед всем Владимиром. Я на чужую собственность не покушаюсь. Когда это будет перепечатано, получишь обратно”. Я тогда посмотрел несколько мест и увидел, что это не исповедальная проза, не любительская, а уже работа. Тогда, конечно, о ксерокопии и речи не было. И я договорился с женой Левы Кобякова перепечатать – лучше всего к завтрему. Хотя тогда и речи не было о том, чтобы заплатить. И она напечатала. А Венька исчез. Когда приехал, злобно меня спросил: “Где тетрадка?” – на что я с торжествующим видом сказал: “Вот она”. – “И можно взять?”».

Жена Льва Кобякова Римма Выговская рассказывала про обстоятельства первой перепечатки «Москвы – Петушков» чуть-чуть по-другому, чем Муравьев: «Венька говорит: “Я сяду и буду сидеть рядом!”, я говорю: “Фиг-то! Если ты будешь сидеть рядом, я ничего не напечатаю”. Всю ночь печатала, и в восемь утра раздался звонок в дверь. Этот гад Ерофеев пришел, отобрал у меня рукопись и все мое напечатанное. Но перед этим мы со Львом Андреевичем шестой экземпляр притырили». Еще один вариант воспоминаний Выговской помещен в книге мемуаров о Ерофееве: «Я тогда работала машинисткой в издательстве “Физматгиз”, вот Володя и приехал ко мне с просьбой перепечатать поэму. Причем вредный Венька соглашался оставить рукопись (а это была большая тетрадь, типа конторской, в коричневом переплете) только до утра. Уложив детей (двух и пяти лет) спать, я села за машинку. Гостей выставила вон, чтобы не мешали, а дети привыкли спать под стук моей машинки. <…> …я села “немного поработать” и печатала всю ночь. Венедикт словно под дверью стоял: явился через полчаса, как я перестала стучать на машинке. Володя попросил меня сделать пять экземпляров, я, конечно же, сделала для себя шестой, на папиросной бумаге. Венька потом долго ругал меня за большое количество опечаток. Но ведь я напечатала поэму за восемь, причем ночных, часов, после целого дня работы на этой же машинке. А норма тогда у машинисток была тридцать две страницы в день. Позже Володя сказал мне, что именно мой экземпляр рукописи был отправлен за границу»[2].

Однако прежде чем попасть за границу, копии, перепечатанные Риммой Выговской, а также коричневая тетрадка с текстом поэмы с легкой руки Владимира Муравьева и самого Ерофеева пошли гулять в самиздате. Еще до первой публикации «Москву – Петушки» многократно перепечатали, переписали от руки, а многое из поэмы успело войти в пословицы. «Он привез отпечатанные на машинке листы – “Москву – Петушки”, – вспоминает сестра Ерофеева Тамара Гущина. – Сначала я все смеялась, потом уже плакала в конце. По-моему, там даже тогда еще не было названия “Москва – Петушки”, а просто листы отпечатанные. Я говорю сестре: “Нина, какой талант все-таки у Венедикта! И как жалко, что напечатать-то это все нельзя”». «В 1969 году Муравьевы дали мне почитать “Москву – Петушки”, – писала Наталья Трауберг. – Конечно, это было не только общественно-идеологическое, но и литературное событие. На Западе “братьями” Ерофеева могли [пказаться писатели из числа “рассерженного поколения”, но, конечно, только “младшими братьями”, потому что рядом с Веней они просто мальчишки со скверными характерами». «Я Шукшину дала, я ему перед самой его смертью дала, он успел прочитать, и мне потом передали, что он сказал, что это очень талантливо», – сообщает Светлана МельниковаЭтот единственный экземпляр, который приносили его друзья – он был всегда окружен их компанией, – мы зачитывали вслух в курилке [филологического факультета МГУ. – О. Л., М. С.], – рассказывает Ольга Седакова. – Все это началось с одного экземпляра, написанного от руки в общей тетради в сорок восемь листов… Все стали сразу читать, списывать; мы с Ниной Брагинской, наверное, два раза делали копии на машинке. Хотелось не только читать, хотелось другим раздавать, хотелось всем этим делиться. Это был шаг свободы немыслимой – между тем настроением, в котором было общество, и совершенно свободной позицией повествователя в “Петушках”. Кроме того, это было блестяще написано, с тем блеском, который к тому времени был забыт в русской литературе».

Приведем здесь и несколько ответов на заданный нами тогдашним читателям вопрос: «Когда и при каких обстоятельствах вы впервые познакомились с “Москвой – Петушками”?»

Нина Брагинская: «Первую (может, и не первую, но были ли другие и куда делись, никто не знает) копию с тетрадки с поэмой “Москва – Петушки” перетюкивала на машинке я и отдала Вене, Оле Седаковой, себе оставила, Аверинцеву дала почитать»; Анна Шмаина-Великанова: «Нам принес домой на Зубовский бульвар Володя Муравьев собственноручную машинопись. Июнь 1970[-го]»; Александр Шайкин: «У Жени Костюхина был экземпляр (четвертая копия из машинописной закладки), напечатанный самим Веней. Женя гордился, что у него “авторский” экземпляр. Веня целый год учился вместе с Женей и Володей Муравьевым в МГУ, потом его выперли, то ли из-за курса “Истории КПСС”, то ли военная кафедра постаралась. Но дружбу они сохранили. Женя нам вслух читал Веню (он отлично читал, и вслух Веня еще интереснее, как, например, Гоголь вслух намного лучше чтения глазами), ну а потом уже были машинописные копии, потом и какие-то издания появились...»; Георгий Елин: «В 1970-м, когда работал художником на военной киностудии. Мы тогда на работе читали вслух разные “подпольные” книжки – от “Некрополя” Ходасевича до “Лолиты”, и, когда мне в руки попала слепая машинописная копия Ерофеева, я не смог не поделиться с коллегами»; Маша Слоним: «Начало 1970-х, 1971-й? Читали вслух со слепой рукописи в квартире ГрибановаОдаховской, валялись от смеха, потом составляли коктейли, в доме был французский лосьон, но не от потливости ног, мерзкий на вкус, но самые преданные почитатели таланта (я в том числе) пили!»; Галина Ельшевская: «Прочитала сразу после того, как она была написана. Год примерно 1971-72-й, переплетенная машинопись с рукописными пометками автора, дал Марк Фрейдкин. Ее немедленно сперли, дом был не дом, а проходной двор. Я бы себя убила за такое, а Марк простил и даже не ругался»; Валентина Голубовская: «В 1972-м. Машинописные странички. Сразу вошло в нашем кругу “Слеза комсомолки” и многое другое»; Юлий Ким: «Про Москву с Петушками я прочел году в 1972-м, в самиздате еще, и сразу подумал: “Гоголь!” Потому что “Мертвые души” – поэма и “Петушки” – поэма. От восторга я даже сочинил стихи, которые заканчивались так:

 

Ах, Веня! Где же наш журнал?

Да вот он: ручка и бумажка,

Да сам – третей поэт-бедняжка.

Не-член. Не-профессионал.

Журнал назвали так уныло

Жестяным словом “самиздат”.

Тут ход исторьи виноват.

П...здец. Начальство утвердило.

Зато корысти никакой,

Окроме гордости и чести.

Плетнева просьбами не ести

И к Бенкендорфу ни ногой.

И Бенкендорфу полный рай

без суеты хватать за жопу

Нетитулованную шоблу

И отправлять в далекий край:

Кого – в Сибирь, кого – в Европу.

А деньги...

Деньги – денюжки-и...

Ах, Веня! Кто оценит слово

Поэта? Деньги – пустяки:

Хоть десять тыщ за “Годунова”,

Хоть с маслом шиш за “Петушки”».

 

Лев Рубинштейн: «Я прочитал “Петушки” то ли в 1972-м, то ли в 1973 году, в Москве, в самиздате, разумеется. Помню, что однажды листочки из основательно потрепанной папки рассыпались в вагоне метро. Поздно вечером. И какой-то не очень трезвый, но дружелюбный дядька помог мне их собрать, совершенно не поинтересовавшись, что же на этих листках такого было. А ему-то зачем? Бумажки и бумажки...»; Сергей Иванов: «В 1973-м на филфаке МГУ самиздатную рукопись дал почитать однокурсник Андрей Зорин. В обмен на “Николая Николаевича” Алешковского. Помню, в момент обмена (на “Большом Сачке”)[3] подошла Наташа Нусинова и полюбопытствовала: “Что это у вас?”. На что Зорин одними губами произнес: Forbidden![4]»; Виктор Матизен: «Году в 1973-м или 1974-м в Новосибирском Академгородке, знакомый привез из Москвы подслеповатую машинописную копию. Читали вслух и взахлеб»; Софья Богатырева: «Поэму “Москва – Петушки” в моем поколении и моем кругу знали чуть ли не наизусть, растащили на цитаты, которыми щеголяли к месту и не к месту. “И немедленно выпил” заметно повысило потребление алкоголя в нашей компании, “коса до попы” почиталось завидным комплиментом женской красоте, даже если вместо косы имела место короткая стрижка, “иду-иду, а Петушков все нет и нет”, – бормотали себе под нос по дороге к метро и т. д. и т. п.».

Соответственно, и воспринимался теперь Венедикт теми, кто его впервые встречал, уже не просто как «умный, прелестный» человек, а как автор прославившейся в самиздате поэмы. «Я познакомился с Ерофеевым в Пасху 1969 г. на квартире Андрея Петяева во Владимире, – вспоминает Андрей Архипов. – Мы (несколько друзей) в тот же день прочитали вслух “Москву – Петушки” по рукописи (тетрадка в клетку в девяносто шесть страниц, исписанная от первой до последней клеточки), а Ерофеев дремал в другой комнате. Понятно, что первое впечатление было скорее от книги, чем от человека»[5]. «В пору создания “Петушков” личного знакомства не было, но были общие знакомые, общая среда зачинавшегося самиздата и диссидентства, и юноши-отроки из близких семейств были первыми размножителями на машинке “Петушков”, “Моих показаний” Толи Марченко и т. п., – а я был среди первых читателей, – пишет философ Сергей Хоружий. – Единственная личная встреча. Имеет точную дату числа и месяца, но без года (около 1970-го?). Я – в гостях у малознакомых молодых людей из диссидентской среды. Хозяин Павел занимается переправкою в Израиль русейших людей, членов старинной секты иудейского толка в глуши Воронежской губернии, снимает полуподвальную комнатку где-то на Первой Мещанской, которая еще не проспект Мира. Окно – в большой двор, время, как мне кажется, – ближе уже к утру, рассвет брезжит, и в неверном его свете мы видим, как по пустынному двору с другого конца в нашу сторону мерно шагает высокая фигура, близится, пригибается и вступает в наше окно. То был он – высокий, красивый, с хорошими манерами. В компании, помнится, говорил в основном со мной, но я тем разговора, увы, не припоминаю вовсе. Думаю – о литературе: политики оба мы не любили, а тут общность вкусов явно была. Вероятно, и о философии, о чем говорит плод встречи. Вот его инскрипт на книге О. Шпенглера “Причинность и судьба” (Пб., 1923): “Сергею Хорунжему дарю за полтора червонца этого гнусного апологета неметчины вечером 27/VII, в надежде утром 28/VII опохмелиться на полтора червонца. В. Ерофеев”».

До абсурда ситуацию знакомства со «знаменитым автором “Москвы – Петушков”, по обыкновению, довел гаер Тихонов. Ерофеев рассказывал Л. Прудовскому: «Я, допустим, сижу во Владимире в окружении своих ребятишек и бабенок, и вдруг мне докладывает Вадя Тихонов: “Я познакомился в Москве с одним таким паразитом, с такой сволотою”. Я говорю: “С каким паразитом, с какой такой сволотою?” Он говорит: “Этот паразит, эта сволота сказала мне, – то есть Ваде Тихонову, – что даст… уплатит семьдесят три рубля (почему семьдесят три – непонятно) за знакомство с тобою”. То есть со мною. Ей-богу». Речь Тихонов вел о литераторе и известном богемном человеке Славе Лёне. «То есть Лён прочел “Петушки”», – уточняет далее Прудовский. «Ну да, – отвечает Ерофеев. – Я удивился, а Лёну» поэт Леонид «Губанов сказал: “Вот если Вадя Тихонов, который хорошо с ним знаком…” – вот тогда он и залепился со своими семьюдесятью тремя рублями». Игорь Авдиев вспоминал, что подобные знакомства предприимчивый ерофеевский оруженосец поставил на поток: «После успеха поэмы Тихонов стал “продавать Ерофейчика” направо и налево. Стоило Венедикту появиться у Тихонова на Пятницкой улице, как “продавец” начинал раззванивать по Москве: “Хотите Ерофеева – тащите семь бутылок, познакомлю…” <…> Таковы были самые первые и, пожалуй, самые весомые гонорары в небогатой издательской практике Венедикта».

Многие из тех, кому довелось познакомиться с Ерофеевым близко, говорят и пишут, что его главное произведение все же не дает репрезентативного представления о масштабе личности автора. «Конечно, Ерофеев был больше своих произведений», – свидетельствовал Владимир Муравьев. «…Все мы, друзья молодости, любили его не как знаменитого писателя, а как прелестного (именно!), обаятельнейшего, необычайно притягательного человека, – вспоминала Лидия Любчикова. – Мы очень чувствовали его значительность, он был для нас значителен сам по себе, без своих писаний». «Конечно, мне эта вещь понравилась, но честно скажу: я как-то мысленно не очень соединял автора и его произведение, – говорит о «Москве – Петушках» Марк Гринберг. – Впечатление, которое производил сам Венедикт, и влияние, которое он оказывал на окружающих, были – в моем случае – более сильными, чем влияние “Петушков”». «Для меня образ Вени, каким я его помню, совершенно заслоняет его книги, или, вернее, книги неотделимы от этого образа (хотя речь там идет о том времени, когда мы не были знакомы)», – рассказывает Людмила Евдокимова.

Однако в сознании большинства читателей фамилия «Ерофеев» прочно связалась именно с «Москвой – Петушками», и эти читатели с нетерпением ждали повторения и закрепления успеха в других произведениях автора поэмы. Подобные ожидания сильно фрустрировали Ерофеева. Ведь «Москва – Петушки» создавались легко и безо всякого внешнего нажима, «нахрапом», почти по наитию. А теперь Ерофееву пытались внушить, что он обязан «творить» и «оправдывать надежды». «Ему захотелось это написать, и он написал. И сразу прославился, – говорит Борис Успенский о феномене ерофеевского главного произведения. – “Петушки” стали все читать, цитировать… И дальше он писал, может быть, уже не по внутренней потребности, а по внешней». «Возможно, ему недоставало самоуверенности, уверенности в своем таланте, а значит, в праве на ошибку, неудачу, повтор», – осторожно предполагает Елена Игнатова.

«Насколько я мог наблюдать Ерофеева, его “характер”, манера говорить, позы, “ухватки” казались неизменными, – вспоминает Андрей Архипов. – Другое дело, “исторические перемены”, может быть, и не менявшие характера, а скорее, наслаивавшиеся на него. Важнейшая такая перемена произошла, как мне кажется, когда он стал “знаменитостью”. У него существенно расширился и изменился круг друзей (или знакомых). Он стал – я думаю, поддаваясь пожеланиям новой среды, – больше думать о себе как о писателе, т. е. как о том, кто может и должен писать на регулярной основе, а не оставаться создателем единственного произведения, по сути дела, и не литературного. Может быть, это только мне трудно представить себе место “Москвы – Петушков” в “поле литературного производства”? А вот дальнейшая ерофеевская продукция уже вполне литературная. Я думаю, что превращение в писателя несколько упрощало Ерофеева (в смысле леонтьевской “вторичной простоты”, “вторичного смешения”, нивелировки), делало его “одним из”, а не просто “одним”. Когда я говорю о нелитературности “Москвы – Петушков”, я не имею в виду каких-либо поэтических несовершенств, а только то, что эта поэма была создана вне литературы, стояла вне литературы и вольно или невольно бросала на литературу тень сомнения. А вот позднейшие его вещи – это литература, продукция».

По-видимому, из страха перед писательской немотой склубился позднейший рассказ Ерофеева о якобы почти законченном им, но утерянном в нетрезвом состоянии романе под названием «Шостакович». Л. Прудовскому Венедикт рассказывал о содержании «Шостаковича» и обстоятельствах его пропажи следующим образом: «…как только герои начали вести себя, ну... как сказать... Вот, у меня этот прием уже украден – как только герои начали вести себя не так, как дóлжно, то тут начинаются сведения о Дмитрии Дмитриевиче Шостаковиче. Когда родился, кандидат такой-то, член такой-то и член еще такой-то Академии наук, почетный член, почетный командор легиона. И когда у героев кончается этот процесс, то тут кончается Шостакович и продолжается тихая и сентиментальная, более или менее, беседа. Но вот опять у них вспыхивает то, что вспыхивает, и снова продолжается: почетный член... Итальянской академии Санта-Чечилия и то, то, то, то... И пока у них все это не кончается, продолжается ломиться вот это. Так что Шостакович не имеет к этому ни малейшего отношения. <…> Все это было в сетке. Я могу назвать точно – вот это знойное самое лето. 72-й год. Знойное лето под Москвою. Я когда увидел пропажу, я весь бросился в траву, и спал в траве превосходно».

Игорь Авдиев даже утверждал, что «в электричке и во Владимире, в доме Андрея Петяева» Ерофеев читал ему «гладкий законченный текст» произведения, «потерянный на обратном пути» в Москву – «общую тетрадь, исписанную каллиграфическим почерком». Впрочем, Авдиев летописец не слишком надежный. Мы вслед за Владимиром Муравьевым[6] склонны считать роман «Шостакович» мистификацией автора «Москвы – Петушков», придуманной для гипотетического пополнения своей не слишком обширной библиографии.

Но в тот период, когда вызревали и писались «Москва – Петушки», Ерофеев был, что называется, на подъеме. 31 июля 1969 года он подвел промежуточный итог еще одного своего творческого проекта – занес в записную книжку вариант списка русских модернистов для антологии отечественной поэзии начала ХХ века, составлявшейся им в течение многих лет. Этот список знаменательно включал в себя 100 фамилий. Наряду с широко известными авторами в него входили стихотворцы второго и третьего ряда, которых знали тогда лишь знатоки: Иван Рукавишников, Юрий Верховский, Юрий Сидоров, Александр Измайлов и многие другие. «…Я влюблен во всех этих славных серебряно-вековых ребятишек, – в 1982 году напишет Ерофеев в эссе «Саша Черный и другие», – от позднего Фета до раннего Маяковского, решительно во всех, даже в какую-нибудь трухлявую Марию Моравскую, даже в суконно-камвольного Оцупа. А в Гиппиус – без памяти и по уши». По-видимому, упоминание фамилий полузабытых и забытых поэтов было для Ерофеева не только родом эстетического и фонетического наслаждения и своеобразного ребяческого хвастовства, но и вполне серьезным делом – он всегда испытывал острый и жалостливый интерес к незаслуженно и заслуженно обойденным. Был в этом и вызов по отношению к тогдашней интеллигентской моде на «большую четверку» Серебряного века – Ахматову, Мандельштама, Пастернака и Цветаеву. «Прекрасно знал поэзию, мог цитировать наизусть очень много; здесь тоже происходило соревнование, – вспоминает Людмила Евдокимова. – Игорь Северянин – всего наизусть. Козьма Прутков. Но не цитировал, сколько помню, поэзию интеллектуальную, так сказать, “заумную” типа Мандельштама (хотя все мы тогда уже постоянно читали его стихи в сам- и тамиздате)».

Со студенческих лет почитаемого им, а многими несправедливо заушаемого Игоря Северянина Ерофеев почти демонстративно продолжал числить в ряду своих самых любимых поэтов. «При мне, когда его спросили о его любимом поэте, он ответил: “Два. Данте Алигьери и Игорь Северянин”», – рассказывает Ольга Седакова. «Веничка Ерофеев бывал у нас в доме в 1968–1969 годах, – вспоминала Наталья Логинова. – <…> Иногда случалось так, что дома были только я и моя маленькая дочь, поэтому Веничка, чтоб не мешать мне заниматься домашними делами, садился за пишущую машинку и, судя по звукам, одним пальцем печатал по памяти стихи Игоря Северянина. За несколько раз во время своих визитов Веня написал стихотворений двадцать. С собой он их не брал, и мне очень понравились эти поэтические кружева. Однажды, после очередного занятия машинописью, я спросила Веню, сколько стихотворений Северянина он знает наизусть. В тот раз он не ответил мне, но обещал подсчитать к следующему визиту. И слово свое сдержал. Оказалось, что он знал наизусть двести тридцать семь стихотворений Северянина. Хорошо помню, как это просто поразило меня». Оставаясь ночевать у своего старинного приятеля Николая Котрелева, Венедикт, перед тем как отправиться спать, торжественно объявлял его жене, Татьяне Чудотворцевой: «Чудотворцева, я сейчас тебе Северянина читать буду». Игорь Авдиев вспоминал, как строкой из любимого поэта Ерофеев мгновенно отреагировал на мелкую, но трагическую неприятность в их общем алкогольном быту: «Как-то ехали мы в электричке… Взяли с собой токайского вина… на последние деньги… одну бутылку… помните, бутылку с таким длинным горлышком. <…> Пробка – ни с места… сломали авторучку и карандаш, указательные пальцы были бесполезны… Два беспомощных, дрожащих с похмелья верзилы минут двадцать не могут справиться с плюгавой бутылкой, в которой и градусов-то всего шестнадцать… Уже Реутово проехали. Веня зажал бутылку в лядвиях и с последним отчаянием примерился в пробку обломком авторучки и налег всем телом… Мгновение ужаса – у бутылки донышко отвалилось. Я вскрикнул. Венедикт в доли секунды успел бутылку перевернуть… Огорчение на лице, испуг в глазах, мокрые штаны, перевернутая бутылка с остатками вина, и Венедикт медленно, приходя в сознание, произносит: “Весь я в чем-то венгерском!”»[7].

Яркими внешними событиями жизнь Ерофеева в сáмом начале 1970-х годов была не очень богата. Он по-прежнему подвизался на кабельных работах в Подмосковье, по-прежнему со свитой владимирцев совершал набеги на столицу. «Когда они ко мне приходили, я от книжного шкафа ни на шаг, так и смотрю, какая книжка у Авдиева в руках, и чуть он с нею шаг в сторону делает, говорю: Игорь, книгу положи на место, – рассказывает художник Феликс Бух. – У моего друга они Ахматову увели, он им говорит: “Ребят, что ж вы Ахматову стянули?” Они даже и не отпирались, все в открытую: нам нужнее. Владимирские иногда разъезжали по Подмосковью, в каждом пункте, где могла быть читальня, выходили из электрички и записывались в библиотеку, брали книги хорошие, а потом в Москве загоняли на черном рынке. Тоже считали – нормально». Отчасти сходной историей поделилась в своих воспоминаниях Римма Выговская: «Лев Андреевич однажды сумел раздобыть томик Фета – с книгами тогда плохо было, – к нам пришел Веня. Когда он уехал, я книги не обнаружила. В следующее появление Вени у нас я спросила:

– Это ты Фета увел?

– Конечно. Зачем он тебе? Что ты в поэзии понимаешь?

– Верни.

– У меня его уже нет, кто-то стащил.

С тех пор каждый раз, когда в моем доме появлялся Веня с кем-нибудь из своих приятелей, перед их уходом я их обыскивала, чтобы они не утащили какой-нибудь книги».

Зимой 1971 года в жизнь Ерофеева вернулась Юлия Рунова, которая исчезла было с горизонта Венедикта после его женитьбы на Валентине Зимаковой. За это время она сама успела побывать замужем, родить дочку, развестись с мужем, и вот теперь через Валентину Еселеву Юлия известила Ерофеева, что хотела бы с ним встретиться. Известие о том, что у Руновой тоже есть ребенок, стало для Венедикта настоящим потрясением. «Во время одного из наших свиданий у Еселевой, – вспоминала Юлия, – Венедикт вдруг заметил медицинскую карточку моей дочки, торчавшую из книги, которую я с собой принесла. Так он узнает о моей Верочке. Но он в настоящем шоке, он не может спокойно смотреть на меня. Он даже просит меня выйти из комнаты и целый час в одиночестве курит у окна. Но я тогда не чувствовала никакой вины ни перед Венедиктом (я ведь никогда не давала ему никаких обещаний), ни, в свое время, перед своим мужем, поскольку досталась ему девицей. И почти все три года замужества я добивалась официального развода и в конце концов получила его».

Собственная семейная жизнь Венедикта в описываемый период дала глубокую трещину. Валентина пила, ни малейшего уюта в мышлинском доме не наблюдалось. «Есть такая юридич[еская] формула: “В здравом уме и твердой памяти”. Т[о] е[сть] как раз то, чего у меня нет в дни выездов в Мышлино», – отметил Ерофеев в блокноте 1969 года. «Лучшая пародия на скульптуру Мухиной “Рабочий и колхозница” мы с Зим[аковой]», – записал он там же. Напомним, что «двое этих верзил со скульптуры Мухиной – рабочий с молотом и крестьянка с серпом» участвуют в расправе над героем ерофеевской поэмы, которая, вероятно, писалась как раз в 1969 году.

Возобновившиеся трагикомические метания Ерофеева между Зимаковой и Руновой выразительно описаны в воспоминаниях Лидии Любчиковой: «Бен потом снова сошелся с Юлией, и на какое-то время семью у него как отрезало, он о них даже не вспоминал, не говорил. У Юлии была трехкомнатная квартира в Пущине, она постаралась его обиходить, потому что он в переездах среди своих пьяных мужиков, житья на квартирах и в гостиницах оборвался весь, даже, наверное, и мыться там было негде. И она взялась его одевать, обувать, отмывать, всячески холить и нежить. Приезжает он как-то раз к нам и портфель несет. То у него были какие-то замызганные чемоданчики, а тут роскошный министерский портфель, и оттуда он вынимает замечательные тапочки мягкие, коричневые. Он нам тапочки показывает, усмехаясь над собой, и говорит: “Что тапочки! У меня теперь холодильник даже есть, представляете! Первый раз в жизни у меня есть холодильник, и чего там только в этом холодильнике нет!” И весь сияет и рад по-детски. Тихонов говорит: “Как же так, ведь Юлия...” “А я не пью, отвечает, совершенно”. “Быть этого не может”, говорит Тихонов. “Как же я могу пить, если она меня по методу Макаренко воспитывает? Она мне дает деньги и посылает в магазин. Ну как же я могу истратить их?” Он пожил у Юлии, а потом страшно чем-то отравился. Кажется, у нее где-то спирт стоял как у биолога. И, по-моему, она стала ультиматумы ставить, чтобы он не пил. И Бенедикт снова появляется, вынимает эти тапочки и говорит: “Я в Мышлино еду”. Обмолвился о том, что в Пущине у него стала коса на камень находить. Не в силах с тапочками расстаться, он их с собой взял. Потом через некоторое время появляется и снова тапочки достает: “Я, говорит, в Пущино еду”. И так и ездил некоторое время. Если он доставал тапочки, мы знали, что у него эксцесс в Пущине. Если эксцесса нет, то тапочки не появлялись. Когда в Мышлине какой-нибудь эксцесс (очевидно, Валя ревновала), он уже из Мышлина уезжал с тапочками».

Именно от Руновой в середине августа 1972 года Ерофеев узнал о смерти матери – Юлии отправила телеграмму старшая сестра Венедикта, Тамара Гущина. На похороны Анны Андреевны в Кировск Ерофеев не поехал (впрочем, скорее всего, и ехать-то было уже поздно), однако смерть матери он, без сомнения, пережил тяжело. «…Поначалу Веня был типичным бродягой: отрицал родственные чувства. Даже когда жил у нас, говорил, что это оттого, что больше негде, – вспоминает Нина Фролова. – А когда мама умерла, он вдруг сказал: “Раз мамы нет, мы все должны теперь держаться друг друга”. Я была приятно удивлена такой переменой».

12 января 1973 года за прогулы без уважительной причины кабельщик-спайщик 3-го разряда Венедикт Ерофеев был уволен с работы по статье 33, пункт 4 КЗоТ РСФСР. Не вполне ясно, стало ли это скрытой местью государства за распространение «Москвы – Петушков» в самиздате, но последствия у этого увольнения могли оказаться весьма печальными. «Увольнение со службы по данной статье для любого советского человека являлось натуральной катастрофой, поскольку автоматически превращало его трудовую книжку в “волчий билет”, а самого ее обладателя в изгоя, – разъясняет в статье «Венедикт Ерофеев и КГБ» Павел Матвеев. – Отныне он не мог рассчитывать ни на какую сколько-нибудь хорошо оплачиваемую работу, за исключением неквалифицированной, или тяжелого физического труда например, чернорабочим на стройке. И то если удастся на нее устроиться». «Моя хлопотливая и суматошная должность тунеядца», – отметил Ерофеев в записной книжке 1973 года.

Может быть, именно с этими неприятностям была, в первую очередь, связана попытка Ерофеева с помощью давнего приятеля Владимира Катаева восстановиться на втором курсе филологического факультета МГУ. «Странно: к тому времени он уже помотался по стране, – недоумевает Катаев в мемуарах, – сменил с десяток профессий, побывал в двух провинциальных институтах, написал свою главную книгу, а старая университетская зачетка, которую он унес с собой, не приступая к сессии на втором курсе, оказывается, оставалась с ним, и о возвращении в университет все эти годы он думал. Зачем? Вот еще одна загадка. Замысел был таков: я к тому времени стал преподавателем кафедры истории русской литературы и имел право расписываться за прием нескольких экзаменов. Что я и сделал с легким сердцем, да еще договорился о том же с приятелем с соседней кафедры. Номер не прошел: на пути стал наш старый заместитель декана. Он, конечно же, вхожий на Лубянку, знал про “Москву – Петушки” и сказал веско:

Ерофеева на факультете ни-ког-да не будет».

Именно с января 1973 года в жизни Венедикта начался тяжелый период, о котором Игорь Авдиев рассказывал так: «Два года безработицы, каждодневный поиск ночлега, “трехразовое – по его выражению – питание (вторник, четверг, воскресенье)” вырвали признанье: “Отвык. Я не думал, что бездомность отнимает столько сил”. Он ночевал то у Тихонова на Пятницкой, то у меня в Толмачевском». Тот же Авдиев поведал мелодраматическую историю, которая должна была объяснить, почему Ерофеев хотя бы изредка не мог приезжать на ночь к Зимаковой, в Мышлино: «Рыжеволосую красавицу жену в Петушихинских пределах вдруг решил отнять директор школы, где та преподавала немецкий, литературу, а порой все предметы подряд, что не редкость в деревенских школах. Венедикт вернулся из поездки серый и потерянный: “Дай чего-нибудь отхлебнуть… Я не спал всю ночь… Вернее, старался заснуть… Представь себе, как можно спать в одной избе с мудаком, который лежит на кровати у другой стены с топором под подушкой… Время от времени вскакивает, начинает орать, что любит твою жену, и размахивает у тебя под носом топором… Так до утра…” Я дал Венедикту что было и не стал спрашивать, зачем нужно было все это терпеть до утра, а не уйти в ночь, пешком, через Поломы к Ларионову и дальше, к Пешкинскому повороту: Венедикт был бы не Венедикт, если бы не просмаковал горечь этой беды до дна». Эта история, почти без сомнения, была целиком вымышлена то ли Ерофеевым, то ли самим Авдиевым. Не говоря уже о том, что стиль отношений Венедикта с Валентиной Зимаковой абсолютно исключал тихое и покорное лежание князя Мышкина-Ерофеева рядом с разбушевавшимся Рогожиным-директором школы, можно просто заглянуть в записные ерофеевские книжки 1973 года и легко убедиться, что в Мышлино у Зимаковой он тогда проводил довольно много времени.

В январе этого года Венедикта, забредшего в московскую мастерскую приятеля-художника в поисках ночлега, впервые увидела Елена Игнатова. «С Ерофеевым я познакомилась в доме художника Бориса Козлова. Он появился в компании с Юрием Мамлеевым, Славой Лёном и какой-то барышней, отрекомендованной как “девушка русской литературы”», – рассказывает она. В своих воспоминаниях Игнатова оставила суггестивное описание жизни Ерофеева той тревожной поры: «Он был беззащитен и постоянно виноват перед властью: принадлежал к категории, близкой к “бомжам”, не имел постоянного прибежища и работы, часто терял документы, а с военным билетом дело принимало угрожающий оборот. У него были проблемы с пропиской, а тут и влиятельные друзья не могли помочь».

Пасху, которая в 1973 году пришлась на 29 апреля, Ерофеев встретил вместе с такими вот влиятельными друзьями во Владимире. Познакомившаяся с Венедиктом незадолго до этого дня Валентина Филипповская вспоминает: «Пасху в том году мы отмечали в доме Татьяны и Славы Сидоровых. И это было довольно странным для меня, так как они оба работали в системе МВД. За столом было много интересных разговоров, но запомнился мне один, спор о природе творчества. Борис Сорокин утверждал, что творчество – это грех и на него имеет право только Бог, а Венечка очень аргументированно говорил о том, что человек как венец Божьего создания имеет право творить. Позднее пришла Оля Седакова с мужем Сашей, Ольга в другой комнате села за рояль, она играла Шопена, и я ушла ее слушать. Потом как единственный трезвый человек я пошла мыть посуду и выливала в раковину из бутылок оставшуюся водку, чтобы они поменьше выпили. За этим занятием застал меня Боря Сорокин и был так расстроен, как будто я кого-то убивала».

С середины мая 1973 года трудность внешнего положения Ерофеева еще усилилась. Павел Матвеев справедливо напоминает, что с этого времени он подпадал «под действие Указа Президиума Верховного Совета СССР от 4 мая 1961 года “Об усилении ответственности за тунеядство”. Согласно этому указу, любой советский человек, не занимавшийся “общественно полезным трудом” на протяжении более четырех месяцев, должен был быть трудоустроен в обязательном порядке на любую работу по определению органов внутренних дел. В случае же отказа от подобного предложения он должен был быть в принудительном порядке отправлен на так называемые стройки народного хозяйства – с запретом на проживание во всех крупных городах СССР, не говоря уже о столице». В противном случае тунеядец мог быть привлечен к уголовной ответственности. «Меня, прежде чем посадить, надо выкопать», – грустно пошутил Ерофеев в записной книжке 1973 года.

Одним из постоянных мест приюта, начиная с весны, для Ерофеева в этом году сделался садовый домик Светланы Мельниковой в московском Царицынском парке. «…На первом троллейбусе – в Царицыно, забираюсь в окошко, под двумя матрасами и сплю. Холод», – фиксирует в блокноте Ерофеев один из своих визитов в этот домик. Мельникова была активной участницей кружка православных националистов, основанного Владимиром Осиповым, успевшим к этому времени отсидеть семь лет в Дубравлаге. Но это Осипова не сломило, и с января 1971 года он стал выпускать первый в СССР периодический самиздатовский журнал «Вече», причем фамилия Осипова как главного редактора и его домашний адрес открыто указывались на обложке каждого номера.

В начале 1970-х годов идеологическая программа шестидесятников (построение социализма с человеческим лицом, возвращение к «ленинским нормам») уже воспринималась как стремительно обветшавшая и наивная. Интеллигенция лихорадочно искала новые нравственные опоры и ориентиры. Неудивительно, что нашелся спрос и на национал-патриотические идеи.

В восьмом номере журнала «Вече», вышедшем в июле 1973 года, было помещено эссе Венедикта Ерофеева о Василии Розанове, написанное им, как полагал Игорь Авдиев, «в уплату за гостеприимство», оказанное Светланой Мельниковой. Сам Ерофеев в автобиографии конца 1980-х годов тоже подчеркнул, что текст о Розанове появился «под давлением журнала “Вече”». «Ты меня вынудила написать... впопыхах...» – обвинил Ерофеев Мельникову в интервью 1990 года, а Мельникова, полуоправдываясь, ответила ему так: «Веничка, ты говорил, что у тебя за полгода было девять трезвых дней. Ты недоговорил, что за три дня из этих девяти ты написал “Розанова”». «Он очень смешно и обстоятельно рассказывал, как ему предложили: мы тебе дадим на два летних месяца дачу, а ты пиши, – вспоминал Владимир Муравьев. – Потом он приезжал и говорил: “Мне в окошечко давали бутылку кефиру и два куска хлеба на блюдечке”».

Как видим, над своей прозой о Розанове Ерофеев работал в условиях, прямо противоположных обстоятельствам создания «Москвы – Петушков». Тогда он чувствовал себя вольной птицей, теперь оказался чуть ли не в тюремном заключении. Однако получившимся результатом Ерофеев был, скорее, доволен. Интересные подробности о том, как он вместе с Владимиром Бибихиным на время обрел ерофеевское эссе о Розанове, приводит в своих кратких воспоминаниях Сергей Хоружий: «Мои очень близкие друзья жили в старом желтом двух-трехэтажном домике на углу ул. Чехова и Садового кольца, и соседкою по площадке была у них красивая и симпатичная Маринка Юркевич, девушка Венички, направляясь к которой он и переходил Кольцо, будь то выпимши или нет. Однажды я был у них вместе со своим другом Бибихиным, кто ныне известен миру как великий русский философ; и в это время хозяйка, пообщавшись с соседкой, приходит с пачкой листков А 4 пополам и говорит: Тут Веничка был, и вот он только что написал. Перед нами машинопись, “Василий Розанов глазами эксцентрика”. Мы уже уходили, но мой друг, увидев листки, крайне разволновался – сегодня читатели Бибихина знают, что с Розановым у него особые отношенья, – и немедля выпросил, чтоб ему дали их прочесть хоть на день. Пройдя квартал по Кольцу, мы входим в метро “Маяковская”, и уж на платформе я, оглянувшись, замечаю на полу листок. Поднимаю – это последний из пачечки. Володя, побледнев, сует руку за пазуху – пачечки нету! – мы медленно идем назад, через несколько метров – еще листок… выходим из метро, обратно следуем по Кольцу… – и на пути от Горького до Чехова обретаем листки все до одного! хотя и с заметными загрязнениями – на дворе был ноябрь и слякоть». Иногда Ерофеев даже читал свое «развязное эссе» (автохарактеристика) на квартирных вечерах. «Интерес к текстам Ерофеева у меня появился после того, как я услышал, как Венедикт Васильевич читает свое эссе о Розанове на какой-то частной квартире, – рассказывает лингвист Александр Барулин. – В те времена у него еще был прекрасный бархатный баритон. Перед ним поставили бутылку портвейна, которым он время от времени смачивал горло. Читал он прекрасно, с неподражаемым обаянием. Текст был необычным, ни на что не похожим, глубоким и умным».

Тем не менее появление прозы Ерофеева именно в националистическом журнале придало новую подсветку его образу в глазах значительной части оппозиционно настроенной интеллигенции. Позднейший итог был подведен безапелляционной формулировкой из «Записей и выписок» Михаила Гаспарова: «Вен. Ерофеев был антисемит. Об этом сказали Лотману, который им восхищался. Лотман ответил: “Интимной жизнью писателей я не интересуюсь”»[8].

Жесткую констатацию Гаспарова как минимум дважды оспорили те, кто во второй половине 1970-х годов вошел в близкое окружение Ерофеева. «По-моему, это определение как таковое здесь точно не годится, – говорит Марк Гринберг. – Не был он какой-то уж юдофил особый, у него не стерильно-интеллигентское отношение было в этом смысле, но, конечно, никаким антисемитом не был. Я не помню, чтобы он не то что на меня, а на кого бы то ни было – в нашем кругу полно было евреев – проецировал всю эту хрень, нет, такого не было. Даже помню, что, когда я был еще совсем молодой и что-то сказал за столом, абсолютно не могу вспомнить что, а Тихонов-козел ответил: “А ты, еврей, помолчи!”, Веня, как будто у него зубы заболели, сморщился и проныл, почти провыл: “Ой-ой… Ну, Тихонов…” Веня, конечно, мог употребить выражение “жидовская морда”, но в применении к кому угодно – и к еврею, и к нееврею (да и я, кстати, могу точно так же)». «Не могу согласиться с глубоко мною чтимым М.Л. Гаспаровым, в своих блестящих “Записях и выписках” однозначно назвавшим Веню антисемитом, – писал и Марк Фрейдкин. – Хотя, конечно, его отношение к евреям во многом обуславливалось вдумчивым чтением Розанова и, соответственно, было по меньшей мере амбивалентным. Кроме того, сюда примешивался и фрондерский протест против традиционной юдофилии российской либеральной интеллигенции, тогда как и о первой, и о второй Веня обычно отзывался с неприкрытой неприязнью. Но в бытовом и чисто человеческом плане ни о чем подобном не могло идти даже речи, и здесь никого не должны вводить в заблуждение некоторые Венины бонмо из посмертно опубликованных записных книжек или то, что словечко “жидяра” было одним из самых употребительных в его лексиконе. Это, на мой взгляд, носило во многом игровой характер, да и вообще Веня, как мне кажется, был гораздо более “театральным” человеком и гораздо чаще работал на публику, чем о нем сейчас принято говорить».

Чтение записных книжек Ерофеева 1960-х годов позволяет с абсолютной уверенностью утверждать, что тогда в нем не было ни малейшей наклонности к антисемитизму. В частности, будущий автор «Москвы – Петушков» с омерзением заносил в свои блокноты сведения об уничтоженных нацистами евреях. А противопоставляя в 1966 году Антону Макаренко Януша Корчака, Ерофеев даже позволил себе те самые «хорошие» пафосные слова, которых обычно чурался: «Сторонники жестких методов и их ссылки на Макаренко: он-де “убеждал” табуреткой по голове и тем завоевывал авторитет. Всем Макаренкам противостоит Януш Корчак, самая светлая личность из всех классиков педагогики. См. его путь с сотнями детей из Варшавы в газовые камеры Треблинки».

Увы, многие страницы записных книжек Ерофеева 1970-х годов заполнены сомнительного свойства и качества шутками про евреев, а также длиннейшими списками советских евреев-композиторов и евреев-кинорежиссеров, так что у читателя почти неизбежно возникает впечатление определенной зацикленности автора «Москвы – Петушков» на теме засилья евреев в русской культуре. На наш взгляд, в своем диагнозе был абсолютно точен Марк Фрейдкин: стремившийся к абсолютной личной свободе Ерофеев на рубеже 1960–1970-х годов решил не идти на поводу у либералов-интеллигентов в том, что касалось отношения к евреям, а выработать собственную, независимую точку зрения, как обычно, занять позицию над схваткой. «Споры русских и евреев теперь, кто повинен в коммунистической революции, Бобчинский и Добчинский. Сравнить», – иронически, как посторонний, отметил он в записной книжке 1973 года. А свое собственное местоположение в среде московской интеллигенции Ерофеев тогда же описал так: «В кругу: русофилов, смогов, сексуальных мистиков, сатанистов и строгих католиков». Уже в 1990-м, последнем году своей жизни, на возмущенный вопрос Натальи Шмельковой, зачем же он дружит со Светланой Мельниковой, чей зоологический антисемитизм в этот период достиг апогея, Ерофеев ответил: «А я сижу и тихонько наблюдаю… и потом, в свое время, она сделала для меня что-то хорошее». В кругу и вне круга, свой и чужой – вот какую «ставрогинскую», но и «мышкинскую» позицию он сознательно и (не)последовательно старался занять в любой компании, в любом коллективе. «Один раз кто-то у него за столом вякнул что-то неприемлемое, и я возмутился, а он рукой махнул: “Знаешь, кому мне только не приходилось наливать?..” – вспоминает Марк Гринберг. – Не то что уж Веня был всеядный и всетерпимый, но у меня не осталось ощущения, что он зорко следил за чистотой идейных риз. И на таком, застольном уровне это для меня было какой-то наукой поведения: не слишком кипятиться».

Однако русская ситуация ХХ века в так называемом «еврейском вопросе» – это, к сожалению, ситуация полюсная. И даже такого внутренне свободного человека, как Венедикт Ерофеев, постоянно прибивало то к одному, то к другому полюсу. Собственно, вместо всех наших рассуждений можно было бы привести здесь амбивалентную ерофеевскую шутку, запомнившуюся Феликсу Буху: «Если будут бить жидов, то я первым… пойду их защищать». Процитируем также свидетельство из воспоминаний Натальи Трауберг, касающееся их с Ерофеевым гипотетического совместного посещения семьи Мельниковых: «Как-то Веня позвал меня с собой на дачу к своим знакомым-славянофилам, потом позвонил и сказал: “Нет, я тебя не возьму. Ты все-таки еврейка – они могут обидеться”».  По обычной иронии судьбы первая публикация «Москвы – Петушков» состоялась в Израиле в начале лета 1973 года. В игровом интервью Л. Прудовскому Ерофеев вспоминал: «Мне как-то сказал Муравьев году в 74-м: “А ты знаешь, что, Ерофеев, тебя издали в Израиле”. Я решил, что это очередная его шуточка, и ничего в ответ не сказал. А потом действительно узнал спустя еще несколько месяцев, что действительно в Израиле издали, мать твою, жидяры, мать их!»

История первой публикации «Петушков» взяла тихий старт еще в феврале 1971 года, когда физик и правозащитник Борис Цукерман получил разрешение на выезд в Израиль. С собой ему удалось вывезти микропленку, переснятую с одной из копий машинописи ерофеевской поэмы, по-видимому восходящей к перепечатке Риммы Выговской. В 1973 году Владимиру Фромеру и Михаилу Левину, которые готовили к изданию третий (и как потом оказалось, последний) номер журнала «Ами» в Иерусалиме и искали ударный материал, посоветовал обратиться к Цукерману Юлиус Телисин. «И вот мы у Бориса Исааковича, – вспоминал Владимир Фромер. – Хозяин, сгорбившись, восседает в кресле, немногословен и неразговорчив. Мы сбивчиво объясняем цель нашего визита, но даже не ведаем, прорываются ли наши слова сквозь вакуум, надежно ограждающий его от внешнего мира. Лицо грустное, непроницаемое и словно навсегда обиженное. Становится ясно, что он, понимая все несовершенство человеческой природы, давно не ждет от общения с людьми ничего хорошего. Мы кончили. Борис Исаакович долго молчит. Потом тихо спрашивает: “Какова программа вашего журнала?” Мы забормотали что-то о взаимодействии культур. “Да”, – сказал Борис Исаакович и надолго умолк. Минут через пять хозяин нарушил гнетущую уже тишину: “Знаете, я вот приобрел проигрыватель с особым адаптером. Сам кое-что сконструировал. Чистота звука изумительная”. Он подходит к полкам и медленно, словно священнодействуя, ставит пластинку. Звучит музыка, вздымаясь и нарастая, как в исполнении соборного органа. Действительно здорово. И мы даже не замечаем исчезновения хозяина. А он уже возвращается с пачкой глянцевой бумаги. Сфотографированные страницы уменьшенного объема. Строчки сбились в кучу, как овцы. “Ну и будет же работка у машинистки”, – мелькает мысль. Это он, Веничка. Сказочная удача, как миллионный выигрыш в лотерею. А музыка продолжает звучать... Дальнейшее – дело техники. Две машинистки перепечатали Веничку. Перед самым выходом третьего номера меня забрали на сборы, а Левин сдавал экзамен. Наши тогдашние жены Илана и Наташа заклеили последние ошибки и отнесли готовый макет журнала в типографию».

Хотя Ерофеев и заявил в интервью Л. Прудовскому, что о публикации «Москвы – Петушков» он узнал от Муравьева примерно в 1974 году, Валентина Филипповская вспоминает новоселье Вадима Тихонова и Лидии Любчиковой, состоявшееся годом ранее, на котором уже шел разговор о готовящейся или только что состоявшейся публикации поэмы в Израиле: «Я была приглашена на новоселье к любимцу Венечки, Вадиму Тихонову. Он вместе с женой переезжал из коммуналки на Пятницкой в отдельную однокомнатную квартиру в районе Чертаново. В квартире еще совсем не было мебели, и единственное место, где можно было посидеть не на полу, была кухня. Там до прихода всех гостей мы и расположились: Венечка, Борис Сорокин, Владик Цедринский, я, и был еще Радзиховский (кажется, такая у него была фамилия). Он через несколько дней уезжал в Израиль. Он пришел, чтобы получить разрешение Венечки опубликовать “Москва Петушки” за рубежом. Венечка и не отказывался, и не соглашался, он был в раздумье, но Боря кричал, что соглашаться нельзя ни в коем случае, так как здесь, в СССР, Венечку посадят. Но поэма все-таки вышла за рубежом. На следующий день после новоселья в доме в Ильинке, в котором жили Наташа и Андрей Архиповы, Венечка и Борис выпрашивали у Натальи денег на водку, а она, конечно, не давала и со свойственным Наташке юмором приставала к Венечке: “Венечка, напиши про меня роман”. А Венечка отвечал: “Нет, Наташка, роман из тебя не получится, только рассказ”».

Два отрадных летних события в биографии Венедикта Ерофеева (публикация прозы о Розанове и «Москвы – Петушков» в тамиздате) уравновесились одним трагическим. В июле 1973 года он впервые попал в 31-е отделение клиники П.П. Кащенко с диагнозом «белая горячка».

 

МОСКВА. ПСИХИАТРИЧЕСКАЯ КЛИНИКА ИМЕНИ КАЩЕНКО – ПРОЕЗД ХУДОЖЕСТВЕННОГО ТЕАТРА

 

Попадание в психиатрическую клинику с наркологическим диагнозом открыло новую страницу биографии Ерофеева. Стало очевидно, что его пьянство превратилось в тяжелую болезнь, которая временами деформировала личность автора «Москвы – Петушков». Неслучайно Елена Игнатова, в отличие от тех мемуаристов, которые познакомились с Ерофеевым до 1973 года, отмечает, что «пьянел Венедикт быстро». Впрочем, она сразу же прибавляет: «…но, не зная его, это трудно было заметить – разве что движения его, вообще неторопливые, становились еще более замедленными и осторожными да реплики более отрывистыми и ядовитыми».

Несколько забегая вперед, приведем здесь чрезвычайно точные, на наш взгляд, размышления об алкогольной зависимости Ерофеева, которыми поделился в своих воспоминаниях Марк Фрейдкин, впервые увидевший автора «Москвы – Петушков» в 1975 году: «Хотелось бы сказать несколько слов о пресловутом Венином пьянстве. В отличие от самого Вени и многих писавших о нем, я совершенно не склонен романтизировать и сакрализовать эту пагубную привычку. Все красивые рассуждения о “пьянстве как служении” и тем более о “пьяном Евангелии от Ерофеева” или даже о “сверхзаконном подвиге юродства” мне по меньшей мере не близки и попросту кажутся не очень умными, чтобы не сказать сильней. Собственно говоря, в Венином клиническом случае это была не привычка и уж тем более никакое не служение, а тяжелая и практически неизлечимая болезнь, весьма, увы, распространенная как среди талантливых и неординарных людей, так и среди людей вполне заурядных, причем чаще всего низводящая первых на уровень вторых. Как бы то ни было, ее проявления в обоих вариантах очень мало различаются. Веня в этом смысле не представлял собой исключения и в пьяном виде если и не становился безобразным, как большинство из нас, то и особенно привлекательным его тоже не назовешь. И даже его легендарная толерантность к спиртному имела границы и не выглядела, сколько я помню, чем-то феноменальным, – знавал я людей, которые по этой части могли дать ему много очков вперед. Впрочем, я познакомился с Веней, когда его “лучшие годы” остались уже позади – ведь, как я могу судить по немалому собственному опыту, с возрастом и стажем эта способность значительно ослабевает».

Поскольку в главе, рассказывавшей про недолгий университетский период Ерофеева, мы сами писали о тогдашнем алкогольном радикализме Венедикта как об одном из способов достижения им абсолютной свободы, отметим, что идеологическое и бытовое пьянство в ерофеевском случае на первых порах вполне мирно уживались. Однако с середины 1960-х годов бытовое пьянство исподволь начало отвоевывать себе все больше и больше места. Ерофеев по-прежнему почти никогда не терял контроля над собой, но его индивидуализм порою стал принимать отталкивающие, неприятные формы. «Сидим у Ольги Седаковой, дело было летом, – вспоминает Людмила Евдокимова. – Веня говорит, что надо на бутылку (или бутылки) скинуться. Все вытряхивают из карманов копейки, денег ни у кого не было: кто тридцать копеек даст, кто сорок. Веня все это собирает и уходит; разумеется, не возвращается». «У Люси Евдокимовой, которая тогда еще не рассталась с Марком Гринбергом, в их доме была какая-то вечеринка, – пишет Вера Мильчина. – И там был Ерофеев, о котором я много слышала от Марка – о его, Вени, тонком понимании музыки и литературы и вообще о его чрезвычайной деликатности и прочее. И тут надо еще понимать, что я была – и остаюсь – огромной поклонницей книги “Москва – Петушки”, перечитывала ее бессчетное число раз и даже, смешным образом, собираясь на защиту собственной кандидатской диссертации, чтобы успокоиться, тоже открыла “Москву – Петушки”, хотя к “Шатобриану в русской литературе” она, как нетрудно догадаться, большого отношения не имеет. Ну вот, и на этом фоне я увидела пьяного хама, который, посылая за чем-то в кухню то ли свою спутницу, то ли саму хозяйку дома (вот тут не поручусь, кого именно) говорил: “Ну ты, девка...” Марк потом уверял меня, что это просто фигура речи, у него такой стиль и проч. Я и сама об этом догадалась. Но тем не менее слишком силен был контраст между, так сказать, литературой и жизнью. Тот самый алкоголизм, который в книге художественно остранен, иронически оформлен и проч., тут предстал во всем своем неприкрытом физиологизме – и очень мне не понравился». «Однажды мы сидели своей студенческой компанией, – рассказывал Борис Глухов, – пили – курили – шутили – спорили (все как обычно у студентов)... Пришел Венечка, с девицей какой-то. Тогда уже знаменитый. У него была с собой бутылка водки. Он ее пил один, вынимая стакан из кармана (внутреннего, нагрудного, где носят кошельки и документы)... Нальет – выпьет – и убирает бутылку и стакан».

«Он остался такой же веселый и хороший, как и в молодости, но только когда был трезв, а это случалось все реже, – итожит Лидия Любчикова. – Очень жаль, что Бенедикт потерял способность не пьянеть. Потому что пьяным он становился совершенно другим – резким, неприязненным. Его трудно стало любить – ценить, все прочее, а любовь он мог оттолкнуть очень резко. И слава богу, что многие все-таки его видели настоящего и любили».

При этом «настоящий», трезвый Ерофеев продолжал удивлять и восхищать окружавших его людей изысканностью манер и душевной чуткостью. «Пьяный он был очень агрессивным, злобным. Неприятным он был пьяный, – рассказывает Елена Копелева. – А так он был очаровательный человек. Умный, красивый, тонкий, деликатный. В общем, все эпитеты положительные к нему относились». «Когда он был долго трезв, рядом с ним нельзя было не почувствовать собственной грубости: контраст был впечатляющим», – пишет Ольга Седакова. И она же вспоминает замечательную историю о сверхделикатности автора «Москвы – Петушков»: «Однажды Веничка остался ночевать, в кухне, на раскладушке. Среди ночи мы проснулись от невероятной стужи. Оказывается: балконная дверь на кухне настежь открыта (а мороз под тридцать градусов), задувает ветер, вьется снег, а Веня лежит не шевелясь.

– Почему ты не закрыл дверь?

– Я думал, у вас так принято. Проветривать ночью».

«Это был дом Ольги Иоффе и ее мужа Валеры Шатуновского, – рассказывает о своей единственной встрече с Ерофеевым Марина Серебряная. – И вот у них в гостях был Венедикт, и Валера мне на ухо строго внушал, чтобы я, значит, оценила момент. Высокий мрачный человек, молчаливый, очень вежливый, так не демонстративно, но запоминающимся образом. Трезвый совершенно, между прочим». «Я видела Ерофеева один раз на даче у Петра Старчика в 1981 году, и он был настоящий принц, – вспоминает Татьяна Хейн. – Я помню в раннем детстве подруг бабушки, для которых она вынимала шестнадцать столовых приборов, и как это все было безумно красиво. А тут человек действовал только вилкой и ножом, а впечатление складывалось сходное. Это было потрясающе! При этом он мог спокойно и ложкой из общей тарелки брать. Все это было от свободы очень хорошо воспитанного человека. Кстати, Ерофеев был абсолютно трезв. Говорил мало и точно. У него был прекрасный русский язык, и он показал себя мастером застольной беседы».

Нужно отметить, что первое попадание в психиатрическую больницу изрядно напугало Ерофеева. Остаток лета 1973 года он прожил в основном в «крошечной, однокомнатной» (по воспоминаниям Людмилы Евдокимовой) квартирке Юлии Руновой в подмосковном городе Пущино. «Когда Венедикт жил со мной в Пущино он почти не пил, интересовался моей работой и очень любил сопровождать меня в Научно-исследовательский онкологический центр, – вспоминает Рунова. – Пока проводились анализы на радиоактивность образцов очередной моей лабораторной серии, Венедикт мог часами сидеть в куцем белом халате Онкоцентра и задумчиво рассматривать снующих мимо него людей. А ко мне в лабораторию то и дело заглядывали знакомые и спрашивали, улыбаясь: “Это тот самый Ерофеев?”, чем, надо сказать, очень раздражали меня».

Однако уже в сентябрьских-декабрьских записях ерофеевского блокнота 1973 года зафиксированы не только его многочисленные перемещения из Пущина в Мышлино, из Мышлина в Царицыно, из Царицына во Владимир и так далее, но и его частые возлияния с друзьями и приятелями. «Во второй раз я Венечку увидела, когда к нам в дом привела его чета Улитиных, – вспоминает Валентина Филипповская осень этого года. – Венечка был тихим, отстраненным и в глубоком похмелье. Что его тогда занесло во Владимир, не знаю». И она же рассказывает о встрече нового 1974 года в принадлежавшей Андрею Архипову части дома в Ильинке вместе с большой компанией, в которую входил автор «Москвы – Петушков»: «Люди были самые разные – и музыканты из оркестра Большого театра, и студенты-расстриги, жена Венечки Валентина, которая приехала из Мышлина. Вот на этот раз мы с Венечкой сидели отдельно и много и интересно разговаривали. О чем? Я сейчас не помню… А потом Венечка встал и громогласно всей компании заявил: “Из всех из вас мне больше всего понравилась Моспан” (это моя девичья фамилия)». «31 [декабря] – Утром в Мышлино. Бужу всех и ложусь спать. Прос[ыпаюсь] – в Марково – вино и вод[ка]. На авт[обусе] назад в Ильинку. Застаем всех пирующими от Павлова до Улитиных. Моспан и все такое. Остальные – традиц[ионно]», – отметил тогда Ерофеев в записной книжке.

К этому времени ему удалось обзавестись очередным временным пристанищем. С 20 декабря 1973 года Ерофеев жил в подмосковном дачном поселке Болшево, в домике, в который Венедикту помог бесплатно вселиться филолог, специалист по творчеству В.В. Розанова Виктор Сукач. Но уже 6 апреля 1974 года Ерофеев отмечает в записной книжке: «Опохмельность и подведение черты под “болшевский период” – заканчивается крахом 24 марта и сомнит[ельной] среднеазиат[ской] перспективой». Днем позже в блокноте появляется еще одна запись: «Зим[акову] покину легко. Все дело в Р[уновой]». 8 апреля Ерофеев уезжает из Мышлина, где он гостил у жены, сына и тещи с 4 апреля. В записной книжке приведены его и Валентины Зимаковой прощальные реплики: «Утро отъезда из Мыш[лино]. Вернусь ли сюда, бог весть. Утром – прощ[ание] на мосту. Ей кричу с останов[ки]: “Поплакала?” – “Потом поплачу!”» «Его приезд всегда сопровождался грандиозной пьянкой, – вспоминает тогдашние визиты отца в Мышлино Венедикт Ерофеев-младший. – Один он не приезжал, он приезжал, как моя бабушка это называла, со “сворой”. И моя матушка выпивала вместе с ними. И она менялась кардинально».

«Крах 24 марта», о котором Ерофеев сообщает в записной книжке, – это очередная тяжелая ссора с Юлией Руновой, пришедшаяся на день ее рождения. Казалось бы, ничего этой ссоры не предвещало. Вечером 15 марта они встретились в квартире Валентины Еселевой. День 16 марта провели вместе, а вечером пошли на церковную службу. «День еще милее. Ю[лия] Р[унова] ради этого никуда не уезж[ает], отметил Ерофеев в записной книжке. Для нее бегу за пугов[ицами] в центр. С вином  к Авд[иеву] и обратно. Настроенность супер-отлич[ная]. С Ю[лией] Р[уновой] бесконечно. Вечером  в церкви Нечаянной радости». «17 марта  оказ[ывается], могут быть дни еще милее вчераш[него], – записал Ерофеев далее. – Убеждаю Ю[лию] Р[унову] еще на день остаться. Пиво у Свирид[ова]. Зовем по телеф[ону] на предстоящ[ий] день рожд[ения] Ю[лии] Р[уновой]. На кушет[ке] трогательно, Ес[елева] на нас не может налюбоваться. В кух[не] поем: “Я тоже  не могу без тебя”. Снова, как в прош[лый] май  подношу ей флакон духов “Белая сирень”». Однако Ерофеев не был бы Ерофеевым, если бы не разрушил наметившуюся идиллию самым вызывающим образом. 22 марта справлялся день рождения Игоря Авдиева. На следующий день в поисках опохмелки Ерофеев и Авдиев посетили квартиру Еселевой. Венедикт нашел тот самый флакон «Белой сирени» и на двоих с Авдиевым распил его. 24 марта взбешенная Рунова приехала в Болшево и продемонстрировала Ерофееву пустой флакон. «Гадко. Прощаюсь. “А ну тебя в …” Р[унова] уезж[ает] в Серп[ухов]. Всё вчерашнее обречено, все расчеты на сентим[енты] и благой исход», отметил Ерофеев в записной книжке 25 марта.

Стоит ли удивляться подозрительности Ольги Седаковой, которая в мемуарах о Ерофееве рассказывает такую историю, связанную с духами, только не с советской «Белой сиренью», а с дефицитными французскими: «Однажды мы долго и дружелюбно болтали, втроем или вчетвером: дело дошло даже до чтения стихов. И вдруг под конец мне зачем-то понадобилось похвалиться подаренными духами.

Ну, покажи, благодушно сказал Веня.

Но духов на месте не было.

Ты выпил их, сказала я, глядя на Веню, как с красноармейских плакатов. И еще издеваешься: покажи. Это низость и коварство. И зачем нужно было пить французские, когда рядом советские?

Не пил я, уверял Веня. Не пил. Хочешь, побожусь?

Не разубедив меня, Веня, уходя, сказал:

Отличная кода поэтического вечера. Ты извинишься, когда узнаешь, что все не так.

Вернулся мой муж и сообщил, что, зная о Венином приходе, он загодя спрятал духи, опасаясь, что тот их выпьет. Я позвонила Вене извиняться.

Да полно, засмеялся он, я, как вышел, подумал: до чего же я довел Ольгу, что она такое предполагает. Так что это ты прости».

8 апреля 1974 года, вскоре после скандальных расставаний с Юлией Руновой и Валентиной Зимаковой, Венедикт вместе со своей владимирской свитой отметил Пасху. «В открытые двери все входили и выходили, ели, курили, спорили, – рассказывает Седакова. – Спиртного было какое-то невероятное количество. И почему-то в этой компании было так принято: все, что есть, допить. И допивали ведь уже совершенно через силу, а оно все лилось и лилось. Наутро оказалось, что нечем даже слегка похмелиться, ну совсем ни капли. Отложить же бутылочку на завтра было для них совершенно невозможно. Так что на другой день стали всю эту батарею бутылок сдавать. Вырученного хватало на целый день. Тогда все решили продолжить Пасху на берегу Клязьмы. Затем вспомнили, что у Архипова, в его владимирском доме, был поставлен самогон. Но это был еще не самогон, а только бражка. Пошли к нему и стали пить эту бражку и снова отправились на природу».

«Сомнительная среднеазиатская перспектива», о которой Ерофеев упомянул в записной книжке 6 апреля 1974 года, в итоге превратилась в реальность. 10 мая он подписал договор о том, что зачисляется в экспедицию, организованную Всесоюзным НИИ дезинфекции и стерилизации. Одной из целей участия Венедикта в экспедиции было получение нового паспорта, в очередной раз утраченного еще в 1971 году. В итоге это предприятие Ерофееву не удалось: «в трех паспортных столах, куда он обращался, требовались непомерные деньги», – отмечает Валерий Берлин.

Именно о своей краткосрочной халтурке в среднеазиатской экспедиции, на время спасавшей его от обвинений в тунеядстве, Ерофеев написал в автобиографии 1988 года: «…единственной работой, которая пришлась по сердцу, была в 1974 году в Голодной степи (Узбекистан, Янгиер), работа в качестве “лаборанта паразитологической экспедиции” и в Таджикистане в должности “лаборанта ВНИИДиС по борьбе с окрыленным кровососущим гнусом”». В интервью С. Куняеву и С. Мельниковой 1990 года Ерофеев объяснил, в чем состояла суть его работы: «…целый день ты свободен. А вечером, с наступлением сумерек, ты должен выходить, и подставлять ладонь, и считать, сколько за 10 минут тебе село комаров на руку». Об этом же он рассказывал в письме к Юлии Руновой 19 мая 1974 года: «Каждый вечер с обнаженной потной рукой подсчитываем садящихся на нее паразитов. Природа одарила меня умением выразительно замирать… Пугавшие меня в Москве среднеазиатские змеи оказались просто милашками. За три дня успел их убить больше, чем мог бы себе представить».

Завершалось это письмо так: «Я долго был тебе в тягость, перестаю надолго, не только до осени, но и до осени любого года. Называй любую дату в столетии. Еще два месяца назад это мне обходилось в какие-то душевные издержки, теперь наплевать! Честное слово! Размежевывайся и выходи замуж. Иногда по моему адресу напоминай о себе».

Однако уже 13 июня Ерофеев вновь написал Руновой, которая, очевидно, возмутилась его указанием выходить замуж: «Здравствуй, глупая! И что это у тебя в письме “за право вмешиваться” в какую-то там твою личную жизнь. Я ничего не понял, когда мне говорит с апломбом королева обеих Сицилий, да еще первобытным лексиконом, да еще в оловянной манере изъяснять, тут я не берусь что-нибудь понимать, да и не интересно. Вообще говоря, того, что называют любовью, у нас с тобой никогда и не было. И, дай Бог, никогда не будет. Лишь причудливая форма полувраждебности-полуфлирта, декларативные шашни, единоборство ублюдочных амбиций и противостояние двух придурков. С 1 по 11 июня я сверх основных своих дел был еще занят тем, что тебя терпеть не мог. 11-го, часов в 6 вечера по местному времени, я тебя полюбил, но к полдесятому ты мне обрыдла и надоела. И вчера утром ты, совсем уже было подохла, но вот сегодня вечером опять зашевелилась. Потому и пишу, опустив ноги в канал, как Шиллер».

В Москву из Узбекистана Ерофеев вернулся в конце августа. 10 октября 1974 года одна из подруг нашла для него новое временное жилье – в престижном проезде Художественного театра, где в доме № 5 в квартире № 36 была прописана Галина Носова. В блокнот Венедикта 1974 года вложена записка этой подруги Ерофееву: «Веничка, Веничка!.. Жду тебя сегодня в одном замечательном доме, вместе с его замечательной хозяйкой. Позвони нам: 292-24-43 (спросить Галю Носову), мы тебя встретим. Это проезд Художественного театра; дом напротив букинистического магазина; подъезд, в котором некогда жил композитор Прокофьев (о чем свидетельствует доска на доме у подъезда)».

«Он же счастья не знал до тех пор, пока он не познакомился с моей Галиной, – рассказывала мать Носовой, Клавдия Грабова. – Квартиры не было, никто о нем не думал, никому он не был нужен. Короче говоря, его жизнь не укрывала своим теплом и своей ласки не давала… Они с первого взгляда полюбили друг друга». Повествование самой Носовой о знакомстве с Ерофеевым выдержано совсем в другой тональности. «Я Ерофеева буквально на помойке нашла, – вспоминала она. – Жила у меня тогда в Камергерском подруга, Нина Козлова (у меня там были две хорошие комнаты на четвертом этаже, а на третьем Прокофьев жил). Нинка тогда ждала Ерофеева из экспедиции в Среднюю Азию, оставила ему мой адрес и расписала: “Прекрасная хозяйка прекрасного дома”. Она сама его пихнула в эту экспедицию, продала свои туфли, чтобы купить туда билет на поезд. Он был тогда без документов, скитался – нигде не жил, вернее, жил повсюду. Когда-то, в 16 лет, он получил паспорт, но что такое паспорт для Ерофеева – так, бумажка. Он теперь оказался в очень трудной ситуации, и все пытались ему помочь, отправляли в экспедиции, надеясь, что, может быть, в какой-то из них удастся выписать паспорт… В общем, что такое в 1974 году в СССР человек без документов? И не просто без документов, он никогда не состоял на военном учете, у него никогда не было прописки... Короче говоря, он приехал ко мне с Игорем Авдиевым и со Свиридовым, к тому моменту уже месяц промотавшись по Москве. И Нинка сказала: “Пусть писатель поживет”. Я тогда знала, кто такой Ерофеев, хотя “Петушки” еще не читала… У нас была коридорная система, и, когда он появился, я осталась у двери, а он шел по коридору. И пока он прошел, мне стало ясно, какая у меня будет фамилия. Глаза голубые, волосы темные. Он, конечно, ниже Авдяшки, но если учесть, что в Игоре метр девяносто семь, а в Вене было метр восемьдесят семь (он обычно говорил: метр восемьдесят восемь)… В общем, сначала все выглядело так, что я сдала свои комнаты писателю».

«В коммуналке шлялись, как в отдельной квартире. Никаких соседей не боялись, – вспоминает Ирина Нагишкина. – Венька не был снобом: с удовольствием пил и трепался со своими владимирскими, с черной московской богемой. Любил Пятницкого, Костю Белозерского, ему только и давал себя снимать, Петю Белякова – фарцовщика, гуляку, расп...дяя, щедрого и вороватого».

Сюда к Ерофееву наведался его однокурсник по МГУ и один из основателей тартуско-московской филологической школы Борис Успенский. «В какой-то момент в 70-х годах – точнее не помню, но это можно приблизительно датировать, потому что Ерофеев жил тогда в Камергерском переулке (в проезде Художественного театра), – я привел Успенского к Ерофееву, так как они хотели возобновить знакомство, – вспоминает Андрей Архипов. – Они встретились как друзья». Успенский, в свою очередь, представил Ерофеева великому тартускому семиотику и историку литературы Юрию Лотману. «Юрия Михайловича Веня знал, он был у меня дома специально, чтобы познакомиться с Лотманом, – рассказывает Успенский. – Мы даже вместе его встретили, вместе шли домой и, естественно, заходили в магазин, чтобы купить водку и закуску. Но, конечно, Юрий Михайлович узнал о Вене гораздо раньше. Он, как и все мы, читал “Москву – Петушки” в самиздате». «Он с почтением разночинца говорил о структуралистах, которые тогда были в зените славы», – пишет в своих воспоминаниях о Ерофееве Елена Игнатова.

Возвращаясь к рассказу о Галине Носовой и ее роли в жизни Ерофеева, обратим внимание на одно парадоксальное и вместе с тем характерное обстоятельство: почти все мемуаристы признавали, что Носова облагодетельствовала Венедикта[9], но при этом по крайней мере трое из них посчитали своим долгом защитить Галину от недоброжелателей. «Современники время от времени ее поругивали, вряд ли справедливо, жена есть жена, ее полагается оставить, как жену цезаря, вне оценок, а кроме того, с ее появлением вокруг Ерофеева стал возникать быт: книжный шкаф, полка для пластинок, мягкие поверхности для отдыха, стол для работы – настоящий дом» (Пранас Яцкявичус [Моркус]); «Многие из мемуаристов, писавших о Вене, отзывались о Гале не слишком доброжелательно. По-моему, это как минимум несправедливо. Во всяком случае, на первых порах их совместной жизни она была для него натуральной fée bienfaisante[10]. А уж сколько ей пришлось на этом поприще перетерпеть и перестрадать, знает только она сама. Хотя она, как мне кажется, с самого начала хорошо себе представляла, на что и ради чего идет» (Марк Фрейдкин); «Она в нем совершенно растворилась. Она была чудесный самоотверженный человек; к сожалению, посмертно в каких-то мемуарах ее представили сумасшедшей. Я голову могу дать на отсечение, что если бы не она, он помер бы раньше лет на десять. Она с ним носилась, пылинки с него сдувала. Жизнь ему в прямом смысле сберегла. Он ведь не ел ничего никогда, только то, что она приготовит» (Сергей Толстов).

Но ведь за исключением соперницы Носовой Натальи Шмельковой да еще Игоря Авдиева, который, действительно, недолюбливал Галину, никто из мемуаристов ее особенно не ругал. При этом и Авдиев в одной из многочисленных заметок о Ерофееве воздал Носовой должное: «Справедливости ради надо сказать: прожить рядом с Венедиктом полтора десятка лет было трудно – до безумия… Галина Носова, добрая до бессребреничества, но практичная до скаредности, жертвенная до всепрощения, но страстная до мстительности, – простая “девка” с крохотным чувством самосохранения прожила с Венедиктом рядом самые страшные годы».

Может быть, защищая Носову от несправедливых нападок современников, и Яцкявичус, и Фрейдкин, и Толстов в действительности осознанно или неосознанно подразумевали пренебрежительное и потребительское отношение к ней самого Ерофеева? «Его жизнь с Галиной Носовой почти вся прошла при нас с Марком, – вспоминает Людмила Евдокимова. – Иначе, чем Галина Носова (а может, и просто Носова порой), он ее не называл; никогда – “Галя”. Не в том дело, конечно, что он ее не любил; это само собой. Но много чего с этой нелюбовью влеклось (при том, что она носилась с ним как с писаной торбой). Даже и жалости не было». «Честно говоря, вот по отношению к Гале это был ужасный человек. Я не знаю, какая женщина могла выдержать то, что он с ней делал. Но она выдерживала», – свидетельствует Жанна Герасимова.

В первых числах января 1975 года Ерофеев внезапно получил повестку из отделения милиции и от греха подальше уехал из Москвы в Ленинград. Там при помощи все той же Носовой он обрел место для ночлегов и, пользуясь подвернувшимся случаем, завел знакомство со множеством ленинградских поэтов и прозаиков. Один из этих поэтов, Константин Кузьминский, вспоминал: «Приезжает Веничка. Сел. Высокий, седой, с невероятной синевы глазами. Сидит так мрачно и рассказывает: “Просыпаюсь я как-то с дикого бодуна, с похмелюги. А вокруг меня сидят какие-то девочки из Тартуского университета. И эти девочки спрашивают меня: а вот концовка “Москва – Петушки” у вас не Кафкой навеяна? А я этого е…го Кафку и в глаза не читал!”». Приведем также словесный портрет Ерофеева из воспоминаний еще одного тогдашнего неофициального ленинградского поэта Дмитрия Бобышева: «Это был красивый ладный парень с голубыми глазами и светлой челкой, очень русского, но простонародного типа, каким я бы представил себе московского приказчика, сбитенщика, полового». Поэтический портрет автора «Москвы – Петушков» набросан в стихотворении Александра Кушнера «По одному поводу», снабженном посвящением «Памяти Венедикта Ерофеева»:

 

Году в семьдесят пятом в Ленинграде
ко мне зашел не выпить, бога ради
не думайте, что выпить,
поболтать
москвич-прозаик с гамсуновской челкой,
высокий, если сравнивать, то с елкой
его, снежком покрытой, рюмок пять
мы выпили, а начал со стакана
он,
лучшего про выпивку романа
и в Штатах никому не написать!
Не помню я, о чем мы говорили,
наверное, стихи мои хвалили,
и Розанов, конечно, мракобес
превозносился нами до небес
в его невероятной обработке.
Мой тенорок, смешок его короткий
порхали за столом,
страна чудес
стояла за окном: дворцы, театры,
обкомы, школы,
с нами психиатры
не справятся, уж если кто-то пить
рожден,
зачем страну свою винить?

 

«Впервые я услышал о нем от нашего общего друга – переводчика с английского Владимира Муравьева, – вспоминает Александр Кушнер, – он и дал мне прочесть рукопись “Москва – Петушки”, которая меня восхитила. А Венедикту Муравьев показывал мои стихи – и они понравились ему. Однажды, приехав в Ленинград, Ерофеев позвонил мне – и пришел в гости. И мы проговорили несколько часов, при этом крепко выпив. О чем говорили, уже не помню. Наверное, о стихах и прозе, он прекрасно разбирался в литературе, в искусстве, нам было о чем говорить».

«Кушнера люблю, – рассказывал Ерофеев в позднейшем интервью Ирине Тосунян, – мне понравился он тем, что когда в 1975 году звонил из Ленинграда, то признался: “Я единственный раз в жизни напился, когда вы, Ерофеев, были у меня в гостях”. Он иногда бывает слишком антологичен. Я его тогда обвинил в отсутствии дерзости. Для писателя это, по-моему, необходимое качество. Он согласился».

По-видимому, именно об этом же визите Ерофеева в Северную столицу с «достоевскими» подробностями рассказывает в своих воспоминаниях Елена Игнатова: «Венедикт позвонил мне, но я не поняла, где он остановился и что собирается делать, а на следующий вечер отыскала у полузнакомых людей бесчувственно пьяным. Это походило на дурной сон: Венедикт лежал на грязной постели, никакой мебели, кроме кровати, в комнате не было; на полу сидели хозяин и его друзья, собравшиеся по случаю прибытия гостя. Я знала этих людей, они объявляли себя авангардистами, модернистами, авангардом модернизма и т. п., проявляя больше предприимчивости, чем таланта. Венедикт был для них притягателен – ведь он, по общему признанию, был модернистом и, безусловно, знаменитостью, а сейчас он лежал здесь на грязном тряпье и поносил их последними словами. В комнате было темно, топилась печь-голландка, на расстеленной на полу газете были расставлены бутылки и еда. С каждым стаканом гости переходили от робкой приниженности к наглости. В пьяной речи Венедикта, которую он произносил, запинаясь и уставясь в потолок, было много справедливого, и это вкупе со сбивчивой бранью звучало особенно оскорбительно. Сначала писатели пытались объясняться, потом стали отругиваться, Венедикт распалялся все больше – казалось, тяжелому безобразию этой сцены не будет конца, но я не могла уйти и оставить его одного. <…> Глубокой ночью все собрались идти к жившему по соседству художнику. Гости стали разбирать свои пальто, мальчик молча встал, оделся и вышел первым, Венедикт поднялся с трудом, его словно не замечали, и, спускаясь по лестнице, мы слышали из квартиры возмущенные голоса. После прокуренной комнаты замечательно дышалось на морозе. Венедикт был несколько смущен, шел неуверенно, опирался на мою руку, и не хотелось ни упрекать, ни утешать его… Через несколько минут мы оказались в соседнем доме, в узкой, как щель, комнате, большую часть которой занимал печатный станок для гравюр. Там сидели поджидавшие Венедикта люди. Они были такие важные и благостные, а он с таким оживлением поглядывал на них и на батарею бутылок, что я поняла – начинается второй раунд. Втиснувшиеся в комнату писатели ожидали того же с явным злорадством, но скандала не вышло – после первого стакана Венедикт положил голову на печатный станок и заснул… Мы до рассвета просидели в этой комнате, гости вяло шелестели о преимуществе ленинградской школы литературы перед московской – слабость московской школы в виде поверженного Венедикта была налицо. Утром его доставили на вокзал. Больше таких приключений на мою долю, к счастью, не выпадало, и насчет этого Венедикт потом уверял, что половина мне примерещилась. “Да ничего такого там не было, ты, девка, придумываешь. Я их ругал? Да я их и не читал никого. А вообще-то так им и надо”, – заключал он с усмешкой».

Вернулся в Москву из Ленинграда Ерофеев примерно через месяц после опасной повестки из милиции. В мае 1975 года они с Авдиевым зашли в гости к приятелю в студенческое общежитие МГУ. Об этом визите рассказывает филолог, специалистка по творчеству Александра Блока Дина Магомедова, причем ее короткие мемуары, как представляется, вносят существенные коррективы в легендарные сведения об изумительной ерофеевской памяти на стихи поэтов Серебряного века: «Ерофеев пришел в общежитие к приятелю и однокурснику моего первого мужа, Юрия Шичалина, Саше Корчику. С ним был его тогдашний постоянный спутник (как мне пояснили) Игорь Авдиев. Все засуетились, срочно раздобыли бутылку вина и соорудили какую-то немудрящую закуску. Меня с надеждой спросили: “Ты ведь не будешь пить?” и так было ясно, что не буду, но Саша обрадовался: больше достанется гостям. Поразило в первую минуту, какие оба высокие, красивые и... театральные. Почему-то Веничка заговорил вольным стихом, как в драматических переводах, и старался не сбиваться с ритма, хотя иногда все же переходил на презренную прозу. Игорь Авдиев, когда я что-то сказала, кажется, о вилках и тарелках (собираясь принести парочку из нашей комнаты), отреагировал так: “Как вы необычно говорите! Вы говорите орфоэпично! Веня, правда же, она говорит орфоэпично?” Веня в ответ хмуро буркнул: “Авдяшка какашка”, после чего его спутник надолго замолчал.

Помню, что Веничка, узнав, что моя родня по материнской линии из Камешкова Владимирской области, сказал, что он там некоторое время жил, у пьющего учителя. И похвалил его учеников: “Мировые ребята, ни разу не донесли, что он на уроки пьяным приходил”. Помню, как рассказал, что живет сейчас в проезде Художественного театра (т. е. в Камергерском), прямо над Пушкинской лавкой: “Из окна очень удобно плевать на головы прохожим”. Помню, что почему-то заговорили про Карла Орфа. Я сказала, что видела в магазине у Консерватории пластинку с Carmina Burana и Catulli carmina. И что пластинка стоила пять рублей, слишком для меня много. Веничка укоризненно покачал головой: “Да я, если бы мне сказали, что за эту пластинку я должен не пить неделю, сказал бы: «Ну что ж, несите пластинку»”. Еще он добавил: “Карл Орф один из самых ответственных сейчас людей”. И запальчиво закончил, хотя ему никто не возражал: “А что, Луис Корвалан, что ли, ответственный?”

В комнате на столе лежал томик Блока. Веничка взялся его перелистывать, потом отдал своему спутнику и объявил, что знает его наизусть и берется закончить любое стихотворение, и не хочет ли кто с ним посоревноваться? Все дружно стали указывать на меня, мне ничего не оставалось, как согласиться. Игорь прочел из “Снежного вина”: “И вновь, сверкнув из чаши винной, ты поселила в сердце страх, Своей улыбкою невинной...” Веничка закончил: “На тонких девичьих губах”. Я закончила: “В тяжелозмейных волосах”. Еще два-три таких же эксперимента убедили меня, что на самом деле он мгновенно сочиняет свое (конкретные строчки из памяти ушли), но подходящее по ритму и стилю. Несколько раз проиграв, Веничка обиделся: “Я так не играю. Вы блоковедку притащили!” Все завопили, что он угадал, и бросили играть, но Веничка через некоторое время тихо спросил меня: “А вы правда блоковедка?” Я ответила: “Пока нет”.

В то время по общежитию гуляло несколько тамиздатовских романов Набокова. Заговорили и о них, и тут одна из присутствующих (не я! но имя не назову) сказала, что ей не нравится “Лолита”. Веничка взвился: “Кто ты такая, чтобы тебе не нравился Набоков?” Девушка ледяным голосом ответила, что она имеет право на собственную оценку любого писателя. И повторила: “И роман неудачный”.

Видимо, это послужило поводом для того, чтобы Веничка скомандовал своему приятелю: “Едем в Кунцево”. Попытки его задержать успеха не имели: вино кончилось, а денег, чтобы добавить, ни у кого не было. Корчик спрашивал: “Что тебе в Кунцево?” Веничка ответил вольными ямбами: “Там, в Кунцево, бутылка есть вина. Туда я еду”.

После его ухода компания как-то очень быстро разошлась. А через три месяца Корчик передал нам, что Веничка зовет нас в гости и хотел бы продолжить знакомство. Но... малыша оставить было не с кем, к тому же моя свекровь заболела, готовилась к операции... Какие уж там гости. Больше уже и не пришлось увидеть. И визит тот длился от силы час-полтора. И помню все как-то... бликами».

Часть лета 1975 года Ерофеев и Носова прожили на даче в подмосковном Абрамцеве у выдающегося математика, члена-корреспондента АН СССР, в прошлом – известного альпиниста, Бориса Николаевича Делоне, которому в это время уже исполнилось восемьдесят пять лет. «Казалось, он вообще-то смотрит на весь род человеческий, за исключением математиков, с некоторой дистанции, – вспоминает Марк Гринберг. – Но Веню (которого называл “Ерофеем”) он явно выделял. “Ерофей это человек”». «Дед говорил: “Временами я, выросший в дореволюционной профессорской семье, чувствую себя рядом с ним просто дикарем!”», – рассказывает Александр Шаров. А Людмила Евдокимова так пишет о даче Бориса Делоне и времяпрепровождении там Ерофеева и его компании: «Это была стандартная двухэтажная академическая дача в поселке Абрамцево, дом запущенный и пустой, пыльный, с минимумом мебели. “Дед”, как его называли, там жил один (пока к нему не перебрался на большую часть года Веня с Галиной и толпой друзей), так как рассорился со своей семьей из-за внука – Вадима Делоне. Участок был огромный, заросший высоким лесом, совершенно неухоженный, однако Веня через несколько лет там устроил показательно образцовый мини-огород: несколько страшно высоких грядок, на которых он выращивал “редис красный богатырь”, и страшно этим гордился. В этом доме сидели на террасе, выходившей в лес, а зимой (бывало, приезжали туда среди зимы, в нетопленый дом) – в примыкающей к ней гостиной, где печь топилась день и ночь, отчего все слегка угорали. Бывало, летом там и ночевали, разбредаясь по пустым комнатам, валясь на какие-то пустые топчаны, а то и просто на кучи дачного хлама. Сам Веня дислоцировался в лучшей комнате этого дома – на втором этаже, в так называемой комнате с балконом. На одной из открытых веранд, глядевшей на калитку, сиживал порой сам дед в кресле-качалке, читая Расина по-французски. А то, напротив, когда вся Венина компания уже вовсю гудела на даче, он появлялся со станции пешком, с рюкзаком и в шортах – на дореволюционно-спортивный лад. Ходили в лес – через другую калитку в него можно было попасть непосредственно: Веня же был страстным грибником».

Упоминаемый Людмилой Евдокимовой Вадим Делоне был поэтом и диссидентом – в частности, он участвовал в исторической демонстрации семи человек на Красной площади в Москве 25 августа 1968 года, устроенной в знак протеста против введения советских войск в Чехословакию. Собственно, Вадим Делоне вместе с женой Ириной Делоне (Белогородской) и стал инициатором первого приезда Ерофеева с Носовой в Абрамцево. «С Веничкой Ерофеевым познакомились мы (Вадим и я) в 1974 г., – рассказывает Ирина Делоне. – В это время мы обитали у Надежды Яковлевны Шатуновской, известной московской правозащитницы, и Венедикт часто нас навещал, а иногда и жил по нескольку дней. А летом все мы обитали на просторной даче у Деда (академик Б.Н. Делоне). Венедикт очень любил Абрамцево, особенно прогулки с Дедом в лесу по двадцать км и походы за грибами. С величайшего позволения Бориса Николаевича, который запрещал любые огородно-цветочные мероприятия на дачной территории леса, для Ерофеева было сделано исключение, и он сажал там укроп, петрушку и еще какие-то загадочные цветы». По свидетельству еще одной абрамцевской дачницы, Елены Копелевой, Венедикт «обожал грибы собирать, гулять по лесу. Обожал природу и лес. Он даже на участочке выращивал грибы, вокруг них что-то полол».

Также Ирина Делоне вспоминает, что именно она добилась получения Ерофеевым паспорта и военного билета: «Паспорта у Венички не было, и получить он его не мог, поскольку давно потерял так жеак и военный билет. А еще он говорил, что во времена Робеспьера паспорт мог заменяться про­сто свидетельством о гражданской благонадежности, а у него и ее нет. И все же отрадно жить в стране, где имущественный ценз не имеет ни политического, ни психологического значения. Но вот какое чудо, в которое трудно сегодня поверить, однажды произошло в августе 75-го[11]. Я достала в “Березке” огромную бутылку какого-то сверхдефицитного заграничного джина или коньяка и, главное, невиданный тогда складной японский зонтик, и по наводке Вениных друзей мы с ним поехали в Павлово-Посадское отделение милиции. Мои подарки буквально сразили начальника паспортного стола, и он в течение одного (!) дня (фотокарточки мы предусмотрительно захватили с собой) выписал Ерофееву настоящий паспорт Гражданина Советского Союза! Мы не верили своим глазам, но факт был налицо. И этот факт был Чудом!» По другой, более распространенной версии, паспорт и военный билет Ерофееву выправила сама Носова. «Как я ему потом добыла паспорт – это отдельная история. Я тогда способна была пробивать всякие стены».

Так или иначе, 13-м октября 1975 года датируется удивительная объяснительная записка Ерофеева для военкомата города Павлово-Посада, в которой, как обычно в автобиографических ерофеевских текстах, с правдой соседствует фантазия: «В 1957 году, призванный на военную службу, я медицинской комиссией Краснопресненского райвоенкомата г. Москвы был признан негодным в мирное время, годным к нестроевой службе в военное время. В июле 1964 года я стал на военный учет в Ваш райвоенкомат, откуда с учета не снимался, хотя и был выписан без моего ведома из г. Павлово-Посада в октябре 1969 г. По роду своей работы (прокладка кабельных линий связи, СУС-5 и СМУ-ПТУС) я с 1964 года постоянно находился в разъездах по всей территории СССР, нигде не задерживаясь более двух-трех недель, так как прокладка кабеля требовала постоянной передислокации. В связи с этим я, как и другие сотрудники СУС-5 и СМУ-ПТУС, не становился на время работы на учет в местные райвоенкоматы, да и никакой райвоенкомат меня на такой короткий срок на учет бы не поставил. Я полагал, что моя учетная карточка хранится у Вас в райвоенкомате в г. Павлово-Посаде, где я стал на воинский учет и куда собирался вернуться по окончании своей разъездной работы. В 1974 году при переезде из Ленинабада по месту командировки в Зафарабад по вине лиц, ведавших транспортировкой багажа и документов, наряду с другими документами экспедиции были утеряны мой паспорт и военный билет. В связи с этим я обратился в РОВД Павлово-Посадского р[айо]на Московской обл[асти] с просьбой выдать мне новый паспорт и разрешить прописку в г. Павлово-Посаде. 15 июля 1975 года Павлово-Посадским РОВД мне был выдан новый паспорт взамен утраченного. В октябре 1975 года мною получено разрешение по адресу: г. Павлово-Посад, ул. Фрунзе, дом 51 по ходатайству треста “Мособлстрой” № 17. Объясняя Вам настоящие обстоятельства, прошу в связи с изложенным выдать мне военный билет взамен утраченного и поставить на воинский учет по месту прописки».

Это путаное ходатайство было удовлетворено, и Венедикт Васильевич Ерофеев формально превратился в полноценного советского гражданина. Нужно сказать, что его отношение к советской власти не отличалось особой последовательностью. В молодости Ерофеев был настроен вполне по-диссидентски. «Раз начав, уже трудно остановиться. 50 лет установления сов[етской] власти в Актюбинске, 25 лет львовско-сандомирской операции etc., etc. Все ширится мутный поток унылых, обалбесивающих юбилеев», – записал он, например, в своем блокноте 1969 года. Но чем дольше Ерофеев жил, тем бóльшую гражданскую индифферентность он проявлял. «Если говорить о позднесоветской эпохе, то разговоров, в которых мы между собой хаяли эту самую власть, было не так уж и много. И Веня тоже не очень их любил, потому что это была интеллектуальная рента, что ли… Все с этой властью было понятно, на что она похожа», – вспоминает Марк Гринберг конец 1970-х годов. А вот Жанне Герасимовой Ерофеев в 1980-е годы говорил: «Меня считают диссидентом, но я никакой не диссидент. Я писатель. Мне наплевать. Мне наплевать». «Его принцип был не такой, что он кого-то любит или не любит во власти, – добавляет Герасимова от себя. – Его принцип был: на-пле-вать. То есть ему было все равно». «Один голландский то ли журналист, то ли профессор спросил Е[рофеева]: “Почему вы здесь в СССР не занимаетесь политикой?”, – рассказывает Андрей Архипов об одном из ерофеевских интервью конца 1980-х годов. – А Е[рофеев] ему ответил: “А почему вы в Голландии не занимаетесь альпинизмом? Потому что у вас самая большая высота двадцать семь метров”».

В позднем интервью Л. Прудовскому Ерофеев, не выносивший никакого коллективизма, в том числе и оппозиционного, даже издевательски заявил, что любит советскую власть: «Я все в ней люблю. Это вам вольно рассуждать о моей власти, е..а мать. Это вам вольно валять дурака, а я дурака не валяю, я очень люблю свою власть, и никто так не любит свою власть, ни один гаденыш не любит так мою власть». Процитированное высказывание, конечно же, представляет собой выразительный пример очередного дразнения гусей, что констатирует, в частности, Елена Копелева: «Он иногда мог… Он ерничал, он остроумный был. “Я люблю свою власть”… Он мог все что угодно сказать. Никто из тех, кто его знал, эти заявления не воспринимал всерьез. У него часто были такие высказывания. Эпатажные, я не знаю, как сказать». Однако прав, вероятно, был и Владимир Муравьев, писавший, что Ерофеев жил «в советской действительности как рыба в воде». Он знал и хорошо понимал именно и только эту действительность, ему, перефразируя знаменитое сравнение из Льва Толстого, лишь в советской действительности было «покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате». Это константное ощущение, впрочем, совершенно не мешало Ерофееву безо всякой приязни относиться ко многим сторонам советской реальности или, например, к советским вождям, о чем речь в нашей книге еще пойдет.

И, разумеется, это не мешало Ерофееву близко дружить со многими инакомыслящими интеллигентами, например с теми же супругами Делоне. Ирина Делоне (Белогородская) вспоминает, как в благодарность за обретенный паспорт «Веничка решил по-своему отблагодарить» ее «и отвел в самое свое грибное место в Абрамцевском лесу»: «И произошло еще одно чудесное чудо: я грибы собирать не умею и ничего в них не понимаю, кроме того, что вкус в них нахожу. А тогда, заблудившись в молодом ельничке, я нашла гигантский белый гриб без единой червоточинки. Будучи отнюдь не уверена, что такой шедевр природы может быть съедобным, я стала кликать Веничку, чтобы показать ему находку. Реакция Ерофеева меня поразила. Он был страшно возмущен, обижен и тут же попытался сбить с меня спесь: “Только в результате невежественного приседания ты могла найти этот гриб”. И потом дулся на меня всю дорогу. Тогда я предложила Веничке переложить гриб в его, почти пустое, лукошко. Он согласился и сразу же подобрел. И тут же решил возвращаться не короткой дорогой через лес, а окольным путем, по которому гуляют дачники. Все встречные ахали да охали, а Веня этим молчаливо гордился». Рядом с Вадимом Делоне запомнил Ерофеева в 1975 году Юрий Романеев, впервые встретившийся со своим однокурсником по МГУ после 1957 года: «И это Веня Ерофеев? Этот столь потрепанный жизнью человек и стройный юноша Черемушек и Стромынки – одно лицо? Но ухватки все Венины. Вот Вадим Делоне беседует с Б.А. Успенским, а проходящий мимо Ерофеев обращается к Вадиму: “Делоне, ну что ты, Делоне?” – с явным удовольствием произнося мягкие согласные [д’] и [н’] в этой фамилии. После собрания Веня познакомил меня со своей женой (второй) Галей, пригласив в их пустую квартирку (комнату?) в центре Москвы. Жаловался на безденежье, тогда как издания его поэмы стали появляться за границей. Запомнилось, что Веня и Галя нежно обращались друг к другу: “Девочка моя, мальчик мой”…»

В ноябре 1975 года Вадим и Ирина Делоне эмигрировали в Париж. «Веня мне много рассказывал про Вадика, как он рыдал, прощаясь с Абрамцевом, с “родной землей”: припал к земле, начал плакать, прощался навсегда, – со слов Ерофеева сообщает Елена Энгельгардт. – Вадим вообще не хотел уезжать. Да и человек он был эмоциональный». Именно супругов Делоне Ерофеев попросил представлять его авторские права за границей. Между прочим, именно от Вадима Делоне летом 1978 года получил эмигрантское издание «Москвы – Петушков» Сергей Довлатов, который в одной из своих радиопередач 1989 года высказался о ерофеевской поэме так: «…я прочел “Москву – Петушки” уже на Западе, уже не как запретный плод, без этого крамольного привкуса. И, должен сказать, навсегда полюбил эту ясную, лаконичную и остроумную книгу. Я помню, как в Корнельском университете беседовал я с одним американским молодым славистом, и он меня спросил: “Могу я отметить, что одним из лучших современных прозаиков вы считаете Венедикта Ерофеева?” Я сказал: “Нет, ни в коем случае. Не одним из лучших, а лучшим, самым ярким и талантливым”. Конечно, это очень трудно и даже не умно пытаться установить, кто лучше всех в России пишет прозу, это все-таки не стометровка и не штанга. Но, с другой стороны, помимо шкалы плохой-хороший-замечательный и самый лучший, есть шкала чуждый-приемлемый-близкий-родной, и вот по этой субъективной шкале Ерофеев и кажется мне лучшим современным писателем, то есть самым близким, родным. И делают его таковым три параметра его прозы: юмор, простота и лаконизм».

15 октября 1975 года Венедикт Ерофеев официально развелся с Валентиной Зимаковой. «Он говорил, что Валя виновата, якобы у нее кто-то появился. А мне кажется, он не был расположен к обычной семейной жизни, чтобы каждый день приходить домой», – говорит Нина Фролова. Оформлен этот развод был для того, чтобы Ерофеев получил возможность жениться во второй раз – на Галине Носовой. 11 февраля 1976 года он писал сестре Тамаре Гущиной: «Так вот, я тебе, покороче и подельнее, о том, что у меня свежего за эти минувшие полгода. Уместнее, конечно, начать вот с чего: через 12 дней, 21/II, состоится мое второе по счету бракосочетание (Носова, Галина Павловна, сотрудник ЦСУ, кандидат экономических наук, моложе меня тютелька в тютельку на два с половиной года, т. е. 24/IV – 41 г.). За десять дней до нового года я уже получил на это санкцию от ЗАГСа Фрунзенского р[айо]на Москвы, ровно два месяца эти убогие мозгляки дают на размышление (на их элегантном наречии никакого другого термина не находится, кроме оскому набившего “на размышления”). Нину Фролову я решил (по зрелому “размышлению” опять же) не очень приглашать, поскольку она злейший враг всякой богемности и всякого покушения на “строгую обыденность” (цитирую Аракчеева), а если учесть, что у меня на банкете 21/II будут Евг. Евтушенко (натура, мягко говоря, импульсивная и без единого царя в голове) и Вл. Высоцкий (его присутствие, правда, проблематичней, в связи с субботними спектаклями и пр.), не считая многих других, – участие Нины Фр[оловой] будет вносить диссонанс и что-нибудь еще. <...> Мне сейчас приходится (и придется, если Бог милостив) жить вот где: самый центр Москвы, через дом от Колонного зала Дома союзов, в тридцати секундах ходьбы от театра оперетты, в тридцати пяти от Центрального телеграфа, в сорока от МХАТа... С Запада обнадеживающие новости. В начале октября мы провожали в Вену отъезжающих в Тель-Авив супругов Белогородских. Они застряли в Вене по случаю беременности и два раза в месяц названивают. Так вот: мои издания на Западе вовсе уж не так химеричны, как мне прежде казалось. Вот только те издания, которые они знают: Тель-Авив (на рус[ском] языке), перепечатка на русском же языке в альманахе “Мосты” (Мюнхен), на французском языке в обезображенном и урезанном виде (звонил по этому поводу и жаловался Иоффе из Франкфурта-на-Майне, и Делоне из Вены, и Белогородская из Вены, и Виктор Некрасов из Лондона. Последнего ты знаешь, это автор “В окопах Сталинграда” и пр., два с половиной года как эмигрант) и еще одна публикация – по главам, растянуто, на итальянском языке в журнале “Эспрессо”. Виктор Некрасов, кстати, умолял целых две минуты перестать пить и заняться литературным делом. Смешнее всего то, что два дня спустя позвонил участковый 108-го отделения милиции Фрунзен[ского] р[айо]на и требовал того же самого, с той только разницей, что он, как Тамара Гущина, избегал разговоров на темы литературных дел».

Как и многие другие послания Ерофеева Тамаре Гущиной, это письмо выдержано в хвастливо-хлестаковском духе отчета об успехах и достижениях: квартира в центре Москвы, невеста – кандидат наук, суперзвезды – гости на свадьбе, публикации на Западе, звонок от автора «В окопах Сталинграда»[12].

И только проговорка о звонке участкового и его профилактической беседе с Ерофеевым о вреде пьянства, вставленная в письмо ради шутливого сопоставления со звонком Виктора Некрасова, слегка корректирует эту общую картину жизни преуспевающего литератора.




[1] Полностью книга выходит осенью 2018 года в «Редакции Елены Шубиной». Наверное, следует сказать несколько слов о способе подачи материала в этой книге. Далее мы как можно больше места предоставим мемуарным высказываниям современников о Ерофееве, которые в совокупности и должны будут составить его целостный и менявшийся со временем портрет. Себе мы отвели роль отборщиков, тематических классификаторов, а также проверщиков всего этого материала на фактологическую точность. Также свою задачу мы видели в уловлении, подчеркивании и по возможности интерпретации противоречий между точками зрения мемуаристов на личность автора «Москвы – Петушков»сследование осуществлено в рамках Программы фундаментальных исследований НИУ ВШЭ в 2018 году.

[2] На всякий случай напомним, что самиздат в СССР часто изготовлялся при помощи закладывания в печатную машинку пяти листов бумаги, переложенных копиркой (шестая копия получалась уже неотчетливой). Однако использование папиросной бумаги увеличивало количество закладок до семи или восьми.

[3] От «сачковать», место на первом этаже Первого гуманитарного корпуса МГУ, где встречались и проводили свободное время студенты этого заведения. – О. Л., М. С.

[4] Запрещенное (нем.). – О. Л., М. С.

[5] Об одном из этапов судьбы этой тетрадки вспоминает Валентина Филипповская: «…ко мне пришел Владик Цидринский с самиздатовским томом Мандельштама и с коричневой общей тетрадкой, в которой на каждой строчке мелким почерком был написан текст. Это и была рукопись “Москвы – Петушков”. Владик попросил похранить этот том и рукопись Венечки у меня дома. Так что какое-то время рукопись “Москвы – Петушков” хранилась в нашем доме, тогда-то я ее и прочитала впервые. А потом я отдала ее Владику и Боре Сорокину».

[6] «После смерти Ерофеева его близкий друг, литературовед и переводчик Владимир Муравьев, которому писатель доверял и с которым неизменно советовался, отрезал: “Все это ерофеевские фантазии. Не было никакого романа “Шостакович”, никогда не было! А вам он мог что угодно наплести», – вспоминает Ирина Тосунян.

[7] Ерофеев переиначил к случаю строку из первой строфы программного северянинского стихотворения «Увертюра»: «Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! // Удивительно вкусно, искристо и остро! // Весь я в чем-то норвежском! Весь я в чем-то испанском! // Вдохновляюсь порывно и берусь за перо!»

[8] О личном знакомстве Ерофеева с великим филологом Юрием Михайловичем Лотманом речь в нашей книге еще пойдет.

[9] Жанна Герасимова: «Галя – это единственный человек, который отдал ему все. Которая заботилась о нем так, как никто в жизни бы никогда о нем не заботился»; Борис Шевелев: «Она была очень хороший человек… Галя ему очень помогла. Она его “легализовала”»; Нина Фролова: «Сколько у него было друзей, сколько женщин его окружало, но никто, кроме Гали, не смог ему помочь. Ни один человек не сделал для Вени столько, как она. И за это мы всегда будем ей благодарны». Приведем еще одно суждение Нины Фроловой о Галине Носовой: «Она о нем заботилась, когда он был и больной, и несносный, и компания эта все время около него, она все это терпела. Раз Венедикту это помогает преодолеть свои беды и несчастья, то она все это разрешала».

[10] Фея-спасительница (фр.). – О. Л., М. С.

[11] На самом деле, по-видимому, в июле. См. чуть ниже в нашей книге. – О. Л., М. С.

[12] На самом деле, с Евтушенко Ерофеев был тогда не знаком, а с Высоцким, к своему сожалению, так и не познакомился. Ср. в мемуарах В. Баженова: «Из современников Венедикт любил Высоцкого. Высоцкий грел ему душу, он не раз говорил об этом. Галя мне сказала, он хочет встретиться, но не решается сделать первый шаг. Были у нас какие-то мосты, общие друзья, но мы не успели устроить им встречу». «Я помню, когда Высоцкий умер, Галя ездила на похороны, а мы с Венедиктом ее ждали. Она нам рассказывала…», – вспоминает Елена Копелева.

Версия для печати