Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2017, 9-10

Моя Москва

 

С Москвой я повстречался лет в пять, и теперь, когда прошло уже больше сорока, в памяти об этом событии осталось немногое, но то, что осталось, – неистребимо и ярко.

Первое, что я помню, – запах квартиры в Кунцеве.

Дядя и тетя – так я их называл, называю и сейчас, хотя на самом деле это были брат моего деда и его жена, – жили в трехкомнатной сталинке, на четвертом этаже.

Дядя, Владимир Тимофеевич, умер, когда я был еще подростком. О нем я знал немногое – лишь то, что был он невеликого ранга служащий, золотой души, тихий человек, которому однажды повезло на войне. Дядя попал в плен, его повели расстреливать и уже передернули затворы, как появился какой-то большой немецкий чин и расстрел отменил. Так дяде суждено было выжить, вырваться к своим, довоевать, вернуться в Москву, вырастить двоих сыновей, ради которых, как говорила тетя, он почти всю жизнь проходил в одном костюме «и даже кружки пива не позволял себе выпить». На пенсии страстно полюбил музеи Петербурга, ездил туда при любой возможности. В поезде, на пути между двумя столицами, дядя закончил свои дни.

А тетя на протяжении десятилетий оставалась для меня персонажем неизменным – так же как сама их квартира.

Сейчас я понимаю, что переменчивая жизнь за окном никак не отражалась на ее внутренней обстановке: все те же застекленные, выцветшего дерева шкафы, тянущиеся от самого входа до комнаты, где обитал мой дядька – уже не по наименованию, а по степени родства и к тому же почти полный мой тезка; тот же стол, покрытый ковром, у самого окна, сервант с неизменным иконостасом фотографий и сувениров и тот же запах… Через много-много лет я как-то признался тете, что по этому запаху узнаю ее дом. Она не поняла моей лирики, спросила – может быть, где-то плохо вымыто? Я смутился немного, потому что не мог просто объяснить, чем это пахнет, – во всяком случае, не пылью, не кухней, тем более не скончавшейся где-то в тайнике мышью. Наверное, так, чуть сладковато, пахнет бумага, много старой бумаги – книг, журналов, газет, которыми был забит этот дом. Да, видимо, так и есть, потому что присутствие большого количества бумаги до сих пор отзывается теплотой в моем сердце, ибо я, укомплектованный гаджетами, остаюсь человеком бумажного, скриптового века и ненавижу рекламируемые интерьеры с их прозрачными столиками и безжизненными глянцевыми плоскостями, на которых взгляд скользит, как на предательском льду, и звук скачет пустым целлулоидным шариком… А может быть, так пахла сама неизменность, поскольку в этом доме, как я уже сказал, десятилетиями все вещи оставались на своих местах. Единственным замеченным мною в последние годы новшеством стал приемник «Альпинист», который тетя носила с собой из комнат в кухню и обратно; из приемника неслось на полную громкость «Эхо Москвы» – и ничего кроме.

Потом я узнал: тетя стояла на страже такого порядка вещей. Ей предлагали, когда муж ее умер и дети зажили своей жизнью, сделать капитальный ремонт. Она отказалась, заявив, что к каждому из окружающих предметов прикасались ее любимые люди и она никому не позволит посягнуть на их неизменное положение, ни сантиметра пространства не отдаст переменам – все будет так, как было, «а после меня уж как хотите»…

В общем, по сказанному и вышло, но об этом позже.

Из этого дома сверкающим майским днем мы – я, мой отец и его московский брат – отправились в «Детский мир» покупать мне настоящий матросский костюм. Предвкушение встречи с этой вещью настолько подчинило меня своей власти, что я, не заметив, совершил, казалось, невозможное – съел тарелку манной каши с малиновым вареньем. Завтраком заканчивается тот фрагмент памяти, потом идет пробел, и я догадываюсь, откуда он взялся. Майский день, каша и даже костюм померкли перед тем, что я увидел.

…Огромный крокодил разинул пасть и сверкнул глазами. Две механические обезьяны, каждая размером с меня самого, взбирались по стволам к верхушкам пальм. Завороженный, я следил за ними, мой взгляд поднимался вслед за ними, и потом – нет, не уперся – он провалился в невероятный, равный небу свод потолка, под которым был я – маленький не только по возрасту и росту, а маленький вообще – как человек. Похожее соотношение высоты свода и малости человека я увидел позже, в школьном учебнике истории на старинной гравюре, изображавшей внутренний вид Софии Константинопольской, – мне не казалось, что автор преувеличивал, дабы показать ничтожество человека перед силой Неба, как это объяснял учебник. Я уже знал, что так бывает, я испытал это в волшебном доме на Лубянке, ошеломленный пространством, которого нет и не может быть ни в какой другой жизни, а есть только здесь, в Москве.

То первое потрясение сопровождало меня много лет. Город имел два полюса – близкий, теплый, домашний, связанный с запахом квартиры в Кунцеве, и дальний – где все огромно, недосягаемо. Еще лет десять назад я мог от рассвета до заката слоняться по Москве, просто так, без цели; когда зарывался в старые улочки, вспоминался тот самый запах, разливалось тепло по сердцу, наверное, потому, что настоящая, непарадная жизнь вообще сторонится больших масштабов. Помню, чуть не прослезился, когда однажды забрел в тот самый Кривоколенный переулок, существование которого оказалось не местной шуткой, как я раньше считал. Там реставрировали здание, стояли леса, пахло побелкой, и, поскольку сам переулок оказался очень маленьким, все походило на ремонт в обычной квартире.

Но стоило выйти на грохочущий московский простор, как вспоминалась оторопь, впервые испытанная в «Детском мире». Так меня перекатывало от полюса к полюсу. Со временем этот последний полюс победил, хотя бы потому, что остался единственным: родственная связь с Москвой почти исчезла. Да и по улицам я теперь не слоняюсь, а бегаю, взмыленный, исключительно по заданным маршрутам и еще выбираю, где покороче, побыстрее.

Абсолютный провинциал, я никогда не предпринимал попыток не то что «завоевать» Москву, а хотя бы проникнуть в нее, прицепиться к ней. Москва сама решала, когда и на сколько времени меня позвать, и я до сих пор не оспариваю этот утвержденный ею порядок. Она сама держала дистанцию и открывалась настолько, насколько считала нужным, и каждое откровение было важным для меня. Вдобавок такие отношения отводили меня от невероятного количества общих мест, к которым сводятся сравнения Москвы и провинции. Даже если многие из них могут претендовать на некоторую долю правды, неправды в них все равно больше. Москва слишком огромна и разнолика для какого бы то ни было конкретного суждения.

 

Хотя у меня тоже есть свой умозрительный образ Москвы. Сводится он к нескольким простым вещам.

Среди российских городов соседей у Москвы нет. В самом слове «соседство» есть что-то свойское, уравнивающее, даже при очевидном несходстве состояний, а здесь никакого равенства нет и быть не может.

Ее соседи – мировые столицы. Когда Москва собирается поговорить о чем-нибудь – об архитектуре, кухне, коммунальном хозяйстве, транспорте, протестном движении, озеленении улиц, – она начинает сравнивать себя с Парижем, Римом, Токио и прочими подобными. Не думаю, что это от пресловутого московского зазнайства, – просто рост такой. Других городов, чья глава находилась бы на подобной высоте, у нас нет, а значит, никому не дано взглянуть вокруг себя ее глазами. Это недоступное прочим видение.

Провинция – единственное существо, уравнивающее рост и вес Москвы. В России этим словом именуют всё, что не Москва. Некоторое исключение составляет лишь Северная столица.

Оруэлл в знаменитом цикле очерков «Англичане» сетовал, что его страна слишком замкнута на столицу: редакции всех пяти общенациональных газет находятся в Лондоне, то же с радиостанциями, киностудиями, не говоря о финансовых и бюрократических центрах. Правда, через несколько страниц говорилось, что самая глухая английская провинция – максимум двадцать пять миль от города.

Если подобное сетование перенести на российскую почву, станет не по себе – не только от зрительной несоразмерности точки на карте и гигантского красного пятна, покрывающего континент от Балтики до Берингова пролива. И даже не от схемы путей сообщения, наложенной на это пространство не ровноячеистой сеткой, как в Европе, а звездой, лучи которой исходят из одного средоточия – к нему же и стремятся.

По большому счету в русской культуре, особенно в литературе и кино, от начала до наших дней только два города существуют с подлинными именами и названиями улиц – это Санкт-Петербург и Москва. Может быть, еще Одесса и Киев… Все остальные маскируются псевдонимами. Потому что «уездный город N» и прочие Черноморски, Скотопригоньевски, Арбатовы, Шантарски, Снежински, Абакански принципиально друг от друга не отличаются и могут находиться где угодно. Важно лишь указать, что они представляют другой, нестоличный полюс русской жизни. Некоторым это обидно, да и я думаю, что русская культура не рухнула бы, если бы, скажем, Тверь или мой Красноярск выступали в ней собственной персоной. Но одно дело – оспаривать обычай, и совсем другое – идти против изначально сложившегося порядка вещей.

Киев – наш Ветхий Завет. А история огромной страны от моря до океана, в любом ее изложении, неизменно начинается с глав об усилении и расширении Московского княжества. С рассказа о том, как заштатный городок, достававшийся младшим князьям в довесок (чтоб не обидно было) и первые сто лет лишь изредка упоминавшийся в летописях, выходит на главные роли. И делает это не только силой, подкупом, хитростью, но своим единственным, незнакомым соседям пониманием жизни. Известные слова о том, что на Куликово поле пришли москвичи, белозерцы, серпуховчане, смоляне и т. д., а ушли с него русские люди, сказаны постфактум. Но именно Иван Третий, великий князь Московский, отвечает Литве на требование «вернуть наши города» – какие же они ваши, если там русские живут и это наши природные вотчины?

От такого особенного понимания своей земли и произошел пространственный взрыв.

Есть две условные, но важные для меня вехи. В 1523–1524 годах монах Филофей впервые назвал Москву Третьим Римом, а в 1639-м отряд Ивана Москвитина (прозвище указывает на происхождение) достиг берега Охотского моря. Иван стал первым европейцем, ступившим на восточное побережье Северной Евразии. Промежуток между этими событиями исторически мал, и потому можно сказать, что такое соотношение «точки» и «лоскута», вертикали и горизонтали, у нас сложилось очень быстро. Нравится это кому-то или нет, значения не имеет, поскольку существует это соотношение более половины тысячелетия, изменить его, наверное, труднее, чем двигать пирамиды в долине Гизы.

На это возражают – походы на край земли совершались совокупными силами народа. Ермак, например, преподнес московскому царю Сибирь по собственной инициативе, во искупление своего ранешнего нескромного поведения. Но достаточно знать историю хотя бы нескольких таких походов, чтобы убедиться – почти все они задумывались деятельными людьми, но осуществлялись по воле Москвы, проектировались в столичных приказах – тогдашние бюрократы просчитывали маршрут и ответственность, а также каждое зернышко, денежку, гвоздь, вершок веревки. По-нынешнему говоря, расширение Московского княжества от Балтики до Тихого океана было государственным проектом, исходящим из единого центра. И чужеземное наименование русских – московиты – по сути правильное. Так же как римлянами именовались люди, жившие на пространстве Pax Romana, – абсолютное большинство из них не имели отношения к городу Риму, никогда не бывали в нем.

Главное побочное явление такого порядка вещей – чрезвычайная централизация, и не только административная. Для большинства амбициозных русских людей выход в большой мир был только один – через узкую горловину столиц. Провинция существует для того, чтобы ее покинуть, – образ, созданный преимущественно бывшими провинциалами. Очень грустный образ...

 

Удивительно, что меня, человека, не лишенного амбиций, миновал этот магистральный путь. Более того, я стоял на пути противоположном.

 Когда-то мой ныне покойный учитель Дмитриев, прочитав мою первую повесть, закричал: «Быстро во ВГИК! На сценарный! Тебя возьмут!» С беспечностью, какая бывает только у двадцатилетних, я лишь через неделю позвонил в институт кинематографии. Мне сказали: прием документов и конкурсных работ уже окончен, приходите через год. Поступление, конечно, было вилами на воде написано, но с мимолетной мечтой о Москве я расстался без сожаления и позже не мечтал о ней совсем, всерьез уверяя себя, что, если такие, как я, начнут уезжать из Сибири, кто же в ней останется? Я сделаю сиротой эту землю – суровую и, само собой, прекрасную. Ей-богу, так думал.

Потом, через много лет, на страницах «Русского репортера» Михаил Глебович Успенский, один из трех всероссийски известных красноярских писателей, признался, что и у него по молодости такая мысль была. Может, какая-то доля здравого ума действительно присутствовала в этом прекраснодушии?

 

Пожить в Москве, причем целый год, мне все-таки удалось, но в условиях весьма специфических – в казарме. Полк располагался на улице Дыбенко, в нескольких остановках от станции метро «Речной вокзал». Прибыл я в столицу из игрушечного, простецкого Мурома, где на веревках, растянутых меж полуразрушенными стенами церковной ограды, сушились бабьи рейтузы и всякий раз, когда лейтенант Садов в пять утра гнал роту по сонным улицам, весь город знал об этом и жалел нас.

Несмотря на то что казарма – везде казарма, московская служба отличалась от муромской. Составом окружающей среды, прежде всего. Там, в провинции, на просьбу закурить гражданские давали сразу несколько сигарет, а то и целую пачку, старушки спрашивали – хочешь, солдатик, булочку? А здесь давали ровно одну, ради хохмы интересовались, сколько дней до приказа тебе осталось. И вообще ходить по Москве в форме было опасно из-за неимоверного количества патрулей. Милиция, кстати, тоже интересовалась одиноко бредущими солдатами.

Но зато наш капитан пересказывал личному составу только что извлеченную из запрета книгу «Мастер и Маргарита», а полковой клуб был больше самого главного ДК в Красноярске. В клубе чуть не каждый месяц выступали приезжие артисты и однажды, что особенно изумило всех, группа, которую несколько дней назад показывали по телевизору. Называлась она «Мистер Твистер», молотила рок-н-ролл, твист и буги-вуги, а солист, как выяснилось за кулисами, в разговоре не мог двух слов связать – так заикался.

До армии я бывал в столичных театрах, где, как и положено столице, показывали невозможное в провинции: во МХАТе, в пьесе про любовь, впервые продемонстрировали верх обнаженного женского тела; в театре Вахтангова – настоящего Этуша в главной роли… Чего-то особенного я ждал и от театра «Ромэн», куда попал в составе группы отличников боевой и политической подготовки. И цыгане не обманули.

Показывали остросоциальную советскую пьесу, в которой мальчик из семьи положительных (то есть работающих на заводе) рома любил девочку из семьи спекулянтов. Главная отрицательная героиня, толстая разукрашенная бабища в бордовом костюме «Адидас», раскачиваясь на шпильках, ходила по стонущей под ее шагами сцене и произносила такой монолог:

– Эх, люблю сладкую жизнь! Вот пока армянского коньяка не выпью да черной икрой не закушу, человеком себя не чувствую. А все почему? Потому что ворую. Вот ты, Роман, на сколько в прошлом месяце наворовал?

– На десять тысяч, Шаваро, – хвастливо отвечал плюгавенький Роман.

– А я – на пятнадцать!

После возгласа: «Давай-ка нашу!» – следовала очередная песня, ради, собственно, песен и ставили этот спектакль, драматургия была всего лишь обрамлением музыки. Но тот монолог я запомнил и потом в разных вариациях встречал его в произведениях, уверявших меня, что в России невозможно жить.

 Уже вовсю шумел Арбат – торговал диковинами, музицировал, декламировал стихи на злобу дня: «Говорит паразит паразиту: “Перестройка идет через Москву – транзитом!..”» и т. д. Дворцы спорта понемногу превращались в концертные площадки для металлистов – прапорщик Сирота зачем-то привел на концерт беременную жену, и от ураганных децибелов прямо в зале у нее начались схватки…

И было еще одно событие, которое могло произойти где угодно, не обязательно в Москве. Но именно с Москвой оно связано в моей памяти.

В мае 1988 года я сидел в потаенном месте солдатской столовой. Был праздник для узкого круга лиц по случаю получения посылки из городка Чиатура Грузинской ССР. Узкому кругу досталась чача в резиновой грелке и несколько пачек сигарет «Колхети». Чача мне не понравилась, а вот сигареты я помню до сих пор.

– Такой сигарэты только у нас, в Чиатура, можно купить, – провозгласил Заза, подняв указательный палец.

Я пообещал, что после дембеля приеду в его город и куплю целый ящик.

Тэбэ не продадут, – сказал он, чуть отвернувшись. Потом посмотрел мне в лицо и, утопив поднятый палец в волосатой груди, произнес четко: – Мне – продадут.

Страна, где я родился, расползалась – только потом до меня дошло: грузин намекал, что мы уже почти чужие. Тот же Заза, кстати, оказался пророком, когда, облаченный в засаленное рабочее «хабэ» и грязный фартук, сказал – было бы можно, в таком бы виде домой пошел. Через неполный год, в марте–апреле 89-го, Абхазия собралась уходить из Грузии, а Грузия – из СССР.

В Тбилиси пролилась первая кровь. Все четверо ротных грузин, не дождавшись приказа об увольнении, переоделись в гражданку, пришли на вокзал и уехали домой. Вряд ли они считали себя дезертирами. Они считали себя иностранцами.

 

Потом вышло так, что я сам чуть не стал иностранцем. Москва, как известно, бьет с носка, слезам не верит и пр., но это так, народная филология. Зимой 96-го целую неделю я выжидал интервью с одной важной персоной – бывшим генпрокурором, который лишился поста после скандального видео, показанного по центральным каналам. Там «человек, похожий на генерального прокурора», развлекался с двумя проститутками. Говорить же со мной он согласился, разумеется, не об этой истории, а о вещах возвышенных – о продаже оружейного урана американцам за десятую часть цены, осуществленной предыдущим составом правительства. Персона базировалась в Армянском переулке, в особнячке с мраморной лестницей и нимфами у входа. Туда я приезжал каждое утро – как оказалось, единственно для того, чтобы выслушать просьбу перенести встречу на завтра и принять благодарность «за понимание». Такой порядок, в общем-то, меня устраивал, потому что весь день был свободен.

Я уходил в глубины старой Москвы, пребывал там часами, испытывая восторг не столько от познания нового, сколько от обживания пространства. Дня через два-три я уже не шел наугад, но – изведанным путем, на котором появилось множество «моих» мест. Я знал цены в забегаловках и магазинах, знал, где лучше пить пиво, а где коньяк и кофе, нашел несколько крохотных букинистических лавок и, что особенно приятно, столовую для курящих. Что бы ни говорили о «собственной гордости», почувствовать себя своим в Москве – пусть условно и ненадолго – давнее провинциальное наслаждение, и не я первый признаюсь в нем.

 Часов в девять вечера, набродившись всласть, я возвращался в Кунцево, к тете.

Кстати, в один из таких вечеров тетя удивила меня. Даже потрясла. Было ей уже под восемьдесят, и дома выглядела она как самая обычная старушка, какую можно встретить в любой квартире – выцветший халатик, старые тапочки, их тоненькое частое шарканье каждое утро перемещалось из комнаты в кухню и обратно. Всю жизнь тетя прослужила в школе учителем русского и литературы, на пенсии понемногу подрабатывала репетиторством. В то время ходил к ней единственный ученик, лет двенадцати, «хороший мальчик, но какой-то вялый»…

Так вот, в тот вечер дверь мне открыл другой человек. Его я не сразу узнал – то был идеальной, почти армейской выправки человек. Темно-вишневый бархатный костюм, жабо, брошь, туфли с пряжками, указка в руках. Все это – для ушедшего за пять минут до моего прихода одного-единственного ученика, «хорошего, но вялого». Потом, через четверть часа вернулись халат, тапочки и запах жареной картошки вперемешку с «Эхом Москвы».

Подобное превращение я встречал только раз в жизни, в Новосибирске: академик Казначеев, шедший по коридору института, имевший почти ту же возрастную пластику, сипло бормотавший что-то о погоде, минут на пять скрылся за дверьми своего кабинета, откуда явился монумент в белом халате и с металлом в голосе. Академик указал взглядом на меня и отчеканил: «Этот мальчик пусть подождет. А эту девочку (лет сорока, научный сотрудник. – А. Г.) – ко мне». И я притих и заробел.

Тетино превращение вызвало у меня не робость, а восхищение.

Это каста, подумал я. Только великая, жесткая выучка делает возможным такие превращения, когда тебе под восемьдесят.

Может быть, и я чуточку причастен к ней, к этой касте, хотя бы потому, что нахожусь с ее представителем в одной квартире.

Но это было не единственное чудо того вечера. Зазвонил телефон – секретарша персоны из Армянского переулка сказала, что ждут меня к восемнадцати ноль ноль, со мной готовы говорить. Оставалось меньше часа, а ехать надо было с «Молодежной» до «Китай-города», не считая пешего хода. И я помчался.

Не знаю, почему из толпы возле входа в метро милиционер выхватил именно меня. Наверное, потому, что я бежал и у милиционера сработал рефлекс.

Он спросил у меня документы, внимательно рассматривал каждую страницу паспорта и, когда дошел до того места, где положено быть прописке, сказал, будто увидел нечто, потрясающее основы.

Оп-па, – сказал он.

– Чего? – спросил я.

– Регистрация где?

О лужковском правиле для приезжих «три дня бесплатно, потом – плати» я, конечно, слышал, и не раз, но нутро не принимало это за правду. Было это чем-то вроде юношеского представления о смерти, которая, конечно, есть и может произойти с кем угодно, только не с тобой. Оказалось, и с тобой тоже… Я начал врать.

– Я второй день в Москве.

– Билет.

Нету.

– Цель приезда.

– Командировка.

– Командировочное.

Этой бумаги тоже не было: она осталась в Армянском переулке, где меня ждали и куда я опаздывал, – сержант положил мой паспорт в карман своей куртки – видимо, безнадежно. Я открыл рот, чтобы сказать ему, что еду на интервью с человеком, формально еще считающимся генеральным прокурором, но представил весь идиотизм ситуации.

– Что дальше? – спросил я.

– Поедем в Кунцевское РОВД.

– Мне надо позвонить.

– Звоните.

Раза три бегал я в кассу метро – автомат бессовестно жрал коричневые московские жетоны, но в особнячке с нимфами у входа меня не слышали. Я их – прекрасно, да что толку… Снег шел все гуще, скоро в этом мареве осталась одна яркая полоса на крыше соседнего дома: «PEPSI – бери от жизни всё!» И пока я бегал от кассы к автомату и обратно, здешние менты не стояли без дела – я увидел целую шеренгу кандидатов на отправку в Кунцевское РОВД. Ни одного чернявого: как из расового атласа, как из исторических картин Эйзенштейна, рязанские, тверские, нижегородские морды ждали отправки в околоток за пребывание в столице своей Родины. Что-то стукнуло по внутренним стенкам черепа и поплыло – это была не обида, а нечто несоизмеримо большее обиды. Человек, придумавший такое, должен гореть в аду. Я представил, как он уже горит, – мне стало легче. Вернее, мне стало все равно. Мне было наплевать на особу из Армянского, на невыполненное задание, на надпись, горящую в небе, – на всё. Подъехал бобик, в него затолкали понаехавших, а для меня не хватило места. Сержант сказал – будем ждать следующего. Тут я посмотрел на него спокойно, не отвлекаясь, как рассматривают сплетение узоров на крыльях засушенной бабочки, и увидел ту же – рязанскую, нижегородскую, тверскую – морду и сказал… Прежде поясню: обратиться на «ты» к незнакомому человеку, тем более представителю власти, меня могут заставить только крайние обстоятельства. Например, крайняя степень опьянения. Но тут было особое дело.

– Сержант, – сказал я. – Сержант, ну посмотри ты на меня. Внимательно. Я что тебе – Шамиль Басаев? Как следует убедись – я Шамиль? Басаев? Ну, чего ты молчишь, сержант? Что во мне не так? Я российский гражданин. У меня тетя живет здесь, в двух остановках. Давай моей тете позвоним? Не хочешь? Я у себя дома. Ты у себя дома. Чего тебе, сержант, от меня надо, а?

Ныряющим взглядом он проверил окрестность, быстрым движением вынул из кармана мой паспорт и, буркнув: «Больше не попадайся», – отдал его мне и отвернулся.

Это чудо, но я не опоздал в Армянский переулок. Мы прекрасно поговорили с бывшим генпрокурором. О проданном за бесценок уране-235. На обратном пути я зашел в одну из примеченных за эту неделю забегаловок. Потом, вернувшись домой, пытался объяснить тете, как и за что меня задержали. Но безуспешно – она меня не поняла, говорила: «Сашенька, ты чего-то напутал, ты ведь приличный юноша, у тебя галстук, папка, ты настоящий деловой москвич…»

Как человек с буйной фантазией, я оживотворил сержанта – придумал ему биографию, простую и, конечно, тяжкую, нарисовал ему жену и детей, определил им всем место жительства и даже обстановку оного. Сержант оказался наш парень.

Но года три после того я боялся появиться в Москве без билета или какой-то другой бумажки. Нет, все-таки Москва не для меня, я мнительный, с инерционной психикой...

Игорю Бахтину, моему институтскому другу, Москва подошла. Он излечил меня от упомянутой болезни несколькими годами позже.

– Со мной такое бывало, – с небрежностью старожила сказал Бахтин. – Называется «психологическая пробка». Вышибается только упреждающей наглостью. Покажу как. Сейчас. Жди.

Он зашел в павильон, минут через пять вернулся с четвертинкой вискаря, щелкнул пробкой, отхлебнул.

– Они ж не имеют права тебя задерживать, это против Конституции. Будешь?

Я отказался.

– Так вот, берешь полбутылки виски – водку ни в коем случае! – держишь в руке и вальяжно так, красиво идешь по улице. Придает уверенности и раскрепощает. И главное – менты тебя сразу перестают замечать. Весь твой страх как рукой…

Бахтин оказался прав: люди в серой форме смотрели будто сквозь нас и с того дня мой страх исчез.

 

А потом вместе со страхом (постыдным, ложным, по правде говоря) исчезло еще что-то очень важное, связывавшее меня с этим великим городом. Пять лет назад я приехал в Кунцево, на ту же улицу Молодогвардейскую, приехал без предупреждения, поскольку долгое время не мог дозвониться до тети. Она сама говорила как-то, что может просто не слышать звонка, к тому же летом ее отвозят на дачу в Подмосковье. Я набрал номер квартиры, домофон проснулся и спросил:

– Кто надо?

– Ларису Михайловну, – сказал я, еще ничего не понимая.

Домофон зашуршал, кашлянул пару раз и продолжил с тем же персидским акцентом:

– Извинит, тут Лариса Михаловна никакой нет.

Выходившая из подъезда соседка сообщила: тетя умерла нынешней весной, а квартиру продали. Вот, делают ремонт. Таджики, разумеется.

Есть в этом особого рода детский эгоизм, но я не представлял себе, что тетя может умереть; как появилась она в моем пятилетнем возрасте, так и будет всегда. Хотя, конечно, я знал, что ей восемьдесят два года и сердце еле тянет, в прошлый мой приезд чуть совсем не остановилось, спасибо, «скорая» помогла…

Наверное, именно с этой смертью оборвалась та первая, родственная связь с Москвой. И не то чтобы мне теперь негде остановиться и поговорить не с кем – нет, очень даже есть где и с кем. Но прежнего восторга от обживания местности уже нет. И прежних приключений тоже нет – может, слава богу, а может, и не слава… Стал я, по тетиному пророчеству, «как настоящий деловой москвич», в том смысле, что хожу только по делам и мало чему удивляюсь. Мне очень жаль. Мне хочется как раньше. Наверное, есть смысл приехать в Москву просто так, без всякой цели, наслаждаться тем, что все спешат, а я нет, и ходить, ходить, ходить… У меня получится?

 

Версия для печати