Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2017, 4

Чукотан

арктическая повесть

Борис Евсеев

 

Борис Евсеев – прозаик, автор более двадцати книг. В советское время печатался в Самиздате. Лауреат премии Правительства Российской Федерации в области культуры (2012), Горьковской (2005), Бунинской (2011) и других премий. Вице-президент Русского ПЕН-центра, профессор кафедры творчества Института журналистики и литературного творчества. Живет в Москве.

 

 

 Огромная Серая

Щелчок, еще щелчок – и медвежий сдавленный рык:

Уо-о-оддьссУоддьхрллхрллУо-о-оддьсс!..

Сперва Выкван думал: как только на лед реки Казачки ступят арестованные и вслед за ними державшие винтовки наперевес конвоиры, медведица уберется куда ей надо.

Не тут-то было! Медведица опять зафырчала, тихо рыкнула, и коротко стриженные волосы на голове у Выквана встали дыбом. Он скинул оленью варежку и вмиг начавшими леденеть пальцами полез под нахлобучник. Короткие волосы, до которых Выкван раньше терпеть не мог дотрагиваться, оказались приятно жесткими, как медная, на катушках, проволока, которую летом разносили по ярангам болтливые ламуты.

Медведица смолкла, и Выкван, дрожа, опять стал всматриваться в метельную мглу. Впереди конвойных, по неровным наметам снега, облепившим лед Казачки, как струпья облепляют больное тело, тяжко ступали ревкомовские. Руки их были накрепко стянуты корабельными канатами – линьками.

Что ревкомовских поведут в Арестный дом, Выкван узнал лишь ближе к вечеру. Пьяный «колчак» сболтнул другому, а Выкван подслушал. Маленький, юркий Выкван – не зря русский доктор прозвал Чукотанчиком – тут же кинулся к себе в ярангу: хоть два куска вяленой оленины, а надо было стащить у матери для ревкомовских. Кто их в Арестном доме кормить станет? Скажут: «Ишь ты, еще корми их!» Бить будут, а кормить – это шиш

Теперь эта оленина в сбившемся набок мешке мешала Выквану вертеться и хорошенько разглядываться по сторонам.

Еще несколько сжатых хлопков – и четверо арестованных, связанных попарно узластыми линьками, стали падать. Те, что умерли сразу, волокли на лед еще живых. Достреляв упавших, двое конвойных неловко развернулись и, не оглядываясь, пошли назад, в Онандырь, или, как больше нравилось Чукотанчику, в Кагыргын. Еще двое – замешкались.

Сбоку и сзади догорала снаружи обложенная валунами, а внутри доверху набитая оленьим кизяком нежилая яранга. Огонь то разгорался, то гас. Когда ветер снова разворошил пламя, Выкван увидел: двое отставших конвойных все еще топчутся возле убитых и смешно пихают друг друга. Один пытался нагнуться над мертвым человеком, а другой хватал его за руки и толкал в плечо головой – совсем как в чукотской борьбе тэйкэв!

Вдруг как по команде конвойные перестали пихаться и, чуть помедлив, нехотя побрели по льду Казачки назад, в Кагыргын.

Ххррлуо-оддьсжурллжурлл… – сладко зажурчала медведица, и Выкван, прятавшийся от нее в узкой щели расколотого надвое тороса, понял: медведице не до него! Огромная Серая – так он сразу прозвал свирепую гостью, чтобы хоть слегка ее ублажить, – пойдет за крупной добычей!

До этого медведица рычала не так сладко. Оно и понятно: Выкван был мал, худ и от непрестанной беготни слишком жилист. Ни кусочка мяса, ни капли жира! А медведица – так говорили старшие – за последние месяцы привыкла набивать пузо доверху сладкой падалью и мясом неживых, теперь не всегда закапываемых в землю людей. И чего ей тогда гонять за мелкими костями? Потому-то, как только конвойные отошли подальше, медведица и завела свою ласково-пожирательную песню, такую же глупую и для людей ненужную, как песня белой куропатки летом в тундре. Хлюпающая ласка и тяга к неостывшей еще мертвечине перла из медведицы наружу так сильно, что волосы у Выквана опять встали дыбом. Правда, на этот раз не сама медведица его испугала, а то, как сильно походило урчанье Огромной Серой на вздохи Ёлки-Ленки. Вздохи эти журчащие, вздохи сдавленные доносились из председательского дома чаще всего по утрам, когда Выкван приносил красавице Ёлке и «приссидателю» Мандрику по махонькому куску свежей оленины.

Слово «председатель» Выкван выговаривал с присвистом и неправильно.  Слово это его жутко злило. Куда лучше было смешное «Мандрик»! Конечно, и оно было на вкус не так чтобы шибко приятным. Скорей, пекучим. Выквану казалось: имя это трещит и вздрагивает, как пампушка на сковороде у русской кухарки. А под сковородой – желто-серое пламя! Вот веселое имя Мандрик и пляшет, и подпрыгивает, и раскаленным жирком брызжет, как брызгали еще вчера горячими словами ревкомовские, а до них – «колчаки».

Смеяться Выквана научили русские. До этого Выкван и думать не думал, что на свете, кроме охоты, криков и плача, бывает еще и смех!

Однако, посмеявшись над пляшущим именем, он тут же вспомнил: при виде убитых нужно жаловаться и называть себя плохим, потому что только мертвые бывают хорошими. Выкван прикрыл рот варежкой. Он даже собрался заплакать, но не смог: ветер, проникавший и в разлом громадного тороса, высушил слезы вмиг.

Тогда Выкван-Чукотан снова стал думать про медведицу.

Уже несколько дней, как он знал: в их краях завелась страшно умная, непомерной величины и силы помесь бурого и белого медведей. Что это та самая медведица, про которую он знал, а не какой-то случайный медведь – даже не тот страшный пещерный медведь кочатко, которым его пугали много зим назад, – Выкван понял сразу – по горбатой спине, по вкрадчивой повадке.

Про эту медведицу отец говорил: «Отняли в прошлом году у нее медвежат. Теперь жди горя!»

Огромная Серая не могла заснуть, от бескормицы и горя перла напролом через загородки и оленьи кормушки, дразня собак, цепляя боками яранги, мимо Кагыргына-Онандыря – к заливу Креста. Там было теплей, можно было запросто найти дохлого тюленя или сунуться за рыбой в ледяной продух, оставленный для моржей…

То, что Выкван пересек медвежью тропу, грозило ему неминучей смертью. Вдруг он понял: это расстрелянные и «приссидатель» Мандрик, которого Выкван не любил, потому что тот днями и ночами держал взаперти в председательском доме шибко красивую Ёлку-Ленку, это они, убитые, крепко выручили его!

 

 Медвежий дых

На безотложном расстреле арестованных настоял полковник Струков.

Было это еще утром. Теперь, увидав: после первых четырех выстрелов никто не упал, Струков, надсаживая горло, выхаркнул: «Стреляй! Пли»!

Правда, сам стрелять не стал.

Еще с десяток разрозненных выстрелов, и четверо конвоируемых, не успев обернуться к стрелявшим, начали медленно, словно бы отдельными частями тела, как это бывает при сильном морозе, падать.

Первым стал опускаться на лед председатель Анадырского ревкома Мандриков, до установления красной власти скрывавшийся под фамилией Безруков. Разрывающая боль в спине резко развернула его, Мандриков судорожно дернул свободным от веревки правым плечом, и с руки его наполовину съехала оленья варежка.

Позади, на берегу, пламя жадно и скоро дожирало нежилую ярангу, доверху набитую лучшим северным топливом – оленьим кизяком. Мандрикову показалось: он слышит запах навоза. В носу приятно засвербело, защекотало. Однако раздирающая боль в спине тут же запах рассеяла, лица конвоиров окрасились багрецом, потом покрылись черно-зеленой гнилью. Падая, предревкома собрал было силы, чтобы крикнуть: «Я до вас, сволочей, все равно достигну», но, получив еще одну пулю, теперь уже под левую лопатку, рухнул замертво, лицом вниз, увлекая за собой связанного с ним узластым линьком живого товарища. Конвойные подошли, выстрелили сперва в того, кто был прикручен к Мандрикову, потом занялись самим председателем, всласть попинав мертвого ногами.

Яранга с кизяком – как случается перед полным угасанием – на миг полыхнула сильней. Ближний конвойный нагнулся:

– Гляди-ко ты… персцень! Вот кабы сдернуць!

Визгливый голос, бульканье горлом, долгое с присвистом дыхание меж слов…

– Не положено.

– Так он, етот Безруков… Или как его взаправду… Мандриков… он душегубец ведь!

– Все одно, не положено. Слышь? Натяни ему варежку, Флюс. Кому говорю – не положено!

– А как не нацяну? Нахер ему, мертвому, варежка? А персцень дорогой, вижу… Продадим – поровну поделим!..

– Мертвых обирать не положено. Не трожь перстень, контра! Пошли отсэда!

– Да цихо ты. Я, етто самое… Я солдат армии Колчака… Верховного правителя России… Смекаешь, чем пахнет, Росомаха?

– Знаем мы вас, «колчаков»: брешешь, как пес. Не солдат, милицай-полицай ты! Полковнику Струкову прислужничал… Тьфу на твою службу! Что Мандрик охмуряло и вор – мож, оно и так. Только не ты, а новый ревком про Мандрика все как есть разбирать будет… А тебя недаром Флюсом прозвали. Ишь, расперло! И воняешь – за версту слышно. Ничего. Скоро ты у нас сам снег носом клевать станешь. Шевелись, контра, застрелю!

Четыре чуть сгорбленных силуэта – два впереди, один немного сзади и последний, далеко отставший, похожий в долгополой шинели на игрушечную пирамидку рядовой Нищук по прозвищу Флюс, – были минуту-другую еще видны, но мало-помалу в желтовато-серой, черной по краям мути пропали.

 

Пожар утихал, распадался на угольки. Огромная Серая, мало похожая на медведя бурого, зато имевшая все признаки медведицы белой, осмелела. И здесь мальчик-охотник, слушавший каждое ее движение, но на время потерявший местоположение зверя, увидел медвежий дых.

В отсветах дотлевающей яранги грязно-розовым продолговатым лепестком слетело с медвежьих губ и вмиг заледенело морозное облачко. Облачко – легкое, прозрачное – скоро пропало. И тогда Огромная Серая, превосходящая силой и смекалкой всех своих сородичей, как бурых, так и белых, выпустила долго сдерживаемое дыхание еще – раз, другой, третий… Выкван знал: крупней и умней помеси бурого с белым – один только пещерный медведь кочатко. Но его Выкван никогда не видел. Может, потому что боялся увидеть это чудище, о котором вечерами рассказывали старшие, а среди сверстников не раз хвастался дружок его, Мэмыл. Мэмыл был трусоват и поэтому многое выдумывал. И про то, что видел здесь, неподалеку, короткомордого, выше яранги и шире моржа пещерного медведя, Мэмыл, поплескивая себя ладошкой по мясистым, блестящим от жира губам, тоже, конечно, врал напропалую!..

Продолговатые облачка унеслись, а Выкван все смотрел им вслед. Ему казалось: в этих набитых огоньками и приятными скруглениями облачках вдруг обозначились юркие медвежата, еще какие-то фигурки…

Выквану было десять лет, и на медведя охотиться ему было еще шибко рано. Медвежий дых на морозе он видел впервые. Не испугавшись, но и не обрадовавшись новому знанию, он на всяк про всяк стал отползать назад. Медведица ползущего услыхала, журчливо рыкнула. Чуко задержал дыхание – медведица прошла мимо. Она торопилась ступить на речной лед, торопилась к распластавшимся на нем двуногим, еще согреваемым током собственной крови!

Буран завертело сильней, небо окончательно слилось с торосами, и полковник Струков, не ушедший вместе с конвоирами на пост Мариинск, а зачем-то наблюдавший за Выкваном и желто-серой медведицей, пробормотал только сейчас пришедшее на ум: «Берингия, Берингийский перешеек! Опустись летом вода хоть на пятьдесят метров, обнажилась бы Берингийская суша. По той суше – хоть пешком на Аляску ушел бы!..»

Полковник Струков, не принимавший участия в расстреле, но его подготовивший и предрешивший, легко скользя на широких охотничьих лыжах, двинулся сквозь пургу на угольные копи, откуда сегодня утром на пост Ново-Мариинск тайно и явился.

 

Выкван вылез из ледяной щели – штаны мехом внутрь и поверх них штаны мехом наружу вместе с длинной, выдубленной из оленя кухлянкой грели славно. Однако Выкван засобирался домой. Радостные мысли про заслоняющую от ветров и злых духов теплую часть яранги заставили его подпрыгнуть. Но он сразу себя и окоротил: нагнулся, бережно поправил лыжные крепления. Еще раз глянув на спешившую к убитым медведицу, быстро заскользил в Кагыргын. Правда, так же внезапно и остановился. Теперь грозно-журчливый рык толкнул Выквана прямо в спину!

Огромная Серая, не сдерживая больше голода, хотела скорей глотнуть жирку и еще теплой крови. Пищи вокруг не было никакой: ни рыбы – ее еще осенью спровадили в другие места владельцы крупных рыбалок, перегородив русло Казачки по дну сетью, – ни песца, ни лахтака, морского зайца. Только двуногие! На одного из них, лежащего бездыханно, медведица кинуться и собралась.

 Выквана вдруг взяло зло: зачем это надо, чтобы медведица драла мертвых, даже Мандрика? Мальчик-охотник подобрал валявшийся неподалеку шест, отломившийся от пустующей яранги, и уже набрал было воздуху, чтобы начать кричать – длинно, громко.

Вот только крик застрял в горле.

Обернувшись к реке, он увидел: мягко переступая передними короткими лапами и чуть вскидывая лапы задние, длинные, медведица двинулась прямо к нему. Она правильно рассчитала: мертвые двуногие теперь никуда не уйдут. А небольшая, но верная и, главное, еще живая добыча – ускользнет! Выкван развернулся, чтобы умчаться от Серой на лыжах, но споткнулся, упал лицом в снег.

Пилячуч, хозяин зверей! – повизгивая от страха, позвал он лучшего своего помощника и заступника. – Пилячу-уч!..

В росомашьей парке, летящий на трех белых, почти невидимых над снегами куропатках, верткий, пронырливый Пилячуч – человечек меньше и легче самого Чукотана – сразу к нему на выручку и прибыл.

Покружил немного, то приближаясь, то отдаляясь, потом гикнул, свистнул и улетел снова. Только перышко белой куропатки, упавшее прямо на Выквана, осталось. Почувствовав щекой мягкий пух, Выкван от радости тихо рассмеялся, боязнь пропала, глаза раскрылись, голова сама собой повернулась. Стало ясно: медведица возвращается на лед Казачки, к мертвым людям.

Сзади опять что-то загорелось. Пламя за спиной Выквана росло, разгоралось, медведица заторопилась на лед, подальше от огня.

Она была уже почти рядом с убитыми, когда один из лежащих вскинул руку. Медведица приостановилась. Выкван от страха опять зарылся носом в снег. Но любопытство пересилило, и он еще внимательней стал смотреть на реку. От нетерпения узнать все как есть, а не так, как об этом будет врать ни черта не видевший толстошкурый Мэмыл, он даже пополз вперед.

Тот мертвый, что вскидывал руку, вдруг, шатаясь, встал. На другом рукаве тулупа трепыхнулся обрывок веревки. Тень человека, высвеченная пляшущим пламенем, сперва появилась, а потом куда-то исчезла. Что вставший был насквозь, до последнего волоска мертвым, Выкван понял сразу: глаза закрыты, движения слишком плавные, как под водой, но и судорожные, как у слепого Суула, волшебного старца, каждую весну выходящего из океана на сушу. Руку к черному от крови виску мертвый человек тоже нес неуверенно, как безглазый.

Вдруг мертвый человек сделал шаг вперед. Медведица напряглась всем телом. Однако поднявшийся со льда Огромную Серую не видел и потому ее не боялся. Он жил теперь в другом мире, в мире мертвых, перед которым Выкван раньше дрожал как олений хвост, а теперь вдруг понял: может, не так в мире мертвых и страшно. Много слышавший от старших про этот самый мертвый мир, Выкван ждал, что будет дальше. Ждал, когда Огромная Серая кинется на убитого, чтобы сразу после ее прыжка самому рвануть наутек.

Но внезапно поднявшийся со льда человек мертвым быть перестал. Он ожил: лицо жутко искривилось, губы вздрогнули – раз, другой...

ЗбблухххЗябббл… – выдохнул вставший, не разлепляя век.

И почти тут же изо рта его вылетело светло-синее, с рваными краями облачко. Облачко было совсем не таким, каким был медвежий дых! Вытянутое в длину, с неровными краями, оно имело чуть повернутую набок сплюснутую головку, еще и ручки-ножки смешно трепыхались по краям.

Зябллуххх, – выдохнул поднявшийся еще раз медведице прямо в морду непонятное слово и тут же рухнул на лед, на этот раз уходя в мир мертвых бесповоротно.

Дико взревев, Огромная Серая попятилась, ловко, как в воде, развернулась и, широко раскидывая в стороны задние лапы, словно к ним были привязаны тюленьи ласты, кинулась наутек.

 

 Трехпалубный «Томск»

А за пять с половиной месяцев до расстрела и появления близ Арестного дома Огромной Серой, в десятых числах августа 1919 года, трехпалубный, с двойным дном товаро-пассажирский пароход Добровольного флота «Томск», выйдя из Владивостока, взял курс на пост Ново-Мариинск.

Это был последний рейс перед долгой зимой. Пассажиры на «Томске» подобрались разношерстные и отчаянные: подпольщик Мандриков и его приятель Берзинь, оба с поддельными документами, Мандриков – на имя Сергея Безрукова, Берзинь – на имя Дмитрия Хавеозона; вновь назначенный глава Анадырского уезда Громов, секретарь уездного правления Толстихин, мировой судья Суздалев, десять милиционеров, которых Громов продолжал упорно звать полицейскими, как и начальника их полковника Струкова. А кроме них – краса ненаглядная Елена, ее муж, коммерсант Павел Бирич, ну и людишки попроще.

По временам Елене Бирич казалось: трехпалубный «Томск» как сама Россия – палуба верхняя, палуба нижняя, трюм  А под трюмом – нечто ревущее, страшное! Сердце Елены временами обрывалось и упрыгивало по железным ступеням – вниз, ниже, ниже… И тогда являлась на ее губах странная, даже блаженная, обожженная льдистым ветром улыбка.

На пассажиров отдраенной до блеска верхней палубы, как и на многих людей чистой, верхней России, наваливалась по вечерам – а иногда днем, а иногда утром – скука смертная. Играли во что придется, крепко пили. Мировой Суздалев гадал на костях. Мешочек с костями всегда носил при себе, часто его вынимал, держал на весу в тонких нервических пальцах. Днем от нечего делать, а также имея в виду «револьтивные» события последних лет (так переиначил постылое словцо глава уезда Громов), знакомились с членами экипажа и пассажирами нижних палуб. Скуки такие знакомства не развеивали, а вот тревогу, ту просто гнали валами, сильно схожими с океанскими – рваная пена по гребню, а глубже, под ней, уставшая от себя самой глухая толща веры в неразрушимость Российской империи…

Ближе к вечеру в каюте Струкова садились за карты. Вист надоел быстро. Дурачки – тем паче. Тут у секретаря управы Толстихина, в своей нелепой одежде похожего на знак треф – под маленькой головкой широкие рукава серой блузы, ниже брюки клеш, – внезапно обнаружились «цветочные» карты. Это всех на время распотешило.

– Пол-России такими «цветочками» забавляется, когда не воюет, – убеждал равнодушного Струкова, застревая подолгу перед зеркалом, смутно видимый в гаснущем электричестве трефовый секретарь, – оно и понятно! Времена-то грубые, времена смертельно-пьяные, а в цветке нежность, в цветке наслаждение! – то и дело взглядывал он на дверь каюты в ожидании раскрасавицы Бирич.

Толстихинских карт было по счету ровно сто. На рубашке каждой изображен цветок с краткой референцией свойств. На внутренней стороне карты свойства цветка описывались шире и в стихах.

Играть в цветы в чисто мужской компании было неинтересно. Удерживая себя от легкомысленных замечаний, ждали госпожу Бирич. Елена Дмитриевна запаздывала. Возможно, ее задерживал муж, несносный кисляй, не игравший сам и супруге позволявший со скрипом.

Секретарь Толстихин для игры приготовил котиковую шапку.

– За неимением польской шляпы скинем карты в мою рваную шапчонку, господа! – Кривляться и ерничать Толстихину порядком надоело, но остановить себя он уже не мог. – А как пожалует госпожа Бирич, так мы ей незаметненько самую роковую, самую многообещающую картишечку

Елена солнечная, Елена каштановая – еще несколько месяцев назад выпускница закрытой школы, а теперь негоциантка Бирич – вошла внезапно, не дожидаясь ничьей помощи, сбросила на высокий, с навесными якорями морской рундук меховую накидку, улыбнулась.

Все встали. Громов приложился к ручке. Остальные ограничились поклонами. Мировой Суздалев, слегка оторопев, не успел поклониться и от этого чувствовал себя неловко. Исправляясь, он на цыганский манер пропел:

– А у нас для вас, молодая-красивая, сурприз, а у нас для вас – карта недозволенная! Секретарем управы из шапчонки извлеченная

Струков, начальник милиции, скривился: Елена Дмитриевна – всего семнадцати лет, в глазах пронзительность и опыт, лицо удлиненное, матового оттенка, волосы – лесной орех, нос тонкий, нежно-любопытный – таких судейских пошлостей не заслуживала.

Мирового Суздалева, долговязого, в махоньких очочках, на корабле зачем-то напялившего фрак и к тому же сильно напоминавшего князя Феликса Юсупова, о личной жизни которого ходили гадкие слухи, начальник колчаковской милиции открыто презирал, считал извалявшейся в роскоши столичной дрянью.

– Если пожелаете, просто перекинемся в дурачки, – поклонился еще раз Струков. Лицо его, смуглое, русско-сибирское, или, как говорили недоброжелатели, чалдонское, при этом напряглось, реденькие усы сильней встопорщились.

– Нет-нет, господа. Цветы так цветы.

«Милая Елена Дмитриевна, внесла-таки нотку свежести», – сказал про себя Толстихин, а вслух произнес:

– Тогда тянем. Кто первый?

Раздосадованный Громов – будешь тут спокоен: супруге нездоровится, совсем недавно, в июле, ближайшие сподвижники Верховного Сахаров с Лебедевым предприняли дурацкий план заманить красных в Челябинск… авантюра провалилась. Сибирская и Западная армии Колчака отступили в Зауралье…  да еще пилюли не приняты, качка – хуже смерти, и френч а-ля Керенский, придуманный как одежда для морского перехода, надоел до рвоты… – раздосадованный Громов подошел к Толстихину.

Он встряхнул головой и вынул карту-картинку с олеандром.

– «Олеандр. Все на свете меняется», – прочел начальник уезда каллиграфическую надпись и попытался улыбнуться.

Улыбка вышла деланой. Громов почувствовал. Тут на выручку – чудесная Елена Димитриевна («всего семнадцать, а как умна»!):

– Не стоит унывать, Иннокентий Михайлович. Перемены ведь случаются не только к худшему.

Ну их к бесу, перемены. – В голову Громову вдруг снова ударили события последнего года, и в первую очередь поражение под Бугульмой, чему был свидетель его дядя по матери. – Ну их к бесу… Простите за грубое словцо, Елена Димитриевна.

– У меня интересный цветок, господа, – радостно объявил долговязый Суздалев и, как было договорено заранее, сперва изобразил значение цветка руками, а потом и всем телом. – Ну-с, кто угадает, тому меня дружески обнять, – проворковал Суздалев, надеясь на нежнейшую Бирич.

Шта за цветок? Не рвотный ли корень? – осклабился Струков и, безотчетно поправив рукой отсутствующую портупею, пожалел, что он в штатском, а не в военной форме.

– Не угадали, мистер шериф, – озлился Суздалев, – не угадали-с! У меня – страстоцвет! Цветок страсти, я так полагаю.

– А вы на внутренней стороне прочитайте. – Опытный в «цветочных» делах Толстихин уже мысленно потирал руки.

– Тут ерунда какая-то, даже читать не стану!

– Отчего же, ваша честь, отчего же. – Толстихин бережно выдернул «цветочную» карту из рук мирового, скоморошничая, прочел: – «Не плачь, малыш! Не любовь тебя обманет, а глупость твоя…»

– Теперь ваша очередь, Елена Дмитриевна. – Начальник милиции приосанился, лицо чуть посветлело. Струкова корабельная качка не страшила, наоборот, ее ритмичность навевала приятные любовные воспоминания.

Красавица Бирич вынула карту.

– «Желтая роза, ревность»! – крикнул, подходя ближе, Толстихин. – Читайте же, мадам, читайте то, что внутри!

– «Не люби красивых, иначе будешь… Иначе будешь…» – Елена выронила карту.

Карта порхнула на пол. Секретарь правления галантно, однако ж настойчиво возвратил карту Елене в руки. Та читать не стала, кинула карту на стол, повернулась, пошла к выходу.

– Кого ж из нас вы так взревновали? – не унимался Толстихин. – И, главное, к кому? Все дамы и даже смазливенькие кухарки, они ведь на берегу остались…

Елена Бирич плотно прикрыла за собой дверь каюты.

На верхней палубе было неуютно. Однако не прошло и трех минут, как все переменилось: появился Михаил. Несколько дней назад, еще в начале плавания, он представился Сергеем Безруковым. Но потом, после первого, случайного поцелуя в завиток волос, сознался: он Михаил Мандриков, кооператор, матрос-моторист, конспиратор и нелегал.

Такое признание зарождающуюся страсть лишь обострило.

«Для того и произнесено было». – Семнадцатилетняя, но опытная в делах любви Елена Бирич уже третий день кряду предвкушала в своем воображении тайное свидание с Мих-Сергом.

– Здесь нам быть невозможно… Однако ж и на нижнюю палубу пригласить вас, Елена Дмитриевна, не смею.

– Отчего же? Муж мой – известный всему миру «доитель изнуренных жаб»… Да еще калифорнийские прожекты его изнутри распирают. А на нижней палубе я никогда не была. – Елена засмеялась.

Счастье легких обманов сопутствовало ей с пятнадцатилетнего возраста. Оно-то, шарлатанское это счастье, и заставило забыть океанскую стужу, соленый лед по утрам на поручнях, японскую школу, где довелось учиться, мужа и свекра, даже далекое новороссийское детство…

Бывала она, конечно, и в более потаенных, чем нижняя палуба, и не в пример более запретных для молоденьких девушек местах, о которых всегда вспоминала без жути и ужаса, наоборот, с ликованием.

– Я вслед за вами, – привстав на цыпочки и едва слышно щекоча каштановой прядью шею Мих-Сергу, произнесла Елена небесная, – но не к вам в каюту, это недопустимо, куда-то в другое место…

«Томск» взлетел носом вверх, а затем его страшно бросило вниз. Елена прежде времени ткнулась губами в слегка измазанную сажей ямочку мужского подбородка.

– Знаю, знаю куда. – Уверенный в себе, низколобый, круглоусый кооп-матрос в цивильной одежде потянул ее в сторону от стального наклонного трапа…

На нижней палубе, в каком-то отгороженном деревянными щитами закутке, близ аккуратно уложенных бухт корабельных толстенных канатов, было потаенно и сладко-сумрачно.

– …да говорю же, здесь тепло, тепло… И вони корабельной ничуть нет… Ну же! Я сама обниму вас руками, обхвачу ногами!

Шуршание материи, слабый атласный треск, гул моторов…

«Томск» еще раз качнуло. Как тот пожарный корабельный рукав, вздулся внутри Елены шершавый мехирь, она вскрикнула, от счастья на миг лишилась чувств, но быстро пришла в себя, прокусив насквозь острыми зубами белый матросов воротничок.

Пароход Добровольного флота «Томск», еще новый, только в 1912 году спущенный на воду Невским судостроительным заводом и специально для плавания в арктических водах укрепленный противоледным поясом по ватерлинии, сильно накренился на правый борт...

 

 Графиня Чернец

Трехпалубную Россию шатало из стороны в сторону.

Трехпалубный «Томск» зарывался носом в кипящую соль.

Казалось, из пучины не выбраться. Казалось, что и качке с любовью в отгороженном щитами закутке, на огромных бухтах каната, никогда не окончиться…

Из-за тяжких сентябрьских бурь на Ново-Мариинский пост прибыли с недельным опозданием. Бронхи и легкие пассажиров были все еще плотно набиты солеными пузырьками океанской воды, шеи ломило от нарастающей ненависти друг к другу. Долгий путь делает или врагами, или любовниками. Было и то и другое.

Учуяв на корабле «большевистскую заразу», полковник Струков в последние дни плавания хмурился. На подозрении были – Безруков, Хавеозон и милиционер Росомаха.

Громов, утешая жену, уверял: Верховный правитель России справится. Болеющая жена не верила.

Толстихин и Суздалев нашли новое применение «цветочным» картам: играли по носу.

Павел Бирич был занят расчетами и по временам проклинал отца, отправившего их с Еленой в Америку поздно, слишком поздно.

Елене же после первых приступов счастья вдруг привиделся грозный ангел. Ангел моря был бледен, как неодетый полковник, однажды остановивший ее близ своей каюты, трясший перед лицом кулаком, то обещая разоблачить любовную связь с подозрительным субъектом, то требуя за это тайного сожительства и возможного сотрудничества по милицейской линии.

Голый, грозный, едва прикрытый перьями морской ангел не требовал ничего. Он плакал, мягко склонял к праведной жизни, обещал невзгоды и тяжкие испытания. Елена в ужасе стряхивала с себя солоноватую муть, но потом понимала: ангел прав и еще даст о себе знать.

«Что же дальше-то? Что дальше?» – улыбалась и хмурилась она. Сквозь хмурь и досаду, хохоча, пугала Павла. Тот не понимал настроений жены, хотел всего лишь побыстрей добраться до американского городка Ном. «А там и до Калифорнии рукой подать!»

После трех явлений морского ангела Елена стала вспоминать прежнюю жизнь. Ту сладкую и невозможную, слегка беспутную, но и склонную к внезапным озарениям, без которой жизнь будущая – хоть в Ново-Мариинске, хоть в Америке, куда выпроводил их свекор – была вполне отвратительной. Железную ясность вносил кооп-матрос, плывший по поддельному паспорту устраивать, как говорила Елена самой себе, «революционный дебош». А неясность навевали мысли об оставшемся во Владике Бириче-старшем.

Свекор Бирич, старый каторжанин, Елену отправлял в Америку не просто так – от беды подальше. Сам Бирич-старший давно задумал беспроигрышное коммерческое дело: наблюдая торговую нерасторопность новых красных людей, решил вступить с ними в коммерческие отношения, даже, возможно, стать красным начальником, когда те захватят власть, за месяц-другой поднабрать конфискованного и другого добра и уже с полными сундуками – в городок святого Франциска!

Биричи – не просто каторжане, – говорил о себе и своих сыновьях свекор, – а такие каторжане, которым никакая власть не указ! Будь ты царь, будь ты Реввоенсовет, будь Верховный правитель – один черт! Барыш и выгода! Остальное – побоку

Сыновей и единственную дочь старый Бирич готовил к каторжному труду для получения преображающих мир прибылей. Но тут до Владика докатилась новая волна бунтов и мятежей. Высадился японский десант. Шалили америкашки. Красные теснили белых. Белые оттесняли красных. Пора было давать драпака. Но старый каторжанин медлил. Мысль о двойном, тройном, а то и десятикратном увеличении капитала стерегла его как бешеная, но пока ведущая себя тихо собака. Мысль-собака роняла слюну, скалила желтые японские зубы…

В феврале семнадцатого года думалось: все пройдет, минует чаша гнева, германцев побьют, своих смутьянов в рудники – кайло в руки, сухарь в зубы!.. Оказалось, нет. Революция на глазах распускалась дурным – в полнеба – газетным цветком, шевелила громадными заскорузлыми пальцами. Стало гадко жить, невыносимо дышать: император сперва отрекся, а потом был убит. Адмирал Колчак,  Верховный правитель России, терял край за краем, как тот горелый пень, торчал зачем-то в Иркутске.

Каторжанин Бирич все чаще и чаще проектировал в уме Америку. Мыслям и делам сильно мешала Елена. Появилась она в доме Биричей неожиданно. И сразу оглушила старого Бирича сладкой ложью.

– Графиня Чернец, – представилась она каторжанину, и мир снова, как после отречения императора и Октябрьского переворота, встал медведем на задние лапы.

 

Графиня Чернец происходила из новороссийских краев. Во Владик попала с родителями. С дочерью Бирича-старшего познакомилась в женской японской школе. В год выпуска, на каникулах, вместе с подругой приехала погостить к ней домой.

Был вечер, в доме Биричей спали. В полутьме Елену дивную никто как следует не разглядел. А наутро, поправляя мокрые волосы, Елена вышла в гостиную в японском кимоно. Старый Бирич без сил опустился на оттоманку. В окнах сизо-бугристой китовой шкурой чуть пошевеливал океан. Кожа щек и предплечий Елены была как лепесток сливы на шкуре серого огромного кита. Но тут же грубая Азия и кончилась: европейское, славянское тело вдруг проступило под легоньким кимоно.

– Графиня Чернец, – еще раз повторила и милостиво подала руку старому каторжанину семнадцатилетняя оторва.

Красота Елены враз затмила явную ее доступность и милые шарлатанские выверты. Через шесть дней после знакомства старый каторжанин, чтобы уйти от греха, призвал Елену в свою контору и, делая строгие глаза, на которые от старческой любви наворачивались мутные слезы, приказал гостье выбрать себе мужа из четырех его сыновей.

Елена выбрала Павла.

Теперь в Ново-Мариинске они с Павлом жили почти что врозь. Мысли Елены были заняты Мих-Сергом. Ей нравилось – в духе аббревиаций последнего времени – называть кооп-матроса, ныне заведующего складом, этим двойным именем.

А Павел, тот витал умом близ Аляски. Опускаясь южней, южней, долетал мыслью до слоистой Калифорнии. Иногда жену и мужа сводил вместе продирающий насквозь волглый чукотский холод. Стуча зубами, грея руки друг у друга в потаенных местах, предавались они в доме Павла отрывистой и почти безразличной плотской любви.

Засыпая, впадали в жаркие лихорадочные видения.

Павлу, спавшему с открытыми глазами, виделись раздавленные льдами лодки. Счетом их было ровно шесть. На одной из таких лодок они должны были еще в августе добраться до идущих мимо Ново-Мариинска в Америку кораблей. Лодки, трощимые льдом, дыбились, превращались в щепу. Щепа вспыхивала, пылала, очень скоро от длинных и удобных чукотских карбасов оставался один лишь пепел. Ледяной пепел и был Чукоткой!

Елене же чудился во сне лысый, с черно-сизой, пугающе липкой кожей, без единой шерстинки медведь. Ни на картинке, ни в петербургском зоопарке – никогда она таких прежде не видела. Понимая – это всего лишь сонное видение, – с любопытством ждала, что будет дальше.

 Медведь шел себе мимо, мимо: на четырех лапах, без рыка, без угроз. Но внезапно останавливался, вставал на задние лапы и начинал пританцовывать.

 Елена просыпалась почти счастливой: близилось Рождество, сизо-лысый медведь казался заводной рождественской игрушкой. И хотя до великого праздника было все ж далековато, детская радость от его приближения иногда ярко приплясывала перед ней. Радость была одета в глухую оленью кухлянку с башлычком, какие здесь круглый год, за вычетом короткого лета, носили и мужчины, и женщины, украшая эту непрошибаемую ветрами одежду то золотыми и красными кистями на веревочках, то медвежьими когтями и сухими барсучьими лапами.

 

 Ледожар

Глава уезда Громов, нервно прикашливая, распорядился: проверить склады, начать учет продовольствия. Главу уезда пока еще слушались. Может, оттого, что жизнь в Ново-Мариинске текла ни шатко ни валко, текла в бездействии и его созерцании. Физическое свойство этой постмариинской жизни было такое: неспособность что-либо менять как в состоянии покоя, так и во время движения.

Так было везде, кроме подпольного ревкома. Этот смутно шевелящийся, как морж в продухе, тайный орган был создан, как только Безруков-Мандриков и Берзинь-Хван прибыли на Ново-Мариинский пост. Под грубой шкурой ревкомовского морского зверя шло бурление лимфы и крови. Такое бурление звуком своим и смыслом сильно отличалось от близлежащей жизни. Чему и Безруков, и Берзинь про себя радовались как нечаянному теплу.

Ново-Мариинск 1919 года – три столба, храм, низенькие заборы, бесконечные склады, одноэтажные казенные дома и новенькая искровая радиостанция. Ее длинные волны достигали не только Петропавловска-Камчатского, но даже и городка Ном, расположенного в штате Аляска.

Неподалеку от Ново-Мариинска – угольные копи. Множество измученных двенадцатичасовым трудовым надрывом подземных скороходов, углекопов и вырубщиков. В уездной управе об их недовольстве, даже остервенелости знали. Справиться думали путем нажима и увеличения платы за покупаемый у шахтовладельцев уголь. За добытую тонну коммерсантам платили двести рублей. Но углекопам из оплаченной тонны доставалась лишь малая доля. Обещали больше. Однако опять-таки – коммерсантам. Им даже пятьсот за тонну обещали! Но при некоторых условиях. Условия, выдвинутые главой уезда Громовым, были такие: не поддерживать Советы, не иметь дело с коммуноагитаторами, во всем полагаться на промысел Божий и волю его высокопревосходительства Верховного правителя Колчака Александра Васильича.

Чуя разор и душевредство, многие коммерсанты готовились отплыть в Америку. Ждали лета. Однако ж увеличение платы за тонну угля приветствовали двумя руками. Революция – шут с ней! Революция пришла, революция ушла. А барыш – безутратен, барыш – вековечен, барыш – страстно любим! Выгода и прибыток – как угольное сердце Чукотки: они горят, не сгорают, набирают черной энергии вновь и вновь… А ведь рядом с углем еще и золото. Сердце коммерции разрывалось: бросить Чукотку жаль и оставаться опасно! Ледяной обжигающий жар с головой накрывал ночами состоятельных людей Чукотки…

Ледожар врывался по временам и в деревянный, на высоком фундаменте дом, где под видом пирушек шли заседания ревкома. Жар приводил в дрожь, холод не остужал. Революция, как та снежная лавина, продолжавшая двигаться с неведомой горы на Россию, вселяла надежду и ужас. Она требовала жертв и пред-жертвенных действий – подчас шумно-расстрельных, подчас тихо-кровавых.

О том, что происходит на угольных копях и золотых приисках, Мандриков и Берзинь знали. Сероокий, с огромным подбородком и плачущими глазами Август Берзинь был пока еще лишен простора действий и поэтому в свободное время чувствовал себя сочинителем Чукотки: вел дневник. Михаил Мандриков заведовал складом и искал встреч с Еленой. Пути Берзиня и Мандрикова пересекались лишь на заседаниях подпольного ревкома в просторном доме коммерсанта Тренева.

Постепенно в ревкоме стали мелькать новые кухлянки, новые люди. Некоторые тут же исчезали. Другие задерживались: матрос Булат, моторист Фесенко, учитель Куркутский с реденькими усами и круто загнутым носом… Да и сам ледожар, врываясь в деревянный дом, постепенно разжижался, таял, превращался в северный жидкий кисель.

 

Ревкому мешала радиостанция. От нее по округе разлетались вздорные, пляшущие близ сковороды, как те чертенята, ненужные вести. Пост Ново-Мариинск обзавелся радиостанцией только в 1914 году, и в работе ее не все винтики были еще отрегулированы. Радиотелеграфисты не умели, а скорей, не хотели неудобные и будоражащие новости хранить в тайне. Громов, глава уезда, подозревал радиостанцию в склонности к мятежу. Кладовщик Безруков думал о ней то с порицанием, то с восторгом. Для него радиостанция была единственным, хотя и узким входом в темное сознание северян. Была эфирным мостом, звездным миром и распространяла, конечно же, не одни только вредные вести.

Одного дня заврадиостанцией Учватов шепнул Мандрикову: «Колчаку, толкуют, конец скоро. Тает потихоньку диктатор наш маргариновый! Так, передают мне, в Питере и в Москве ваши товарищи меж собой звать его стали – “маргариновый диктатор” – умру от смеха…»

Впитавши сказанное, Безруков-Мандриков сам для себя постановил: во время предстоящего переворота захватить радиостанцию в первую голову.

– А еще – спирт и оружие! Конфисковать, зубами выгрызть! Крепость спирта, помноженная на мощь пулемета, даст нам… даст… – Здесь Мандриков сбивался, склонялся над столом, резкими черточками рисовал на прошлогодней газете какую-то карту.

Однако ревком ревкомом, радиостанция радиостанцией, а Елена небесная, Елена теплая вдруг оказалась нужней их всех вместе взятых! Некий род душевной болезни, какое-то умоисступление на почве подмеченной еще морским балтийским доктором эротомании окатывали Мих-Серга с головы до пят.

До прибытия в Ново-Мариинск жизни кооп-матроса не хватало одной всеопределяющей краски. Была красочка черная – выгнали из ремесленного училища. Но к той красочке быстро прибавились другие. Широкой полосой легла красная, подпольно-революционная. Вслед за ней серо-свинцовая – арестант-смертник. Дальше водно-голубая – побег! А уж после них намертво впиталась краска густейшая, золотая: сорок миллионов рублей через свои руки пропустил в кооперативных сообществах по заданию владивостокского комитета партии большевиков! Сильно переменившись от денежных количеств, он с восторгом и для красоты позолотил себе срамные части тела...

Но тут, на Чукотке, жизнь вдруг вспыхнула бело-розовым – даже не светом, сияньем – любовь, любвишка!.. Ухх! И хотя белый цвет был Мандрикову слегка отвратителен, в смешении с близким к революционному цветом розовым он-то как раз и лишал кооп-матроса ума. Иногда Мих-Сергу казалась: революция для того только и случилась, чтобы отбить у Бирича Елену, а там – черт с ней, с революцией, совсем!

Мысли подобные отгонялись как недостойные. Мысли уходили, вместо них на цырлах пробегали гуськом воспоминания о прежней жизни. А была она тупо-однообразной, хотя и разнокалиберной. В названиях кораблей проскакивала матросская жизнь: «Громовой» – рев и слава, гром и вой. «Олег» – глухая месть и великие замыслы. А уж после кораблей – сухопутный Дальний Восток, Зеленый Клин! Так этот край называли братья Мих-Серга, уехавшие сюда на заработки еще до германского позора и грянувшей вслед за позором революции.

К мыслям о революции враз притягивалась Елена, а к ней – вся семейка Биричей. К семейке был у кооп-матроса счет особый. Не только из-за Елены – из-за прежних коммерческих раздоров со старым каторжанином и его сыновьями. Но тут нужно было знать семейство Биричей: кроме Павла, каждый – обожженный кирпич! Правда, знал о семействе кооп-матрос очень и очень мало. Не знал он всей правды и об адмирале Колчаке, про которого по прежней морской службе слышал только доброе и про которого теперь даже подумать нельзя было без опаски. Незнание то окрыляло, то обламывало крылья. Незнание делало свято-мощным, но и сразу же – слабосильным…

 

«Железная рукавица» – адмирал Колчак был ненавидим и обожаем. Но, главное, он был недоступен. Громкие реляции о его победах внушали подозрения, приводили в замешательство.

«Что дальше?» – уедал себя самого глава уезда Громов.

«Что дальше?» – спрашивал у латыша Берзиня матрос Мандриков.

«Что-что-что?» – терзала себя Елена небесная…

 

Не найдя ответа и понимая: готовится нечто страшное, ранним утром 16 декабря 1919 года Иннокентий Громов отправил радиотелеграмму управляющему Камчатской областью Червлянскому. В телеграмме обычно спокойный Громов разражался гневом на окружающую обстановку и упрекал его превосходительство господина Червлянского, а заодно и все дальневосточное руководство в бездействии. Кроме того, он сообщал: в Ново-Мариинске вовсю ворочает делами подполье! Хотят установить Советы. И близки к этому. Где обещанные солдаты? Где спирт, где оружие и съестные припасы для раздачи оголодавшим подданным?

В последней строке телеграммы Громов прямо-таки вопиял: «Как быть?»

Радиотелеграфист Титов, флегматично переправлявший громовские вопли в глубину эфира, уже через час рассказал о телеграмме Безрукову-Мандрикову. Простодушно, но не без умысла: Титов старался служить и тем и этим, его веселила игра в поддавки с одними, в дурачки с другими. «Там поглядим, чья возьмет», – убеждал сам себя Титов.

После слов радиотелеграфиста Мандриков решил выступать немедленно. И хотя подготовка к перевороту была не завершена даже наполовину, его сразу же поддержали Игнатий Фесенко, Аренс Волтер, Иван Клещин и Николай Кулиновский. Были и сомневающиеся, но их слушать не стали. Переворот постановили устроить в тот же день, 16 декабря.

 

 Первый ревком

Ровно в полдень все того же декабря, шестнадцатого числа, Безруков-Мандриков еще раз собрал большую часть ревкома в новом, непривычном месте. Дом на окраине принадлежал сочувствующему купцу. В сенях, в двойной позеленевшей от времени китайской медной жаровне, тлел олений кизяк. Шум ветра, донимавший на улице, поутих. Оглушение было всеобщим и неожиданным.

– Выступаем в четыре пополудни. Главное – арест кровопийц-колчаковцев. Всех вас, пришедших сюда, разбиваю на тройки.

– И двоих хватит, Михайло!

– Нет, товарищ Фесенко! Нет! Двоих будет мало… Делимся так: Берзинь, Кулиновский, Мандриков арестуют Громова. Фесенко, Гринчук, Клещин возьмут Струкова. И поосторожней с ним: хитер, опасен! Остальные возьмут Суздалева и Соколова, а уж в самом конце – дурака Толстихина.

В четыре пополудни выйти не удалось. Задержались из-за дикой метели и тяготящей ум северной вялости. В плотных сумерках, уже около семи часов, по нерасчищенному снегу, напрямик, двинулись к дому Громова.

– Вам предъявляются следующие обвинения, – начал сосредоточенно Берзинь.

– Чего слова даром тратить! Ясное дело: сссплутатор! Народ обобрал до нитки! Я ттебе!.. – Всегда выдержанный, невысокий и малосильный чуванец Кулиновский вдруг сам себя испугался и убрал в карман выхваченный револьвер.

В дальней комнате – все двери были настежь – заплакала громовская жена. Все пришедшие знали: она больна, возможно, доживает последние дни. Берзинь прошел к Громовой, стал потихоньку увещевать:

– Вы, Евдокия Павловна, из комнаты этой уйдите, Христа ради. Для общей пользы – встаньте и уйдите. Случился переворот. Но мы никого не тронем. Жили вы раньше спокойно, так и дальше жить будете.

Громова отковыляла на кухню. Подойдя к окну, увидела: на улице топчутся, то сходясь, то расходясь, трое вооруженных солдат в длинных тулупах. Евдокия заплакала в голос.

Анннархисты, одиночки! – Услышав плач, Громов обвел взглядом стоявших порознь ревкомовцев. – Хоть жену пожалейте!

– Ее не тронем, – выступил вперед вошедший чуть позже и еще не отдышавшийся после быстрой ходьбы Мандриков. – А вот денежки, те придется сдать.

На улице грохнул выстрел. Мандриков кинулся к окну. Стрелял один из солдат оцепления – то ли сдуру, то ли для острастки. Никого чужих во дворе не было.

– Деньги вываливай, сволоччь! – сам себя не узнавая, зашипел вдруг кооп-матрос. Но тут же спохватился, сказал равнодушно: – Сейчас опись имуществу вашему сделаем. Все чисто опишем. И вы, горе-правитель, еще нам расписочку дадите. Где и пропишете красиво: деньги, мол, сданы по требованию Анадырского Совета рабочих депутатов.

– Денежки вам понадобились, у-у, смутьяны! – Громов привстал, но тут же рухнул на широкий, обитый полосатой материей стул…

Остальные представители прежней власти – строго по списку ревкома – были арестованы без возгласов и драм. Штурм анадырских твердынь был краток и совсем не походил на отзвуки штурмов, доносимых из далекой России. Этой ловкости и краткости Мандриков затаенно улыбнулся. Удачное начало следовало продолжить!

На следующий день, 17 декабря, собрали народный сход. Пришло тридцать четыре человека. Мнения разнились. Многие были за немедленный расстрел «колчаков». Но были и противники. Мандриков, выбранный на сходе председателем ревкома, выступая, кричал:

– Социалистические идеи не требуют крови! Оставим всех колчаковцев и даже полковника Струкова, если вы того сами пожелаете, до весны под арестом!

Спешно создали следственную комиссию для перечня преступлений арестованной верхушки. Потом сразу перешли к другим делам. Долги отменили, коммерсантам, угольщикам и владельцам рыбалок, огромных рыбных хозяйств, погрозили кулаком. Но внезапно все эти дела показались Мих-Сергу ничтожными, жалкими…

После схода, уже ночью, Мандриков услал ревкомовцев – всего их теперь было одиннадцать – спать, а сам, вернувшись в занимаемый дом и неустанно думая про Елену небесную, сел писать воззвание к телеграфистам уезда.

Воззвание не давалось. Но потом как прорвало.

Брызгаясь чернилами, Мих-Серг писал вкривь и вкось:

«Люди голода и холода! Третий год рабочие и крестьяне Сибири и России ведут беспощадную борьбу с наемниками богатых людей Америки, Франции и Англии, которые хотят затопить в крови трудящийся народ.

Япония выслала в Приамурье 200.000 солдат, которые заняли все деревни, безжалостно убивают детей, стариков. Они думали кровавым террором убить русскую революцию, но ошиблись… Последние уцелевшие остатки армий интервентов поняли обман своих правительств и требуют ухода с русских территорий! А мы требуем… А я… я требую любви…»

Предревкома встал. Потом снова сел и зачеркнул две последние фразы. Чернила ни к черту не годились. Фразы продолжали быть видны, лезли настырно в глаза. Холод усиливался. Ночь продолжалась, хотя по счету времени настало уже скупо-свинцовое чукотанское утро. Писать расхотелось. Но закончить нужно было непременно.

Скребя задубевшими валенками по мерзлому полу, Мих-Серг прошел к столу; брызгая лиловыми каплями, без всякой связи с предыдущим записал:

«Цель переворота – свергнуть власть колчаковских ставленников. Власть должна быть делом! Не должна быть ленью и баловством…»

– Остальное Куркутский поправит. Если надо, и допишет, – проворчал предревкома и стал поспешно одеваться.

Он сперва сам не понимал, зачем это делает; все никак не кончалась ночь, пост Ново-Мариинск спал мертвым сном. Смущенно и нагловато улыбаясь, на ходу обматывая лицо бабьим, случайно попавшим под руку платком, Мандриков колобком выкатился на улицу. Ноги сами понесли его к знакомому одноэтажному дому, который снимала чета Биричей. По пути он снял с поста двух вышагивавших у ревкома часовых, жестом позвал их за собой.

В доме Биричей спали. Мих-Серг стал стучать руками и ногами, хотел кричать, но не смог: сразу осип, охрип. На помощь пришел один из часовых, моторист Булат:

– Выходи по одному, контрики, щас по очереди в паровые котлы опускать вас будем!

Голос у моториста был зычный, иногда взлетавший до фальцета. Голос враз пробил стены, отворились наружные двери, отворились и двери в покои внутренние…

Павла Бирича с конвоиром отправили в Арестный дом. Елену Мих-Серг увел к себе – «для дознания».

«Дознание» началось резко, с надрывом души и белья. Елена такому дознанию нисколько не противилась, наоборот, что есть сил сбитому с панталыку председателю ревкома помогала, а потом и сама начала верховодить.

…Длилось такое «дознание» сорок шесть дней, сорок пять ночей…

 

Наутро Михаил Мандриков, новый председатель Анадырского ревкома, помолодевший лицом, но помутневший глазами, произнес перед чукчами и чуванцами, а также перед несколькими ревкомовцами, свободными от дел, краткую речь:

– Товарищи-граждане Анадырского края! В результате ревпереворота всё сейчас в наших с вами руках. Вы теперь хозяева края и повелители власти! Бывший морской пират Свенсон и разное другое жулье скопили мильены долларов на нашей с вами Чукотке. Они обобрали вас, товарищи охотники и рыбаки, они построили себе дома в Сан-Франциско и еще черт знает где. Но теперь – все другое! Книга долгов уничтожается, все записи ликвидируются! Продовольствие будет распределено по справедливости!

– Всем, однако, не хватит…

– Хватит всем и хватит каждому! Аккуратно и сытно будете кушать, товарищи. У богатеев на складах – всего до черта!..

Говорить о продовольствии и о реквизиции было легко. Но когда дошла очередь до расстрелов, в горле стало черно и сухо.

Убаюканный ночной революционной любовью, расстреливать контриков Мандриков не хотел. Однако следствие провели быстро, провели, ухмыляясь в усы и кривя губы, без него.

– Ты там пока поплавай в облаках, а мы тут все сами решим.

Следствие велось три неполных дня. Решено было всех, кто имел касательство к власти, расстрелять. Снова собрали сход.

– Присутствуют сорок три человека и гражданина, – выкрикнул в зал Игнатий Фесенко.

Мандриков опять выступил со своим кое-кому уже надоевшим.

– «Сосилистиские идеи не требуют крови»! – передразнивал Мандрикова мрачный Фесенко. – А моей крови «колчаки» почему требовали?!

Посередь низкого урчания и свиста Мандриков попытался вспомнить Елену и вспомнил. Попытался сказать что-то утешное про свою жизнь и не смог. Махнув на все рукой, на время покинул сход.

Он уходил от здания ревкома, выстроенного буквой «г», деревянного, приземистого, очень крепкого, с четырьмя кирпичными трубами, развалистой морскою походкой. Но и что-то новое, осторожное и даже вкрадчивое в его движениях появлялось.

Елена небесная ждала его в холодноватом дому! Она несла ему невиданный восторг. Но среди этого восторга вдруг резко ударяло под дых какое-то неясное горе. Казалось, нужно было обмануть судьбу, заодно обмануть и Елену…

Но это – потом! А пока нужно было греть жаровни, топить печь, кипятить воду, нашаривать под скатертью крохи вчерашнего ужина. И вообще нужно было спешить – почему-то прямо здесь, во время разговоров о расстреле, Елена представилась легко уязвимой, как дым, летучей, подверженной всем опасностям холода и голода…

Мих-Серг едва не кинулся домой, но вовремя остановился: нужно было довершить дела на сходе.

А сход рычал и пофыркивал, как зверь, уже убивший добычу и теперь лишь примерявшийся, с какого боку начинать рвать и кромсать ее.

Подходящее время Мих-Серг проворонил – сейчас вступаться за арестованных было бесполезно. Только что, перекрикивая тех, кто был недоволен медлительностью новой власти, огласили три предложения.

Первое предложение звучало так: оставить заключенных под стражей до весны (предложение товарища Бесекирского, коммерсанта).

Второе – всех расстрелять (предложение следственной комиссии).

Третье – передать арестованных в полное распоряжение ревкома, который и решит, как с ними поступать (предложение товарища Пчелинцева).

Большинством голосов (19 – за расстрел, 15 – за предложение Бесекирского, 1 – за предложение Пчелинцева, остальные воздержались) постановили: Громова, Струкова, Суздалева и Толстихина расстрелять.

Однако тут же следственная комиссия устами Тренева внесла новое предложение: полковника Струкова как полностью раскаявшегося и готового делом доказать сочувствие красной власти оставить под арестом до весны.

Мандрикова предложение взбесило, он кинулся с кулаками на Тренева. За руку удержал туманный латыш:

– Остынь, не сейчас…

– Если кого и расстреливать, так это мерзавца Струкова! – вырывался из рук мечтательного Августа разъяренный Мих-Серг.

Крик не подействовал. Приговор оставили без изменений.

Той же ночью приговор в отношении трех подследственных был приведен в исполнение. Струкова под конвоем увели на другую сторону Казачки, в Арестный дом.

 

Подлинная книга судеб – книга долгов.

Следующим утром привезли долговую, с трудом разысканную книгу.

Книгу везли на нартах: так велика была. В ревкоме книгу, в которой для удобства записаны были и долги коммерческие, и долги казне, подпалили сразу с четырех концов. Но та горела плохо. Обшитая выдубленной лахтачьей шкурой, слабо-желтый огонь книга сносила легко. Не сумев спалить, решили утопить. С криками и смехом семь-восемь человек вальнули на улицу, погрузили долги на нарты, двинулись гурьбой к Анадырскому лиману. По дороге книгу долгов снова резали и секли, по-шамански визжа, пинали ногами.

Ерошка-юрод – русский, молодой, звонкоголосый, с гноящимися глазами – танцевал без сапог, в онучах. Черная пятка мелькала над взрыхленным снегом, Ерошка то скидывал, то снова напяливал на себя трухлявый тулуп.

– Так ее и разэтак! Сон у меня подтибрила! Яиц лишила! Чтоб ей, книге, ни добра ни путя! Чтоб ее на том свете нечистая сила в бабу загнала, в печке сожгла и пепел проглотила, а потом пепел срыгнула, рыготню изо рта ледышкой выдернула и тех, кто долги наши записывал, – ледышкой по голове, по голове! А ледышка растет, растет, а головы, как скорлупки, трещат, трещат!.. А не выписывай, чернильное семя, наши долги, выписывай долги свои перед Богом сердитым!

Лахтачья шкура от битья и порезов делалась только крепче. Поорав всласть, книгу вывалили у незамерзающего, покрытого лишь тоненьким ледком продуха, оставленного близ косы Русская Кошка в мелководном, не слишком холодном лимане для тюленей.

Привязав к долгам плоский валун, книгу спустили под лед.

Долги канули. Встала железной дурой жизнь иная – без корявых записей, без жестоких долгов. Правда, кое-кому долгов стало жаль. А кто-то попросту испугался. Старый Кмоль даже заплакал:

– Без долгов – какая жизнь?..

Покончив с долгами, остались горлопанить на берегу. А Ерошка-юрод, полчаса назад наглотавшийся неразведенного спирту, вмиг протрезвел. Вроде и ум вернулся к нему – следовало бежать к Арестному дому, выручать хозяина, выручать полковника Струкова. Не чуя смазанных медвежьим жиром и кое-как обтянутых онучами ступней, Ерошка сыпанул от Русской Кошки прочь.

Он торопился в Арестный дом неровной, проваливающейся походкой и по временам подпрыгивал как ошпаренный. Что по снегу, что по летней каменистой земле юрод всегда ходил, показывая – мол, не в себе, не в себе он! А уж если приходит в ум, так ум этот в облаках витает. Филерская натура и нутро соглядатая сразу в два уха ему нашептывали: «Ты гений сыска, Ерофей Фомич!» А маска юрода, измысленная когда-то в Генеральном штабе, позволяла рубить правду-матку, позволяла вслух издеваться над властями, клясть правителей, вождей. Позволяла ругательски ругать даже американца Иглсона, который Ерошку присматривать здесь за происходящим и поставил. «Смотри, Юрошка, – переиначивал имя капитан Иглсон… – Смотри в обе дырки, мерзавессс

И только чукчей не мог провести Ерошка.

– Шибко врет дурак русский, – сказал как-то старый Кмоль, – шибко омманывает! Не божеский он человек. Предаст нас всех, однако…

 

О перевороте в Ново-Мариинске необходимо было сообщать незамедлительно, сообщать всем и каждому: Чукотке, Камчатке, Америке, чукчам, чуванцам, ламутам, русским. Утаивание революционного положения было недопустимо. От невозможности сообщаться с далекими друзьями предревкома сильно нервничал: чужедальние радиотелеграфисты противились очевидному, отмалчивались, отпихивались, злобно трубили о победах Колчака.

Сперва Мандриков решил действовать персонально. Для начала письменно предложил заведующему рацией Наяхану передать праздничную революционную весть в Охотск и Владивосток.

Наяхан-заведующий отказался. Тогда Мих-Серг опять взялся за перо, чтобы привычно обратиться ко всем, всем, всем.

Воззвание получилось кратким и душевозвышенным.

«Товарищи радиотелеграфисты, – писал Мих-Серг, – вы перначи нового мира! Крыльями слов и волной эфира возвестите всем своим братьям: житель Севера – русский, эскимос, чукча, ламут – восстал против купцов-мародеров. Раньше радио было прислугой спекулянтов, пусть же теперь оно смоет с себя пятно позора, засияет арктической чистотой…»

 

– Ламуты едут!

Крик каюра заставил Августа Берзиня очнуться. По заданию ревкома комиссар охраны Берзинь ехал в богатое Марково, село, заложенное казаками еще триста лет назад. Ноющая головная боль, начавшаяся сразу после расстрела и продолжавшаяся несколько дней на заседаниях ревкома, прошла. Ветер и снег овеяли надеждой, ободрили. Новых расстрелов не хотелось. Хотелось возведения диковинных дворцов, хотелось неслыханно быстрых перелетов из Анадыря в Петербург. Правда, и сила революционной инерции, волокшая по проторенной дорожке к реквизициям и расстрелам, была Берзиню хорошо известна. Поэтому встрече с ламутами он был рад, хотя такая встреча революционного смысла и не имела.

Три пары нарт остановились.

Навстречу Берзиню укрепленная стоймя на спине огромного оленя, украшенного желто-красными тряпками и какими-то побрякушками, двигалась икона в окладе.

Август досадливо махнул рукавицей. А каюр, камчадал Парфентьев, тот, повернувшись к Берзиню, наоборот, осклабился во весь рот. Еще вчера каюр-камчадал наотрез отказывался везти представителей ревкома в Марково: «Нарта с собаками туда – четыре тысячи рублей, нарта обратно – четыре с половиной, однако»! Но позже, поговорив по душам с Берзинем, все-таки согласился. Тогда же каюр вынул из кармана несколько ассигнаций и прилюдно плюнул на них. Правда, потом деньги спрятал в карман. После чего Берзинь понимающе похлопал Парфентьева по плечу. Теперь каюр платил Берзиню за понимание объяснительными словами:

– Ламут глюпый, а думает, что умный. Сами лучши олень для Николы ищет! Ламут сам себя омманывает. Говорит себе: Богу ой как не все равно, на каком олене святого Николу повезут. Потому ламут – глюпый. Однако к Богу уважение имеет. И ты уважь Николу, Хван! Поговори с ламутом, может, что полезное расскажет.

Август Берзинь уже хотел было подняться и заговорить с безбородым карликом-ламутом, грозно восседавшим на отдельных нартах. Но встать не смог: не сгибались колени. Тут, на Чукотке, Берзинь стал замечать: негнущиеся колени оказывают влияние на всю его жизнь! От них каменеет подбородок, глаза наливаются слезой, шаг становится семенящим, нереволюционным…

Растирая по очереди колени, Берзинь снова подумал о пока что не охваченном революционным движением селе, о неописуемых богатствах Свенсона, который, как сообщал верный человек, хранил на марковских складах товару на триста тысяч долларов.

Заторопившись, он толкнул камчадала в плечо:

– Поехали, бачка, путь долгий!

– Ладно, Хван, твоя воля…

Латыша Берзиня, предъявившего в августе по прибытии на пост Ново-Мариинск документы на имя Хавеозона, чукчи и чуванцы, даже узнав его настоящую фамилию, продолжали звать Хван. Эту чисто северную приверженность к чему-либо однажды принятому и осознанному Берзинь-Хван занес в свой дневник.

В дневнике писал о разном. Иногда, уходя в сторону от событий, сочинял себя самого, заодно заново сочиняя Чукотку. Размышляя, в чем состоит большевизм, обещал на следующий год показать владельцам рыбалок «где раки зимуют». Прежде чем что-либо записать, Берзинь-Хван всегда проговаривал будущую запись вслух. Так и теперь: он ясно произнес будущую дневниковую строку:

– Сюда бы Мандрикова. Глянул бы на предрассудки ламутов – упал бы со смеху...

Берзиню не хватало Мандрикова. Прошел только час, а уже страшно необходим стал ему товарищ по перелицовке Крайнего Севера.

Ехать в Марково Берзиню не хотелось ни вчера, ни сегодня. Что-то грубо раздражающее таилось в прокладываемой мысленно через снега дороге. Но поскольку все тайное и неясное Август Берзинь старался отсекать, он просто отметил: в Марково не хочется, хочется на юг, к заливу Креста. Вот только революционной надобности в поездке на юг не было. И Берзинь-Хван, не чуя собственной погибели, с тремя плохо вооруженными ревкомовцами, забыв напрочь про карлика-ламута, заслонившись пустыми мыслями от то возникающей, то пропадающей над снегами иконы, нехотя двинул нарты в крепкое своими устоями и толстенными сваями село Марково

 

 46/45

 Чукотка – ледяной рай. Революция – палящий жар. Чукотка – медлительность и расслаба. Революция – прыжок и уцеп. Казалось, вместе им не срастись. Но ведь срослись, соединились!

– Это краденая Елюся жар и ледяную печаль собой соединяет. Волшебница она, ведунья… – проговорил вполголоса Мандриков.

Он провел ладонью над лицом, ключицами и грудью спящей Елены – пальцы обдало теплом. В холодной комнате от груди ее шел слабый, но все же ощутимый жар. Даже, показалось, лучистое сияние исходило. Именно так: сияние! И совершенно точно – от груди. Не от чела, не от щек и губ…

Что Елюсе неведом стыд, Мих-Серг понял давно. Но понял он и другое: не бесстыдство, а нечто высшее, ни ему, ни ревкомовским крикунам неподвластное было в этом божественном отсутствии стыда, в прикосновениях слегка порочной, чуть увлажненной, но всегда остававшейся лучезарно-упругой плоти. Плоть дышащая, лучистая душой Елены, кажется, и была.

«Без порока – нет святости», – вспомнились внезапно ее слова, сказанные без всякой причины на нижней палубе парохода «Томск». Тогда шумел океан, гомонила-стучала в ушных раковинах кровь после двух соитий, и на эти слова он внимания не обратил. Теперь – вспоминал.

По утрам в одноэтажный, на кирпичном фундаменте дом, отданный Мандрикову в полное владение, сквозь метель пробирались ревкомовские. Елена, поздоровавшись, уходила в смежные комнаты. Шла неспешно, замедляя шаг. Ревкомовские на Мандрикова косились, а в сторону Елены тихо поплевывали. Елена с ними почти не говорила. Иногда роняла:

– Я – графиня Чернец. Революцию вашу подлую на дух не выношу. Но вас, ее сотворивших, ценю безмерно.

Стягивая на груди меховую, привезенную из Владика накидку, она уходила к себе за занавески. И только с Чукотанчиком – малорослым и резвым Выкваном, притянувшим ее кривоватым лицом и смешным, уже наполовину беззубым ртом, только с ним, забегавшим едва не каждое утро, чтобы сообщить Мандрикову новости из отдаленных стойбищ и попросить у него американского консервированного мяса, – она степенно, подражая одной из своих классных наставниц, беседовала.

Мясо вяленое, буйволиное, Выкван начинал жевать уже на ходу и отвечал Ёлке-Ленке с набитым ртом. Слов от жевания у него во рту становилось все меньше и меньше, да и те хлюпали слюной. Строгую наставницу это смешило, но и трогало до слез.

Однажды, смахнув слезу, послала Чукотанчика с запиской к бывшему, как она теперь считала, мужу, которого, несмотря на возмущение Мандрикова, все же выпустили из Арестного дома. Выпустил опять-таки Тренев, бывший коммерсант, ныне ревкомовец. Сообразив, зачем Тренев это сделал, Мих-Серг сразу утих, но решил, когда будет нужно, догадкой своей воспользоваться…

Павел Бирич сидел в доме тихо, как мышь. Вернуть Елену не пытался, думал о чем-то другом. Елене это было ясно как день, и такая ясность, томя, пугала. Без всяких объяснений она вдруг попросила Павла прислать с маленьким чукчей японскую шкатулку, письма и кое-какие драгоценности. Бирич, боявшийся Мандрикова как огня, не отказал…

Хрустнул и громадным торосом в последней своей трети надломился декабрь. Уже кончались двадцатые числа, когда Елена нежданно-негаданно пригасла, потускнела. Мандрикову сразу втемяшилось: затосковала по мужу! Дело, однако, было в другом. Получив от мужа шкатулку и вмиг перепрятав старые письма, Елена стала вытряхивать прямо на обеденный стол всякую всячину. Среди прочего вытряхнула перстень-печатку с буквами на плоском кругляше и мелкими голубыми бриллиантами по расширявшемуся к печати витому ободу. Присмотревшись, увидела: один из камней блещет пламенем синевато-багряным… Поколебавшись, надела перстень на средний палец.

До этого перстень вспоминался каждый день. Как тот охранник-самурай в японской школе, он дурил ей голову, звал к себе, прокалывал насквозь лучистыми зрачками. А потом перстень стал навевать мысли иные. И почти всегда эти мысли приводили к Верховному правителю России, Колчаку Александру Васильевичу, с родственниками которого, а потом и с ним самим был по одному из южнороссийских дворянских собраний знаком отец Елены.

В отблесках перстня, при гаснущей свече, Колчак – «железная рукавица» – проходил по краешку видений-снов. На виске у Верховного зияла страшная рана. Он приближался к столу, брезгливо трогал приготовленный Еленой для самой себя широкий бинт, потом ловким и быстрым движением мизинного ногтя выковыривал из перстня все мелкие камни, кроме того, который блистал багрецом, и, спрятав перстень под бинт, обматывал себя тугой, закрывающей и рану, и половину лица повязкой.

Облегченно вздохнув и одернув китель, Верховный сдержанно Елене кланялся и, как уверенный в себе циркач, по круто подымающейся от пола к потолку еле видимой проволоке, бодро ступая, уходил.

Перстень-печатку подарил Елене свекор. Икая, проворчал при этом что-то невнятное: «Каторжане перстень лили, каторжане печать вырезали. Не будешь сына мого Павла Хрисанфовичаик-ик… обожать, перстень накажет – и в тебя войдет жизнь каторжная!»

После того как перстень снова оказался на пальце Елены, она тускнеть и стала. Однажды после исступленной любовной ночи, содрав перстень, швырнула его под кровать. Притворявшийся спящим Мандриков зажег лучину; мелькая исподним, полез в темноту, перстень нашел, залюбовался: под свечой сине-багряно рдел огонь революции!

Перстень в руках значил совсем не то, чем был он на пальце Елюси. Он вдруг становился революционным морским фонарем, исправно работающим на китовом жире, выправлял путь, приказывал следовать по волнам жизни за ним, только за ним.

– Отдай, подари мне…

Мих-Серг всем телом лег на Елену: не для ласк – для смиренных просьб.

– Это не кольцо, это перстень-печатка. Кто знает, чья печать на нем высечена…

– Баской перстенек, революцьонный… Мой, мой это перстень!

– Да я сама не знаю, как от него избавиться.

– Так избавляйся, на мизинный палец нацепить помоги!

Вдвоем перстень кое-как напялили. А вот снять, как Мих-Серг ни пытался, было невозможно. Обрадованно, но так, чтобы не слышал Мандриков, Елена по ночам шептала: «Господи, теперь совсем ничего на мне нет, нагой в мир пришла, нагой уйти готовлюсь...» Будущая смерть в наготе и чистоте вдруг ей представилась сладкой, возвышенной.

Избавившись от перстня, Елена снова расцвела, стала прежней – неимоверно свежей, зеленоглазой, смешливой… Как-то под Рождество, успокаивая Мандрикова, сказала то, во что сама не верила:

– Перстень нам разлучиться не даст.

Мандриков сперва в слова эти не поверил, но потом ни с того ни с сего верить в неразлучность себе разрешил…

Перстень исподволь менял жизнь.

Мих-Серг замечал, но лишь кривил в усмешке губы. Прибыв в Арестный дом допрашивать Струкова, невзначай упомянул о перстне. Струков глянул на мизинец с ухмылкой, обещал вспомнить все, что знает о перстнях-печатках, и опять предложил строгую милицейско-полицейскую помощь в деле утверждения революционного порядка. Мандриков чалдонистому полковнику не верил, но отдать приказ о расстреле Струкова почему-то никак не мог, хотя ревкомовские дела шли ни шатко ни валко и расстрел такого пещерного зверя, как полковник Струков, мог революционную работу сильно оживить.

И было ведь что оживлять! Недострелянные «колчаки» потиху-помалу приходили в себя. На радиостанции зрел бунт, теперь уже против ревкома. Мандриков многого не замечал. «Обуржуазился с графинькой туфтовой!» – пожирая Елену глазами, рявкал временами моторист Фесенко.

Сумрачный коренастый Фесенко предлагал меры. Меры касались и «колчаков» и «графиньки». Мандриков от Игнатовых мер отбивался как мог. Ему больше не хотелось расстрелов и крови, хотелось – подручным машиниста на крейсер «Олег» – в очищенное от плавучих льдов Балтийское море. А через три-четыре месяца – прыг из морского похода под одеяло к Елюсе!

Хрипя и посапывая, как росомаха, под тройными кожухами, жадно ощупывал он полуголую Елену, стараясь и во сне не выпускать из рук ее плотно-пружинистое, или, как сказал бы Август Берзинь, если б мог Елюсю потрогать, «эластическое» тело. Короткими предъянварскими утренниками Мих-Серг, раздражаясь от собственных нюнь, впервые в жизни начинал ждать лета.

Чуя нежданные перемены и ясно понимая: перстень с багряным отсветом Мих-Серга доконает, Елена стала потихоньку молиться. Молитв почти никогда не доканчивала: хотелось говорить с Богом своими словами. Но своих не хватало, а обычная молитва, как ей казалось, здесь не подходила. Отводила душу в разговорах с Выкваном-Чукотаном: в сенях толковала ему про Берингийскую сушу, которая теперь скрылась подо льдами и под водой, но когда-нибудь обязательно выставится наружу. Чуть погодя, вдосталь натешившись над наивным Выкваном, шла варить пахучую оленью похлебку.

Похлебка была жирной, дымовитой, была гуще и слаще утренне-вечерней жизни. А вот по ночам жизнь была другая – призрачная, мокро-холодная. Просыпаясь в темноте от неясных томлений, Мих-Серг и Елена про перстень старались не говорить. Зато Верховный возникал в их ночных перепалках часто.

– Под ноготь его! Зажился на этом свете Колчак-паша!

– Не паша, а «железная рукавица», Мишенька!

– Откуда слова такие про него знаешь?

– Училась кой-чему…

– Врешь, брешешь, графинька ты липовая…

– А вот не вру. Сам обманщик! Помнишь, как обманывал меня на «Томске»? Мол, университетский курс кончил!

– Чего ж тебя, дуру, не обмануть было? Разве не понравилось, что обманул?

– Понравилось, Мишенька, ох как понравилось… Только боюсь, и после обманешь.

Сие нам неведомо, скотинка ты богомольная!.. И про Колчака – напрасно ты. Турок – он и есть турок. Коготок его турецкий цепко рвет, до кишок, до смерти процарапывает! Все стены и двери, все перегородки жизни тот волчий коготь изодрал в клочья.

– Волк он, конечно, и правда волк. Бирюк! А только мне он почти что земляк. И знакомец отцов. Говорю ж тебе: род его еще в тысяча восемьсот двадцать восьмом году в книгу Херсонского городского собрания внесен как дворянский…

– Ладно, шут с ним, с Колчаком-пашой, все одно конец ему скоро.

– А если вдруг вам, ревкомовским, конец?

– Ага. Два века конца этого ждать будешь. А чтоб не было тебе соблазнительно, давай учи меня по-английски. Вдруг Америку ослобонять от тамошних «колчаков» придется…

В другом месте и в другое время суток перстень напомнил о себе снова. В дымной яранге уже январским вечером, рассказывая отцу и деду Выквана-Чукотана про недалекое будущее, предревкома положил руку с перстнем деду на плечо. Тот упал и умер. А может, притворился, хитрюга, мертвым.

– Низкий дух, однако, в перссне поселился, – сказал Выкванов отец. – Дух этот только и ждет, как бы из перссня выпрыгнуть и в тебя, Мандрик, залезть поглубже.

– Не мути воду, старый! Революция выправила жизнь, даже перстни-печатки дворянские нам, бедноте, служить заставила. Вот я сейчас сниму перстень и подарю Выквану на память.

Мандриков попытался снять перстень, но не смог. Ему вдруг стало мучительно тошно: запечатанный в перстне низкий дух, словно паук, случайно проглоченный в детстве, пополз через горло в желудок…

Выкван тихо выскользнул из яранги. Ему послышался дальний медвежий рев. Однако никого близ яранги не было. Выкван-Чукотан взял кусок спиленного оленьего рога и побежал к Ёлке-Ленке…

Ночью Мих-Серг впервые посветил себе в сенях перстнем: невдалеке, у дома, караульные разложили костер. Свет костра доплывал и до мандриковского дома. Но перстень горел почему-то не так уж ярко. «Чует, гад, отдам его скоро врагам нашим!»

Вернувшись в комнаты, Мандриков схватил в охапку Елюсю, отнес на казенный стол, удобно усадил для соития, но вместо веселых ласк вдруг неожиданно заплакал.

Сдвинув быстренько ноги, Елена погладила его по голове, сказала:

– Перстень снять невозможно. Если вытерпишь, давай вместе с пальцем отрубим. Потом палец с перстнем похороним, глядишь, счастливы будем.

– Ты! Сучка! Молчи… Тебе ни меня, ни революции, ни пальца моего не жаль. Ты и муженек твой на куски меня порубать готовы и собакам выбросить. Хочешь, возвращайся к своему Биричу! Хоть сейчас отправляйся.

– Я ведь теперь твоя жена.

– Ага… Жена… У нас – свобода! Ты еще к попу меня сволоки.

– И сволоку. – Елена, не одеваясь, прошлась по комнате. – И сволоку!

Мандриков, только что сатаневший и беленившийся, залюбовался. Забыв на минуту про перстень-печатку, снова кинулся к Елене…

– Потом, – отстранилась она от его вздыбленной плоти, – потом, Мишенька

 

Постельный рай исчез в один миг. Все разбилось вдрызг! Сорок шесть дней, сорок пять ночей были расколоты десятком жестов, уничтожены ледяным молчанием, сожжены вспыхнувшими внезапно ссорами и вослед им грянувшим штурмом ревкома.

 

 Ответный прыжок

За несколько дней до штурма, 20 января 1920 года, затеяли передачу в собственность местной власти богатых рыбалок. Поздней осенью их владельцы перегородили устье Казачки сетями, чем поставили окрестных жителей в тяжкое положение. Рыба ушла, запасы ее, сделанные загодя, кончались. Безрыбье вело к уничтожению собак, а значит, грозило неминучей смертью оленным людям, охотникам ближних и дальних стойбищ.

Еще через несколько дней, в самом конце января, чукчи привезли из залива Креста письмо для бывшего пристава Смирнова, теперь подавшегося в коммерсанты. Отдав письмо Смирнову, прибывшие пошли в ревком и пожаловались Мандрикову: близ залива Креста творится что-то неладное, вроде бы убит – хотя трупа никто не видел – председатель местного Совета Киселев, и убил его один из сподручных Смирнова.

Мандриков и еще трое кинулись к Смирнову выяснять. Потребовали предъявить письмо. Вместе с письмом дома у бывшего пристава изъяли шестьдесят четыре патрона и револьвер. Смирнова той же ночью увели в ревком для допроса. Пока препирались, кому допрашивать, бывший пристав, остававшийся в комнате один, выпрыгнул в окно, но напоролся на охрану. Ему кричали – стой, Смирнов, стой! Тот продолжал бежать. Тремя выстрелами в спину бывший пристав был убит…

31 января в ответ на обобществление рыбалок и убийство Смирнова, увеличив запас оружия и патронов почти втрое и окружив здание ревкома со всех сторон, верные Колчаку люди – четверо милицейских, несколько бывших солдат регулярной армии, коммерсанты, приказчики, горнорабочие – начали штурм.

Штурм был скор и походил на прыжок разъяренного зверя.

Елена, пришедшая в то утро к Мандрикову мириться – несколько ночей они провели врозь, – начало штурма приняла почти равнодушно. Что-то большее, чем революция и контрреволюция, вырастало в ней самой, вырастало вокруг. Чукотка вдруг начала казаться если не раем, то хотя бы его преддверием. «Ну да, конечно! Рай всегда обтыкают пальмами, обвешивают лианами, заселяют змеями и обезьянами! А тут – снег, первозданность, простор! Таким и должен быть рай земной, где-то во льдах переходящий в рай небесный, – диким, чистым, холодным! Вымораживающим тело, зато до белизны очищающим душу…»

Входя в ревком, Елена оглянулась. Вдруг показалось: близ одного из сараев мелькнул Бирич. Никаких весточек от Павла, пытавшегося в последние дни что-то ей передать, даже написать, в минувшие сутки не было. Его, как и выпущенного из Арестного дома Струкова, еще две недели назад выслали на угольные копи, расположенные на другом берегу лимана, в нескольких километрах от Ново-Мариинска. Не раз и не два Елене приходило на ум: прежняя власть что-то затевает. Пыталась сказать об этом Мих-Сергу, тот досадливо отмахивался: «Знаю! Только пупок у них развяжется».

Почти сразу, после того как Елена, войдя в ревком, ласково и примиряюще поговорила с Мандриковым, вбежал кто-то незнакомый, заорал благим матом:

– Две нарты уходят на рыбалку Грушецкого! За подмогой уходят! «Колчаки» на телеграфе и в доме Бесекирского! Там бойниц понаделали, штурм готовят!

Мандриков сник, потом нашелся, крикнул:

– Возьми двоих, Иван, перехватите нарты!

Как только трое с винтовками наперевес выскочили на улицу, началась пальба.

Стрельбой по ревкомовским окнам руководил кто-то опытный, беспощадный. Стреляли с четырех сторон – кроме позиций на радиостанции Учватова и в доме Бесекирского, заговорщики организовали еще две: в близлежащих домах Сукрышева и Петрушенко. И того и другого Елена знала, бывала у них с Павлом не раз…

Равнодушие стало потихоньку исчезать, и Елена скоро почувствовала: тут им всем и конец. Не слишком-то сочувствуя революционным переменам, она все же плотно приписала себя к Мандрикову, а значит и к ревкому. К мужу назад не хотела, липких губ свекра остерегалась даже во сне… Кинувшись в комнату, где заседали ревкомовские, она суматошно обняла и поцеловала Мандрикова, тот досадливо отстранился. Не обращая внимания на выстрелы, целовала еще, еще…

Новый залп раскидал ревкомовцев по углам.

Отстреливались редко, вяло.

– Конец, – хрипло зареготал вдруг Игнатий Фесенко. – Ну, Мандрик, ну, кобель недорезанный. Все из-за твоей бабы!

Цыц, Игнат! Не баба дорога мне, революция!

– Ну если бабы тебе не жаль… А пошли ты ее к ним на переговоры. Хошь, я с ней пойду? Хоть раз по дороге пошшупаю

– Здесь, здесь, Игнашка, останешься. А вот ее я и пошлю, может…

– Давай, командуй, матрос, горячей! Или бабу свою с белым флагом скорей посылай, – не унимался Фесенко.

– Куда стрелять? У них с четырех сторон укрытые позиции…

Мандриков вспомнил: еще в конце декабря на заседании ревкома моторист Фесенко настаивал: «Бросай ты, Мандрик, свою сожительницу! Она графинькой только прикидывается. И что обожает тебя – врет. Утка она подсадная… Крякает им потихоньку…» «Ну ты, потише тут», – замахнулся тогда на Фесенку Мих-Серг. «А что? Самого Степан Тимофеича Разина княжна проклятая сгубила! А тебя графинька – так в два счета погубит. И хрен бы с тобой: весь ревком под ножи она пустит»!

Мандриков тогда же хотел вывести Фесенко из ревкома. Но вывел позже, когда узнал, что Фесенко среди рабочих угольных копей не раз и не два говорил – мол, некоторые большевики Ново-Мариинска, захватив власть, не только отбирают чужое имущество – чужих жен присваивают! С энтими женами и с награбленным добром в Америку драпать собираются!

Выведенный из ревкома Фесенко продолжал, однако, рьяно во всех делах участвовать…

Пальба из винчестеров возобновилась. Елена разговор про белый флаг слышала, приготовилась к худшему. Но снова как-то отстраненно, даже показалось – над всем происходящим все сильней и сильней восходя. Впрочем, это возносящее вверх чувство не помешало ей во время последнего залпа отскочить за кирпичную печку, вытолкнуть оттуда прятавшегося ревкомовца Клещина.

«Жизнь ведь не кончается? Нет еще? Хорошее и дурное только началось?» – спрашивала она себя.

Мандриков почти в такт ей шевелил сухими губами: «Послать Елюсю? Неясно, поможет ли. Но время можно выиграть. Эх, Берзиня бы сюда!.. Так нету его… Пойти самому? Послать кого из наших? В здании восемь бывших солдат, все участники боев. Нет, командиру нельзя… Да и меньше на одного станет. А она сама-то под пули полезет? Водночас застрелить могут… Потом скажут: предревкома фактическую жену свою с белым флагом на смерть отправил».

«Колчаки» дали новый залп. Стреляли разом, с четырех сторон.

– Уходить некуда! Только на радиостанцию. Может, не успеют перебить по дороге. А лучше – отправляй парламентера.

– Тебя, што ль, Игнашка?

– Эту свою отправляй… Говорил же тебе: подсадная она!

Фесенко направил наган на Мандрикова.

Слова про подсадную утку резанули как сталь. Елена, выскочив из-за печки, ударила сидящего у стола Фесенку коленкой в лицо. Игнатий наган выронил…

Про подсадную утку Мандриков слышал не раз, но вслух на «подсадную» сильно не возражал. Думал, Тренев «подсадной». А раз так, пускай Тренев знает – все на бабу думают…

Вдруг неожиданно для себя он как в беспамятстве рявкнул:

Елюсь, давай! Не убьют – хоть ты жива останешься!

 

Стрельба легла гуще. От оконных наличников и дверей откалывались щепки, куски.

– Слышь, Елюсь… Сходи за печку, от белья моего егерского кус оторви. Нижняя рубаха там сушится… Переговорщицей, кроме тебя, идти некому. Скажешь им: «Нужна власть – берите. Мы просто контрольным органом будем...»

Зацем бабца посылаешь? – крикнул Кулакутский. – Ись цего удумал! Сам иди! Или я пойду.

– Тихо ты, на ней все как есть проверим! – Клещин замахнулся на Кулакутского.

– Опоздали мы с ней… Давай прорываться, Мандрик.

– Не прорвемся, Игнатий. А она, глядишь, поможет…

Цем здесь поможешь? – едва не плакал Кулакутский.

– Отвлечет она их на время, а мы тут обмозгуем одно дельце. Денег я им посулю. Много денег! На трех нартах не вывезут!.. Для спекуляторов деньги – первое дело…

Елена вышла из-за печки с белой, в желтых пятнах, еще не просохшей нижней рубахой. Стояла молча, витая мыслями в снегах, во льдах. Мих-Серг, пригибаясь, сбегал за шубой, напялил кое-как на Елюсю, привязал к деревянному бруску егерское белье, толкнул переговорщицу в спину.

От мих-серговского прикосновения Елена вдруг успокоилась, с нежданной радостью навалилась на дверь, выходя, споткнулась, упала на одно колено, быстро поднялась и вдруг, высоко вздымая брусок с егерским бельем, ровно-гордо пошла к дому Сукрышева, прямо на стрелявших

 

Стрельба прекратилась на полчаса. Еще перевязывались и заграждали окна перевернутыми столами, когда поднырнул под крыльцо, а потом через собачий лаз проник в сени карлик-ламут, которого нападавшие, скорее всего, приняли за любопытного мальца. Ламут завизжал:

– Сидите тут? А в доме Сукрышева над Ёлкой-Ленкой надругались… Теперь хвастают! Сдавайтесь, а то обещали всех побить к такой-то матери: и вас, и нас!

Через минуту-другую стрельба возобновилась.

– Всё, выходим, не продержаться. Раненых – вперед, может, по ним палить не станут…

По одному двинулись к изрешеченной, теперь едва висящей на соплях двери.

– Все здесь? – озирнулся Мандриков.

– Не все. Я тут… Тут остаюсь.

Сидящий на полу Игнатий Фесенко, моторист и сеятель слухов, опираясь спиной о ножку стола, сожмурил веки и, держа наган двумя руками, выстрелил себе в рот.

Мандриков с досады плюнул прямо под ноги.

Тут же ему почудилось: земля уходит из-под ног, снег голубеет, чернеет, а потом становится грубо-жестким, костенеет…

Кости, одни желтовато-белые кости хрустели у него под подошвой в ревкомовском доме, чуть пересыпались под ветром на улицах Ново-Мариинска, расстилались широко дальше, дальше, до Анадырского лимана, до океана!

Его еще раз, как на «Томске», сладко и страшно качнуло.

Но тут же земля выровнялась, снова покрылась бесконечными чукотскими, курящимися, как белые дымочки, снегами…

Чуть постояв на месте, он двинулся вслед за остальными.

Через секунду-другую моторист Фесенко упал на бок, глухо ударился о деревянный настил головой…

Вышедшие аккуратно складывали винтовки и револьверы на крыльце. Мандриков зачерпнул горсть чистого, неиздырявленного мочой снега, протер щеки, приложил снег к вискам. Странный полукрик, полухохот клокотал у него в горле: «колчаки» стрельбу по ревкомовцам так и не открыли!

 

Мандрикова расстреляли через два дня на третий. Поруганную Елену Струков, как словно в насмешку, отвел домой, к Биричу. Павел Бирич принимать бывшую жену не желал, полковник настоял:

– Ты у меня не только жену примешь, ты у меня, как Гришка Распутин, калий циан бокалами глотать станешь. Знаю твои делишки и намерения твои сучьи знаю…

Через несколько дней ссадины на лице и порезы на теле начали заживать, Елена смогла говорить, сразу спросила у Павла:

– Мне уходить? Или расстреляете?

– В Ном, на Аляску тебя возьму. Чтоб там все время мучилась. И прислуга красивая на первое время мне в Америке нужна будет…

 

 Поворот суши

После нежданного бегства Огромной Серой и расстрела ревкомовских Выкван больше на речку Казачку не ходил, трупов не видел. Знал: через несколько дней где-то ламуты их схоронили. А где – никому не сказали… На речку Выкван не ходил, но дых медвежий, горящий розовым огнем, вспоминал все время. Вспоминал и светло-синее рваное облачко, выпорхнувшее изо рта мертвого человека, мал-мал пролетевшее, в воздухе остановившееся, бессильно повисшее и тут же разлопнувшееся, как лопаются пузырьки газа, вылетающие летом из озер в желто-красной тундре.

Выкван спросил у деда и теперь знал: вылетевшее облачко – душа.

– Шибко важно то, какой она изо рта вылетает, – прошамкал дед по-русски. – В других местах ее не видно. У нас в Кагыргыне, когда большой мороз, видно, однако!

Понял Выкван-Чукотан из рассказа деда и другое: как летит душа, и в Кагыргыне редко-редко кто видит. И еще понял: хорошо, когда она вырывается на простор ровной, не проколотой насквозь, неискалеченной…

Тем, что душа Мандрика разлопнулась, Выкван-Чукотан все время и мучился: почему выскочила уже израненная? С ручками-ножками, наполовину оборванными, с головкой, как у цветка болотного, надломленной? А потом и совсем разорвалась душа на кусманчики

 

Летом из Петропавловска пришел пароход. На нем приехала красная комиссия. Стали арестовывать. Выкван-Чукотан видел: Тренев убежал за кладбище, два дня сидел в яме близ могилы шамана, хорошо – тепло было. Тренева, который подсадной уткой и оказался, а на Ёлку-Ленку только зря наговаривал, Выкван-Чукотан не выдал. Незачем было. Всё одно отыщут! Да и нехорошо. Так оно и случилось: Тренева нашли быстро. Могилу шамана – расколотое бревно на двух стояках – не тронули, просто, присев у этой могилы, поманили Тренева из ямы пальцем, отобрали у него два револьвера, патроны. Отстреливаться он, может, сперва и хотел, но только оружие отдал покорно. От страха Трен заговорил еще в яме, стал сразу выкладывать все, что знал и чего не знал вовсе…

Но не про Тренева-трепача думал тогда Чукотан!

Бирич с Еленой и въедливый полковник Струков, таскавший Выквана за ухо и все спрашивавший, куда Мандрик реквизированные денежки спрятал, на американской шхуне успели-таки уплыть. Всего несколько дней назад. Радовало Выквана еще то, что про деньги он ничего не знал, а то бы Струков подвесил его в яранге на крюк ногами вверх и все, что было Выквану известно, до последней мыслишки вытряс. Даже из ушей сыпалось бы... Радовало его и то, что не убили Ёлку-Ленку. Вот только после ее уплытия непролазная гадкая смурь стала заволакивать Чукотана ночами…

 

Шхуна «Полар Бэар» американского коммерсанта Олафа Свенсона с новомариинскими пассажирами на борту отплыла на Аляску в начале июля 1920 года. А уже в августе служба гражданства и иммиграции США, решая вопрос о предоставлении беглецам вида на жительство, сделали запрос на нескольких лиц, прибывших в Америку с Чукотки: не являются ли те скрывающимися от суда преступниками?

Ответа из РСФСР не последовало.

Через какое-то время чета Биричей обосновалась в Калифорнии. Струков со всеми его угрозами куда-то напрочь исчез; жену свою Елену, которую Павел числил теперь только прислугой, жену, снова засиявшую невиданной, всепримиряющей красотой и от парламентерства сохранившую лишь три шрама на спине и легкий рубец у губ, он приспособил вести счета…

Через четыре года, уже в Калифорнии, Павел получил от верного человека известия про отца. От него и Елена узнала: Хрисанф Платонович Бирич, старый каторжанин, так и не втершийся во Владике в доверие к Советам и в пику им занявший в двадцать первом году высокий пост особоуполномоченного Временного Приамурского правительства в Охотско-Камчатском крае, да еще и с правами губернатора, был в феврале 1923 года в Петропавловске красными расстрелян. Павел был к этому готов, знал: отец не оставит прибыльные места, будет драться за копейку, как за миллион, будет копить и приумножать, приумножать и вкладывать в оборот…

 

Елене исполнилось тридцать шесть. Движение лет было подобно океанской воде, вода казалась мертвой, застылой, но незаметно менялась: уходя безвозвратно, возвращалась вроде той же, но, по сути, иной. Жили в Сан-Франциско не особо весело, но без драк. Павел кое-как с женой примирился, когда родился сын, стал внимательней. И хотя сын был похож на Елену, злило это Павла не так чтобы часто.

Мука мололась, высокие и особо прочные колеса американских автомобилей весело катили к окончанию жизни, о котором здесь никто никогда не думал. Наивность знакомых калифорнийцев Елену умиляла. «Пока есть жизнь, смерти – нет. О ней вообще незачем думать, потому что смерть есть старость, а о старости думать нельзя. Окей, Элен?»

Елена только усмехалась: что они знали о смерти-жизни и жизни-смерти во льдах? Что знали о неплотно-плотной душе, которая, в отличие от тела, никогда не меняется и никогда не стареет?

 Правда, иногда Елене и впрямь казалось: жизнь тела кончена. А если и не кончена, то будет продолжаться хмуро, вяло: еда, постель, прислуга на утренний час, казначей и счетовод на вторую половину дня; забота о спортивных занятиях сына, родившегося через шесть лет американской жвачно-размеренной жизни, сына, которого она обожала, но и сожалела иногда о том, что это сын Павла.

Все изменилось внезапно. Резкий, скрежещущий поворот американской суши в сторону России был похож на великий тектонический сдвиг. Поворот был таким головокружительно-дерзким, что едва не лишил Елену рассудка.

 

«Чукотан, Чукотка! Промораживающий до костного мозга, но и рождающий молодящую выпуклость жизни, доводящий до ошеломляющих всплесков экспрессии ледяной рай! А сильно южней – горбатый и светлый, ни с каким другим городом земли не схожий Владик… А эти, америкосы… Что они знают о посмертной силе, хранимой в океане, о смиренной жизни во льдах? Что знают о жизни-смерти, похожей на сладкое, мгновенное и, к великому горю, кратчайшее вознесение, впервые приподнявшее ее над землей на углу Светланской и Суйфунской в чудесном Владике?..»

Летним сияющим днем Елена пришла к Павлу в контору на Рашен-хилл, на Кривую улицу, как она звала ее, и попросилась на Аляску, в городок Ном.

– К иконе Святителя Николая Мирликийского приложиться хочу…

Павел, сам себе удивляясь, жену-прислугу в неблизкое путешествие отпустил. Елена сходила еще раз в любимые места: на Фишерман Уорф, полюбовалась на Золотой мост, на черно-палевых калифорнийских морских львов, выталкивавших упругое тело прямо на Рыбную набережную. Собачьи морды крупных секачей при этом улыбались, головы покачивались в такт океанским волнам, чуть шевеля бурыми индейскими хохлами на голых черепах. Все кончится хорошо, успокаивали морские млекопитающие…

Вечером того же дня по железной дороге она отправилась в Ном. Добравшись до православной часовни, где когда-то помогли не сорваться с катушек, не сбрендить с ума, помогли забыть всё ради тогда еще неведомого ей долга, Елена Дмитриевна за несколько сот долларов, припасенных на черный день, выправила нужные документы и через восемь суток взошла на последнюю в той навигации шхуну, шедшую в Петропавловск с заходом в Анадырь, бывший пост Ново-Мариинск.

Перевалил через свою половину 1938 год…

 

 Американка в Анадыре

Следователь Э-кин ошалел, устал. Он замудохался хлестать вздорную американку по щекам. Следователь был рыж, короткопал и сиял как медный грош. Непрестанно веселясь, он не понимал упорства старых и дряхлых. Он радовался и ликовал обезвреживанию ненужных в искрящем сталью государстве, отколотых от хода истории людишек.

Эт еще только для начала, – посмеивался он. – Мы здесь собственных шпионов не знаем как извести. А тут к нам из Америки плывут и плывут шпионить! Поэтому – сразу: сказки про поиск могилы оставь, дура. Никто никогда ее не видел и никогда не отыщет. Рассказы про перстень-печатку тоже брось. А вот расскажи-ка ты мне другое: свекор твой Бирич деньги Временного Приамурского правительства где-то схоронил. Имущество его перед расстрелом конфисковали. Но ведь почти не оказалось имущества! Да и расстрел командиры Первой Забайкальской стрелковой дивизии провели как-то спешно… Где белая казна, сволочь? Ты ведь за ней приехала? Лучше скажи по-хорошему… Отпущу, если не соврешь. А Мандриков твой, которого ты тут расписываешь как горячего борца, он ведь бандит, да-а-а, бандит. Есть показания Клещина, есть показания Перепечко. Еще тридцать третьего года показания! Хочешь, зачитаю? Оно, конечно, не положено, но уж постараюсь, раз нужно. Я тогда стажером был. Помогал вести дело. Сейчас схожу за выпиской. А ты посиди тут спокойно. Дай-ка отвяжу тебя от стула…

Лето чукотское, лето трепетное и быстролетное, кончалось. Только сейчас, во время отлучки рыжего следователя, Елена поняла, зачем был проделан неблизкий путь из города святого Франциска в заштатный Анадырь.

«Простить приехала. Вечное прощение – что в жизни слаще? Он предал, а я, не выставляясь, не театральничая, не на словах, а сердцем – его прощаю. Узнаю, где захоронен, узнаю, все ли перстень на пальце, поговорю с Чукотаном… Он, он мелькнул сегодня на пристани!»

– Вот она, выписка из следственного дела, читай!

Елена, усмехнувшись, сильней сожмурила веки.

– Не хочешь? Кокетствуешь? Старовата уже, а туда ж… Хотя, может, и не так уж ты старовата, Леночка... Гибкая, я смотрю. И волосы аж сияют…

 

Следователь еще раз обвел Елену взглядом. В серо-зеленом американском платье под светлым дорогим макинтошем, в крохотной, невиданной в Анадыре шляпке, так и не слетевшей с головы во время ударов, видно прикрепленной к волосам шпильками или резинкой, она смотрелась вырезкой из журнала «Кино и жизнь». Только вот киноблеска глупецкого у нее в глазах не было. Следователь крякнул.

– Называйте меня Елена Дмитриевна, молодой человек. В девичестве я звала себя графиней Чернец. Так и запишите: мнимая графиня приехала свергать в Ново-Мариинске, то бишь в Анадыре, советскую власть.

Следователь захохотал во все горло. Ему вдруг стало легко и удобно с этой дурой-американкой, плохо себе представлявшей возможности следственных органов. Внезапно перестав смеяться, он спросил:

– Знаешь, скольких графинек, и мнимых, и настоящих, мы тут к стенке поставили? Тоже хочешь?

– Хочу, пожалуй.

– За Расею, дурочка с переулочка, пострадать думаешь?

– Скорей, за Новороссию. А еще – за революцию снегов, за рай на земле, за Мандрикова Михаила Сергеевича – тоже…

– Он же тебя предал! Растоптал и на смерть послал, недоразвитая ты наша американочка!

– Именно за любовника-предателя к стенке я и пойду. Так, знаете, восторгу больше. Не за вас же, уважаемый, мне к стенке топать…

– Повторяю в сотый раз: Мандриков ваш – бандит! Я дело для чего из архива доставал? Вот и нарочно для жен американских тупых капиталюг прочитаю:

 «… следственное дело участника анадырских событий 1920 года И. ПерепечкоАрестован в 1933 году». Ну и так далее… А, вот!

«По словам Перепечко, причиной антиревкомовского переворота в январе – феврале 1920 года были отнюдь не идеологические разногласия, а бессудные расстрелы коммерсантов Смирнова и Малкова, произошедшие, как показал Перепечко, в первых числах января 1920 г.

Я сам и другие ревкомовцы, мы говорили: если у нас революционный комитет, то так ревком делать не должен. Без ведома общего собрания, граждан и суда не должен производить никаких расстрелов. И мы решили этот революционный комитет переизбрать и выбрать новый комитет, поставив его работу в нужные рамки. Однако Михаил Мандриков, предупрежденный о переизбрании революционного комитета, нам ответил: Я власти не отдам до тех пор, пока вы не перешагнете наши трупы”».

– Не ваш ли труп, бесценная наша Елена Дмитриевна, он уже тогда переступить собирался? Молчите? Улыбаетесь? Идиотку из себя корчите?! Ладно, почитаю еще эту сказочку про красного бычка и белую телочку. Про банду Мандрикова прочитаю... Именно Перепечко чуть позже предложил: «…революционный комитет взять на выморозку, но с таким расчетом, чтобы живыми они остались».  Вижу, насчет выморозки, то есть пыток холодом, вы меня поняли… Ну дальше, как знаете, случился штурм ревкома. Колчаковцы и примазавшиеся к ним местные штурмовали!

А вот что произошло до выморозки и до расстрела. Этот самый Перепечко показал: «…после того как ревкомовцы без боя сдались, их допрашивала выбранная комиссия из шести человек, но вынести решение по делу арестованных она отказалась. Тогда дело было передано на решение общего собрания селения Анадыря, на нем присутствовало пятьдесят-шестьдесят человек. За предложение о том, чтобы арестованных членов ревкома, всего в количестве пяти человек, нужно расстрелять, было проголосовано единогласно».

Брешет ваш Перепечкин! Брешет как псина! Был бой! А вот собрания такого не было! Собрались от силы десять-двенадцать человек, покалякали о том о сем, ничего не решили и разошлись. А расстрелять их – и в первую очередь Мишеньку – велел полковник Струков. Потому что Мандриков не открыл ему, где находятся конфискованные доллары. Вот вы бы Струкова и допросили. Он ведь ваш классовый враг, так чего ж и не допросить?

 Ну сам-то Перепечкин, как вы изволили выразиться, утверждал, что в голосовании не участвовал, так как стоял на посту, охранял, мол, арестованных… А все-таки добавил: «… но я лично также был за то, чтобы расстрелять пятерых (в начале расстрелянных было четверо) арестованных, именующих себя членами ревкома». Тогда же был избран новый совет во главе с Рыбиным, жители от него потребовали впредь «крупные дела разбирать на общем собрании».

– Рыбин сволочь, в Мишеньку он стрелял, я точно знаю. И тоже не из-за идейных разногласий! За свои деньги, собранные за год с вырубщиков угольных копей, дрожал он…

 Допустим, Рыбин, допустим, сволочь. А деньги-то, где они? Но пойдем дальше. Тем более что дальше Перепечко говорит о том, что ревкомовцы действительно не знали о приговоре, его от них скрыли. И клялся матерью: в арестованных стреляли все одновременно, значит, и Рыбин, которого вы тут сволочью обругали, стрелял тоже. Все, кроме самого Перепечко. Правда, помог другой участник расстрела Львов Иван. Он перечислил тех, кто в расстреле участвовал, и даже добавил, сердешный: «Я лично дал по ревкомовцам два выстрела, в кого мои пули попали, не знаю. А только стерпеть их бандитизма и любви к денежным средствам – не мог».

А еще Перепечко, все в том же тысяча девятьсот тридцать третьем году, говорил: «…именующие себя членами ревкома во главе с Мандриковым – это был не ревком, а какая-то банда разбойников, которые хотели ограбить казну, и в настоящее время я, Перепечко, не верю, что это был ревком…»

Так где она, казна? По-хорошему спрашиваю, Елена… ммм… Дмитриевна. Где деньги Мандрикова, где золото старого Бирича?

– Врет ваш Перепечкин и не краснеет. Ничего про деньги мне Мишенька не говорил. А только я сама знала, и другие говорили: в Маркове все деньги Свенсона остались. Куда делись потом – не ведаю… А с Мишенькой… Мы с ним про революцию говорили! И языком английским занимались.

– Вот вы себя и выдали! Учил он язык, чтобы убить муженька вашего и на Аляску с деньгами бежать!

Мишенька никуда не сбежал бы. Хотя это мне и не нравилось, а был он революционером с макушки до пят! И нечего на него наговаривать. Врет Перепечкин, врет, паскуда…

– Врал, врал, дражайшая! Еще с тридцать третьего года в мерзлоте вечной, рядом с мамонтами и медведями лежит этот самый Перепечко! Да еще притом…

Блаженная улыбка вдруг скользнула по губам Елены. Следователь улыбку заметил, осекся на полуслове.

Все так же блаженно улыбаясь, она встала, без позволения подошла к окну. Следователь даже крик свой от наглости такой проглотил. А Елена, слушая и тут же забывая куски из следственного дела, на неспешной волне воображения поднималась все выше над летней, истыканной нежными росточками и грубо усыпанной расколотыми камнями чукотской землей.

Жизнь иная! Жизнь неба на земле, но обязательно в соотношении с жизнью грубой, даже невозможной стала теперь для нее самой важной в этом тесном кабинете, набитом под завязочку тихими воплями и присохшими к бумагам горючими слезами…

С тех пор как она ступила на чукотскую землю, опять резко сменилась, как говорил знакомый американский славист, «доминанта существования». Поэтому со сладостью на устах уже через полчаса солгала она следователю про перстень-печатку. Сказала еще: «У Мишеньки ценностей точно никаких не было. А вот свекор…» Словом, она доподлинно не знает, где свекор спрятал деньги и ценности, но догадывается. При этом – шепнув самой себе: была не была! – сочинила даже место, куда следовало ехать, где искать. Место пришло на ум, кстати, абсолютно реальное – близ Охотска…

– …вы ведь проверить всегда можете. Недалеко от места своей губернаторской службы свекор все, что нагреб, спрятал…

– Гм… Не наш район. Специально так выдумала?

– Так ведь у ваших сотоварищей следственное дело свекра наверняка имеется. По нему и проверьте.

– Проверим, проверим…

Всё вокруг снова стало лишним, маловажным. А важно было только то, что в порту она увидела Чукотана. Он стал совсем взрослым, отпустил усы, был одет в какую-то то ли военную, то ли пожарную – Елена точно не поняла в какую – форму. Но узнала его сразу.

Выкван тоже Ёлку-Ленку сразу признал. Но виду не подал, быстро отошел в сторону.

Теперь вместе с чувством прощения к предавшему и пославшему ее на растерзание Мих-Сергу – как рядом с большим островом возникает малый – возникло чувство сумасшедшей приязни к Чукотанчику. Приязнь эта, где-то внутри до времени тихо таившаяся, вспыхнула ярко, сильно. От этой враз нахлынувшей приязни Елена шла утром через портовую площадь закрыв глаза, пока кто-то не взял ее под руку, не проводил к машине…

Следователь прокуратуры Э-кин давно разыскивал сокровища старого Бирича. Сперва-то он все донюхивался, где деньги Мандрикова. «Не может быть, чтоб кооператор, пропустивший через свои руки сорок миллионов и потом национализацией имущества занимавшийся, ни рубля на черный день себе не припрятал!»

Рыжий Э-кин не верил в революцию ни теперь, ни раньше. Он завидовал Павлу Биричу, обосновавшемуся в Америке. Про Павла и про Бирича-старшего сообщил ему знакомый энкавэдэшник – просто так, по пьяни. И поскольку деньги Мандрикова найти никак не удавалось, Э-кин перекинулся на деньги особоуполномоченного Временного Приамурского правительства Хрисанфа Бирича. Приезд Елены, о котором со смехом сообщил все тот же энкавэдэшник из особого отдела, направил мысли Э-кина в нужную сторону. Не сбили Э-кина с пути даже слова энкавэдиста, в конце разговора прибавившего: «Могилу она, дура петая, ищет. Ей шпионить – как мне бальные платья шить. В общем, шелупонь калифорнийская, некогда и незачем на нее силы тратить…»

Э-кин слова энкавэдиста засек, к встрече с американкой подготовился. Теперь оставалось найти деньги особоуполномоченного Временного Приамурского правительства Хрисанфа Бирича

 

 Скит и прощение

Выкван Иванович увидел Ёлку-Ленку и остолбенел. Мысли под форменной фуражкой понеслись быстро и врозь. Однако охотничья опаска взяла свое: он решил хоть чуток выждать и на всякий случай стал втихаря озираться по сторонам. Когда засек: Ёлку-Ленку закинул в служебную машину следователь Э-кин, представил себе все предстоящее в картинках и звуках…

 

Холодной июльской ночью, при слабо стонущем ветерке из тундры, по недавно построенному мосту через Казачку шел он ко все тому же дому на левом берегу реки. Правда, теперь здесь был не Арестный дом, а ДОПР… Все, что произошло до этого, было обставлено как бестолковщина и головотяпство Э-кина.

Еще вечером капитан погранвойск НКВД СССР Выкван Иванович О., находившийся в очередном служебном отпуске, напоил товарища Э-кина допьяна. Пили в том же кабинетике, выходившем окнами на Анадырский лиман. Выкван убеждал следователя передать американку на время, для выяснения некоторых обстоятельств, пограничной службе. Выказывая особое уважение и дружеские чувства, подарил Э-кину СШ-36 – красноармейский стальной шлем образца 1936 года. Э-кин с детской радостью надел подарок на голову и так в стальном шлеме и започивал. Но перед тем, как, по его любимому выражению, «заехать к сонникову», записку о передаче задержанной все ж таки нацарапал. Показал и американский паспорт, временно отобранный у гражданки Бирич. Даже опьянев, хитрый Э-кин думал о том, что чукча-простак может в дальнейшем пригодиться: и места, указанные американкой, знает, и свалить на него в случае чего все можно будет – погранец, мать его, что с него возьмешь!

Теперь с экинской запиской и американским паспортом в кармане Выкван Иванович вышагивал по мосту к бывшему Арестному дому.

Но и записка не понадобилась. Внешнюю охрану он прошел легко, а внутри увидел: дверь в камеру открыта, на полу без сознания лежит охранник. Одна нога перекинута через порог, другая подломилась. Ёлка-Ленка стоит в углу и, удивляясь самой себе, таращит глаза: что, мол, я, несмышлеха, наделала?..

– Ты, Чукотанчик?

– А то кто еще.

– Меня теперь расстреляют?

– Мы не только расстреливаем. Не все у нас тут вроде Э-кина… У тебя, Ёлка, шрам над губой… Раньше не было.

Согнутым указательным пальцем он едва-едва дотронулся до надгубья, но оробел, руку сразу убрал.

– Много чего за это время у меня появилось…

– А японскую борьбу ты, вишь, не забыла…Ладно, потом. Живо за мной!

 

На складской гражданской полуторке Выкван Иваныч довез Ёлку-Ленку до какого-то неблизкого стойбища. Настало утро. Карликовый ольховый лес был весь сплошь покрыт зеленовато-бурой листвой. Елена вздохнула свободней.

– Отсюда пешком до тайного места идти надо. Часа два топать придется. Сможешь, однако?

 

Прошло часа полтора, мелькнуло озеро, потом – невысокие даурские лиственницы, несколько карликовых берез. Елена засмотрелась, перецепилась ногой за какой-то торчавший вбок корень, упала и, ударившись головой чуть повыше того места, до которого недавно дотрагивался Выкван, потеряла сознание.

Очнулась она в каком-то непонятном месте. Яранга не яранга, дом не дом: потолка не видно – весь в зеленых ветвях, стены доверху березовыми поленьями заложены…

Было темно, пахло сладкими могильными травами, длинная борода наклонившегося над ней человека щекотала дымком, отдавала паленой шерстью.

– Куда это… Куда я попала?

– В скит молельный ты попала, детуля.

– Что это за скит такой?

– Временный скит у нас, детуля, временный. И никто про него не знает.

– Теперь что со мной будет?

– А это как Бог-Жизнь решит. Зашиблась ты маненько. А если уж не тая говорить, сильно зашиблась. Вылечишься – куда надо тебя и отправим.

– А мне куда надо? Скажи, дед! И Выкван где?

– Уехал он. Нельзя ему тут…

– Мне-то куда теперь деваться?

– Домой в Америку, куда ж еще. Расстреляют тебя здесь – и квит.

– Пускай расстреляют. Сама давно к стенке рвусь. А все не получается!

– Так не годится, детуля. Надо будет, тебя Бог не то что к стенке – в мерзлоту вечную на триста лет закопает и живой оттель вынет. На то он Бог-Жизнь и есть.

– Что это еще за Бог-Жизнь?

– Не знаю. Знал бы – уже на небесах обретался.

– Ты беспоповец, раскольник?

– Православен я. И ступеньку свою малую на лестнице великой, лестнице Божьей знаю.

– Я не хочу в Сан-Франциско, не хочу на Фишерман Уорф! Могилу Мишенькину хочу найти. Только тогда про возвращение думать буду.

Это которого на льду Казачки расстреляли? Мандрика? Место захоронения его мне известно. Ты езжай в свою Сан-Франциску с Богом. Я передам по цепочке, чтоб написали тебе туда и место указали.

– Не по-человечески, без креста их похоронили. Всех, наверное, в кучу свалили. Только тут ведь мерзлота вечная! Вот мне и кажется: как живой он там! И еще мнится: похоронить как надо просит. А может, и не только этого просит… Может, перстень с руки его просит содрать!

Што за перстень такой?

– Перстень-печатка. Мой перстень! Подарила ему на горе…

– Печатка? Такие перстни одну только пагубу приносят. Печать-то на перстеньке и дьявольская может быть вырезана!

– Если не перстень, то хоть могилу увидеть бы…

– В неудобном месте могила. Да ведь не было, наверное, тогда, в двадцатом году, другого места. Ничего, придет срок, перезахоронят. Я через чад своих позабочусь.

Мишенька не бандит был. Деньги и драгоценности любил, конечно. Но больше всего – революцию свою обожал. Из-за революции меня и предал. Только я ведь его простила. Не на словах – сердцем простила. Теперь, мне кажется, и он на том свете после прощения моего другим стал. А то – бандит, бандит…

– Вижу душу твою и, как пальцами плоть, ее осязаю: не ты сама, душа твоя простила! И революцию она простила. И контрреволюцию… Революция, она ведь – пещерный медведь! Доисторический, а не новый вид медведя. А контрреволюция – помесь бурого и белого: полумонархия, полутирания

– Вот вы, оказывается, какие слова знаете. Но это и правда так! Я от одного ученого-востоковеда во Владике давно еще слышала: революция – пещерная архаика, рядящаяся в модную одежонку! Так он сказал…

– Вот и я кое-что про это читал. Но ты лучше не читанное, лучше вырвавшееся из сердца слушай: что революция, что контрреволюция – одна сатана! А ты их – простила. И сладко тебе, и хорошо. Только ведь прощение – это всегда и прощание…

– Это как еще?

– А так: простив, избавляешься от страшной тяжести, с ней прощаешься и… переходишь к легкости легкой, легкости маловесной, одними сожалениями о потере обид и зла отяжеленной! Ты здесь и появилась, чтоб легкость легкую и спрятанную в ней горечь сожалений тут, у нас, изведать! В этом твоя неправедная праведность…

Ух ты! А что? Может, и так. Может, для того в пыточную вашу Совдепию и ехала. Только не решила еще: тут мне умирать или в другом месте?

– Ты Совдепию зазря не ругай. В ней смысл тоже есть… У Бога-Жизни много смыслов на всякое дело припасено. А мы едва-едва один смысл – тот, что сверху, как чулочек, натянут, – понимаем. Да и жизнь, она везде есть. И почти везде одинакова. Давно по всему миру жизнь – копейка. Но только та жизнь копейку стоит, которая с данной от Бога судьбой не смогла себя совместить. Бог – это надрыв и озарение! В них-то он всегда присутствует. А люди многие озарение от себя гонят. Да и надрыв тоже гонят. Со-творением собственной жизни, по линиям судьбы предначертанной, не занимаются. Живут по ранжиру, без любви, на голом параграфе спят, едят и нужду справляют. Ты не такая. Судьба твоя, от Бога данная, с жизнью правильное совмещение имеет. Хотя, наверное, другие про тебя думают: идиётка! Америку покинула, в Совдепию приплыла… А я вот чую: в озарении жизнь оставшуюся проживешь… Ну а если возвращаться в Америку вздумаешь – не через Петропавловск. Дуй через Владик! Выкван Иваныч тебя проводит…

 Через Владик! – Елена от радости приподнялась и сразу рухнула на постель: рука и висок нестерпимо болели. Тут же лопнул в глазу какой-то сосуд и в бело-красном мигающем свете она увидела угол Суйфунской и Светланской, вспомнила смешную вывеску «Военно-офицерские вещи Дворкина» и здесь же, рядом с Первой классической гимназией города Владивостока, почти на ступенях ее, – молодого изысканного японца в траурном белоснежном костюме. Японец пел, выводя русские слова со всей ненавистью любви, на какую был способен. Пел чисто, звонко, как поют свою короткую песню громадные, желтовато-белые птицы-самоубийцы:

 

Там, где багррряное солнце встает,

Песню матрос на Амуррре поет…

 

Амур-река выливалась изо рта его бурно, страстно, а потом – широко, спокойно. С той же спокойной страстью японец выхватил из внутреннего кармана кривой нож, ударил себя меж застегнутых пуговиц, а потом повел глубоко вошедшим ножом наискосок по животу – вниз, вниз…

Молодой японец – не яростью, не ножом, а спокойной, где-то в уголках губ таившейся страстью – напомнил Выквана. Елена встряхнулась. Рука и бок жутко болели. Сквозь боль она улыбнулась скитнику:

– Вот за Владик тебе – особая моя благодарность…

– Помогу, помогу с Владиком, не сомневайся! Даже тела твоего взамен не потребую! А хотел потребовать, хотел воспользоваться.

– На, возьми. – Елена откинула одеяло из шкур, кожа над коленями засветилась атласисто. – Для любви никакой частички тела не жалко.

Нету. Не надо мне. Перегорел. Иванычу оставь. Чувство у него к тебе имеется. Написал мне тут как-то в письме мудрый человек: «Истинная и деятельная любовь свидетельствует любящему о его божественном происхождении». Так что обрастай здоровьем, как зверь новой шкурой. Через три дня к тебе буду… А через четыре – вернется Выкван Иваныч. У него отпуск, слышь ты, кончается. Он тебя и сопроводит куда надо.

Недалеко, в зарослях карликовых кустов ольхи, крикнула белая куропатка. Крик ее, низкий, раздражающе-бабий, кликушеский, заставил Елену вздрогнуть.

 

Выкван-Чукотан приехал, как и обещал скитник, через четыре дня. Все эти дни за Еленой ухаживала немая якутянка. Накануне приезда Выквана якутянка исчезла. Скитник тоже не появился. Елена с Выкваном задержались в полудоме-полуяранге всего на четыре часа.

Не воображаемая, а предметная, осязаемая любовь сперва давалась туго. Выкван оробел, был замкнут, молчал, по временам стискивал зубы, почти плакал. Елена утешала, отогревала как могла. Наконец, рыкнув медведем, он обхватил и стиснул ее, как ребенок стискивает дивную, хрупкую красоту, еще не зная по-настоящему, что с ней делать, и, укусив плечо чуть пониже глубокого синеватого шрама, медленно и властно повел засветившуюся кожей красавицу по узкой, единственной тропке прерывистой плотской любви, возникающий меж телами так же странно и дико, как возникал перед первыми поселенцами рая над бездонным ущельем злобновато-веселый мир…

 

Снова пешком – Елена, накинув башлык, в летней кухлянке, сшитой из легких, почти прозрачных шкур, Выкван-Чукотан в синей фуфаечке и смешных шароварах, с морским биноклем на шее – двинулись они неведомо куда. Выходя, Ёлка-Ленка спросила:

– Мы во Владик?

– На Уэлен.

– Скитник сказал, во Владик.

– Нельзя туда. Рыжий твой шифровку в особый отдел уже послал: встретят как положено.

– А в Уэлене что?

– На лодке, в Америку. Перевезут тебя. Я с эскимосами договорился. И погранцы глаза закроют. Не утонешь – жива будешь. Ветер пока не злой.

– Что такое Уэлен? Где это?

– Уэлен – черная земля. Черные бугры, скалистый обрыв. И вода там черная. Хлюп-хлюп, все черней, черней!

– Не хочу в черную воду, я здесь, с тобой, останусь!

– Тут тебе сразу и конец. А даже если не конец? В рыбколхозе работать будешь? А в Америке – вспоминать меня сможешь…

– Не смогу я теперь без тебя… Черная земля, черная вода, Уэлен, Уэленище проклятый…

– Не проклятый. Жизнь возвращающий. Черная вода – хлюп-хлюп! Глядишь, жизнь к тебе и возвратится…

 

 Зяблу́х

 В конце марта 2017 года в Анадыре разыгрался страшный буран. Несколько не убранных вовремя машин стало тут же заваливать снегом. Укрывшиеся от бурана близ памятника первому ревкому Чукотки паренек с девчонкой услыхали вдруг странные звуки. Только что они, держась за руки, выпрыгнули из музея, где паренек показывал веселой подружке перстень-печатку и простреленную рубаху Августа Берзиня.

Про перстень паренек сказал: в музее – безвреден, а вот тем, кто его на палец напяливал, много горя принес. Рассказал еще, что прадед его, родившийся в 1910 году, знал и Берзиня, и Мандрикова, с чьего пальца, откопав труп в вечной мерзлоте, в 1963 году перстень и сняли. Прадед был наивным, доверчивым, помогал обоим ревкомовским. Правда, через много лет история с ревкомовскими и одной из их спутниц чуть для него не закончилась арестом. В 38 году прадеда вызвал начальник погранотряда, не стыдил, не корил, просто сказал:

– Знаю все про тебя, Выкван Иванович. И про красавицу твою невозможную, и про то, что называла она тебя Чукотан, и что отвез ты ее на Уэлен, где она куда-то пропала, тоже знаю, доложили. Только я тебе верю. Ты наш, советский человек. Не мог ты быть в двадцатом году пособником белобандитов, даже по возрасту не мог! И до Америки тебе дела, как мне до марсиан. А все ж таки надо тебе скрыться. Иначе припрут – и в лагерь. Или лучше… Переведем-ка мы тебя в Среднюю Азию. В тамошний один погранотряд…

Про Чукотана и впрямь забыли. Жалобе какого-то Э-кина ходу не дали. И служил прадед в жарких местах, а потом ушел на Великую войну и вернулся с нее увешанный медалями, хоть и без руки.

Девчонка паренька почти не слушала, потому что пугал ее не однорукий прадед, а едва уловимый метельный голос:

– Зяб…ллЗяблл… ух…

Сгоревший, сработанный дух – как тот керосиновый выхлоп, как сизый газок тарахтящего байка – взлетел в метельный час над Анадырем!..

 

Бывший пост Ново-Мариинск теперь куда как чище, местами веселей. Давным-давно никого на льду Казачки не расстреливают, давно не пугают друг друга земляным китом, выбирающимся на поверхность из вечной мерзлоты во времена мятежей-смут, грубо и страшно переступающим шестью бронированными лапами.

От этой «нерасстрельности», от этой сдержанной красоты дух Зяблух раздраженно передергивает громадными плечами. Медвежья морда его наливается сизо-серой призрачной кровью. Он летит от Верблюжьей сопки и сразу двумя ветрами поворачивает к памятнику первым ревкомовцам. И у его подножия, урча, как пес, стихает. Потому что чует: его бесконечное существование, его беспрерывное шатание «меж двор» можно преодолеть только одним – слиянием с кем-то живым! И лучше всего слиться с Еленой небесной, которую он променял на любовь к революции, от простоватости души послал переговорщицей, которую могли, а может, и должны были тут же кончить…

Длится и никак не закончится март 2017-го. И от такой досадной недоконченности природной и человеческой истории вокруг памятника первым ревкомовцам начинается дикая круговерть! Дух Зяблух пытается войти в себя каменного. Опять и снова хочет стать подручным машиниста на крейсере «Олег», а потом председателем ревкома Безруковым-Мандриковым… Но ему это не удается, опять и снова рассекается он метельным телом о постамент, и рычит, и воет нечленораздельно, и сорит звуками, в которых иногда слышатсяи слова человеческие вроде таких: «не бандит… ревлюцнэркооп-матрос».

 

И паренек с девушкой, укрывшиеся от бурана за памятником, этой метельной речи верят.

Длится март 2017-го, длится и никак не перетечет в апрель. И от этой дикой зимы, от этой ворчащей метели появляются то там, то здесь малые снежные смерчи. Но только все они просто ничто, когда рядом появляется дух Зяблух!

Видом Зяблух огромен и дик, как полукилометровый сгусток пурги, отслоившийся от основного метельного тела. Короткомордый и горбатый, как пещерный медведь, но не бурый, а сизо-серый, громко клацает он ледяными когтями-ресницами. Когти – ресницы верхние, когти – ресницы нижние! Он – человек-пурга. Он – надувной, раскинувшийся метельным телом на сотни метров человек-медведь! Он устал и неслыханно одинок. Другие низкие и высокие духи, витающие над Чукоткой, резко пикирующие вниз и в сторону при виде церкви или поклонного креста, его к себе и на пушечный выстрел не подпускают.

Елюся! Не я тебя сдал, – уже совсем по-современному ворчит он. – Это перстень… Он меня сгубил, сделал предателем, вероломцем. Или, верней, рабом! Я беглый раб, прячущий ключи и отмычки за пазухой, я хожу в музей, где лежит перстень, я пытаюсь его украсть, спрятать во рту, вынести, утопить в Казачке… Но все никак!

Правда, тут уже схожий с короткомордым метельным медведем низкий дух чует: он сам себе врет! И переходит с одного звука на другой, и метельно рычит, и спрашивает себя:

Заччем? Заччем было все, что прошло?

Он бормочет про расстрелы и глубокие лунки в снегу, полные крови, кричит про крики и надругательства. Спрашивает, зачем был Колчак, «железная рукавица», и неуживчивый красный ревком? Чтобы сдвинуть снега вниз к югу? Чтобы накрыть небесным куполом природный парк, Арктическую Берингию?

И еще он бормочет:

– Север и революция не противоположные ли понятия? Революция – это юг! Дырявые красные колпаки, ветер в пустых маковых головках и в человечьих головах…Тс-шшш – шуршит мак в сухой головке! Тс-шшш – шипит и вопит слабый человечий мозг… И льются по южным окраинам реки вина, а вино напоминает кровь, и потому там, на юге, настоящая кровь никого уже не пугает... То ль дело кровь на снегу, на зеленоватом льду…Ужас, жуда, жесть!

Дух революции безутешен, он перестает отвечать сам себе. Но тут же задает вопросы вновь и вновь. Он знает: не быть революции просто не могло. Но вот зачем она докатилась до Чукотки, где олени снуют туда-сюда, и песцы слабо тявкают, и медведи по временам становятся людоедами, а по временам – ничего страшного, просто рыба у них в пасти, и всё!

Наконец затвердив окончательно: только для него одного все, что минуло, здесь и было! Только для того, чтоб завывал и крутился он волчком у своего же гранитного постамента, стараясь доказать не спрятавшейся вовремя парочке: он не бандит, он незлобивый предревкома и красный кооператор, – один из низких духов революции, дух Зяблух, сникает.

Тут кончается и метель.

От саднящей тоски ухода, от страшного сжатия своего воздушного тела дух Зяблух, дух мятежей и смут, дух недовольства и грязноватых воспарений, вдруг рассыпается на ветерки с когтями. И уходит, завиваясь хвостами, к Анадырскому лиману, а потом – южней, к заливу Креста, к Тихому, смиренно слабеющему подо льдом океану.

Ледожар революции еще ударяет Зяблуха в спину, в шею, ледожар мучает и теснит полумедвежью грудь.

– Огонь внутри снега и льда – такое и врагу не пожелаешь!

Но тут же Зяблух и успокаивается, тешит себя тем, что еще вернется и снова с января по март будет пытаться стать духом надежды, духом пылающих скверн и неизмеримо прекрасной жизни.

Наконец ледожар революции рассыпается окончательно. И ему на смену опускается на Чукотку прозрачный колпак ледяного рая!

Рай Елены блаженной и в блаженстве своем небесно-прекрасной висит лишь час-другой, до наступления вечера. А потом мягкой шкурой полярного медведя вдруг накрывает засыпающий полуостров, засыпает остатним весенним снежком Анадырь, город, где и случилась эта история, которую правнук узнал от внука, внук от сына, а тот от отца, часто ходившего к Берингову заливу. Он выходил, он вставал лицом к сопке святого Дионисия, а потом поворачивался к океану и радостно орал:

– Я жив, не умер! Я – Чукотан.

 

 

Версия для печати