Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2017, 3

После зимы

Рассказы

 

Алексей Гедеонов родился и живет в Киеве. По образованию социолог. Сотрудничал с издательством «Шико» (Луганск), где в 2011 году был издан егопервый роман «Случайному гостю». В 2016 году киевское издательство «Лаурус» переиздало роман после авторской и редакторской доработки.  

 

 

ВАЙДА

Слышу жаворонка. По утрам солнечно и ветер с гор пахнет талой водой. Снова весна.

Тогда тоже была весна. Пел жаворонок. И, конечно, окапывать грядки послали меня.

– Я же девочка! – крикнула я отцу.

– Пойди и скажи это вайде, – ответил он. – Я все вижу без напоминаний. Не забудь мешок.

Я так и сделала, пришла на склон и все сказала вайде. Вайда была очень маленькой и доверчивой – по ней было видно, что вся она дура дурой и поверит кому угодно. Даже гусеницам. Мне стало жаль ее, и я рассердилась на себя, два раза.

Во-первых, за то, что я сердита на какие-то ростки, а во-вторых, за то, что я злюсь именно на вайду, ведь когда-то она спасла меня, и она же не дает нам пропасть с голоду, ведь мой отец – красильщик, а из ее листьев мы делаем синюю краску для тканей. Краску бедняков.

Я обкопала грядки, повыдергала сорняки, проверила, как растет лук – мы рассаживаем его среди вайды, защищаем ее от вредоносных жуков. Полила весь участок – ну, открыла задвижку на цистерне. Подождала немного, закрыла задвижку, подобрала мотыгу, мешок с травой для коз и отправилась вниз, домой.

Не знаю, зачем я решила пройти кружным путем, через селение, наверное, потому что хотела пить и на самом деле шла на площадь, к колодцу.

У колодца я встретила соседку, из домика у скалы. Она славная женщина и, в отличие от других селянок, ни разу не сказала мне ничего обидного.

– О, – вымолвила она, – радуйся, Осме. Ты выглядишь такой усталой. Наверное, очень хочешь пить?

– Да, – сразу ответила я, – очень.

– Тогда возьми. – И она протянула мне гидрию.

Это была большая гидрия, самая большая из тех, что носят женщины, почти полная. Оказалось, что я очень хочу пить, я выпила почти половину. Еще сколько-то разлила.

– Ох, – растерялась я, – простите, моя госпожа... я нечаянно. Я… я сейчас наберу.

Ну вот еще, – ответила соседка. – Будто мне тяжело наполнить ее заново. Погляди, какой ковшик сделал мне сын, с таким не надо черпать гидрией воду.

– Очень удобно, – заметила я, – давайте я наберу.

Ну хорошо, – согласилась она.

Я взяла ковшик и стала наполнять гидрию – действительно удобно. Как это не додумались раньше?

– Какие славные у тебя бусы, – сказала соседка. – Они словно улыбка.

Я напилась вкусной воды и была в хорошем настроении, обычно я не люблю долго говорить со здешними, они так странно на меня смотрят.

– Это внутренняя сторона раковинок, – ответила я. – Изнанка обычных ракушек с побережья. Я соскребла ее, сделала раствор и вымочила в нем речные жемчужины. Их я собирала все лето. Большое мучение было.

– Вышло очень красиво, – одобрительно заметила соседка. – Я вижу, ты наполнила кувшин. Давай немного отдохнем, и я пойду. А может быть, ты хотела бы зайти к нам?

– Только если я понесу гидрию, – ответила я.

Кувшин был тяжелый, а ведь она с ним ходит к источнику всегда. Я, например, хожу с бурдюком: он гораздо легче, но воды туда помещается меньше.

– Тогда я возьму твою мотыгу и мешок, – улыбнулась она, – так будет по-честному.

Я люблю у них бывать, это хороший дом, хотя и очень тесный. Старый плотник спит в мастерской, хозяйка – считай, что в кухне, а сын их часто спит и вовсе на крыше.

Это нравится моей бабушке.

Она из тех мест, где спят на крыше. Бабушка подолгу разговаривает с ними, и с хозяйкой, и с мальчиком, – да, с ним особенно, ведь они жили возле одной и той же реки, когда были маленькими.

Я тоже разговариваю с ним, мы оба любим ходить где повыше. Мы забираемся к самому верхнему источнику, там прохладно и сладкая вода, а я всегда знаю, где в округе самая лучшая вода. А он ничего такого не знает, зато рассказывает забавные истории про всяких нездешних зверей – говорит, ему их намурлыкала кошка... Ну да... Но очень интересно.

Вообще-то мы называем его Виноградина, он иногда такой странный. Например, как скажет вдруг: «Мой отец виноградарь!» – и смотрит куда-то...

«Да плотник твой отец!» – отвечаем мы, но он не соглашается. Говорит: «Вы просто не всё еще знаете. Это оттого, что вы маленькие».

Можно подумать – он взрослый... Просто выдумывает. А еще он всех жалеет, прямо всех-всех. Птиц, пчел, овец. Нашел на дороге какой-то прутик, сухой совершенно, так над ним убивался и хлопотал – я думала, частицу волшебного дерева обрел, а не пыльную ветку, – возился, поливал, подвязывал и так крутил и сяк. Все смеялись, а он, этот прутик никчемушный, взял и ожил, мало того – зацвел. Оказалось – роза. И такая пышная. Теперь все женщины ходят к ним за черенками, бабушка моя взяла два.

Ему, Виноградине, не жалко. Он просто такой, он всех жалеет... И меня он жалеет, а я этого не люблю, пусть я девочка, и хромаю, и говорю немножко не так, как здешние все, зато я помогаю отцу и пеку хлеб. Ну, допустим, помогаю печь, я же мелю муку – а ведь это самое важное.

У Виноградины рубаха всегда такая белая-белая, в точности как мука.

– Как это может быть? – спрашиваю я. – Смотри, я выпачкала подол, а ты нет, но мы же сидели на одной скамье, у источника!

– Видимо, пыль не пристала, – говорит он.

– Скажи мне, – продолжаю я, – как у вас получается так выбеливать ткань?

– Это все мама, – застенчиво отвечает Виноградина, – у нее есть всякие способы. И еще она всегда просит меня после стирки разложить вещи на крыше. Там такие доски и шесты – мы их сделали как раз для этого.

Я помолчала: эка невидаль, сушить на крыше! Мы тоже там всё сушим. Но моя рубаха сине-серая, а у него белая, очень.

– Там, наверху, солнечно, – продолжил Виноградина, словно догадавшись, о чем я думаю. – Солнце делает вещи очень светлыми. Надо только расправить их как следует. Тогда они становятся очень белые – вот видишь, как лилии.

Нельзя не согласиться, лилии действительно очень белые. Наверное, от солнца. И почему я сама такое не придумываю?

– Вот мы и пришли, – сказала соседка. – Заходи, будь гостьей.

Во дворе было тихо и пусто. Вились вдоль ограды розы, ворковала горлинка в кроне смоковницы. Под навесом, у уличного очага, на низеньком табурете сидела полосатая кошка.

Мы прошли к домику. Я сняла и оставила у входа обувь, вошла, занесла гидрию. Установила ее на подставку у двери. Огляделась. У них уютно: окна на восток, плетеные рогожи на полу. Под потолком медная лампа-светильник, незатейливая, но украшение комнаты. Станок ткацкий, самый простой. В стенной нише полка с глиняной посудой. В другой нише, побольше, такие же полки с книгами Писаний. У стены лежанка, у них она необычная, это кедровый ларь. Есть куда спрятать одеяла, очень удобно, и запах в комнате чудесный. Не то что у нас.

– У вас всегда так тихо и прохладно, – сказала я, – и так хорошо пахнет. У нас дома не так.

– Тихо не всегда, – усмехнулась соседка. – Когда собираются все к ужину, шума бывает больше. А вот чтобы пахло приятно... где-то у нас была живица, если ее опустить в теплую воду и поставить ну хотя бы под ложе – в комнате будет здоровый дух; когда сын маленький был, я так и делала. Сейчас принесу ее. Пока посиди.

Самая дальняя комната у них вырублена прямо в скале, зато из ее окна – а его сделали просто в склоне – очень красивый вид. Соседка принесла из этой комнаты маленький сверток, размером с ладонь ребенка.

– Вот, – сказала она, – это смола из масла ладанника. Она чудесно пахнет. Возьми и сделай, как я сказала.

– Тысяча благодарностей, – озадачилась я, – но мне совсем нечем отдарить вас...  

Ну вот ты опять, – усмехнулась она. – Подумай сама, разве трудно мне поделиться? Конечно же нет! Хороша бы я была, если бы требовала плату за смолу или воду.

– Здесь принято за все платить. «Сорвал финик – гони сикль», вы же знаете, – возразила я.

– Вот и не уподобляйся жадинам, – заметила соседка. – У тебя очень красивые волосы, – одобрительно сказала она, – густые и вьются. Ты еще не пробовала делать разные прически?

– Нет, – ответила я. – Бабушка говорит – нельзя. Здесь это грех.

– Грех не замечать красоту. Она от Бога, – ответила соседка. – Сын недавно стал мастерить разные мелочи: гребни, шпильки. Пожалуй, я дам тебе несколько штук. Ты умеешь закалывать волосы гребнем и шпильками? Очень удобно, особенно когда жарко.

Именно так и оказалось.

 

Домой я вернулась с полным поясом подарков.

Люди к нам ходят постоянно – отдают ткань, забирают готовое, торгуются за каждый сикль, спорят, иногда ругаются. Пришла к нам и мама Виноградины с небольшим тючком ткани.

– Тут у меня очень простая шерсть, возможно, и не очень тонкая, – сказала она бабушке. – Но это на верхнюю накидку, поэтому достаточно, чтобы она была синей. Мне нравится этот цвет, по-моему, он прохладный.

Она остановилась и внимательно посмотрела на нашу корзину для хранения всякого съестного. Это крытая корзина с дверцей сбоку, сплетена свободно, как клетка. В нее кладут снедь и подвешивают повыше, под навес или на дерево. Тень и ветер помогают сохранить все свежим какое-то время.

– Вот чудная вещь! – восхитилась соседка. – Благословен тот, кто подобное выдумал. Попрошу сына, пусть зайдет к вам, посмотрит и сделает такую и мне. Ведь можно?

– Несомненно, – сказал отец. Он вышел из мастерской, взял у нее шерсть, руки его были измазаны по локоть. – Пусть заходит, когда вернется. Не видел его ни на крыше, ни на улице – где он нынче?

– Он в горах со стадом, будет там до послезавтра, вернется пропахший дымом, – ответила соседка и улыбнулась мне. – Салем, какая красавица выросла у тебя, пусть будет счастливой.

Тут отец отправил меня в мастерскую, но я вернулась по крыше и улеглась на навес – прямо над ними.

– Скажу по чести, соседка, не налюбуюсь на дочь, хотя и знаю, что краса в очах глядящего. Но матерь моя, ее бабка, сердится, когда мы хвалим Осме. Спасибо вам на добром слове, но и вправду – можно ли хвалить девочку за глаза и кудри?

– Ты же хвалишь пчелу за трудолюбие и мед, а вайду за неприхотливость и добрый лист?

– Воистину.

Отчего же не назвать красивое красивым, в чем тут грех? Я смотрю на девушку, и кажется мне, что мать ее была хороша собою. Это так?

Отец замолчал. Я слышала, как бабушка в мастерской передвигает какие-то кувшины. Где-то лаяла собака. Сонно кудахтали куры.

– Я жил в другой стране, в Египте. А ее звали Хебона, – сказал отец. – Она была из земли Куш. Поэтому-то Осме такая смуглая. Она вообще похожа на мать, у нее такие же глаза и такие же красивые кудри. Но я отвлекся. Ее звали Хебона, и сначала она была рабыней, храмовой рабыней... ну, она собирала жертву для храма, в роще, там есть специальная роща. Я ходил в нее, ну, к ней. А потом она заболела и... и чуть не умерла, тогда я выкупил ее. В храме сказали, что она потеряла всю красоту и ни к чему не годна, но что они понимают, эти евнухи. Я взял ее в свой дом. Вначале служанкой, она оказалась очень работящей и, что удивительно, сведущей в тканях и красках. И она... она совсем не брезговала мной. А вы... вот вам известно, как трудно найти жену нам, красильщикам? Я отпустил ее, всё по-человечески, – вольную написал, она стала свободной. Плакала весь день и еще немного ночью. А потом осталась. Мы возлегли с ней и были как два свободных человека.

Никто не захотел объявлять нас мужем и женой, единоверцы мои изгнали меня вон из дома молитв, греки насмеялись над нами, лишь отшельник – да, мы с Хебоной ходили к отшельнику в горы – сочетал нас узами брака. Не побоялся. Не знаю я, каких богов он призвал в свидетели, но супруга моя вскоре сделалась в тягости и в положенное время родила дочь. Мы назвали ее... а впрочем, неважно, теперь она Осме.

В тот день, когда все случилось, я был в Гермополе. Это далеко, но я не оправдываюсь – кто бы знал... Мать моя ушла тогда на рынок, тем и спаслась.

Жили мы в дальнем конце города, среди чужих людей. Соседи, они недолюбливали нас – иудея, и к тому же красильщика, с женою из храмовых, да еще и темнокожей. Вы же не знаете, я расскажу – в тех местах считается, что женщины из страны Куш оборотни. Кто-то долго сеял зло. А много ли надо темным людям? Все случилось быстро. Найден был на улице мертвец с рваными ранами на шее, должно быть, на него напали собаки... Вспыхнули старые сплетни. Соседи наши возмутились, стали ломать ворота, ворвались во двор, потом в мастерскую, утопили в чане моего помощника только за то, что тот был рыжим, затем вступили в дом. Жену мою, Хебону, выволокли во двор и забили камнями насмерть, потом подожгли всё. Пока успела стража, дом уже горел. Ничего не осталось.

– А как же спаслась девочка? – мягко спросила соседка.

– Мы жили на окраине, на берегу реки. Участок наш был как бы на склоне, мать моя и жена с помощником насадили там вайду, получилось небольшое поле. Почва была удобрена илом, и вайда росла высокая и очень густая, жена бросила ребенка в траву. Думаю, она не надеялась ни на что особенно, разве на чудо, так вот, чудо случилось – дочка выжила, вайда приняла ее в себя и укрыла, но при падении девочка вывихнула ногу и потеряла сознание от боли, поэтому не плакала. Мать моя отыскала ребенка, дала знать о случившемся мне, и, когда мы с нею встретились, решили назвать дитя новым, спасительным именем, ведь вайда спасла мою дочь. В те же дни мы бежали из Египта сюда, на родину. Конечно, здесь народ беден, а земля скудна, мы пробавляемся по мелочи и, если бы не вайда-трава, пропали бы совсем. Но я не жалуюсь, у нас есть кров над головой, еда каждодневно и кое-какая работа. Вот только дочка моя, она, бедняжка, так и не выздоровела с тех пор, хромает.

– Грустная повесть, – сказала мама Виноградины. У нее чудной голос – казалось бы, говорит тихо, а слышно хорошо, очень. Должно быть, она красиво поет… – Грустная повесть о злобе. Знакомо. Но, Салем, милый, не отчаивайся. Всему свой час, и счастье тебя не минует.

– Оно забыло про меня, – грустно ответил отец.

– Ну-ну, – сказала соседка, – ты ропщешь? Или же мне показалось? У тебя немолодая мать, совсем молодая дочь, дом и хлопотное ремесло, есть ли у тебя время роптать, спрашиваю я.

– И вправду, – ответил отец, и мне показалось, что он улыбается. – На пороптать и покряхтеть всегда не хватает ни сил, ни времени.

– Вот и славно, – ответила соседка. – Я принесла вам немного соленых коржиков, видала, что мать твоя печет подобные, или слыхала об этом у колодца. Попробуй их вечером и расскажешь мне после, такие это коржики или, может, чего-то недостает.

Я опять услыхала, как отец пытается рассмеяться, а это он делает редко.

Я лежала на крыше и плакала беззвучно, затем увидала, как мама Виноградины вышла с нашего двора, прошла улицей и стала подниматься к себе, за холм. Как-то вышло, что она заметила меня, остановилась, оглянулась и помахала мне рукой. Я помахала в ответ, потом перевернулась на спину и стала смотреть в небо, я люблю смотреть в небо, оно молчаливое и красиво всегда.

Плакать расхотелось.

Во второй раз соседка пришла к нам спустя положенное время. Забрать свою ткань.

Забрала, расплатилась, увидала меня.

Осме! – воскликнула она. – Как поживаешь? У меня есть кое-что для тебя. И хорошо бы, чтоб пришла твоя бабушка.

Явились все. И отец, и бабушка. С улицы заглянули куры. Я выгнала их вон. Соседка достала из наплечной сумки какой-то сверток, развернула его и сказала:

– Попросила обручника своего, он знает одного сапожника в городе, тот сделал для тебя сандалии, Осме. Это непростые сандалии. Ты видишь? Подошва левой чуть выше. Возьми их. Ты чувствуешь, что левая тяжелее? Видишь – ее ремешки шире и плотнее. Знающие люди говорили, что подобная обувь может исправить хромоту, пока человек еще молод и кости его не отвердели. Надень их.

Я послушалась и надела. Было неудобно, но возражать я не стала. Хотя соседка наша невелика ростом и очень молода, но, вот когда она говорит сделать что-то, спорить с ней не хочется. Оттого, наверное, Виноградина такой послушный, все видели, как он ходил с этой их гидрией по воду, а ведь это женская работа.

Я надела сандалии и прошлась. Левой ноге было тяжело. Я так им и сказала. Отец хмыкнул, бабушка встала и вышла, соседка же усмехнулась и ответила:

Осме, милая девочка, ничего нет легче, чем что-то испортить. Исправить или вылечить – большой труд. Ты же не думала, что без труда выправишь ущерб?

Как всегда, когда говорят спокойным голосом разумные вещи, мне совершенно нечего возразить. Даже обидно.

Мы с Виноградиной сидели высоко. На их крыше, на лесенке.

Я подробно рассказала ему, как от сандалии болит у меня нога.

Он рассказывал про своих голубей, как встает очень рано – еле-еле рассвет – и почти сразу, едва умывшись, к ним. Кормит, меняет воду. Затем выпускает полетать. А еще он рассказывал, как ходит в горы с пастухами – помогает выгонять овец в общее стадо, если выпадает его очередь быть подпаском.

– Там, над горами, – сказал Виноградина, – немного другое небо, оно очень внимательно слушает и ...

– А ты умеешь играть на дудочке? – перебила я.

– Знаю одного пастушка, – ответил Виноградина, – так вот он играет чудесно. Иной раз кажется – даже звезды танцуют. Я же еще не научился.

– А я играю на свирели, – сказала я. – Она очень грустная и одинокая. Я не играю на ней никому, кроме вайды, но мне кажется, вайда от такого лучше растет. Ой...

– Одиноко бывает, – согласился Виноградина и так чудно нахмурился. – Но вот я заметил: когда рядом музыка или хорошие песни – темной печали меньше.

– Я тоже так думаю, – поддакнула я. – Только никому не рассказывай то, что я сказала тебе про вайду. А то меня назовут ворожеей и забросают камнями. Это очень больно.

– Я все сохраню в сердце, – сказал он. – Но не бойся, они тебе не причинят зла.

Я хмыкнула. Про местных такое не скажешь, они способны причинить зло даже саранче.

– У меня в волосах сделанные тобой шпильки, – сообщила я. – Видишь? Вот тут и здесь. Твоя мама права, если закалывать волосы наверх, то не так жарко. Ты сделал хорошие шпильки.

Виноградина раскраснелся. Мальчишки все одинаковые: стоит их похвалить – они сразу важничают.

– А еще я помогал строить вторую стену, в саду, ограду, – сказал он просто. – Видишь, вон там!

Я посмотрела.

– Это вот та, светлая? – осведомилась я, прекрасно подражая бабушке. – А почему оттуда так странно торчат камни?

– Я так и думал, что ты заметишь! – обрадовался Виноградина. – Ты понимаешь, там лоза, и она была совсем слабой, а камни, за них она сможет ухватиться и расти себе в добрый час.

По стене действительно вился виноград и слабым совсем не выглядел.

Виноградина посмотрел куда-то вдаль, потом вверх и сказал:

– Я всегда, когда хожу в дом молитв, стараюсь рассмотреть, как и чем они выложили там пол и одну стену, чудесный камень, он очень гладкий.

– Это мрамор, он остался от развалин, – сказала я. – Ты же не знаешь, ты младше, и тебя тогда еще не было здесь, но мне рассказали. Не так давно было большое землетрясение, выше, в городе. И многие развалины остались бесхозными, их распродавали по дешевке. Вот оттуда мрамор.

– Везде есть созидание, даже и в развалинах, – подытожил Виноградина.

Когда он так говорит, я чувствую себя глупой. От этого сержусь. Возможно, сама на себя.

Ушла не простившись, просто слезла с их крыши.

Дома я застала целый праздник. Отец шумно смеялся, бабушка зачем-то нацепила браслеты, и даже куры изображали веселье.

– А вот и ты, дочка! Воистину счастье вспомнило о нас, – торжественно сказал отец. – Радуйся, Осме, я нашел тебе доброго жениха и сына себе.

– Нечего шутить надо мной, это некрасиво, – злобно буркнула я. – Может, ты меня продал?

– Но, доченька, никто не шутит! Я встретил в городе своего старого знакомца, Сириянина. Ты же помнишь, я рассказывал тебе о Сириянине? Он великий знаток колодцев. Очень хвалил здешнюю воду, будет строить водовод от нас в столицу.

– Сейчас многие называют себя великими, – не сдержалась я.

– У Сириянина есть сын, ученый юноша...

– Очень, наверное, толстый, как все сиры, – вставила я.

– Он тоже выучился на строителя акведуков и уже построил один, правда, маленький.

– Из сарая в дом?

– Мы с Сириянином сговорились обо всем. Он прекрасный человек, всегда был уважителен к нам и… и... особо к твоей матери. Он дал мне в долг, щедро. Я смог купить красок и тканей. К празднику мы сможем продать на рынке немало достойных тканей хорошим людям и... Куда же ты, Осме?

Не помня себя от злости, я выбежала на улицу, затем, пыхтя будто сумасшедшая, вернулась, проскочила мимо оторопелого отца и влетела в мастерскую. Она так только называется, на самом деле это наш задний двор – там навесы, распорки для сушки тканей, снопы травы, чаны – два из них заняты. Вайдой. Бродящей. Вываренной, разведенной до нужной пропорции, синей краской бедняков.

Я огляделась, на огромном длинном столе лежали драгоценные отцовы ткани, я схватила их и стала бросать в чан, одну за другой. Там был шелк, много шелка, был лен, тонкая шерсть, прекрасная ткань дамаск – всё-всё я кинула в синюю краску. И еще примяла сверху.

Тут вошел Виноградина.

Осме, я искал тебя, – начал он, – ты ушла не простившись, будто обиделась, а затем, я видел, бежала по улице вся в слезах и такая злая. И сейчас ты в гневе. Да что с тобою?

Ткань в чане намокла, отяжелела и издала какой-то всхлип, видно, воздух вырвался на поверхность.

Виноградина оглянулся:

– Что это? Ты слыхала? Что так хлюпает?

– Моя жизнь, – спокойно ответила я. – Вся моя жизнь – мерзкая синяя краска, хочешь посмотреть?

– О! – сказал Виноградина. – Разве можно где-то увидеть всю жизнь? Это же тайна!

– Посмотри вот сюда, – предложила я и кинула в чан косынку, та намокла быстро и потемнела. Я ухватила палочку и вытянула кусочек ткани обратно. Косынка сделалась бледно-синей и вся истекала лазурными слезами.

– Это же чудесно! – непонятно чему завосторгался Виноградина. – Она стала небесного цвета! Ты видела?!

– Я вижу это каждый день, и оно очень мне надоело.

– Ну как же может надоесть чудо? – нудил свое Виноградина. – Ты просто не хочешь его заметить, вот и всё.

– Это никакое не чудо, – топнула я ногой, кстати, левой, – а проклятая обыденность! Вонь, копоть, бульканье, грязь, мокрые тряпки!

– Бог наполняет всё, – слишком торжественно сказал Виноградина, – а обыденность в первую очередь.

– Я бы очень хотела поверить в такое, но не знаю как, – отбрила его я.

И тут вошел мой отец, затем бабушка, затем мама Виноградины.

– Вот ты гд... – начал было отец и осекся. Борода его встопорщилась, глаза округлились, пальцы зашарили по рубахе, и я заметила, какие навечно синие и жилистые у него руки, в лунках ногтей – чернота. Одно слово – красильщик. Я укрылась за чаном.

– Кто... кто... кто… – беспомощно залепетал отец. И указал на чан – оттуда свешивался наружу край благородного шелка, такой можно было бы окрасить в вишневый цвет. Сначала развести в воде квасцы, затем винный камень. Недолго кипятить, огонь слабый, затем развесить в тени, это важно. В оставшуюся охлажденную жидкость насыпать марены и опять положить ткань. Недолго, удерживая в тепле, все время помешивать и переворачивать, затем кипятить на малюсеньком огоньке – клепсидра должна упасть три раза. Развесить на свежем воздухе, а когда ткань остынет, полоскать в воде, лучше в проточной... а затем, затем хорошо продать перед праздником, это же почти пурпур...

– Это сделал я, – громко сказал Виноградина, – я покрасил все ткани.

Отец мой, Салем-красильщик, сделался бледным, и черты лица его исказились.

– Что же станет со мной? – сказал он. – Зачем ты так?! Опозорил ты меня перед всеми! Ведь я набрал заказов на разные цвета! И такие дорогие ткани, ведь в долг! Всё в долг! А ты пришел и все перепортил! О горе, горе, горе...

Он встал на колени, набрал полные пригоршни песка и высыпал себе на голову.

– Раз это натворил ты, – неторопливо сказала соседка, – самое время исправить ошибку, наверное, случайную.

– Но, мама... – начал Виноградина и умолк.

Она подняла моего отца на ноги, как могла отряхнула, вывела из мастерской, вернулась, подошла к Виноградине близко-близко и тихонько сказала:

– Исправь, пожалуйста. Я очень тебя прошу. Всё это не со зла. Она хорошая девочка, он добрый человек – незачем гнать их от горести к горести.

– Ну ладно, – ответил Виноградина. И сказал погромче: – Но никто не должен знать.

Мама Виноградины вышла. Было слышно, как воет во дворе отец. Бабушку я не слыхала, но знаю – она плачет тихо.

– Никто! – повторил Виноградина важно, в мою сторону.

– Да, я буду никто, – ответила я из-за чана, вылезла и заплакала в голос. – Они выдадут меня за какого-то старого жирдяя, и всё! Всё! Я пропала… Хромая рабыня! Отродье красильщика. Пустое место.

– Вот ведь глупости, – ответил Виноградина. – Отец желает тебе лишь блага, и в словах и делах его нет ни единого зла. Даже крупинки. А ты сердишься и непокорствуешь.

– Тебе легко говорить эти вот словечки. Ты же мальчик! Ты сам все решаешь.

– Ты не все знаешь про мальчиков, – ответил он. И вздохнул. – Ну ничего. Ты просто еще маленькая и сердишься. Это пройдет. Теперь не мешай мне хмурым лицом, а подскажи – какие ткани каких цветов должны были быть... – И он ухватил край шелка.

– Вишневый, – не раздумывая выпалила я.

Виноградина вытащил из чана несколько локтей вишневого шелка.

И взялся за благородную шерсть.

– Зеленый! – отважилась я.

Следующим был дамаск, потом грубая шерсть... я называла цвета, Виноградина доставал. Ткани шуршали на столе.

Потом он нашел лен.

– Глубокий синий, – сказала я.

– Мама его очень любит. – И Виноградина бережно вытащил отрез.

– Всё? – хрипло спросила я.

– Нет, тут есть что-то еще, – ответил Виноградина и сунул руку в чан чуть ли не по плечо. – Это что-то тонкое. Какой цвет?

Я спешно развешивала ткани на специальных рамах, разноцветные капли летели во все стороны, густо падали на землю и спешили к стоку, смешиваясь. Я закончила, расправила последнюю пядь дамаска, обтерла руки и хорошенько обдумала ответ.

– Червленый, – назвала я.

И Виноградина вытащил из чана с вайдой добрых четыре локтя виссона, рдяного, как кровь.

Я взяла этот виссон в руки. Вопреки всем сказкам он оказался тяжелее остальных, и я попросила Виноградину помочь закрепить ткань на ближней к чану, самой высокой раме-распорке, надежно укрытой в тени. Он взялся за нижний край виссона, я влезла на лесенку и закрепила ткань там. Потом я посмотрела вниз на Виноградину: он придерживал багряный отрез и красный отсвет трепетал на его лице, руках и вечно белых одеждах.

Я вернулась, закрепила нижний край – и увидела, как по плитам, мимо меня, стремясь к вышедшему на свет Виноградине, заструились тоненькие красные потеки – краска, подобно крови, стекала с виссона.

Я вдруг поняла, как болят у меня плечи, как вымокла я и перепачкалась, как холодно мне сидеть одной – в тени, у подножия лесенки, между чанами и мокрой тканью. И тогда я очень горько заплакала и ударила по чану несколько раз – и заплакала еще сильнее, ведь руке стало больно, а чан загудел.

– Идем на крышу, – предложил Виноградина. – Сейчас там красиво, видно небо, голубей и холмы. Пойдем...

– Как скажешь, – согласилась я, и мы полезли через ограду, прошли через чей-то сад, через улицу, поднялись на холм, вошли к ним во двор и влезли на крышу.

Он усадил меня в прохладе у голубятни и дал воды. Я пила из того самого ковшика и никак не могла напиться. Откуда он только его взял, еще и с такой вкусной водой? Наверное, из верхнего колодца...

Жаждущему дам даром от источника воды живой, – сказал Виноградина. – Повтори.

– Дам даром жаждущему от источника воды иной, – всхлипнула я.

– Вот ты невнимательная, – огорчился он. – Сказано же «живой». Воды живой, проточной и чистой. Каждому она нужна.

– Каждому, – повторила я. Теперь мне нравилось сидеть здесь – не на небе и не на земле – и говорить вслед за ним. – Дам даром жаждущему от источника воды живой.

Такие простые слова... И как только никто не догадался раньше?

 

Младшая моя прибежала стремглав.

– Мама! – крикнула она с порога. – Радуйся, мама! Хорошие вести! Равви, тот, что учит по-новому, я рассказывала о нем, помнишь? Он идет к нам! К озеру! Я должна быть там, мама!

– Ступай, конечно же, – сразу ответила я.

С нею лучше не спорить: муж мой, достойный человек, что воздвигает акведуки, прав: уж очень чувствуется вот эта кровь упрямой страны Куш – лишь бы пререкаться, хоть бы и целый день.

Она пронеслась мимо и своротила по дороге медный кувшин. Хорошо, что пустой. Он упал и покатился следом за нею, грохоча гулко.

Утром я слышала жаворонка. Было солнечно, и ветер с гор нес дух живой воды. Весна. Скоро праздник. Обязательно пойду со старшей. Нужно же кому-то из взрослых сопроводить девушку к месту собрания. Тивериадавеликий город, явятся люди из него и окрестностей, и много. В озере воды хватит на всех, это да, однако от множества ног и рук она сделается мутной. Но я знаю место – там, высоко на горе, где растут кедры, лилии и мирт, есть грот и большой источник, вода в нем удивительно сладкая и вкусная. Я приду на гору пораньше, я проведу к источнику усталых путников, а они расскажут остальным, а те следующим – многие придут туда, к воде живой, и все найдут в ней утешение, прохладу и силу.

 

 

ЕЕ ЖОНГЛЕР

Бог милостив.

Племя Адамово вечно ожидает чуда, и всегда, всегда у Господа нашего находится мгновение ниспослать нам его. А накануне – вестника.

Своего мы нашли на пороге. У таких, как он, ноги пляшут резво, очи плачут легко и дорога вечно упирается в небо. Они являются незваными и непрощенными уходят.

Обнаружился вестник в первый вечер по Карнавалу, у двери, сам приор споткнулся о его почти что бездыханное тело и собственноручно доставил странника во двор.

Братья учинили жуткий переполох, можно было подумать, что в клуатр внесли Вельзевула Завистника или Обжору Бельфегора.

А был всего-то изнуренный долгими дорогами и дальними землями немолодой мужчина, втащенный на землю обители нашей другим немолодым мужчиной – приором, чего, спрашиваю я, было так квохтать?

Ансельм, наш келарь, проспавший все на свете, как всегда, сразу заявил:

– Отец мой, вы зазвали на освященную землю демона! А возможно, и саму  Сатану. Гляньте на его личину! А зубы?! Зубы!

– Ну-ну, брат Ансельм, – сказал приор и немного покашлял, – не стоит так трепетать, это всего лишь краски. Мел, кирпич и уголь. Принеси-ка воды, свинцового порошка и, если сыщещь, корпию, холст и дощечки. Нам не обойтись без примочек, и лубки лишними не будут.

Тут почти бездыханное тело пошевелилось и изрекло:

– Умею делать смешно, – и закашлялось кроваво.

Выхаживали мы нашего подкидыша долго, одних переломов приор насчитал полдюжины, а уж синяков да ссадин было несчетно.

Весною, в день десятый по Светлому Христову Воскресению, к Труве-найденышу – все мы звали его так – вернулась речь. Я присутствовал в лекарне, когда Труве потчевал хворых, что лежали там, и собравшихся братьев веселыми фокусами с маленьким кастильским мячиком и при этом говорил, говорил, говорил в ответ на все расспросы нашего приора, и слышно было, как человек этот рад звукам, что нашли наконец выход из изувеченной гортани.

– Умею играть ножами и ходить по канату, обладаю и иными способностями: могу пускать кровь кошкам, ставить банки быкам, делать уздечки для коров, шляпки для коз, перчатки для собак и шлемы для зайцев. Знаю геральдическую науку. Могу сплясать мореску или куранту, знаю танец с обручем. Играю на ситоле, виоле и жиге, могу спеть сирвен, пасторель, фаблио или героическую песню, умею декламировать рыцарские романы, могу показать удивительный фокус со шнурком, балансирую стульями, заставляю плясать столы. Зовут меня Фадето.

– Этакую кличку не выловишь из купели… – пробурчал брат Ансельм.

– Петь? – переспросил отец настоятель. – Ты можешь петь пасторель? Чудесно! Наш хор заждался регента!

– Кто поет, тот славит Бога дважды, – смиренно сказал Фадето.

И остался.

Обитель наша невелика и лежит вблизи реки, подле моста, у старой римской мельницы, жернова коей и ныне помогают аббатству преодолевать тяготы юдоли земной. К нам приходят все: и селяне со своим зерном, и востроглазые горожане, дабы разжиться мукой, захаживают и странствующие братья, являются и эти – бателеры, шуты, жонглерия, что тешат нечистого не хуже цыган.

Видно, Фадето был одним из них, сотоварищи-бродяги покинули его. Бросили умирать у наших ворот.

Изувеченный найденыш цеплялся за жизнь, словно плющ за стену. Мало-помалу дыхание Господне вернулось во все его сухожилия и сочленения, пусть и покалеченные, и обнаружилось, что гистрион этот наделен многими весьма полезными знаниями и способностями.

Поначалу приор наш, человек воистину великого ума, велел Фадето помочь мне в нашем скриптории. Приятно было видеть, как сей пройдоха, сноровкою схожий с пауком, ловко и умело очищал и резал пергаменты, сколотил подвесные лари для свитков, укрепил ставни, посоветовал расставить на оконцах скриптория горшки с клещевиной, лавандой и розмарином, а в самом хранилище развесил сухие пучки зелий – дух этих трав, по его словам, изгонял губительную плесень. Запах лаванды и поныне напоминает мне о нем… и о матушке.

Спустя время отец приор посоветовал мне задействовать Фадето и в переписке многих испорченных текстов. В грамоте бывший найденыш был не особо силен, но, несмотря на раненую шею, голос его остался ясным и приятным. Он медленно читал вслух, я же превращал звучащие слова в ровные строки.

Так прошли лето, осень и зима с ее ветрами и мелким снегом.

К весне Фадето и вовсе окреп. Настоятель остался тверд в великодушии своем и приставил его к хору – к той стайке юных послушников и тучных братьев, что голосила на хорах, терзая слух наш по три раза на дню.

Раз, гуляя в саду, обнаружил я веселую сцену – Фадето, порасставив хористов, будто фигуры в языческой игре, заставил их прыгать, словно детей, через монашьи пояса – на манер скакалки. Превесело было наблюдать рожицы послушников, раскрасневшиеся от забавы, и гримасы толстяков, обливающихся потом.

Брат Ансельм, что таился в смородинах, поднял шум. На крики его сбежалась братия. Фадето призвали к отчету.

– О, – сказал наш регент, – да вы гляньте на них! И это певцы… их животы что кисель – не могут вытолкнуть песню даже в грудь! Все слова гимнов застряют в их кишках!

Отец приор лишь покашлял от смеха в ответ на возмущение братьев.

– Чудны дела Господни! – заметил он. – Ансельм, брат мой, а не поупражнять ли и тебе свое чрево этакими прыжками? Все стражденные, являющиеся к нам за настоями, отварами или за похлебкой, поначалу видят в воротах лишь твой неохватный брух!

Братья разошлись из сада в немалом веселии.

На Пасху слава о нашем хоре достигла не только близлежащих сел, но говорят, что слушать его приходили из-за моста и даже из самого Шартра.

Отбыв послушания, Фадето принял постриг и новое имя – теперь его стали звать брат Жан, в честь Иоанна, наисчастливейшего из апостолов. Было это на Успение.

Годы в обители текут легко, словно не встречая достойных преград, или же минуют их – подобно реке, обходящей камни в теле своем, но точащей их незаметно, частица за частицей, помалу.

В вивлиофике, к негодованию моему, завелись шустрые маленькие враги – мыши. Следует сказать, что хотя они и нанесли значительный урон, однако изгрызли манускрипты, не особо чтимые мною, – Оракулы, Египетскую Гадательную Книгу и сборник пресквернейших лэ, писанный некоей дамой с варварским именем Барб.

Брат Жан, ловкости ума которого я не перестаю дивиться, тут же заметил, что первейший враг мышей – невеликий с виду, но грозный по духу зверь, именуемый «кот». Он же взялся доставить сие животное в аббатство.

По прошествии дня брат Жан принес нечто мизерное, полосатое, с яркими желтыми глазами и крошечным хвостом.

– Она любит сливки, – сообщил мне брат и поставил зверя на пол, – и люта до мышей.

– Как же много общего у меня с такой крошечной тварью! – воскликнул я и было хотел рассмеяться презрительно, как вдруг мы услыхали шум борьбы, писк, и вскорости сей малый хищник явился пред наши очи с удушенной мышью в зубах.

– Немедля побегу за сливками, – сказал я и отправился на кухню, ибо считал и считаю, что всякий труд должен быть вознагражден.

Вскорости я привязался к принесенному братом Жаном созданию и дал своей верной помощнице имя Минерва, поскольку обнаружил в столь небольшом существе истинное величие духа, мудрость и беспощадность к нечистоте, каковые являла в прошлом эта языческая богиня, к тому же на челе кота-зверя явно виднелась литера «М».

Спустя многие месяцы, когда поголовье гнусных грызунов поредело, а животная моя выказывала всё большие признаки умственности и достоинства, толика коих, я клянусь, не помешала бы многим из встреченных мною рабов Божьих, брат Ансельм взъелся на Минерву.

– Это создание не что иное, как бес! – говорил он каждому, кто имел желание выслушать его. – Судите сами! Ходит неслышно. Светит очами во тьмах. И шипит при встрече со мною – келарем! Клянусь Ранами Господними, я откручу злой твари усатое рыло!

Остерегаясь столь печального исхода жизни соратницы моей, я стал на ночь запирать двери скриптория, дабы кошка могла выходить на крышу или же в клуатр, минуя врата и храм, где мог ждать ее погубитель.

В тот вечер я не заложил засовом двери вовремя и кошка ушла в опустевшую церковь. Боясь за Минерву, я спустился вниз, отыскал ее и присел на скамью в проходе, неподалеку от статуи Девы Марии. В храме было темно и пусто. Кошка лежала у меня на коленях и урчала уютно. Я не успел и дважды перебрать четки, как заслышал чьи-то легкие шаги. Видимо, кто-то из братьев вошел через боковую дверку, ее у нас было принято не запирать. Некто, плохо различимый слабыми моими глазами, подошел к притвору, где находились мы – я и храбрый мой зверек.

 Вошедший взглянул на статую Богородицы. Она стояла в нише – бледная, печальная, увенчанная короной и гирляндами цветов, нарядная, словно розовый куст. Изможденный человек в монашеской рясе, словно с чужого плеча, опустился перед статуей на колени и заговорил.

– Прости меня, о Милосердная, – сказал он, – но я узрел печаль. Все говорят тебе: «Радуйся, Мария!», но ты так грустна, так невесела всегда. У меня просто сердце разрывается. Я лишь бедный человек из обычного мира, двадцать лет я скитался по дорогам, грешил и потешал праздных. Я – только жонглер, я не научился молиться сладко и страстно, как это делают многие тут. Я принял постриг, но жонглерия снится мне, другие братья смеются надо мной, и я не в обиде. Смотри: мои руки пусты, Пречистая, все, что я могу дать тебе, – это мое дурацкое ремесло. Не побрезгуй им, о Утешительница наша, Королева Небес. Я умею делать смешно... Радуйся, Мария.

Тут я узнал Труве, брата Жана, регента, Фадето-жонглера. Прямо в святом месте он расстелил вытертый уличный коврик, сбросил через голову облачение монаха, оставшись в пестрых жонглерских лохмотьях, и встал на руки.

Он жонглировал тряпичными мячиками и пел майские песни, изламывал свое разбитое тело на все лады, выгибался так, что затылок его касался пяток, прыгал арабески и крутил колесо – мавританские бубенчики звенели на его щиколотках.

Раздался гул, и главная дверь храма распахнулась, Фадето шмякнулся на свой коврик, словно кошка, – на все четыре кости.

– Вот он, гнусный фидельщик! Богохульник! Уличная мразь! Вздернуть пса за кощунство! – наперебой вскричали вошедшие в церковь братья, а брат Ансельм прибавил визгливо: – Я предупреждал, что он – волк в овечьей шкуре и никогда не изменит своих баталерских привычек, придет к ним, как уличный кобель возвращается к блевотине своей. Я предупреждал! Имеющие уши – да услышат!

Уличенный закрыл лицо руками.

– Теперь придется заново святить храм! – огорчился брат Жером.

Приор молчал, и было слышно, как он покашливает.

Брат Жан, наш регент, Фадето-жонглер заплакал.

И тут свершилось оно – чудо. Чуду предшествовал свет. И милый моему сердцу дух, я точно помню – пахло лавандой. Этот запах я знаю – так пахли матушкины руки.

Статуя Девы осветилась. Лицо Богородицы стало мягко и нежно, крашеное дерево налилось изнутри красками плоти, живая женщина – почти девочка – вышла из ниши, осторожно ступая маленькими босыми ногами по плитам.

Полою синего одеяния Богоматерь бережно стерла с лица жонглера-монаха пот и слезы. Прикоснулась тонкими пальцами к изувеченному горлу бателера.

Затем подошла к коленопреклоненным братьям – двенадцать звезд плыли над главою Девы, и весь храм сиял светом прекрасным и неземным, будто Вертоград Заключенный. Кошка моя, мудрая зверь по имени Минерва, последовала за Девой шаг в шаг, неслышно. Звучно выпал посох из рук брата Жерома, звякнули оброненные ключи брата Ансельма, тяжело закашлял приор. Я, преклонив колени, шептал самые простые слова и думал о том, смогу ли передать слабыми красками земли цвет хотя бы краешка одежд Богоматери…

Дева осенила перстами отца приора. Казалось мне, я видел – Она чуть тронула согбенное его плечо. Словно укрепляя в брате нашем и пастыре пыл душевный и неустанную помощь, к коей мы всегда прибегаем, молясь Заступнице. С той поры уже два десятка лет отец приор не кашляет. Он удвоил рвение в заботах о хворых сих. И моровые поветрия обходят стороною нашу обитель – не чудо ли это?

Подступила Дева и к брату Ансельму.

– Сколько мрака и боли взрастил ты в себе, – молвила Она, – и как горьки и темны их плоды! Негоже!

Ансельм, толстый, красный лицом и немало черный ртом, сокрушился и заплакал, будто дитя.

Дева подошла ко мне, и казалось: плиты пола, простые камни, что составляют основу храма, бережно несут стопы Матери Христа. Годы, проведенные в скриптории, сделали мои глаза почти незрячими, и взгляд мой ловил лишь приближающийся свет, подобный тихому сиянию над ясными водами.

Дева коснулась моего лба, легко. Запахло лавандою, словно матушка моя оказалась вновь со мною рядом, на поле.

– Милый Люка, – сказала Дева в сердце моем, точь-в-точь как говорила некогда матушка. – Отринь полуду с глаз. Будь зорким. Гляди хорошенько, ты должен будешь все рассмотреть и запомнить, дабы свидетельствовать людям словом или же образом.

С этим она пошла далее, оставив меня в изумлении и совсем прозревшим, так хорошо глаза мои не видели с детских лет! Это ли не чудо!

– Радость Господня нынче с вами, – произнесла Дева, обращаясь ко всем нам, свидетелям Ее добросердия.

И вернулась на свое место, чтобы досмотреть представление.

Таков был истинный миракулум Радости Нашей Дамы, свершившийся в нашей скромной обители. Правду и благодать чуда сего я утверждаю и свидетельствую. Пусть же везде и всюду знают, благославят, любят и величают Сердце Иисуса и Пречистое Сердце Марии.

Аминь.

 

 

ПОСЛЕ ЗИМЫ

Иманта донимали странные сны. Дюна. Сосны. Цветущий дрок. Всё как дома и немного не так: светает, белая ночь приобретает зеленоватый оттенок, дюна становится скалой, сосны вовсе исчезают, дрок делается гуще и ярче, и во сне Имант точно знал – скоро будет обрыв, а потом море.

Вместо обрыва и моря он просыпался. Все как всегда. Холодно, тесная комната, за узким высоким окном – почти неразличимая во тьме ель. Имант не любил ели с детства: все-таки дерево мертвецов.

Все равно это не то место. Опять не то.

Работа рядом, но шумно – трасса и вокзал неподалеку, вдобавок соседи в другой комнате. Тьяго и Бона. Зато дешево. И холодно.

В январе, после Трех Царей, к Иманту переехала Сидония. «Близкая подруга», по ее же выражению. Сразу нашла общий язык с соседями – каждый вечер они радостно выключали отопление, согреваясь мыслью о небывалой экономии.

Иманта это не грело, он вообще мерз, вызывая этим подозрения и колкие глупости.

– Как же так? – спрашивал его Тьяго. – Ты же из России. Ведь там всегда мороз. Разве ты не привык?

– Я не из России, – стойко отвечал Имант.

Девушка Тьяго, очень экономная Бона, каждую фразу умудряющаяся выстроить так, чтобы втиснуть туда слово «чепуха», откликалась неизменно:

– Чепуха! Нет, ты именно оттуда.

– Я из Риги.

– А где это?

– Латвия.

– Вот ведь чепуха! Кстати, у кого ни спрашивала – никто о таком не слыхал. Я погуглила, нашла. Получается, что Россия там рядом. Ты должен был привыкнуть к холоду с детства!

– У нас дома было тепло, даже когда холодно.

– Это просто чепуха – у нас тоже нехолодно. Тебе просто так кажется. Ты не болен? Ты же в госпитале работаешь, мало ли...

– Я работаю в лаборатории.

– Одна и та же чепуха. Всякие инфекции.

Странные сны всегда являлись в конце февраля, около почти несуществующего двадцать девятого числа, ранним утром, среди неподъемного мрака.

Так и не увидев моря, Имант просыпался в выстуженной за ночь комнате, слушал, как ель мягко скребет лапой по стене – всякое уважающее себя дерево мертвых просит разрешения войти, – и ощущал одиночество отчетливо и страшно: вокруг холодно, темно и отчаяние. И никто не думает о нем в этой черной пустоте – мама умерла, а остальные спят. И ни слез, ни сочувствия – сплошная экономия.

Имант пытался рассказать об этом Сидонии.

– Может, ты будешь оставлять отопление хотя бы до полуночи? – спрашивал он. – Ночью такой холод, я мерзну, у меня едет крыша от этого.

– Холод тут ни при чем, – отвечала Сидония уверенно. – Ты очень зажатый, вот тебе кошмары и снятся. Ты знаешь, что иногда плачешь во сне?

– Я не могу ничего такого знать, ведь я сплю.

– А плачешь почему?

– Мне снится мой страх.

– И что это? Аточа?

– Нет, ее я не помню. Это скала, обрыв, потом море. Иногда. Дальше я тону стремительно, смотрю вверх и вижу, как надо мной все больше и больше воды, такой тусклый свет...

Как-то поздним вечером Сидония созналась:

– Мне иногда тоже снится страх.

– Ты забыла выключить отопление? – ядовито спросил Имант.

– Не совсем, – ответила она. – И шутки эти твои... Дай мне свитер.

– И какой же страх тебе снится?

– Такой... профессиональный, ты не поймешь.

– А ты попробуй.

– Мне снится, что пришел другой продажник и все-все у нас сфотографировал, такой маленькой камерой... они как ручки...

– Действительно кошмар.

Тьяго сказал, надо попить ританола.

– Лучше немного коньяка. Согревает.

Март, несмотря на холодный ветер и волну респираторных заболеваний, дарил некоторую надежду – на то, что все стабилизируется, цены перестанут расти, рабочих мест станет больше, марокканцев меньше, а небо будет синим.

Никогда не подводило только небо.

 

Имант работал в Ла-Пас, в лаборатории клиники, и считал, что для иностранца в Мадриде очень неплохо устроился.

Фамилия заведующего отделением была Реганьон[1] – он оправдывал ее ежедневно и полностью и слыл среди подчиненных не только дословно «ворчуном», но и деспотом, тираном, ментором и жутким придирой.

Как выдающийся специалист с мировым именем и склочник со стажем, Реганьон – после известного запрета – легко выбил у руководства разрешение на специальную вытяжку у себя в кабинетике. В нее он курил и всегда звал подчиненных «на сигарету» – как следует потрепать собеседнику нервы. Как сейчас.

Манчо, – сказал Реганьон, – ты очень плохо выглядишь сегодня. Наверное, уже узнал о сокращениях? Две ставки долой, и это только начало. Атмосфера очень нездоровая. Паз грозит жалобами, Альдо – выброситься из окна. Остальной персонал собирается на митинг, возле кафе. Бездельники. Вы бы лучше на работу собирались так. А у меня приступ артрита. И кому-то надо ехать в Арасолис. Есть неплохое место, в санатории. Я решил, что это будешь ты, как раз твоя тема – очистка крови. Посиди там, изучи истории, поработай. А то эти увольнения... истерики, стресс. Динамики нет. Или ты хочешь быть всю жизнь Master?

В кабинете у Реганьона всегда гулял сквозняк, и это при закрытых двери и окнах. Во всем винили вытяжку, но некоторые замечали, что сквозило и до того. Наверняка с пола.

– Надо так надо. Почему нет? – ответил Имант и поглядел украдкой на пол: ветерок гонял по нему желтенький стикер. – Арасолис – это где? Там тепло?

– Там дождь, но нечасто, всегда ветер, но не очень холодный. А тебе не все равно? Ведь ты из...

– Я не из России, я...

– Хоть из Перу, – пробурчал Реганьон, – без разницы. Поедешь в Арасолис. Завтра. Ты нездешний, без семьи – тосковать некому. Не задерживаю тебя.

В атриуме, возле больничного кафе, роился медперсонал. На спине у санитара Пако, прямо на форме, черным маркером было написано: «Нет нисправедливым сакращениям».

– Это уже предел! Красная линия... – злобно сказал Пако, едва завидев Иманта. – Ты не представляешь даже, что они придумали! Террор!

– Конкретизируй.

– Они сокращают сестер на этажах, – просипел Пако. – Было четыре, стало две. Оставили самых уродливых. Это сделано специально.

– Меня вообще отправили вон, – значительно сказал Имант.

– Куда это? – переспросил Пако. – Не имели права! Держи значок!

– На край света. Арасолис, знаешь такое?

– В первый раз слышу. Это тоже часть заговора. Возьми листовку.

 

Имант обедал в кафе, у себя в квартале, когда явилась Марисолана из дома двадцать три – крупная дама неопределенных лет, макияж кричащий, особенно помада. Голова как в перьях – начес из давно немытых мелированных волос, сверху бархатный обруч в стекляшках. Толстые руки. Шесть штук браслетов на каждой. Много серебряных колец с тусклыми камнями. Берберские побрякушки на свитере, словно на кольчуге кочевника. И вообще весь облик как из комикса. Такая себе Нагла – королева варваров. Вошла она мощно и можно сказать – брутально. Нокаутировала дверь. Громко отодвинула стулья, а вернее, расшвыряла их по помещению, выбрала место, как раз за столиком Иманта, с размаху села, потом каким-то невообразимым движением подогнала к себе стул, плюхнула на него сумку, точно так же приманила к себе еще один и бросила на него куртку. Долго разматывала шарф, кинула его поверх куртки, шарф немедленно упал. Она выругалась, подняла его с пола и опять кинула. Он опять упал, красиво извиваясь. Марисолана проделала этот номер раз пять. Шарф явно устал и сдался. Немного успокоилась и Марисолана. Извлекла откуда-то из-под себя носовой платок и победно отсморкалась. Затем помахала этим самым платком и даже покашляла. Когда этот призыв остался незамеченным, подозвала официанта, громко. Сделала заказ. Потребовала омлет. Из «завтрака». Официант заупрямился.

– Завтрак кончился? – возмутилась Марисолана. – Уже? Как это?! Что значит обед? Так трудно сделать женщине омлет?

– Мы делаем его утром, – уперся официант.

– А днем не получается? – зловеще поинтересовалась Марисолана и испепелила официанта взглядом. – Совсем нет яиц? Жалко? Лень? Я приплачу! Я вдвое заплачу! Втрое! Твоя мать была кто – волчица?

Официант сдался.

– И из десерта чтобы вынули клубнику, у меня аллергия, пойми! – сообщила ему Марисолана. – Да, и стакан воды из кулера. Что? Как это небесплатно? А сколько она стоит? Двадцать центов? А чтоб вы напились своей водой. Неси кофе.

Потом она обратила внимание на Иманта.

– Кстати, платишь ты, – заявила Марисолана.

– Вот некстати, – ответил Имант.

– Я тебя даже не спрашиваю.

– А можно спрошу я?

– Нельзя.

И Марисолана достала из сумки веер. Здоровенный. Сумка сразу же свалилась на пол. Шарф тоже.

Марисолана гадала, и в собственности у нее имелись салон и репутация. Салон считался неинтересным, и репутация была не очень. Разве может произойти что-то по-настоящему мистическое в унылой комнате окнами в глухую стену, особенно если окна эти зашторены криво и на столе – ни черепа, ни жертвенника, ни амулета, одна пыль.

Дела у Марисоланы шли неважно, и поговаривали, что она совсем опустилась – гадает марокканцам, берет с них продуктами и перестала следить за собой.

Имант допивал шоколад. Марисолана задумчиво жевала ломтик ветчины из омлета, шарф на полу вяло подрагивал, явно намереваясь выползти вон.

– Это не то место, – сообщила Марисолана.

Имант допил свой шоколад и смотрел на фаянсовое дно чашки. Видел отчетливо – до последней кракелюрины.

– Что ты сказала? – спросил он.

– Ты так загадил тут всё своими мыслями, – проворчала Марисолана, – что они лезут в чужие головы. Я собиралась сказать – передай мне перец.

– Зачем тебе перец, ты же съела омлет и салат?

– Теперь съем перец отдельно.

– Это же противно.

– Никто не обещал легкой жизни. Ты будешь чуррос? Нет?

Шарф, отлежавшись под столом, собрался с силами и тихонько позмеился прочь.

– Оплатишь счет и зайдешь ко мне, – приказала Марисолана неожиданно.

Она встала. Шарф прянул к двери, словно стрела. Заверещала женщина рядом, было слышно, как у кого-то упала чашка, загрохотали стулья – шарф попетлял по залу, вынесся на улицу и растерялся, затем рванул направо. Марисолана выскочила следом. Было видно, как она, разъяренная и звенящая браслетами, преследовала шарф до угла и дальше.

Имант расплатился с ошарашенным официантом, поднял веер и вышел. Похолодало. Веер в его руках трепыхался сам собой, наверное, от ветра.

Дверь в Марисоланину квартиру не запиралась – в том смысле, что замка на ней не было. Грабить Марисолану побаивались, да и тащить у нее было нечего. Уж очень убогим был «салон» – серые, побеленные когда-то, но потемневшие, вроде закоптившиеся стены. На полу – плохо пригнанная тусклая плитка. Из мебели – самое необходимое. В середине гостиной стол, накрытый какой-то штопаной дрянью. Пара разномастных стульев. На окнах плотные шторы, по цвету подозрительно напоминающие пыль. Обычных для их улицы решеток – что на окне комнаты, что в кухне – не было.

Сама пифия удивительно не вписывалась в свой скучный интерьер, но и не украшала его – они существовали отдельно.

– Я принес твой веер, – сказал Имант. – Наверное, ты заколдовала его? И шарф тоже?

Конечно заколдовала, надо же кем-то помыкать. Садись, дорогуша, нечего стоять.

Имант сел напротив. На столе между ними, под серой в черных пятнах шалью, а может быть, и скатертью, лежало что-то выпуклое.

– Ко мне приходила одна женщина, мертвая, – небрежно сказала Марисолана и закурила.

– Запрещено... – брякнул Имант.

– Мне можно, – голосом доброго огра ответила Марисолана.

– Курить в помещениях запрещено, есть королевский указ.

– А здесь труба, – все так же хрипло и ласково сказала Марисолана, – все улетает вверх.

– Но указ...

– Милый мой, было столько указов, даже больше, чем королей, – кто хотел, тот всегда курил, но ты здесь не за этим. Ты пришел потому, что мертвая женщина просила за тебя.

Имант похлопал себя по всем карманам – их было больше десятка, нашел купюру с нарисованными готическими окнами.

На, и отвяжись от меня наконец-то, – грубо сказал он. – Шарлатанка...

– Вот он и показал свое настоящее лицо, – довольно сказала Марисолана. – Только посмотрите на него, ну настоящий хам! Швыряет в даму деньгами. А как долго по карманам рылся, наверное, совсем пустые. Забери свою мелочь, ничтожество, – обратилась она к Иманту тоном, означавшим «умереть тебе в метро и поезда не дождаться». – Трачу на тебя время, а что взамен?

– Оплата по тарифу, – пробурчал Имант. – Где тут у тебя счетчик?

– Здесь нет ворожбы или некромантии, сплошное brujo – чистое, как слеза. Или ты не чувствуешь?

– У меня высокий болевой порог.

– Бедная дурашка....

– Мне пора, – сказал Имант и хотел встать. Не получилось. Наверное, от недостатка свежего воздуха закружилась голова, и ему показалось, что Марисолана вдруг взмахнула перед ним скатертью со стола или шалью – чем-то черно-серым, как весенняя ночь.

Именно в ней Имант и оказался, к тому же в неприятном месте. Оно было сразу похоже на пустыню и на Аточу – вернее, на скелет вокзала Аточа в самом сердце сна и тьмы. Никаких пальм и музыки – прах под ногами, тишина и мгла вокруг. Остов дебаркадера терялся в пыли. Дул холодный, колючий ветер, и песок вокруг приобретал странные формы, будто на земле лежали люди, много людей, как тогда...

А потом он увидел Марисолану – может, и не истинную, не настоящую, но иную. Молодая и вечная одновременно, сидела она на каменном престоле, и тропки, которым только предстояло стать дорогами, суетились у края ее одежд. Густые темные волосы были убраны в сложную прическу и украшены маками, по рукам вились змеи, похожие на браслеты, или же браслеты, напоминающие змей. Грудь обнажена, лицо стало невыносимо прекрасным, а глаза... Нет, не зеркало – вероятно, от полного отсутствия души. Зеркало она держала перед собой – старое, выпуклое, круглое.

– Меня просила за тебя мертвая женщина, – не разжимая губ, сказала Марисолана. – Очень просила. Я даже пожалела тебя, обошла старый закон. Теперь не спорь. Всё, что нужно, – смотреть. Смотри. Я предложила дважды и больше не стану.

И она поднесла зеркало к его лицу, и полированный металл не затуманился.

Имант увидел, как там, далеко, под нездешними звездами, шел по узкой дороге человек, и в руках у него была нить, и она светилась слабым зеленым светом и трепетала – словно была последней надеждой, готовой погаснуть и оборваться.

Человек на дороге подошел ближе...

Тут Имант моргнул.

Изображение в зеркале дрогнуло и изменилось – теперь оттуда на него глянула девушка. Она расчесывала волосы и смотрела немного исподлобья, от этого взгляд казался хмурым. Девушка поправила зеркало со своей стороны так, что Иманту стал виден сад, а над ним... А за ним небо, озаренное огромным и серебристым – водой, отражающей его в себе.

Затем поднялся ветер, все угасло, и он продолжал сидеть совсем один, в пустоте. Среди черно-серого пространства. Было холодно. И он проснулся.

Пепельница на столе Марисоланы была полна, старая скатерть лежала криво, и бахрома ее подрагивала.

– Я не могу тебе сказать ничего, совсем ничего. Три раза раскладывала карты и... ничего хорошего, ничего. Падает веер, – говорила Марисолана.

– У тебя вечно все падает, – опомнился Имант. – Это тремор. Характерный. А мухи перед глазами есть? Или запахи? Надо измерять давление... график...

– Какие мухи? Как запахи могут быть перед глазами? Сам ты график! Карты падали из рук сами – это называется веер. Особенно часто «Дурень». Для тебя, как по заказу.

– На этой карте есть обрыв, совсем немного неба, а потом море? – спросил Имант.

– Обрыв есть, – ответила Марисолана. – Но тебе не туда. Обрыв – не то место. Подумай о забытом умении, и все исправится. А теперь иди. Мне пора.

– На шабаш?

– Иди и вспоминай умение. Тоже мне мастер. Ломастер.

 

Прощание вышло скомканным. Сидония пришла пораньше, явно для того, чтобы высказать все.

– Ты прислал такое странное сообщение, – недовольно начала она. – Что это значит: «Поедем. Поучусь»? Я ничего не поняла.

Реганьон отправляет меня на край света.

– Зачем?

– Поучиться, поработать. Там дают жилье. Дом.

Сидония помолчала, потом похрустела пальцами.

– Ты думаешь только о себе, – сказала она. – Если ты вообще умеешь о ком-то думать. Так всю жизнь можно чему-то учиться и ничего никогда не закончить. Дом? Что там буду делать я? Тупо сидеть у окна? Ходить с местными на рынок, куда-нибудь на скалу? Лучше прыгнуть с этой скалы. Ты хочешь, чтобы я начала носить колокольчик на шее, черные юбки до пяток, научилась готовить сто блюд из каракатицы и сошла с ума?

На кухне Тьяго с Боной выясняли, кто же так безжалостно расходует воду – счетчик показывал цифры, не поддающиеся экономии. Ель за окном доверчиво положила зеленую лапку на откос. «Рано или поздно ее впустит кто-нибудь», – мимоходом подумал Имант.

– Ты завтра вечером в сети будь, – сказал Имант. – Я приеду и сразу напишу.

– Я не знаю, как у меня завтра, – совсем холодно сказала Сидония. – До самого вечера тренинги, приду поздно. Усталая.

– Я подожду.

– Я накурюсь, чтобы не есть, и лягу. Не жди.

– Не буду.

 

Чамартин всегда казался Иманту пустым и слишком большим. Не то что Аточа. Не то... Аточа была не тем местом, особенно в октябре, особенно утром.

– Очень надо в Арасолис, – сказал кто-то над ухом у Иманта.

Имант оглянулся. Рядом стоял парень. Невысокий, чернявый – скорее загорелый, нежели смуглый.

– Правда? – спросил Имант.

– Пусть придет Сантьяго и убьет меня, если вру.

«Гальего», – подумал Имант. Присмотрелся. На продавца цепочек и календариков с Пласа Майор парень был не похож. Одет невзрачно, за спиной пустой наплечник, мастерски подделанный под старину, и битая жизнью гитара.

Подошла очередь.

– Ночной поезд, – попросил Имант. – А-Корунья, два билета, второй класс.

И протянул карточку.

Тут в кассе мигнул свет. Потом еще раз.

– Черт, черт, черт, – беззлобно сказала кассирша. – Система...

– При мне оно всегда так, – откуда-то из-под локтя Иманта брякнул парень с гитарой. – Нежные вещи. Их надо настраивать.

– Странно... Я вывела билеты, но оплатить не успела. Если есть наличные – билеты ваши, – сказала кассирша.

Имант похлопал себя по карманам, нашел купюру, отвергнутую Марисоланой.

Или другую, непонятно откуда взявшуюся. Иные окна...

– Меня зовут Фиделис, – скромно представился парень. – Благодарю за билет, если что. С меня услуга.

Имант не ответил.

В вагоне было темно и холодно – видимо, экономили.

Фиделис уселся рядом и благостно вытянул ноги под столик, на колени, будто щит, поставил гитару.

Напротив них переругивалась удивительно кислорожая парочка. Неподалеку кто-то монотонно гнусавил в телефон. Через проход женщина спорила с соседкой.

Спустя четверть часа объявили отправление. Состав пошипел, издал какую-то трель, дрогнул и почти незаметно начал набирать ход.

Огни за окнами замелькали быстрее, еще быстрее, отодвинулись, отстали...

Разговоры сделались на тон громче.

Фиделис огляделся, провел пальцами по струнам, они затрепетали в ответ. Приятная истома поплыла вокруг него. Гитара заговорила первой, и голос вторил аккомпанементу.

– Я долго блуждал в лабиринте, – говорил или медленно напевал Фиделис, – он по левую руку, если идти к морю. В самой его середине есть город, а в нем на площади – глубокий колодец, там живет сирена. Если бросить в воду серебро, вода уходит в землю, а сирена остается. Она называет тебя по имени и просит подарочек. Я бросил последнюю монету, а потом отдал ей яблоко. Она сказала мне, что «любить» и «ждать» – одно и то же слово. Я хотел узнать еще, но вернулась вода, и сирена скрылась. А больше ничего не было у меня. То яблоко было последним. Тогда я свил из дороги нить и так шел через все повороты и перекрестки впотьмах, хорошо, что ты заметил меня, а я тебя. Нить окрепла, и я смог вернуться. Иначе я проплутал бы тысячу лет, а то и больше... Ты слушаешь?

Имант ничего не слушал, он спал. Спала склочная парочка напротив и люди в вагоне. Спали поля и сосны вокруг. Не спала только ночь, город Сантьяго в конце пути и ангел всех путников Сан-Рафаэль, что ведет и охраняет.

В Корунье шел дождь, был сильный ветер и серое небо.

«Как дома», – подумал Имант, он выходил из вагона последним, едва проснулся. Фиделиса видно не было.

«Почти до Арасолиса» Иманта довез полупустой автобусик-бучас, по пути Имант разглядывал скалы, кусты дрока вдоль обочины и море в ярости.

Бучас вытряхнул его у креста. Развернулся и уехал. Иманта окружили тишина, дождь, дрок. И никого больше. Имант ходил вокруг да около остановки больше часа, спускался к развилке, переходил шоссе, поднимался на горку – и каждый раз оказывался на прежнем месте.

Наконец он встал среди дороги и понял, что на самом деле заблудился, устал и почти отчаялся. Вдалеке звякнул колокольчик, главную дорогу пересекла гужевая повозка. Имант помчался туда. Но пока он бежал, повозка куда-то делась. Опечаленный, Имант собрался снова вернуться к кресту, намереваясь на этот раз очень внимательно изучить съезды. Вернулся, постоял. Расслышал колокольчик. Машинально двинулся вперед, на звук. Оказался на знакомой тропе, она вела к знакомой развилке, опять две дороги назад... Крест. Дождик. Дрок.

И тут – Имант не поверил своим глазам – на горке, рядом с крестом, из тумана возник мальчик. Он будто кого-то высматривал. Со всех ног Имант кинулся к нему и сказал, что очень ищет дорогу в Арасолис.

– Представляешь, – сказал Имант, – хожу-хожу, ни одного человека, ни прохожего, ни проезжего, никого. Лабиринт. Связи нет. Хоть жди вечера, пока народ появится. И тут смотрю – ты. Словно чудо какое-то тебя направило. Увидел бы в пустыне подводную лодку, и то меньше удивился бы.

Паренек позвякал допотопным велосипедным звонком, сунул его в карман и ответил, что если Имант даст ему еду, то он покажет дорогу, тем более это совсем рядом.

Имант отдал пареньку сыр и яблоко. Тот проворно рассовал их по карманам и повел Иманта вниз – по битой дорожке, потом прямо и вверх – по скользким, точно еще римским плитам. Не туда, где развилка, а совсем в другую сторону – через рощу, поле с камнями и сад. Вскоре началась еще одна дорога, совсем неизвестная, но ухоженная – с разметкой и знаками. Постепенно она перешла в улицу с аккуратными серыми домиками. Показался обрывистый берег, маяк. Начался край света – собственно Арасолис, часть поселка была ближе к дороге, часть лежала внизу у бухты – были видны храм, маленький крытый рынок, мэрия с башенкой.

– Вам туда, – попрощался паренек. – Видите дом с двумя входами? Там во дворе липа и яблоня.

«Как дома», – подумал Имант.

Он долго стучал и звонил. Наконец ему открыла девушка.

– Вход в смотровую с другой стороны, – сказала она.

– Мне не надо в смотровую, – ответил промокший Имант, – я новый лаборант в санатории. Моя фамилия Бурвис. У меня в направлении написано, что я живу тут. Это мой дом.

– И мой тоже, – ответила девушка, – я врач из санатория. Меня зовут Уна. Это я отправила запрос. Твои документы получила и все подготовила.

– Можно я войду?

– Входи. – Она сняла с крючка ключ, вышла и открыла дверь на его половину.

Имант огляделся...

– Там на веранде был витражик, – сказала за его спиной Уна, – но недавно дерево упало, немного побило его.

– Это поправимо, – ответил Имант, – я хорошо вставляю стекла.

И он прошел в заднюю комнату, оттуда на террасу. Увидел сад и небо над ним, набухшее дождем, но все еще светло-серебристое, словно впитавшее в себя отсвет великого моря.

Пахло большой водой, плакали чайки.

«Как дома», – подумал Имант снова.

Следующие два часа он двигал мебель, раскладывал вещи, помылся, подключил ноут, проверил почту, сварил кофе и решил выпить его на террасе.

– Горячая вода почти все время, но свет иногда пропадает, – снова сказала Уна. Она подошла со своей стороны веранды.

Имант улыбнулся.

– Не беспокойся, – продолжила она, – я очень нешумная и нелюбопытная соседка, в основном я в санатории. А ты?

– Я тоже буду там, в лаборатории.

– Я немного не о том... Ты не шумишь?

– Говорят, я плачу во сне, но в остальном нет, все тихо. Не играю и не пою.

– Жаль, я люблю петь.

Иманту перехотелось сдерживаться, он сидел на ветру в легких брюках и майке и совсем не мерз. В Мадриде все было гораздо хуже.

– Я вообще-то пел, даже в хоре. Солистом. У нас, там, откуда я, был такой национальный хор... а потом....

Он отпил кофе. Уна смотрела на него очень знакомым взглядом.

– А потом, ну, я уехал... Учился. Аточа, взрывы, я оказался там. Случайно.

– Какое горе! – неподдельно расстроилась Уна. – Мы тогда все сдавали кровь! И молились всю ночь. – И добавила непонятное: – В тот год не было зеленого света и умер мой отец. И Росарио, и Клара – все еще нестарые.

– А у меня умерла мама, – сумел выговорить Имант. – Пока я был в госпитале. Даже не успел на похороны. Домой.

– Смерть забрала ее вместо тебя, – убежденно сказала Уна. – Это страшная боль. Первый год невозможно дышать.

– И дальше тоже, – добавил Имант. – И петь невозможно. А еще я мерзну. Это от шока.

– Бывает и хуже, – сказала Уна. – Ну, оденься, и я свожу тебя в санаторий, осмотришься. Не помню, я говорила, как меня зовут?

Уна, – сказал Имант, – правильно?

– Да, Уна Пастора.

– Как в песне, – вырвалось у Иманта.

– Именно. Отец имя подобрал, – отозвалась девушка. – Он очень хорошо пел. После него инструмент остался. Страшно древний, настоящая черная гитара, отец говорил, что это мараны делали, но вот это уже миф.

На обратном пути Уна сказала:

– Ты знаешь, тут все-таки деревня. Все друг друга знают и в родстве, хотя бы и дальнем. Сегодня у нас в «Черной голове» ромерия, обязательно приходи, иначе обидятся, а тебе тут жить.

– Обязательно, – заверил ее Имант.

И пришел. Было весело, шумно и сытно. Сержио, врач из санатория, познакомил его с десятками деревенских и отдельно – с тремя местными старожилами, Фриасами: средним, старшим и Фризиньо, который выглядел как настоящий бык, правда старый.

Была живая музыка – парень с волынкой-гайтой, скрипачка, и кто-то тарахтел дощечками. Народ веселился и отплясывал все подряд, заиграли сальсу.

Уна подошла к нему, ловко пробравшись сквозь толпу.

– Потанцуем? – просто предложила она.

– С удовольствием, – откликнулся Имант, и они вышли на танцпол.

– Что в сальсе тебе нравится больше всего? – спросила Уна.

– Она очень простая и надежная, а тебе?

– А мне нравится неуверенность.

– Неуверенность? Ты закрываешь глаза, когда танцуешь?

– Иногда хочется, но я про другое. Когда тебе кто-то незнакомый протягивает руку, сначала ведь все неизвестно: умеет ли он вообще танцевать. А может, слишком хорош для тебя или ритм не слышит. Но ты берешь его за руку и вроде вручаешь себя ему, ну ненадолго, становишься как бы его продолжением, подстраиваешься под него всем телом и даже выражением лица.

– Похоже на случайный секс, ой...

– Только оба стараются, и потом не надо одеваться и писать номер телефона.

– Неправильный?

– Ты знал!

Они сидели на подоконнике и смотрели: то за окно, то в зал. Казалось, в «Черной голове» собрались все. Арасолис стоял темный – ни огонька. Имант удивился.

– Особая ночь, люди ждут зеленый свет, – ответила Уна.

– Это как-то связано со светофорами? С маяком? – недоумевая спросил Имант.

– Это связано с Морриньей, не будет зеленого света из моря – придет Морринья. Плохо.

– Чем же?

– Нехорошо, когда приходит неживое... гибнут здоровые люди.

– Ты сама в это веришь? Ведь легенда, разве нет?

Она посмотрела на него исподлобья, как тогда, в зеркале, встала и ушла.

Имант остался у окна, у него немного кружилась голова, и было жарко.

Гайта и скрипка умолкли, и стали слышны споры, обычные для любого места на Земле, где собирается больше трех. Если это не глухонемые.

– Что споем?

– Про Матамора и сто мавров!

– Сейчас такое не поют, лучше про девчонку и блоху!

– Давайте споем печальную!

– Это какую?

– «Слезы в твоих глазах», мать ее пела, отец каждый раз так смеялся...

– Нет! – рявкнул старший Фриас. – Нет! Пусть говорит новенький! Тебе есть что сказать, парень?

– Немного, – честно заметил Имант.

– Короткий разговор – самый лучший, – одобрил Фриас-средний.

– Меня зовут Имант Бурвис, я врач-лаборант...

– Не о том говоришь, милый... – прокричала какая-то тетка из угла. – Не те слова. Рассказ неполный...

– Так, а что надо делать? – удивился Имант и, подогретый танцами, спросил: – Спеть?

Произошло оживление. Искали скрипачку, потом парня с волынкой, а затем погас свет. Сразу стало тихо, и все услышали, как ворчит совсем рядом великое море.

– Спой, Имант, – тихо произнес кто-то очень знакомым голосом. – Почему нет? Спой. Это хорошее место.

– Я привела вот кого, – сказала Уна.

Она подошла к Иманту со стороны двери, в одной руке у нее был роратный фонарик – жестянка с прорезями, со свечкой внутри. Другой она цепко держалась за Фиделиса, того самого Фиделиса с вокзала Чамартин.

– Опять ты? – удивился Имант. – Ты же ушел!

– Надо было вернуться, – ответил Фиделис и улыбнулся. – Она, – и он показал на Уну, – дала мне новый голос.

– Что? – переспросил Имант.

– Вот, – показал Фиделис, Имант увидал черную гитару.

– Пора петь. Пока с нами твой дуэнде, – проскрипел кто-то из Фриасов. – Пока не вернется свет.

– Он не знает наших песен, – заквохтали в углу.

Имант заметил, как пламя в фонарике Уны заплясало и начало пускать искры.

– Ну почему, – сказал Имант. – Я знаю много песен, самых разных. Я много слушаю, вижу и хорошо запоминаю, в моей работе внимательность – самое главное, особенно к мелочам. Вы даже не представляете, какие мелкие все эти клетки и на что они способны. Но я хочу спеть не об этом. Ты знаешь какую-нибудь алалу? – спросил Имант у Фиделиса.

Фиделис посмотрел на Иманта, пристально, и глаза его были... черно-серые, как весеннее небо здесь. Ночью, когда ветра свирепеют наверху, в пустоте и тьме.

«Это оно, – несколько панически подумал Имант, – сплошное brujo Марисоланы – чистое, как слеза...»

– Ты пой, чужестранец, – ответил наконец Фиделис. – Я сыграю тебе как следует.

– Я спою «Луниту Луну», – сказал Имант в темноту, – но эта песня на два голоса. Мне может кто-то помочь? Кто споет со мной?

– Я, – отозвалась Уна и поставила свой фонарик на сцену.

Среди публики пронесся шепоток, словно волна поцеловала галечный пляж.

Свеча в фонарике горела ровно.

Фиделис тронул струны, и старая черная гитара отозвалась радостным стоном.

– Хороший голос, – одобрил Фиделис и опять глянул на Иманта. – Пой, чужестранец, – сказал он и заиграл.

Тишина встрепенулась, поколебалась мгновение и расступилась перед напором музыки и голоса. Аккомпанемент был совершенен, голос грустил.

Имант вспомнил забытое умение, и холод, подступивший было к нему, бежал. Все, кроме гитары и моря, молчали. Он пел. Слова, будто до этого им было тесно там, в невысоком светловолосом парне, теперь увидали свет, выход и устремились к нему – невесомые и радостные, как мечта. Второй куплет подхватила Уна, и голос ее заметался, словно мотылек у свечки, увиваясь страстно вслед переливам черной гитары.

Голоса сплелись во тьме и ринулись к свету, чтобы узнать грех как следует и испить его до дна. Напоминали всем о прощании и встрече и о том, что здесь, у кромки великого моря, «любить» и «ждать» – очень похожие слова.

– О Лунита Луна, – подхватили в очередной раз все.

Голоса звучали слаженно, а гитара стонала и плескалась в ночи серебром. Слушало гитару море, слушал, как пели люди Арасолиса, ворчливый ветер над крышами, слушала в звездном небе полная медовая луна. И тогда из глубины вод вырвался далекий зеленоватый свет, словно ушедшее за горизонт солнце услыхало призыв к сестре своей луне и послало ей поцелуй – нежный и горячий, трепетный и страстный, дающий жизнь и изгоняющий смертный холод прочь.

Имант и Уна спели в этот вечер много, помощниками им были скрипачка и парень с гайтой. Фиделис и черная гитара творили чудеса, и люди Арасолиса сплясали все танцы и спели обо всем.

Зеленый свет приласкал берег, достиг полной луны, запечатлел на ее бледном лике привет от брата солнце и канул в великое море, унося с собой пустоглазую тоску Морринью с ее туманами и ознобом. Круг замкнулся.

 

Прошло несколько недель. Имант ходил в лабораторию, по субботам делал покупки на рынке, вечерами пел в «Черной голове», иногда ездил с Уной в бухту или помогал ей в саду. Или обживался на своей половине.

Вот как сегодня, в выходной, он сделал сразу несколько хороших дел: замазал раствором щель между плитами террасы, выбросил осколки витража – набралось целое ведро, обрезал шиповник, мешающий пройти в сарай. А потом решил поработать, расположился на террасе в кресле, укрыл ноги двумя пледами, открыл ноут, устроился поудобнее и...

Сначала Иманту приснилось, что долго не было ничего, ничего, ничего, а затем обрыв, зеленый свет и море вдалеке. А потом мама – молодая, довольная, в красном платье, идущая по цветущему лугу, среди невообразимого по красоте лета. Она подошла к Иманту, погладила по щеке, отправилась дальше – туда, где луг неторопливо становился дюной, дроком, соснами, морем и небом. Перед тем как уйти совсем, оглянулась и послала воздушный поцелуй. Невидимый и теплый, он достиг Иманта, толкнулся в грудь и согрел сердце. От этого Имант проснулся, стал смотреть, как качаются ветки цветущих вишен, и долго-долго не мог заставить себя встать и сварить томатный суп.

 



[1] Реганьон – постоянный северный или северо-западный ветер с Атлантики, в прямом переводе означает «ворчун» (прим. авт.).

 

Версия для печати