Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2017, 9-10

Пятая стихия

Борис МИНАЕВ

 

1

Среди всех стихий Москвы: земли, воздуха, огня, воды – последняя не кажется нам самой опасной. С воздуха Москву бомбили, причем серьезно. В воздухе летом стоит чудовищная гарь. Он бывает токсичным или заразным. О пожарах вообще лучше не вспоминать. Земля – в нее Москва закапывала своих невинно убиенных, в нее прятала свои страшные тайны, в ней построила свой мистический каменный город, потусторонний смысл которого еще не до конца прояснен (хотя начиналось все как обычная подземка).

Вода в этом смысле кажется наиболее мирным веществом – ну что там: пруды, реки, озера, каналы, девушки в купальниках и с веслом, спасение утопающих дело рук самих утопаю…

Буквально полтора года назад в Лосиноостровском парке заблудился и умер профессор Лондонского университета Алексей Червоненкис. По некоторым данным, он не смог выбраться из болота. Ужасная история. Причем, что важно, это был человек, гулявший в этом парке каждый день.

Но коренные москвичи, в отличие от англичан, даже местных, прекрасно знают, что лучше с ней не шутить, с этой самой московской водой. Она опасна.

«Весной 1908 года Москву и Московскую губернию посетило страшное бедствие, – писал в своих воспоминаниях В.Ф. Джунковский, московский губернатор и начальник жандармского отделения. – В среду на Страстной неделе появились тревожные слухи о быстром подъеме воды в реках, а в ночь на четверг пришло и первое известие, что река Москва вышла из берегов и затопляет деревню Мневники Хорошевской волости…». Затопило не только ближайшие к Москве деревни, но и самый что ни на есть центр: «В Замоскворечье вся набережная была уже залита водой, которая быстро проникала во все улицы и переулки. В угловые владения обеих Якиманок можно было подъезжать только на лодках». Бедствие было нешуточным: «Многие остались без освещения, без припасов, без возможности двинуться… Взору открывалась картина мертвого города».

Внимательно читая этот фрагмент из воспоминаний бывшего полицмейстера, мы вдруг наталкиваемся на совершенно другую интонацию: «Особенно красивая картина была вечером между мостами Каменным и Москворецким, возвышавшимися над сплошной водной поверхностью. В воде ярко отражались освещенные электрические фонари обоих мостов, а по линии набережных почти над поверхностью воды горели газовые фонари, от которых виднелись только верхушки и которые не успели потушить, – казалось, что это плавающие лампионы на воде. Кое-где виднелись лодки, наполненные пассажирами с горящими свечами в руках – это возвращались богомольцы из церквей после 12-ти Евангелий в Страстной четверг».

Кажется, что цепким и холодным жандармским глазом Джунковский подмечает что-то самое главное: стихийное бедствие становится целой мистерией.

На Павелецком вокзале поезд с трудом отходит от платформы, вся привокзальная площадь залита водой, в Дорогомилове вода залила склады сахарного завода, где хранилось триста пятьдесят тысяч пудов сахару, залило станцию Французского электрического общества, и половина Москвы осталась без света… Это странная красота в катастрофе. Водяной апокалипсис 1908 года запомнился надолго – он стал хрестоматийным, он отражен в целой серии исторических фотографий, более того, он послужил одной из важных причин для инженерной модернизации водных артерий города в тридцатые годы.

И все же мистическая сила воды манит, тревожит, привлекает к себе любого москвича. Мы нутром чувствуем, что живем на воде.

 

Около двадцати лет назад в Москве случился страшной силы ураган. Кстати, за всю мою жизнь это было самое серьезное потрясение климатических основ, не считая легкого землетрясения середины семидесятых и двух торфяных пожаров, когда небо стало темным среди бела дня, а дышать было страшно. Так вот, одну из жертв убила обычная лужа. Женщина, перебираясь через эту огромную лужу, не заметила оборванного электрического провода, упавшего в нее.

Но напряжение московской воды – оно существует и без оборванных проводов. Дело в том, что Москва наполнена водой, насыщена ею, вода тут везде, она сочится отовсюду, она всюду проникает, всегда начеку. В переводе с финно-угорского «Москва» – «Московь» означала сырое, слякотное, болотистое, мокрое место. Действительно, город начинался там, где воды было в избытке: на стрелке Москвы-реки и Неглинки. За Москвой-рекой – Болото (Болотная площадь и спустя восемь веков сохраняет историческое название), неподалеку Яуза впадает в Москву-реку.

 Город стоит на холмах, часто срытых, но от этого не переставших быть холмами, а холмы эти содержат в себе тонны бурной воды – речушки, родники, они готовы смыть и снести этот город в любую минуту.

Ну вот смотрите.

Довольно печальна судьба Пресни и Неглинки, двух арестованных москвичами рек. Возле одной из них – Пресни – я вырос, даже не зная, что хожу каждый день над замурованной в землю рекой. Неглинку же замуровали еще раньше. Дело в том, что эта река была сточной канавой для московских обывателей (текла она аккурат по границе Александровского сада, под Кремлевской стеной), они сюда сливали нечистоты и отходы. В то время это была общеевропейская практика. Вспомним о Темзе, Сене и Шпрее в XVIII веке. Они испускали не меньшее, если не большее зловоние, поскольку в европейских столицах в то время отсутствовала канализация и городские нечистоты сливали прямо в реки. Неглинка страшно воняла, отравляя казенный воздух чересчур натуральным запахом, и тогда Екатерина Вторая, известная европейскими вкусами и реформами, решила переделать берег реки на западный манер. Здесь она повелела создать «парк развлечений»: беседки, фонтаны, прочие чудеса, бонтонный променад, авеню по направлению к европейским ценностям того времени – галантное, красивое, возвышающее дух. Но не получилось! Неглинка не поддалась, работы остановились.

В итоге реку просто закопали в землю, замуровали в трубу, чтобы избежать зловонных разливов по весне, в целях сугубо инженерных и градостроительных.

 

В конце мая 1976 года, отметив последний звонок, мы с одноклассниками пошли на Поклонную гору. Достав десять бутылок сухого вина, расположились в густой траве, стали много курить и говорить о будущем. В центре Поклонки тогда был небольшой зеленый, зацветший тиной пруд, и на его глинистом берегу кто-то сколотил грубый плот из досок и ящиков. Прыгать на плот было страшно, но мы все-таки прыгнули и проплыли несколько метров с истошными криками. Эти несколько секунд оказались для моей памяти гораздо важнее традиционного московского развлечения выпускников на борту прогулочного теплохода. Москва-река воспринималась тогда как часть официального пейзажа, как «утвержденный сверху» и завизированный ответственными товарищами ландшафт, а пьяный пруд и опасный плот – как часть культуры неофициальной.

Сейчас никакого пруда на Поклонной горе нет. Есть регулярный парк с бесчисленным количеством военной техники и памятников павшим героям. Пруд зарыли.

Пруды, кстати говоря, важнейшая часть этой московской стихии. В пруду возле метро «Автозаводская» погибла Бедная Лиза из знаменитой сентиментальной повести Карамзина, возле пруда же в конце ХIХ века революционные «бесы» из романа Достоевского застрелили свою жертву (было это, как говорят, в районе Сельскохозяйственной академии), на пруду (практически) погибает Берлиоз и скучает Воланд в самом знаменитом тексте о Москве (который написал киевлянин Булгаков, и написал, конечно, весьма зло и критически). Самые зловещие воспоминания, связанные с московской водой, – казни. При Иване Третьем на льду Москвы-реки в срубах сжигали еретиков, в XVI-XVIII веках на Болотной площади казнили преступников.

Наконец, тихими прудами завершается знаменитое московское поместье Студенец, которое теперь стало Краснопресненским парком культуры и отдыха. Я бы мог бесконечно продолжать перечисление московских прудов – их сотни, а возможно, и тысячи, их невозможно подсчитать, и тот, кто будет вам говорить, что знает точную цифру, – подлый лгун и лакировщик действительности.

 

Никто не может знать, сколько в Москве этих круглых и продолговатых дырок с водой, что они на самом деле означают и почему так влекут к себе самых разных людей.

Наверное, именно пруды – в какой-то мере индикатор того, что сейчас происходит с Москвой. Если прежде московский пруд – это тихое, порой заброшенное место, где страдающая от несчастной любви девушка может гулять в одиночестве, то сегодня, когда счет населения пошел на десятки миллионов и Москва, по сути дела, стала «второй Россией» или «вторым СССР», пруды притягивают к себе всех – собаководов, спортсменов, мамаш с колясками, пенсионеров, гастарбайтеров, неформалов и полицию, это какое-то столпотворение человеческих типов и социальных страт. У меня нет даже полной уверенности, что московские пруды не уйдут обратно под землю от такого наплыва посетителей, по крайней мере, сегодня они вызывают какую-то острую печаль и жалость.

Однако лично для меня всегда много важней были не пруды и не реки, а московские ручьи. Ручьи безымянны и стремительны, они текут весной и осенью, после летних ливней и затяжных осенних дождей, после гроз и внезапного потепления, обозначая московские вехи, переходы из одного состояния в другое, переходы погоды и настроения, переходы времени – они текут бурно, потому что в Москве очень много рек и очень много склонов.

Да, действительно, вода, проступающая из огромного тела Москвы в огромных количествах, – это довольно грозная стихия. С детства я видел эти таинственные люки с решетками, прекрасно понимая, что без них город просто бы затопило. Но сегодня этих люков в Москве практически не осталось. И это очень странно.

 

«Дно “Московского моря” должно быть чистым. Территория в 8 тысяч га очищена не только от леса, но и от навоза, соломы, сена, бревен, хвороста – от всего, что может загрязнить или заразить волжскую воду, идущую на питье москвичам», – писала газета «Известия» весной 1937 года. На строительстве канала «Москва – Волга» работали десятки тысяч заключенных, среди них, например, отец первого президента России Бориса Ельцина – Николай Игнатьевич. Модернизация Москвы-реки – невероятный инженерный проект, не менее сложный и технически совершенный, чем само метро. Река наконец стала судоходной в полном смысле слова, каналы связали ее со всей страной. Гранитные набережные, невероятные мосты, наконец, высотки по берегам, которые сделали московские виды по-настоящему европейскими. Вся эта история продолжается и до сих пор. Очищается русло. Строятся новые мосты. Переносятся старые. Украшаются набережные. Но мне всегда ужасно, до дрожи хотелось посмотреть, как выглядела река раньше. Увидеть эти лодки, перевозящие людей на тот берег. Эти яхты в «императорском яхт-клубе», где раньше была база отдыха фабрики «Красный Октябрь», а теперь стоит церетелиевский Петр. Хотел бы увидеть лебедей в Лебяжьем переулке, паруса на Яузе, увидеть купающихся на песчаном берегу мальчишек в районе Дорогомилово.

Помню, я стоял на «Белорусской» и внимательно смотрел, как по кафельной белой стене сползает вода. Ливни, паводки, таяние снегов – и «Белорусская», если вы об этом не знали, начинает тихо подтекать. Это тихо сочится вода, находящаяся внутри города.

Я не знаю, долго ли она еще пребудет там – внутри. И когда в следующий раз вырвется наружу. Я не знаю, как вода отреагирует на все эти безумства – сумасшедшее давление новых высотных кварталов, плитку, отсутствие люков и сточных труб. Я только знаю, что вода всегда права. Что мы – водяные люди и живем на воде, не осознавая этого.

Это наше московское подсознание, которое иногда вырывается наружу.

 

2

Если мы внимательно присмотримся к тому, как взаимодействует вода с москвичами, с Москвой, мы увидим немало странного. Вода живет внутри города своей таинственной жизнью, проступая наружу лишь в моменты весенних и летних ливней, когда на город обрушиваются тонны осадков. В остальное время культ воды живет как бы внутри московского подсознания. Зимой москвичи купаются в проруби. Летом ложатся в купальниках вокруг любого водоема, не обращая внимания на воняющие бензином машины, катаются на лодках и плотах, не зная, в сущности, что вода живет вокруг них в неимоверных количествах. Все эти милые привычки говорят о том, что город, казалось бы, сухопутный, что вода в нем дефицит, и в этом смысле остается только завидовать Нью-Йорку или Барселоне, окна которых смотрят на бескрайнюю водную гладь. Но в том-то и дело, что московская вода – не совсем материальна, она внутри города, зарыта в его почву, растворена в его менталитете, в тысячах мелких водоемов и миллионах подземных ручьев. Это, скорее, идея воды, желание воды, чем вода как таковая.

 

То же самое и с огнем.

Москва горела неоднократно, как и любой древний город, она страдала от пожаров, начиная от Средневековья и вплоть до ХХ века. Невероятно часто горела даже Красная площадь – все эти лавки и лавочки, торговые ряды, густо устилавшие ее до того, как была построена в конце ХIХ века современная торговая галерея – нынешний ГУМ, а тогда это были Верхние и Нижние торговые ряды. Пожары, уничтожавшие их, были в конечном итоге желательны городскому начальству: они пролагали дорогу новому строительству и новым подрядам.

Так было всегда. Пожары, возникавшие от жары, засухи, неосторожного обращения с огнем – все эти внешние причины, обычные, рациональные, ничто по сравнению с той идеей очищающего пожара, который живет внутри московского менталитета с древних времен. Говорят, один из первых избранных городских начальников – С. Алексеев, дядя великого Станиславского, организатор и душа создания и первого московского водопровода, и первой психиатрической больницы, и первой городской думы (парламента), и московской консерватории, и современной пожарной части, – так вот, он приезжал на любой московский пожар и с удовольствием смотрел, как его тушат. «Слава богу!» – говорил он в конце, садясь в свою коляску, потому что знал, что вместо деревянного дома будет построен каменный. Модернизация Москвы, ее улучшение (например, замена деревянных строений на каменные), всегда пролегала через катастрофу.

Наверное, наиболее яркого воплощения эта идея достигла в 1812 году, во время Наполеоновского нашествия, когда произошел знаменитый пожар Москвы.

В сущности, этот пожар остался в памяти нации как некое символическое действие, имеющее кучу глубоких и не всегда раскрытых смыслов. Два этих слова слились в единое понятие, означающее – в советской хрестоматийной трактовке – и сопротивление народа врагу, то есть партизанщину, и горечь поражения, и жуткую стихию войны, и просто огромную, всепоглощающую беду. Но когда мы читаем о московском пожаре 1812 года у его очевидца Александра Ивановича Герцена в «Былом и думах», мы чувствуем нечто совсем другое. В его изложении московский пожар 1812 года – это прежде всего праздник.

«Пошли мы все вместе, и господа, и люди, все вместе, тут не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть – добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон. Павел Иванович остолбенел, глазам не верит… Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее, измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!»

Записавший речь своей няни Герцен очень точно передает – самим строем языка, движением глаголов – ту не очень очевидную суть, которая тем не менее становится очевидной: во время пожара объединяются все классы и сословия, сдвигается опостылевший, нудный и казенный порядок жизни, во время пожара душа освобождается.

Пожар, уничтоживший почти девяносто процентов московских зданий и ставший прологом к строительству нового города на месте старого, навсегда остался архетипом русской революции духа – сжечь, изменить саму основу жизни, освободиться через огонь, через смерть, а там будь что будет. По преданию, москвичи подожгли город сами, но так ли это – сказать трудно. Архетип этот, однако, мощным образом сказался на русской истории – взорванные заводы и фабрики, мосты и электростанции, городские здания стали символом сопротивления немцам во время другой Отечественной войны, в 1941–1945-м, их взрывали отступающие советские войска, надеясь на возрождение после катастрофы.

Я почти уверен, что эта идея очищающего огня живет и в современных москвичах, хотя, быть может, сегодня она более меркантильна, – и многие московские пожары оправданы в основном бизнес-расчетами, а вовсе не умозрительными теориями, однако же идея великого огня по-прежнему не чужда московской душе, по каким бы причинам ни сгорели в девяностые годы исторически бесценные здания ресторана «Славянский базар» или Большой Манеж.

 

Ну а московский воздух? Московское небо?

Разве здесь мы не чувствуем этого тяготения к утопии, к построению идеального мира, так свойственного Москве и московскому царству?

Конечно чувствуем.

Об этом свидетельствуют не только высокие шпили церквей, которых здесь (если учесть и все снесенные при Сталине и Хрущеве) какое-то несметное количество, невероятные тысячи. И с которых в раннее советское время, до построения двух главных советских «вышек», Шаболовской и Останкинской, передавали первые радиосигналы по стране (это происходило, в частности, с церковных шпилей на улице Радио и на улице 25-го Октября).

Об этом свидетельствуют и башни сталинских высоток – загадочных циклопических сооружений, сильно напоминающих раннюю нью-йоркскую архитектуру; однако при этом появление знаменитых небоскребов на Манхэттене имело не только символическую подоплеку, но и весьма прозаическую – земля тут очень дорогая, да и сами башни служили, в основном, местному бизнесу…

В Москве в сороковые годы, когда высотки начали строить, все по-другому. И земли хватает, и бизнеса нет.

Смысл один – вознести советскую идею вверх, к небесам, к Богу.

Сталинские высотки – к слову сказать, все они имеют совершенно разное назначение, от министерства до жилого дома и гостиницы, – своими шпилями напоминают храмы новой религии.

И имя этой религии – социальная утопия. Недаром здание на Красной Пресне украшают по периметру разрушающиеся понемногу от ветра фигуры псевдоантичных героев советского пантеона – воина, крестьянина, ученого. Символические фигуры великой идеи труда. Боги нового времени.

 

Ну хорошо, а земля?

Наша московская почва, наполненная, как мы выяснили, водными артериями, упрятанными руслами рек, ручьями, подземными водами, – что же в ней идеального?

Конечно, катакомбы существуют в любом древнем городе. Подземными ходами выбирались из Кремля еще в глубоком Средневековье. В каждой церкви были захоронения или тайные лестницы, подвалы, причем глубокие, были они и в обычных жилых домах, там держали купцы товары, скрывались огромные склады, замуровывали богатства. В церковных же подвалах, которые были гораздо глубже, длиннее, не было никакой жизни, там пряталось нечто другое – время.

В катакомбах, существовавших под каждой церковью, не только молились, но и хоронили своих прихожан и святых отцов, и прятались от лютой тогдашней власти; разветвленный подземный город прямо указывал на то, что далеко не все москвичи пользовались благорасположением царя Ивана Третьего, и Ивана Четвертого, и всех последующих царей.

Бесконечные подземные коридоры под Соляным домом, который он строил вместе с другими мужиками на месте бывшего Соляного, а ныне – Шерстяного рынка, они образовывали не только кольцо, паутину старых лазов и укромных пещер, но и выходили на большую подземную дорогу – в Кремль, это Матвей понял сразу, как только увидел вдруг расширившуюся подземную улицу, которая и освещалась странным подземным светом – как будто стены ее слегка отсвечивали и плавились... Это отрывок из моего романа «Мягкая ткань», а Матвей – один из главных героев, прототипом которого является мой дед, калужский крестьянин. Действительно, Москва – город еще и подземный, но подземелья – вещь понятная, они, как воплощение мрачных средневековых тайн, есть в любом старом городе. Другое дело подземка – лондонская, парижская, берлинская, разветвленная сесть коммуникаций, тоннелей, по которым шастают поезда, быстрые, электрические, – это же из другого века, века практического разумного начала, века науки и техники, однако же в Москве два этих подземелья – древнее, сказочное и современное, рациональное – сплелись в одно.

Московская подземка – одновременно и царство идеальных мифологий, и царство грубой практики, насущной необходимости. Загадка, как это получилось.

Я был на выставке в Московском музее архитектуры, посвященной юбилею московского метро, где были выставлены архитектурные эскизы, далеко не всегда воплощенные в жизнь, первых станций московского метрополитена. Эскизы самих зданий, интерьеров, внутреннего убранства. От того, что получилось на самом деле, есть серьезные отличия: в первоначальных эскизах, например, гораздо больше изваяний, статуй – революционеры, философы, политические деятели. Больше размах утопической идеи. Больше религиозного экстаза новой веры – веры в коммунизм.

Говоря о московском метро, мы чаще восхищается грандиозным инженерным проектом, энтузиазмом строителей, мастерством художников, яркостью отделки – красотой мозаик, многоцветностью камня.

Но в этом внешнем восприятии уходит главное. Московское метро – это огромный подземный храм какого-то бога. Это видит любой человек, приехавший в Москву впервые, первое впечатление от метро сбивает с ног, хочется понять: чему, кому молились все эти люди, когда каждый день ехали по своим делам?

Московский бог – это бог социальной утопии.

 

3

Главная московская стихия, которой на самом деле поклоняется коллективная московская душа, – это, конечно же, утопия, идеальное видение мира, желание построить рай на земле вот сейчас, прямо здесь, любыми средствами, ни перед чем не останавливаясь.

Пятая стихия – она же ключевая для понимания Москвы.

Так было всегда, в любые времена. На чем бы ни строилась эта утопия, этот идеальный взгляд: на религии, на вере в прекрасного царя, на новой идее социальной справедливости любой ценой, она заражала москвичей и возвышала их душу, заставляя примиряться с любой грязью обыденности, не замечать реальность.

Я понял это, когда впервые увидел эскизы сталинского генерального плана Москвы в каком-то учебнике по архитектуре. Вот Дворец Советов – тогда, в 1920-е годы, был объявлен открытый конкурс и прекрасные замыслы легли карандашом на бумагу – Иофан, братья Веснины, Татлин, Корбюзье. Стометровый шпиль, огромные космические пространства, невероятные формы. И, разумеется, то, что вокруг.

Прямые проспекты, которые, как лучи солнца, идут в разные стороны света от Красной площади. Гигантские здания, возвышающиеся над карликовым Кремлем. Висячие сады, необъятные круглые площади. Толпы смеющихся и радующихся людей.

Старый город по этим планам должен был быть снесен под корень, под ноль – и на его месте возведен совсем новый. Планам этим не суждено было сбыться, но их начали воплощать в жизнь. Были готовы котлован и фундамент будущего Дворца Советов; целый институт железобетонных конструкций, который и теперь еще стоит в районе Гоголевского бульвара, производил сложные расчеты, уральские заводы начинали выпуск гигантских колонн и балок...

Но помешала война. Если бы Дворец Советов был возведен, на эту гигантскую ось накрутилось бы и все остальное. План был бы воплощен в жизнь.

В сороковые и пятидесятые годы его (правда, уже победнее, без такого размаха) продолжали воплощать: в Кремле возвели гигантский прямоугольник из стекла и бетона для съездов партии. Снесли целый район Москвы, Зарядье, и построили самую крупную гостиницу в Европе, гостиницу «Россия». Но при Хрущеве и в программных документах, и в практике коммунистической партии возобладали другие приоритеты – утопия уступила место практической пользе.

 

Однако дело не в этом.

Пятая, главная стихия московской жизни никуда не делась. Она всегда была и всегда будет.

Достаточно обратиться к далекому прошлому, чтобы понять – в будущем мы точно так же сможем различить ее властные контуры, как и в прошлом.

Вот смотрите – XVII век.

В дни Пасхи Кремль украшался тысячами лампионов, горящих свечей и плошек, они были подвешены на бесконечных нитях и создавали ощущение горящего и плывущего в ночи ковчега, острова, тем более что сама крепость на Боровицком холме была окружена со всех сторон водой, рвами, рекой Неглинкой, Москвой-рекой, многочисленными перекидными мостами. Разумеется, и пафос праздника был далеко не официозным, не общегражданским – он был воистину мистическим.

«Шествие патриарха “на осляти” (то есть на осле) в Вербное воскресенье, въезд его в Иерусалим (в Кремль) через Спасские ворота и самый крестный ход дополнялись странными ночными играми: толчею природы представляли мальчишки, гоняющие вокруг крепости с колокольчиками на шее. Преображенные в овец и телят, они бодались, блеяли и мычали…» – рассказывает писатель Андрей Балдин.

Кстати, порой на осле восседал и сам царь Алексей Михайлович.

Празднества 1722 года по случаю Ништадтского мира в Москве протекали так: «Народ особенно изумлялся флоту, ездившему по московским улицам: впереди поезда ехала раззолоченная галера, где сидели император (то есть Петр.Б. М.), генералы, министры, послы; раззолоченными веслами гребли богато одетые гребцы», – писал историк Н.А. Полевой.

Отметим эту черту – царь не просто «заказчик» праздника, он не просто «дарит» его народу, но обязательно участвует в нем сам, он главное действующее лицо, актер, режиссер, организатор. Таким образом, праздник не носит характер социальной подачки или «льготы», это общее действие, коллективное творчество, перенесенное на улицу – в пространство города.

Но не просто праздника ждет московская душа – ждет она воплощения самых высших, самых заветных своих устремлений. И самое из них заветное – вера в идеал.

Московские архитекторы долго смеялись над стилем «лужковского барокко», утвердившегося в девяностые годы: сказочные башенки и башни повсюду – на бизнес-центрах и зоопарке, на высотных корпусах жилых кварталов, как будто шагнувших из детских иллюстраций к сказке про маркиза Карабаса и Кота в сапогах. Говорят, что Лужков иногда сам пририсовывал их на архитектурных проектах, которые ему приносили на утверждение.

Но что же, в сущности, такое эти сказочные башни и башенки?

Да то же самое стремление к утопии. К построению сказки на земле – сегодня, сейчас.

Башенки эти – кровная родня и самому Кремлю, ведь Кремль – не обычная, только очень большая, средневековая крепость, совсем нет, это воплощение проекта «идеального города» в городе реальном. Башенки девяностых, конечно же, родня, хотя и двоюродная, не только сталинскому генплану и вообще всей сталинской архитектуре, но и самым утопическим проектам советских конструктивистов двадцатых годов – домам Моисея Гинзбурга с их общественными пространствами, гигантскими столовыми и рекреациями, светлыми рабочими кабинетами и почти полным отсутствием индивидуальных бытовых удобств, например личной кухни. Башенки девяностых – это путь к пониманию московских утопистов всех поколений, и не только в архитектуре; они родственны и просветителю Новикову, и основателю главной национальной библиотеки Румянцеву, и первому русскому филантропу доктору Гаазу, изобретателю «гуманных» цепей, не стиравших кожу и не сводивших заключенных с ума, и всем основателям главных московских учебных заведений – от женских гимназий до реальных училищ…

Нечеловеческое и человеческое слиты в этой московской утопии в единое целое.

Мысль Москвы всегда устремлена вверх, к огромной и несбыточной мечте.

Ей подчинено здесь все, включая даже московскую воду с ее огромными и разветвленными водохранилищами и каналами, вечно тлеющий в душе народа огонь и прозрачный волшебный воздух, насыщенный вертикалями, а главное, включая нас, грешных, и нашу грешную жизнь.

Кому-то это покажется грустным. Но только не мне.

 

 

 

Версия для печати