Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2017, 9-10

Я шагаю по Москве

комментарий к еще не сложившейся гексаграмме

 

01        В фильме «Я шагаю по Москве» есть один кадр – кстати, как я узнал позже, этот кадр является любимым кадром самого Данелии, – так вот, в этом кадре по пустынной проезжей части улицы под проливным дождем идет промокшая до нитки босая девушка, держащая в руках свои туфельки, рядом с ней медленно и неуклюже кружит велосипедист, пытающийся прикрыть ее своим зонтом, но девушка уклоняется от его опеки, предпочитая полностью отдаться дождю. Этот кадр мог бы стать символом Москвы начала 1960-х годов. От всего этого веет каким-то удивительным счастьем, которое могло быть только тогда и только в Москве. Летние московские дожди – это особая статья и особая мистика, подтверждение чему можно найти и в фильме «Три тополя на Плющихе», в котором под проливным дождем у московского таксиста зарождается любовь к деревенской женщине, и в фильме Хуциева «Июльский дождь», в котором московский летний дождь является олицетворением всех лучших надежд. И вообще тогда все было хорошо, а если кто-то сомневался в этом и говорил, что «так не бывает», то ему отвечали: «Бывает». И если представить, что этот кто-то, кто ответил тебе, что так «бывает», является девушкой, которую ты собираешься полюбить и даже уже любишь, то просто невозможно не согласиться с тем, что тогда действительно все было хорошо, причем так хорошо, как позже уже не могло быть. Я знаю, что после выхода в прокат фильма «Я шагаю по Москве» многие диссидентски настроенные люди перестали подавать Данелии руку, обвиняя его в том, что он лакирует действительность и выдает за реальность некую прекрасную иллюзию, но на самом деле здесь все обстоит гораздо сложнее, ибо кто с полной уверенностью может утверждать, что есть иллюзия и что есть реальность? Не является ли то, что мы считаем иллюзией, подлинной реальностью, а то, что мы принимаем за реальность, есть всего лишь жалкая иллюзия?

02        Во всяком случае, для меня, пятилетнего мальчика, начало 1950-х годов, наш советский мир был действительно прекрасен, и о том, насколько он был прекрасным, можно было судить по картинке, вплетенной в виньетки, украшающие облигации внутреннего займа. На этой картинке в небо, по которому летели быстрокрылые самолеты, вздымались могучие доменные печи и заводские трубы, через гигантские плотины низвергались водные каскады, по бескрайним пшеничным полям ползли электрические трактора, а вдали проносились обтекаемые поезда и простирались какие-то фантастически прекрасные здания. Я, как завороженный, смотрел на все это, когда мне разрешали подержать в руках облигацию, но то, что окружало меня в действительности, мало чем уступало изображенному на картинке. Проникнутые подлинным эпическим духом сталинские высотки производили на меня какое-то магическое впечатление. Это уже несколько позже мой гуру Сидельников называл всю эту архитектуру ампиром во время чумы, но во времена моего детства подобные сооружения воспринимались мной как живое свидетельство нашей великой победы и победы человеческого духа вообще. Не меньшее впечатление производил и вид метро. Станции Кольцевой линии, которые сразу после их открытия мы ездили рассматривать с мамой, поражали меня бесконечным разнообразием стилей и художественных техник. Здесь были и фрески, и мозаики, и витражи, и майолики, и диковинные мраморы – и все это представлялось каким-то дивным эпическим сказанием, воспевающим нашу великую победу и единение народов. Не меньшее впечатление на меня произвели павильоны и фонтаны Сельскохозяйственной выставки, весь ансамбль которой воспринимался мной как воплощение какой-то невероятной эпической дружбы всех народов, запечатленной в камне, бронзе и воде. Здесь реальность раскрывалась как единение всех и вся, и я ощущал себя причастным этому единению. Это ощущение усиливалось еще больше, когда я смотрел на Кремль. В те годы Кремль был закрыт для посещения простыми людьми, и поэтому на него можно было смотреть только со стороны. Но и этого было достаточно, ибо, если смотреть на Кремль с Каменного моста или с Берсеневской набережной, можно было проникнуться ощущением того, что именно здесь сокрыта суть всего, что именно здесь таится источник дружбы, братства и любви. В еще большей степени я испытал подобные чувства, когда как-то раз, а именно в мае 1952 года, мама взяла меня на первомайскую демонстрацию. Проходя мимо Мавзолея, она подняла меня на руки, чтобы я мог видеть Сталина. Я махал Сталину маленьким флажком, а он смотрел на меня и улыбался. Впрочем, он смотрел не на меня – он смотрел на всех, и в этом заключалась вся суть. Он смотрел на всех нас, а все мы – на него, именно в этом и заключалась фокусная точка единения, ибо, только глядя на него, я мог увидеть себя и всех нас во всеобщем единстве братства и любви. Это было поистине эпическое переживание, в котором такие понятия, как президент, премьер-министр, канцлер и тем более генсек, были совершено неуместны и немыслимы. Сталин был вождем, и русское слово «вождь», так же как немецкое слово «фюрер», отвечало всем архаическим требованиям моего детского мифоэпического сознания. Оно объединяло не только всех живущих сейчас, но и всех, кем я тогда бредил: и героев Троянской войны, и героев эпоса о Гильгамеше, и Александра Матросова с Гулей Королевой. Все они были здесь, со мной, и я осязательно чувствовал это, когда махал Сталину маленьким флажком, искренне полагая, что Москва есть порт пяти морей.

03        Однако постепенно реальность стала раскрываться для меня и с другой стороны. Конечно же, я часто слышал обрывки разговоров взрослых, благодаря чему начинал узнавать кое-что о государстве, в котором мне довелось жить. А с 1955 года подобные темы стали всплывать иногда и в разговорах с моими сверстниками. Порою эти разговоры принимали какие-то фантастические оттенки. Так, в нашем классе учился странный мальчик по фамилии Каминский – не то полусумасшедший, не то полухулиган, который утверждал, что если прийти на Красную площадь ночью, «когда там никого нет», то можно почувствовать, как вибрирует брусчатка под ногами. Эта вибрация исходит от какого-то колоссального колеса, которое вращается под Кремлем и которое «управляет всеми нами». В пятом классе Каминский остался на второй год, и я потерял его из виду, но его слова запали в мое сознание, и со временем я начал понимать, что в них заложена определенная конструктивная идея. В самом деле, невозможно понять, что есть советское государство, проходя по Красной площади днем в толпе демонстрантов и махая Сталину маленьким флажком, ибо тогда и мое «я», и «мы» многотысячной толпы, и Сталин, приветливо улыбающийся нам, – все это сливается в экстатичности эпического государственного единства, в котором невозможно разобраться, где здесь «я», а где здесь государство, и тем более невозможно понять, что есть «я», а что есть государство. Совсем другое дело, если прийти на Красную площадь ночью, и притом совершенно одному, ибо в этой ситуации я оказываюсь один на один с государством, а это значит, что у меня появляется больше шансов осознать, кто есть кто и что есть что. Я как бы начинаю подглядывать за какой-то тайной, за чем-то таким, чего я не должен видеть. Я начинаю замечать кровавые звезды, зловеще мерцающие в вышине; я вижу прямо перед собой зиккурат с непохороненным покойником и с то ли живыми, то ли мертвыми неподвижными часовыми; я начинаю ощущать, наконец, глухой, едва различимый гул – или мне это только кажется? – да нет, я точно слышу странное, еле уловимое звучание. Что это? Отзвук топота толп дневных демонстраций, эхо адского гула колымских лагерей или рокот вращающегося под Кремлем гигантского колеса, которое «управляет всем»? Я не знаю, но чувствую, что это нечто очень страшное, нечто зловеще неотвратимое, быть может, даже смертельно опасное. Это нечто такое, что грозит полностью уничтожить меня как личность, полностью уничтожить мое «я».

Это переживание начинает окрашивать в зловещие тона, казалось бы, совершенно невинные воспоминания далекого детства. Вот мы с мальчишками в Звенигороде ловим больших жуков, сажаем их в спичечные коробки и, поднеся эти коробки к уху, слушаем, как там внутри жуки скребутся ножками. Мы устраиваем соревнования и, обмениваясь коробками между собой, устанавливаем, которая из этих коробок издает больший скрежет. И вот теперь мне представляется, что государство – это некое суперсущество, которое запихивает всех нас в отдельные коробки и слушает, как мы скребемся внутри этих коробок, изо всех сил тщетно пытаясь выбраться наружу. Или мне вспоминается бюст Маркса в одном из звенигородских сквериков около кинотеатра. Его не сразу можно было разглядеть за густыми зарослями сирени, и поэтому казалось, что он специально расположен в каком-то потаенном месте. Сам бюст был небольшого размера и по внешнему виду очень напоминал папину пишущую машинку. Днем это было даже забавно, но ночью мне начинало представляться, что некое зловещее мистическое существо каким-то непостижимым образом печатает на этой машинке зловещие мистические директивы, в результате чего на следующий день в жизни каждого из нас могут произойти самые ужасные и непоправимые вещи, причем мы даже не сможем отдать себе отчет в том, почему эти вещи происходят, ибо днем эта зловещая пишущая машинка снова превращается в самый обыкновенный бюст Маркса, который как ни в чем не бывало стоит в сквере среди зарослей сирени.

04        Но есть ли силы у этого пугающего «нечто», чтобы действительно уничтожить мое «я»? Во время частых прогулок по Кремлю в 1980-е годы я начал сильно сомневаться в этом, ведь от прежнего духа Кремля не осталось и следа, а стало быть, и это «нечто» было уже не способно ни уничтожить, ни оживотворить меня. Где тот Кремль, который приводил в ужас знаменитого ненавистника России маркиза де Кюстина (впрочем, был ли он ненавистником России на самом деле?) и о котором этот тонкий, проницательный француз писал: «Кремль – это Монблан крепостей. Если б великан, именуемый Российской империей, имел сердце, я сказал бы, что Кремль – сердце этого чудовища. Его лабиринт дворцов, музеев, замков, церквей и тюрем наводит ужас. Таинственные шумы исходят из его подземелий; такие жилища не под стать для нам подобных существ… Бродя по Кремлю, вы начинаете верить в сверхъестественное… Башни, башни всех видов и форм: круглые, четырехгранные, многогранные, приземистые и взлетающие ввысь островерхими крышами; башни и башенки сторожевые, дозорные, караульные; колокольни самые разнообразные по величине, стилю и окраске; дворцы, соборы, зубчатые стены, амбразуры, бойницы, валы, насыпи, укрепления всевозможного рода, причудливые ухищрения, непонятные выдумки, какие-то беседки бок о бок с кафедральными соборами…» – где все это? Увы, большая часть того, что так поразило воображение де Кюстина, сгинула еще в XIX веке под натиском николаевских реконструкций, но даже в начале ХХ века московский Кремль, пусть значительно «отредактированный» и «окультуренный» в декюстиновском смысле, был еще полон жизненной силой и мог приводить в состояние восторга таких искушенных иностранцев, как Гамсун или Муха. Нынешний же Кремль – это какая-то стерильная мертвецкая, это какой-то муляж, это какое-то чучело, набитое опилками. Если для де Кюстина Кремль казался живым сердцем Российской империи и единственное сомнение в том, что это действительно сердце, проистекало у него оттого, что он не верил в наличие сердца у такого чудовищного великана, то теперь, если и можно говорить о Кремле как о сердце России, то исключительно как о сердце, помещенном в банку со спиртом. Кремль – это бесчувственное оскопленное тело, висящее на дыбе с выбритыми подмышками и лобком; во всяком случае, именно такое впечатление он производит на меня всякий раз, как мне доводится по той или иной причине оказываться внутри его стен.

Если же говорить более определенно и рассматривать Кремль как конкретную визуальную данность, то следует говорить о некоей урезанной, репрессированной или редуцированной данности. А если вспомнить при этом, что человек есть то, что он видит, то просто невозможно не призадуматься о состоянии сознания и природе тех, кто постоянно пребывает в этой данности, то есть о сознании тех, кто по роду своей деятельности должен постоянно находиться и работать в Кремле – я имею в виду руководителей нашего государства. Возможно ли, что такое изуродованное пространство, что такая редуцированная визуальная данность не оказывала бы никакого влияния на их сознание, на их действия и поступки? Возможно ли, что современный облик Кремля никак не воздействовал бы на природу и качество государственных решений? И хотя решения эти порой могут быть правильными и эффективными, но они всегда будут носить какой-то редуцированный, неполноценный характер. Они никогда не будут обладать внутренней красотой. Хотя что я говорю о красоте? Красота государственных решений – это абсолютно забытое и несвоевременное понятие. Оно так же несовместимо с современным миром, как несовместим с ним тот облик Кремля, который еще успел увидеть де Кюстин.

05        А дальше дела пошли еще хуже: в Москве открылся «Макдоналдс». Это открытие стало событием чуть ли не национального масштаба. О нем писали газеты, о нем говорили по телевизору и просто судачили на улицах. Чтобы попасть туда, нужно было отстоять пятичасовую очередь, места в которой предприимчивые люди продавали по цене четырех или пяти гамбургеров. Все это происходило в самом центре Москвы, на Пушкинской площади, прямо против памятника Пушкину, которому не оставалось ничего другого, как на протяжении нескольких месяцев созерцать эту многочасовую очередь в американскую забегаловку. Но все обстояло несколько тоньше, ибо на том месте, где теперь стоит памятник Пушнику, раньше стояла колокольня Страстного монастыря, а там, где раньше стоял памятник Пушкину, теперь стояла многочасовая очередь в «Макдоналдс». Историографические и культурологические выводы из этой ситуации напрашиваются сами собой, но сейчас я не буду говорить о них и упомяну лишь о тех ощущениях, которые я испытывал, ежедневно проходя мимо этой очереди на Пушкинской площади.

Первое, что пришло мне в голову при виде этой очереди, помимо ощущения какого-то безысходного национального позора, была мысль о том, что мы проиграли холодную войну. Поражение в холодной войне – это далеко не то же самое, что поражение в настоящей, «горячей» войне. Если поражение в настоящей войне приводит народ или к полному уничтожению, или заставляет его сделать правильные выводы, указывающие ему путь к будущему экономическому процветанию, как это было в случае проигравших войну Германии или Японии, то поражение в холодной войне как бы даже не воспринимается как поражение. Это всего лишь «холодное» поражение, из которого можно не делать никаких выводов. Более того, подобное поражение может восприниматься как личная победа, благодаря которой люди получают доступ к тому, к чему ранее этого доступа не имели. Раньше люди не могли ходить в «Макдоналдс», а теперь они могут делать это. Раньше люди не могли продавать свои картины на аукционе «Сотбис», а теперь они могут делать это. Но здесь не следует упускать из вида, что и «Макдоналдс», и аукцион «Сотбис» являются материальными носителями американизированной западной культуры и эти материальные носители, будучи более мощными и более привлекательными, без труда вытеснили материальные носители российской культуры, вытеснив тем самым и саму эту культуру. Холодная война – это, помимо всего прочего, еще и война культур, и эту войну российская культура целиком и полностью проиграла. Мы мнили себя Третьим Римом, а стали вторым Карфагеном, и стены наши должны были быть разрушены, что и произошло в 1989 году, когда при всеобщем ликовании пала Берлинская стена. Было ли это чистой победой Запада, или же Россия, не имея врага более лютого и более безжалостного, чем сама Россия, была побеждена самой собой, является не таким уж простым вопросом. Во всяком случае, мы сами не захотели быть больше Третьим Римом и собственноручно снесли находящийся в самом центре Москвы Страстной монастырь вместе с его колокольней, на место которой переставили памятник Пушкину, утверждая тем новые литературоцентричные основы своей культуры. А потом против этого памятника мы опять-таки собственноручно построили «Макдоналдс», наверное, для того, чтобы бесчисленные толпы, ломящиеся в это заведение на глазах у Пушкина, служили живым доказательством того, что время русской литературы безвозвратно ушло в прошлое, а вместе с ним ушло, быть может, и время самой России.

06        Впрочем, я не стал долго предаваться этим мыслям и настроениям. Как-то, раздумывая над всем этим, я вдруг понял, что есть мой жребий, моя судьба и тот призыв, с которым реальность обращается ко мне. Все это есть не что иное, как Москва, та самая Москва, в которой я живу, в которой жили и мои родители, и родители моих родителей. Старые названия московских улиц – Неглинная, Петровка, Тверская, Никитская, Поварская, Арбат, Пречистенка или Остоженка – это все равно что слова детской считалочки, и когда ты бродишь по этим улицам, то происходит то же самое, что и при произнесении этих слов: ты начинаешь слышать призыв, с которым реальность обращается к тебе, и ты обретаешь шанс вписаться в реальность. А может быть, происходит даже нечто большее: бродя по старым московским улицам, я на каком-то новом уровне воспроизвожу процесс гадания на бамбуковых палочках, в результате чего может возникнуть некая неведомая гексаграмма. Я счастлив, что живу в Москве и являюсь москвичом, а, например, не каким-нибудь потомственным обитателем Санкт-Петербурга. Я не люблю красивый Санкт-Петербург с его имперской помпезностью, с его Александрийским столпом, Ростральными колоннами, адмиралтейской иглой и прочими символами мирского величия и светской власти. Мне гораздо милее Москва, которую, может быть, и городом-то в полном смысле этого слова не назовешь и которая, по сути дела, всегда была большой деревней с отдельно стоящими монастырями, с городскими усадьбами, окруженными садами и огородами, с многочисленными древними храмами и, конечно же, с Кремлем на холме в центре. Сейчас от всего этого почти что ничего не осталось, но, может быть, именно поэтому реальность Москвы становится для меня более интенсивной и актуальной. Ведь Москва – это не только то, что я сейчас вижу, но и то, что видели и о чем мне рассказывали папа с мамой. А рассказывали они мне и о сносе башен и стен Китай-города, происходившем у них на глазах, о разрушении Вознесенского и Чудова монастырей, за которым можно было наблюдать с Красной площади, и о том, как мама с Марком Клевенским лазила по галереям храма Христа Спасителя перед самым его сносом, и о многом, многом другом, и все это является моей Москвой, такой же моей Москвой, по которой я хожу и которую вижу сейчас. Вообще-то, и современная Москва сохранила немало деревенских черт. Это и нелепая бессистемная застройка, и сикось-накось поставленные дома, и какие-то необъятные пустыри – я уж не говорю о лужковском наследии – во всем этом трудно найти что-то хорошее и тем более красивое. Но что делать? Если, как говорится, из песни слова не выкинешь, то тем более не выкинешь его из детской считалочки, а Москва – это моя детская считалочка, Москва – это мой город, это моя реальность.

Улицы и переулки Москвы – это строки какого-то гигантского текста, а может быть, это всего лишь линейки школьной тетради, заполненной ученическими каракулями. Но в любом случае мне уже не нужно писать какие-то тексты или какие-то стихотворения, ибо, бродя по московским улицам и переулкам, я сам становлюсь частью или всего лишь одним словом этого текста и этого стихотворения. Я не претендую на то, чтобы быть каким-то умным или даже просто членораздельным словом, мне достаточно быть досадной опечаткой или опиской, ибо и описке, и опечатке найдется место в том великом тексте, что называется «Москва». В этой связи мне вспоминается мысль Пастернака, высказанная им в разговоре с Синявским. Сам Синявский так вспоминает об этом: «Как бы откидывая и свою, и всяческую поэзию в прошлое, он сказал, что сейчас, может быть, вообще наступило время писать не руками, а ногами». Конечно же, эту мысль можно истолковывать в некоем негативном смысле, рассматривая ее через призму уже приводимых мной пастернаковских слов: «Надо понять, что все стало прошлым, что конец виденного и пережитого уже был, а не еще предстоит». Но эту же самую мысль можно интерпретировать как подтверждение моих слов о том, что кончилось время описания реальности и наступает время вписывания в реальность. Ведь описание реальности осуществляется путем создания текстов, которые мы пишем рукой, если пользуемся пером, или руками, если пользуемся компьютером, а вписаться в реальность можно только ногами, бродя по переулкам, улицам и скверам Москвы. Конечно же, когда я называю Москву, то говорю только лично о себе, ибо у каждого человека есть свой город, своя степь, своя тайга, своя тундра, своя пустыня или свои горы, в реальность которых он будет вписываться своими собственными ногами. Счастлив человек, который шагает там, где призван шагать. Я же призван шагать по Москве, и я шагаю по Москве.

 

 

Версия для печати