Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2017, 2

О моя

Стихи

Документ без названия


Анатолий Найман – поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Родился в Ленинграде, живет и работает в Москве. Автор романов, поэтических книг, переводов французской средневековой поэзии. Постоянный автор журнала «Октябрь».

 

Портрет «Мандельштама О.Э.»
           
1
Нижняя чуть-чуть приподнята губа,
голова чуть-чуть закинута назад, и шея
оттого просела, а макушка
как подошва сношена, зато глаза,
объектив сверля тюремного фотографа,
смотрят в то, что было до, – и в то, что за.

Профиль и анфас, анфас грузней, чем профиль.
Ты чего здесь ошиваешься и ждешь, не крохоборь,
у него тебе ничем не поживиться, Мефистофель,
он флакон, в нем эликсир побед, настойка горь.

2
Кто художник? Двести ватт. Чадра на цейссе.
«Беломора» дым – мелок. Пластинка «межрабпом».
И лицо: как чечевица ни прицелься,
светотень пробьет свинцом и серебром.

К удостоверению портрет, на документ
властности бескрайней: будь теперь он распят,
влезь под нимб или пляши паяцем ведьм,
сбрендь ли, да хоть и расквасься на спор,
он повсюду он, такой имея паспорт.

3
Перед самой перед смертью, ну за год или полгода,
снимок сделан, как эскиз прекрасный скорой коронации,
той, для всех, кто цок подковой и увозит баш на баш
торс недвижный свой манером рыцарских добыч-покраж
всех богов, и государей, и рабов, всей тьмы народа,
даже псарен и кошатен, – чур, не выть, костями клацая.

4
Смотрит слева на себя как уже приговоренный
на готового услышать приговор,
но ни в профиль ни в анфас от себя не отчужденный,
на уме себе, но не жиган, не вор.

В этом и отличье черт от линий,
как от темных сосен легких пиний.

Преспокойно волю даст соскочить себе с ума,
ускользнуть через лазейку от повзводной логики,
сложит лист не ради скорма проса клювикам письма,
а корабликам, сносимым по ручью как гробики.

5
Не ловчил, свой ни во что не ставил чин,
бутыль откупоривал асти, раздавливал мерзавчика.
Набросал маршрут к похоронам неважно чьим,
червонца царского блесну засунув за щеку.

Так и есть, отныне вспять не повернешь,
в радужку вживлён портрет, окаменел оригинал.
Но вглядеться – в сердце оторопь и дрожь.
Это всё карандаша огрызок сальный:
дожидается с той сессии, чтоб снятый подогнал
к шестиграннику его свой перочинный нож –
конус с грифелем стругнул и костью выбросил игральной.

6
В кожанке сидит и знает: не уйти.
Да и некуда, тот заповедник замер,
где синицы говорили ти-ти-ти
и сверчки скреблись как шторки фотокамер.
Пусть чья крыша – ворох неба, тем и крытка – дом,
и нары верхние для нижних – балдахин,
но вечным зеком жить тому, кто Вечным жил жидом?!.

На снимке воздух мертв. На воздух! Прочь! Dahin!*


***
                               BWV 853, Рихтер, давно

Консерваторский зал простуды,
зев воспален, церковен неф.
Без предигры – рояль, прелюды.
Пастиш, всей жизни перепев.

Звук. Что имелось и умелось,
не что звучит, а что звучит,
вот фишка – а не ритм, не мелос.
Звук сам, как ночь, многоочит.

Я им подхвачен и обаян.
Зал – кашель, но и дивный сад,
манящий в щель аллей с окраин
своих потом взглянуть назад.

Потом, то есть сейчас, когда-то –
в тот сыплемый, как дождь, хлоп-хлоп.
В прелюды – вне судьбы, вне даты:
вне стен, вне климата озноб.


Завтрак на траве

В полупарке-полулеске, готовая к завтраку,
в компании пары щеголей и товарки,
плещущейся в нижней сорочке в ручье,
Олимпия сидит на траве раздетая –
да, обнаженная. Сцена простегана перекличкой,
но бессловесной. День ожидается жаркий.
Сверху, по центру, вид осеняется птичкой.

Слова разрушают порядок азбуки,
это не вещи в стопках, не инструмент в подсобках,
глаголь идет после щ, на щеголях галстухи,
часть то есть слов – марионетки в коробках.
Франту любезна поза с форсом руки из-за пазухи –
Олимпия не читает, что пишут в скобках.

В полулеске живи по-дикарски, женски –
по-джентльменски, по-городски в полупарке.
Речь, раз измучен и взмучен словарь, – статуарность и жесты.
Не телесность в круг сплачивает, а завтрак.
Свобода! Всё – за свободу! За хвостик свободы.
За, точней, вообще хвостики и копытца,
распоротые кольчуги, разбитую глину изложниц
муслиново-влажных, панцирегробных, злобных.
Культ первобытный, вход под дубравные своды
с видом наружу, где в ветку вцепляясь трепещет птица.

О, легковесные в кружевной светотени завтраки!

Куст белизны от шеи и лона к груди,
кисть, распусти, раскрепости, в иероглиф сведи –

куст наготы: сбросившую бушлат свой беглянку с каторги.


***
Улиц плоских и мертвенных и авеню
важных – этих, соседних ли – провинциальных
я уже никогда ни на что не сменю.
Да и поводов нет, разве принципиальных,

де, не раб. А бунтарству-то де-не-раба
вся цена – как скользнуть по тому же маршруту
на метро, где обзор враз зеро и труба,
по сплошному катку ни пологу, ни круту,

к Броду, к Унтер ден Линден, на Шанз Элизе,
не венцу красоты, так хоть оттиску правды,
лишь мерцающей пусть при разгонной езде,
но твердящей то схоже с ты раб, то с не раб ты.


***
В оттепель, о неопознанной ночи и веке
                       классе в шестом я,
затосковав, стал метать в фонари и аптеки
                       талые комья.
Из водостоков с чушками льда юный и дальний
                       на люди вылез
звук. Ни эпох театральней с тех пор, ни реальней
                       в мир не явилось.
О недостигнутом, неуловимом, бездонном
нежная память.
Над драгоценным, забывшимся, неоцененным
                       снежная заметь.


***
Вся жизнь сходилась – сводила дека
бряцанье струн – к годовщине века
(свирепей змей в клубке) революций,
и первой – нашей, трехперсторуцей.

В ту пору время, лишась обеден,
искало свежих о небе сплетен,
мужик матрос стал, плуг парабеллум,
декабрь дикарь, почернел быв белым.

Нет общей меры для чувств и веры,
как троп от изб нет в иные сферы.
Там так сферично ль, как дом домашен,
не студит стужа ль, страх ли не страшен?

Мы то лишь видим, во что не веруем,
и верим в то лишь, чего не видим,
а это все равно что брякнуть «феррум»
про финку вместо «а ну-ка выйдем!».

За чудо душу, но и за грыжу
признав, а небо за полог грунта,
рывками верую, нечисто вижу,
но не унижу себя до бунта.


***
Тут вот так, а навстречу вот этак,
объяснял я себе на ходу –
выходила сумятица веток
голых в голом декабрьском саду.
Иероглифов, буквиц, цифири,
лисьих лапок и рачьих клешней,
глаз – чтоб замысел четче и шире
видеть, жгучей любить и нежней.

Я по набережной, по границе
вод и суши скок-скок. Через холст
беспредметности. Птичкой в таблице
желто-серых красот и уродств.
Это было давно, до морозов
преисподней. Сверх мраморных лат
статуй Фельтен, Крылов, Каракозов
деревянный кроили бушлат.

Это строилось, таяло, стыло,
совпадало с обычным, насквозь
проходило, пороло как шило,
это зиждилось, гнулось, рвалось –
по словам моим. По Моисея.
По Линнея, Ньютона, Тома
де Томона. Чьи воли аллея
обручает – крещает зима.

Этот свет, пусть изваян в согласье
с первым тем, тем изваянным раз
навсегда, а не пройденным в классе, –
в смысле неком получен от нас.
И, держась наших целей и меток,
полумертв, но ведь и полусвят,
нас обхаживает так ли этак
полый белый запутанный сад.


***
О моя – что? Линия, химия, скиния!
Выдох. Бубенчики крови. Вороченье лимф.
Но не как слов осмысление, а Полигимнии
бред. Скажем, о. Скажем, тромб. Скажем, звуков Олимп.

Разум и мысль осыпаются прахом и мусором.
Звук – тот же куст, вечно-певчий, хоть густ и хоть пуст.
В небытие возвращается слово лузером.
Действенна речь лишь как с воздухом фокусы уст.

О, моя линия щебета, скиния лепета.
О, во вселенский словарь невместимость молитв.
Требы заказаны все, только что тебе в требе-то? –
саван – последний кафтан твой, парадный клифт.

Звуком земная пленительна краткая сессия,
горек ли на языке он, солон ли, кисл,
заумь ли, пламень ли, всё в нем услада, поэзия.
Смысл в том и есть, что звуча раскрывается смысл.

Буква бессвязно-пустая, как звук невесомая,
выбери две-три других, примани, похимичь,
бабочка в стае, немая, родимая, о моя,
вырвись из формулы: чья, помоги ты постичь.


* Туда! (нем.). (Гете, «Миньона»)

Версия для печати