Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2016, 8

Золотой корень

Повесть в рассказах

Женя ДЕКИНА (СНОСКА БЕЗ ЗНАЧКА)

 

Женя Декина родилась в Прокопьевске Кемеровской области. Окончила филологический факультет Томского государственного университета. Работала журналистом, уборщицей, продавцом, барменом, учителем. В Москве с красным дипломом окончила Всероссийский государственный университет кинематографии им. С А. Герасимова по специальности «Кинодраматургия», открыла детскую театральную студию «МАГ», успешно существующую и по сей день, работает сценаристом.

 

 

УСКОРЕНИЕ

В десятом классе у Юли обнаружился рак. Врач пожал плечами – дело обычное, угольная радиация, у каждого третьего в городке. Года три, может быть, или пять. Повезло еще – в мозгу. А вот у соседа твоего вообще рак челюсти – отгнивает постепенно. Ни есть не может, ни разговаривать, сама же видела. На следующий прием с мамой, анализы – в регистратуру, пусть в карточку вклеят.

После приема Юля вышла на улицу. Подышать. Слепящее солнце заливало небольшую площадь перед больницей. Пели птицы, плелись на шахту заспанные мужики, мамаши катали детишек в колясках, по шоссе уезжал междугородний автобус. День как день. И завтра будет такой же. И потом – года через три или, может быть, пять.

По дороге, ведущей к дому, недавно прошла поливальная машина. Выщербленный асфальт бликовал от ярких лучей, и казалось, что это не просто дорога, а золотой, сияющий путь куда-то в светлое будущее. Нестерпимо хотелось идти по этой манящей дороге, напевать что-то беззаботное, отражаться в витринах, широко улыбаться.

А нужно было в регистратуру. Юля обернулась. Ей показалось, что затхлое, пропахшее плесенью и лекарствами здание разверзло жадную пасть входа и ждет. Выдохнуть и протянуть листочек сонной женщине с вечно грустными глазами.

Юля представила, как женщина примет листочек, спросит рассеянно фамилию, тяжело поднимется, отчего стул под ней противно проскрежещет по мраморному полу, найдет карточку и, уже намазав канцелярским клеем листок, увидит наконец диагноз. Вскинет на Юлю испуганный взгляд, но тут же, смутившись своего любопытства, уткнется в карточку. Чтобы потом посмотреть снова – заготовленным взглядом, печально и понимающе. И после этого навсегда, ну как навсегда, года на три или, может быть, пять, Юля станет для этой женщины кем-то вроде безрукого калеки – жалко, с одной стороны, а с другой – любопытно настолько, что отвернуться невозможно.

И все теперь так. Химичка непременно пятерку в четверти поставит, и золотую медаль дадут, жалко же, пусть порадуется напоследок.

И вдруг обмерла. Дошло наконец. А как же институт, куда она так долго и старательно готовилась? Как же работа? Такая, чтобы выйти вечером выжатой, как лимон, но очень довольной. А как же будущая любовь, на которую еще ничего похожего не было? Как же шумные семейные ужины в окружении десятка рожденных ею детей? И что же, не посидит она, как в кино, утром в уютной кофейне с чашечкой обжигающего кофе? Как же путешествия во все уголки необъятной родины? Она же на самолете еще ни разу не летала. И на автобусе междугороднем не ездила.

А мама? Зайти и брякнуть с порога: «Знаешь, мам, а я умираю. Года три, может быть, или пять».

Мама всю жизнь ради Юли. Растила одна, пахала с утра до ночи, сверхурочные брала, чтобы Юле туфельки новенькие. После смены приди, на рынок забеги за продуктами, воды натаскай, угля наколи, печку растопи, прибери, постирай, приготовь, покорми, посуду вымой, огород прополи, полей, а потом еще с Юлей за уроки. Никакой своей жизни у мамы нет. Ни подружек, ни родственников, ни мужичка какого завалящего. Только Юля. Года на три, может быть, или на пять.

Язык не повернется. Можно ей анализы отдать, пусть сама прочитает. А можно и не отдавать. Можно их в лужу уронить, вот тут, за углом, никого же вокруг, и ботинком еще, чтобы не всплыли. Бумага тонкая, как папиросная, – оп, и растворилась, и нет ничего. И по залитой солнцем дороге – быстрее и еще быстрее. Вдруг кто-то заметит, догонит и вслед: «Девочка, ты уронила…»

На кухне мама ставила квас. Насыпала в эмалированный ковшик мелких сухариков из полиэтиленового пакета и залила кипятком, отчего в воздухе запахло мокрым хлебом. Потом развела в маленькой баночке дрожжи. В таких баночках приносят в больницу анализы и выставляют на большой пластмассовый поднос. Подсыпала в баночку сахара и размешала. Жидкость в баночке сначала помутнела, потом приобрела какой-то грязно-серый оттенок. От этого Юле почему-то захотелось кричать.

– Чего сказали? – без особого интереса спросила мама.

– Организм перестраивается, говорят, – пожала плечами Юля и отвернулась.

– Растет, – кивнула мама.

– Кто? – испугалась Юля, но вовремя опомнилась. – А, организм. Ну.

Весь оставшийся день Юля провела за уроками – дописала наконец сочинение, выучила топики по английскому, которых учительница ждала от нее уже пару месяцев, и засела за физику. Уроки шли легко, запоминалось быстро и решалось как-то само. Периодически, правда, к горлу подкатывал тяжелый ком, но Юля успевала его перехватить – быстрее, не думать, еще быстрее.

Удержаться совсем не смогла, конечно. Перед сном собиралась помечтать, что-то из своего любимого – про беседку на берегу реки, например, в которой завтракать каждое утро. Раньше всех встала, босыми ногами по деревянному полу своего дома каменного прошлепала, пробежка по холодку, искупаться в ледяной реке, кофе наварила на всю семью, а детям какао, пирог испекла с яблоками, и чтобы все они от запаха этого просыпались. Птицы поют, и солнышко тебе сквозь листву улыбается. Так и не заснула до самого утра.

Утром пошла к психиатру. Ждала, что скажет он ей что-то особенное, спасительное, какую-то такую мысль, которую можно будет думать перед сном вместо порушенного. Или хотя бы таблеток даст – от кома в горле.

Улыбчивая, нестарая еще женщина выслушала ее внимательно, постепенно омрачаясь, будто пропитываясь Юлиными состояниями, а потом взяла ее за руку, проговорила ласково, глядя прямо в глаза:

– Доктор на вызовах сегодня. А я тут так, справки выдаю. Ты завтра приходи, он тебе обязательно поможет. Слышишь?

В коридоре Юле стало неловко и одновременно смешно – будто она упала прямо в центре переполненной площади, нелепо вскинув руки или даже вскрикнув от неожиданности. Глупо как. Ничего спасительного доктор ей не скажет. Чего тут скажешь-то? Года три, может быть, или пять? А лучше иди-ка ты отсюда и живи, сколько успеешь. Будто и нет ничего. Но это Юля и так знает.

Учиться начала как одержимая – быстрее, еще быстрее. Вакуоли, префиксы, молярная масса, Пушкин, четырехкамерное сердце, синус на косинус, ускорение. Ускорение свободного падения.

Лучшая подруга Светка недоумевала – и в гости вроде бы забегает, и гулять с ними ходит, и на дискотеки, и на дни рождения, а будто не сидится ей: прибежит пораньше, на стол поможет накрыть, перехватит чего повкуснее по-быстрому – и испарилась.

«Да успокойся ты уже, сядь!»

Садится. Посидит минутку на лавочке – и тут же: а давайте туда вон, за реку, никогда не была. И туда потом. К тому дереву. А там у нас что?

Не прогулка, а пробежка получается.

А потом еще быстрее. В институт поступила сразу – это вы на следующий год можете, а я нет. Спала по четыре часа в сутки – это у вас годы впереди, потом когда-нибудь поумнеете, бегать по утрам начнете, похудеете, хорошими людьми станете, а пока развлекайтесь, времени вагон, это у меня каждая секунда на счету. А потому и в библиотеку, и в газету институтскую, и в театр, и котят раздать, и макулатуру собрать, и замуж поскорее. Петя так Петя. Некогда выбирать. Ну и не ночевал, ну и ладно. Может, так оно и лучше: страдать не будет особенно-то, если вдруг всё. Года через три, или через пять.

И только когда забеременела, будто споткнулась. В слезах к врачу прибежала – не успеть вырастить, никак не успеть, убирайте, не могу я, на Петю надежды нет, а мама старенькая.

Врач на анализы глянул и удивляется.

– Иди, – говорит, – на врача того в суд подавай. Нет у тебя рака никакого. Травма родовая. И спешить тебе некуда.

А как не спешить-то? Надо теперь все сессии за полгода, и госы, и диплом, чтобы до родов всё, а то потом забудется. И с декретом разобраться, и квартирку мамину на дом обменять, и ремонт, и маму перевезти – пусть с ребенком помогает, и рожать, и Пете рубашек нагладить, и обед с собой, работу сменил, ускорился тоже – машину теперь хочет, глава семьи как-никак.

И вот сядешь на берегу реки, в беседке, кофе всем наваришь, а детям – какао, пирогов напечешь, смотришь на воду и думаешь, что жизнь твоя сейчас, в эту самую секунду, мимо пробегает. А ты сидишь. Стыдно как-то. Ну не три у тебя года, а тридцать три. Не пять, а сорок пять. И что это меняет по сути-то, а?

 

ЗОЛОТОЙ КОРЕНЬ

Говорили про Лешку всякое. Кто-то считал, что сумасшествие его – это только прикрытие, на самом деле ни за каким золотым корнем он в горы не ходит, а попросту носит через кряж товар для Фархата – первоклассный монгольский план. Другие уверяли, что Лешка и впрямь мог спятить: наследственность у него плохая. Рассказывали, что отец его – тот самый советский скульптор, автор знаменитого на весь Алтай иконостаса.

В пятидесятых попал скульптор в эти края, пообщался с местными, пожил среди шаманов и понял – нет, не будет здесь развитого социализма. Здесь, взяв от щуки землю, шагает по миру Большой Хозяин и творит ровную степь. А брат его, злобный Эрлик, горбатит ее горами и прогибает ущельями. Здесь не туман над озером стелется, а курится над ним трубка мудрости великого Сартакпая, и, если войти в дым ее, – прозреешь. Здесь больше всего боятся прихода синего козла с желтыми рогами. В прошлый приход свой семь дней скакал он вокруг земли и неистово блеял. Семь дней было землетрясение, горели горы, шел с бурею град. А после этого ударили морозы.

И ничем все это из местного человека не вытравить. Церковь здесь была, да разрушилась: не ходил никто. Потом чего только власть советская здесь не делала, даже голову Сартакпая, что над озером возвышается, взорвать пытались, так жители местные его в Карла Маркса переименовали. И ходят, улыбаются хитро. А не будешь же ты Карла Маркса динамитом.

Тогда и задумал скульптор свое большое дело – выбрал самую высокую скалу, чтобы все видели, и решил выбить на ней профиль Ленина. Веревку купил, каретку специальную из досок сколотил, висит на отвесной скале и по камню режет. А гора ничего – терпит.

А как скульптор обедать пойдет, местные жители каретку срежут, ухнется она в ущелье – и в щепки. Потом и вовсе дерево единственное, за которое каретку цеплял, спилили. Ничего, и к этому приспособился, в скалу крепление ввинтит, веревку привяжет и спит прямо в каретке, и обедает. За несколько лет закончил. Думал, переменится все, если Ленин вместо Сартакпая на них с высоты птичьего полета взирать будет. А они скалу эту иконостасом обозвали и ходят, улыбаются хитро. Скульптор, говорят, от этого с ума сошел, с иконостаса своего вниз и бросился. А Лешка вроде как его сын, потому тоже неудивительно.

Хромой Костян так и вообще завистью все объяснял. Мол, всю жизнь тяготился Лешка своей обыкновенностью. Росли вместе, в одну школу ходили, в тех же девчонок влюблялись, а потом бах, и всё. Виктор – первый в области электротехник, Костян – лучший проходчик шахты пять-шесть, хоть и бывший, а все равно, Саныч детишек учит во Дворце творчества, Рустам конокрадом стал, от милиции прячется. У всех судьба, у всех характер. А Лешка как был Лешкой, так и остался. Думали, это потому, что семьи у него нет; все переженились уже, холодильники покупают, машины стиральные, а он один да один. Женился в итоге на Варьке, поварихе из туберкулезного. Тоже холодильник купили, а машину стиральную родители еще к свадьбе подарили. Потом забеременеть не могли. Гонял ее по врачам, думал, это из-за ее туберкулезки. Побил даже как-то: Колосов Виктору сболтнул, что бабы тоже предохраняться могут, таблетками специальными, – таблетки у нее увидел и даже название не прочитал. Оказалось, витамины. Долго мирились потом.

Пришлось Лешке к Колосову идти. Выяснилось, что это он бесплодный. Думали, Варя сразу уйдет, а она ничего. Из детдома девчонку взяли. Маринку. Поначалу хорошая девчонка была, шустрая. Подросла, а тут – на тебе. Ни шнурки завязать, ни буквы запомнить, ни цифры сложить. Бились-бились с ней – все зря. Слабоумие, оказывается. В детдоме возиться не хотели – им подсунули. А куда ее теперь? Назад не сдашь, привыкли.

Как выросла – всё, туши свет. Ох и попила она им крови! Таскается с кем попало, доверчивая, люди Лешку стыдят. Уж и ругал ее, и бил, и дома запирал – и все равно. Как кошка – только за дверь, сразу и загуляла. Варя не выдержала, повесилась. В бане. А Лешке чего делать? Дальше живет. С работы поперли, из-за Виктора, между прочим, друг называется, благо за дочку пособие солидное.

Ну Костян и пожалел его, насел на Ушура: ты же вроде как шаман, помоги Лехе-то! Мается человек, куда ему жить – не знает. Ушур уперся. Душа, говорит, у него собачья, а хуже собачьей души ничего нет. И не надо ее будить, хуже сделаешь. Пришлось сговориться и Ушура в карты обыграть, только тогда согласился. Ну и все. Отвел Ушур Лешку в горы. За золотым корнем.

Выйдя утром из электрички, Лешка обомлел. Лохматые, заросшие непроходимым лесом горы – сплошной стеной, темная гладь воды, и птица какая-то неведомая кричит тревожно. И травы кругом, и гвоздика махровая грустные цветы свои к земле клонит, володушка сонная в такт ветру качается, зверобой к солнцу тянется, иван-чай строго так по сторонам взирает, ольха шумит, а среди этого всего он, Лешка, по тропинке еле заметной шагает. Будто в сказке. Потом летели они, подпрыгивая, на моторке с одноруким лесником, которому будто бы волки руку отгрызли, пока спал.

И свобода такая, что дух захватывает, и ветер в лицо ледяной, а вокруг неподвижная гладь озера, больше на жидкое бутылочное стекло похожая, чем на воду. И рыбой питались, которую сами же из речки выловили, и грибов в котелке наварили, и ягоды кругом – только успевай кланяться. И в горы карабкались по камням отвесным столько дней, что Лешка со счета сбился; не до дней тут – валун вроде, а как ступишь, каменное крошево из-под ног сыплется, за травинку схватишься, а она сама еле-еле за камень корешком цеплялась, а еще тебя держать. К самому небу вскарабкались. Стоишь по пояс в облаках, ног своих не видишь, а перед тобой молния вдруг – так, что рукой потрогать можно, – будто в изнанку неба залез.

Пришли наконец. Внизу чаша каменная, в ней долина альпийская с крохотным болотцем посередке, не больше Лешкиного огорода, а по берегу – золотой корень растет. Даже если самую малость его съешь, сразу у тебя душа просыпается и все ты про себя понимаешь. И не только про себя – и с Маринкой чего делать теперь, и Варю как самому себе простить, и куда жить, и зачем. Да и вообще. Бросился Лешка вниз и тут же назад выскочил, будто отбросило его силой неведомой. Гнус в долине – тьма тьмущая мошкары мелкой, ест тебя поедом, под куртку, в штаны, в волосы, в рот, в нос, под веки даже забивается, – никак не пройти, будто рой пчел мелких облепил и жрет.

Лег Ушур в лужу, вывалялся с ног до головы, ни одного чистого места не оставил. Со стороны будто и не человек идет, а грязи кусок. И Лешка за ним. Мошкара к грязи прилипает, копошится на тебе, как черви на трупе, а подсохла грязь – броней схватилась, не пробить.

Хотел Лешка сразу много корня золотого набрать – вдруг еще кому понадобится, но Ушур запретил, говорит, за один раз только один корешок можно. И только себе.

До дома Лешка не дотерпел, как из долины вылез, так сразу корень в рот и сунул. А вкус у корня золотого такой, будто всю воду он изо рта вытягивает – аж до крови вяжет.

Собрался уже Лешка плюнуть, но почувствовал вдруг, как по телу такая сила богатырская разливается, что возьмет он сейчас самый большой валун, да хоть вот этот, выдернет из земли, швырнет со скалы вниз, а потом сам же быстрее валуна к подножию домчится. Будто зверь он дикий, и марала за много километров чует, и медведя. И птиц пение понимает: нет в нем ничего замысловатого, и, о чем травы с ветром шепчутся, ему ясно. И про себя понял, что хороший он. И все, что в мире есть, – оно тоже хорошее, и звери страшные, и орлы, и гнус, и люди даже. Все хорошо, и все как надо устроено.

Вернулся в городишко свой, поработал недельку, и будто рассеялось все. И ветер тот забываться стал, и каменное крошево под ногами, и гладь воды, и хорошесть вся из него вышла. И Маринка опять под каждого встречного подстилается, и Варя снится. Стал Ушура просить назад его отвести. Ушур уперся, головой качает – говорил же, хуже собачьей души ничего нет, не волк это, который и один может, и не кот, который везде пристроится. Так что терпи теперь, будь человеком, сколько сможешь.

Маялся Лешка, маялся, ночами спать не мог, все во дворе сидел, на небо смотрел, а оно другое тут – низкое, серое какое-то. И звезды ни одной. Ветерок тепленький – баней тянет, картошка в земле сидит как барин, молчит, упитанными листиками своими не шевелит – ленится. И так тошно Лешке стало, хоть вой. Выходит, так и просидишь всю жизнь в картошке за баней, а хочется на один разочек, хоть на самую маленькую секундочку обратно.

Отпуск взял и сам ушел. Долго плутал, с пути сбивался, рюкзак плечи тянет, камни из-под ног в ущелье сыплются, и подстраховать некому. Через неделю только вернулся. Счастливый.

Побыл чуток и снова ушел. А потом снова. И еще. И даже рюкзака уже не брал. Мешок целлофановый за пазуху сунет – и побежал. С поезда на моторку перескочит – и вверх. Как зверь в горы карабкается, ни шума травы не слышит, ни пения птиц, несется, как одержимый. А как стемнеет, в мешок целлофановый запакуется, поспит пару часов – и снова наверх. А обратно еще быстрее. Золотой корень же – сила богатырская.

Потом и вовсе в город возвращаться перестал. По замерзшему озеру пешком долго. Прижился у лесника в зимнике, куда тот раньше собаку запирал. Собака померла, а зимник теплый, войлоком изнутри обит. Живет себе, и пускай живет – есть не просит. Каждый день в долину бегает. Отощал, высох, от грязи постоянной уже на человека не похож. Но ничего, до сих пор живой. В прошлом году у перевала видели.

 

СОН

Мир вокруг представлялся Свете мокрым и тяжелым, как серая тряпка, которой учительница заставляла дежурных мыть пол в классе. Прелая и склизкая, тряпка никак не давалась в руки, вырывалась, как живая, и плюхалась назад в ведро. Учительница злилась и, отобрав у Светы тряпку, мыла пол сама. Света не сердилась на нее, она думала о том, как грустно, наверное, этой красивой и нестарой женщине работать бесплатно в две смены, а потом еще и драить самой полы. Мама объяснила, что бюджетникам два года не давали зарплату, а потому сначала уволились уборщицы, а потом и некоторые учителя. Математичка торговала на рынке салом, биологичка толкала в трамвае гербалайф, а физик, кажется, пошел на шахту. Впрочем, шахтерам тоже не платили. Оттого с утра они стучали касками по рельсам, а вечером пили стеклоочиститель. Иногда кого-нибудь увозили в морг прямо от хлебного. Света видела из очереди.

Очередь за хлебом начиналась еще на улице. Света, как и все, основательно продрогнув, злилась не только на блатных и наглых, но и на ветеранов, пропихивавшихся прямо к прилавку, отчего очередь медленно набухала, а потом, пульсируя, удлинялась. Будто Света оказалась внутри огромного удава. Нужно выбраться, но никак не получается: удав продолжает заглатывать, и Свету сносит куда-то к хвосту.

А потом начиналось. Самое главное в этот момент было ухватиться за кого-нибудь покрепче и не разжимать рук до самого прилавка. Как-то Света оказалась за мужчиной в хорошем пальто и уцепилась прямо за хлястик. Хлястик оборвался. Свету мгновенно вынесло из очереди, а когда она опомнилась, люди вокруг уже сменились. Толстая тетка отпихнула ее и сказала строго:

– Ты не стояла.

Свете от несправедливости захотелось расплакаться и убежать, но после этого пришлось бы снова занимать на улице очередь и хлеб мог закончиться. И Света, преодолев накатившую от волнения тошноту, собралась и выдохнула что есть сил:

– Я стояла.

Вышло не особо убедительно, и тетка возмутилась:

– Лезет! Наглая какая!

Света понимала, что надо настаивать, надо крикнуть громко и уверенно, как делают все наглые, но она не могла – все вокруг, большие, взрослые, озлобленные, смотрели на нее осуждающе и не пропускали.

– Она за мной стояла, – неожиданно спас ее мужчина в хорошем пальто. Он долго пытался упихать две булки в небольшой кожаный портфель с бумагами, и оттого замешкался. – Вон, пальто мне порвала.

Тетка хмыкнула, но чуть потеснилась, и Света, встав в очередь, прошептала: «Спасибо». Мужчина не ответил. Не услышал или обиделся из-за хлястика.

И все равно в очереди или на улице было куда лучше, чем в школе. Можно было не бояться, например, что в тебя прилетит лизун. Зеленый кусок липкой холодной резины, похожей на соплю. На бумаге он оставлял жирный след. Вообще-то это была игрушка, их продавали в детском отделе универсального, но как в нее играть никто толком не знал, поэтому лизунами кидались. Неожиданный шлепок холодной жирной слизи о кожу. Самым смаком считалось попасть по лицу – тогда все ржали. Это было даже противнее, чем удар сзади учебником по голове или выстрел по ногам из рогатки специальной галочкой, сложенной из толстой алюминиевой проволоки. Впрочем, нужно было потерпеть всего пару дней: лизун быстро приходил в негодность, на него налипал мелкий мусор и пыль и тогда шлепки были уже не такими противными.

Свету обижали куда больше остальных: она была толстой и, вместо того чтобы ударить обидчика или хотя бы накричать, она начинала объяснять, что он поступает нехорошо, и так делать не нужно, и много чего еще. Пока она говорила, ей успевало прилететь еще несколько раз, а потому объяснять она перестала – лучше сразу уходить. Жаловаться Света не могла. Она попыталась как-то, еще в детском саду, но мама объяснила, что всем сейчас несладко, но все терпят. Мама вот тоже терпит и ходит на работу, хотя ей до слез туда не хочется. А садик – это сейчас Светина работа. Потому она должна. И Света тоже терпела. И в садике терпела, и в школе. Училась она, несмотря ни на что, прилежно: работу нужно выполнять качественно. А то сократят, как отца. А потом стеклоочиститель за магазином и на похороны по соседям занимать. Так что работай и терпи. Хотя день кончался быстро. Самая неприятная его часть, школа, приходилась на утро. Дальше легче – очередь за хлебом – часа три отстоял, и еще легче – за уроки. Вечером совсем легкотня – супа наварить, полы вымыть, постирать и погладить на завтра. Себе и маме. А дальше – сны.

Во сне мир был другим, с другим воздухом, другими цветами, другим временем. И это было интересно, хотя большей частью сны были страшные или противные. Например, снилось, что во дворе завелся дракон. Он, медленно и со смаком хрустя костями, ел Светину ногу прямо перед отделением милиции. Света знала, что ее спасут, стоит только закричать, но крикнуть не получалось: голоса не было. Или, например, землю захватили огромные крокодилы. Они никого не убивали, но почему-то отъедали кисти рук. И домой можно было попасть только через балкон, по веревочной лестнице. А по лестнице без рук Света влезть не могла. В то утро, в ужасе проснувшись, Света посмотрела на маму, которая мирно спала, подложив руку под щеку. Спросонья Свете показалось, что вместо руки у мамы культя, а значит, все это правда, и в школу придется через крокодилов, и в школе крокодилы – и она разрыдалась. Потом они с мамой еще долго над этим смеялись.

Или ее обычный сон – снилось, что она бежит по школьному коридору, а над ней все издеваются, показывают пальцами и больно пихают. Пробегая мимо зеркала, Света обнаруживала, что она совершенно голая. Или что она, к примеру, маленький слоник, или лизун, или вообще сопля.

А как-то раз Свете приснился хороший сон. Много ночей после Света засыпала с надеждой, что он повторится, но этого так и не произошло.

По уютной мощеной улочке, какие бывают только в кино, брела в задумчивости женщина лет тридцати. Свете все в этой женщине сразу понравилось, хотя она не была похожа ни на Барби, о которой Света мечтала, ни на шикарных красавиц из телевизора. Невысокая, изящная такая женщина в длинной юбке, в джемпере с закатанными рукавами, но не нарочито подвернутыми, как на Светином свитере, который она донашивала за мамой, а так, небрежно. Тонкие запястья, волосы мягкой волной, скулы. Какая-то другая красота, не кричащая с подиумов, а спокойная красота, от уверенности. И во сне это была Света. И это было так хорошо – так вот идти, задумчиво, но уверенно, зная куда, никого не боясь, и не замечать этой уютной улочки вокруг, потому что она тебе примелькалась.

Утром сил подняться совсем не было: все вокруг казалось грязным, убогим и липким. А самым обидным было то, что Света никогда не станет такой вот женщиной. Из толстых добрых девочек вырастают толстые злые тетки в очереди. Иногда учительницы, но это если очень постараться. Но даже если похудеть (во что ни сама Света, ни участковый эндокринолог не верили – почки), она все равно такой не станет. Слишком широкие кости. Слишком круглое лицо и щеки. Слишком маленькие глаза; походка, пространство, характер – все другое. Даже маленьким слоником вырасти куда вероятнее, чем такой женщиной. От этого становилось еще обиднее.

Чтобы как-то заглушить обиду, Света в тот день решила на математике кроме положенных пяти заданий контрольной еще и шестое, со звездочкой. Когда она получила свой двойной листочек обратно, под пятеркой красовалась крупная надпись почерком учительницы: «Молодец!» Свете стало так приятно, будто между ней и злобной математичкой произошло что-то хорошее, какой-то секрет, и Света теперь для нее не просто толстая девочка с последней парты, а «молодец». Листочек Света прикрепила над кроватью и каждое утро смотрела на него. Нет, от этого кошмары не прошли, она не изменилась, не расправила плечи, не начала говорить громче, нет. Но каждый раз теперь, если хватало сил, она старалась сделать чуть больше. На одну задачку, на одну страничку, на одно выученное слово. К ее удивлению, эти крошечные хвостики постепенно сложились и к концу четверти в дневнике было на одну пятерку больше. А к концу следующей – еще на одну. И еще. Школу Света окончила с серебряной медалью, о золотой речи быть не могло – физкультура.

К тому времени Света привыкла к этому «чуть больше». Каждый раз становилось как-то залихватски весело: а что если документы отнести не в шарагу, куда точно возьмут, а в институт? А что если не на физмат, куда точно поступит, а на экономический? А что если не вот этот некрасивый парень, который хвостиком за ней до самого дома, а вон тот, с которым в курилке пару раз хохотали? И не уборщицей подрабатывать, а официанткой? И не официанткой, а менеджером. А может, и не менеджером, а управляющей. И не в своем ресторанчике, а во всей сети?

Мама не одобряла.

– Сиди на попе ровно, – сказала она, когда Света поделилась очередным повышением. – Все хорошо, и лучше уже не будет. Ты же понятия не имеешь, что там, на новой должности. Если бы все так просто было, то они бы столько не платили.

Муж тоже поддержал:

– Ты к деньгам не лезь, посадят. Спишут на тебя растрату какую-нибудь – и вон, как эту, тронутую, – в тюрьму.

– Вас послушать, так и вообще утром с кровати вставать незачем, – взвилась Света. – Все же и так хорошо! Лежишь себе в тепле и лежи, не двигайся!

Но от повышения все же отказалась. Директор пожал удивленно плечами, но настаивать не стал.

Света вышла из офиса и побрела вниз по шахтовой улице, думая о чем-то своем. И, на мгновение обернувшись, вдруг замерла. Ей показалось, что в мутном запыленном окне промелькнул силуэт – невысокая, изящная такая женщина из того сна, в длинной юбке, в джемпере с закатанными рукавами, но не нарочито подвернутыми, а так, небрежно. Тонкие запястья, волосы мягкой волной, скулы. Света подошла ближе, но с этого ракурса становилось ясно, что силуэт был просто миражом, обманом зрения – старое мутное стекло на мгновение вытянуло всю Светину фигуру, как во сне, и тут же вернуло в реальность. И Света поняла, что вот только теперь не стать ей той прекрасной женщиной из сна.

 

ЭТЮД ДЛЯ СКРИПКИ БЕЗ ОРКЕСТРА

Всё можно было вытерпеть. Всё. И скучное бормотание преподавателя по истории музыки, и бесконечные гаммы, и сольфеджио; на хоре так даже интересно бывало. Особенно когда приходил Валерка, что случалось редко, но хоть так.

Всё, но не скрипку. Мало того что от струн на пальцах взбухали кровавые мозоли, так они еще и лопались в самый неподходящий момент. Например, на контрольной по математике. Прямо на проштампованный двойной листочек. А их и так на всех не напасешься.

А еще из-за скрипки нельзя гулять. Вернее, можно, но не получается. После школы надо ехать в музыкалку, поучиться там до пяти, потом вернуться, зазубрить все даты по истории, правила по русскому, слова по английскому, стихи по литературе, а еще математика. И после этого всего надо пиликать два часа в день. И ладно бы пианино, или арфа, или контрабас, на худой конец, так нет же. Эта уродская скрипка, противно взвизгивающая от каждого неверного движения. Чем-то похоже на бормашину, даже зубы ноют к концу второго часа. И не передохнуть никак: если остановиться, то мама, которая в это время поливает огород или полет грядки, тут же тарабанит в окно испачканной в земле рукой.

Летом хотя бы можно пиликать на крыше гаража и смотреть, как внизу Валерка играет в футбол, как девочки хихикают и перешептываются, вместо того чтобы вести счет. А зимой совсем тоска. Ольге нестерпимо хотелось вниз, к остальным, но время было не победить. Она пробовала. Математику решила прямо на уроке, на перемене успев переписать решенное в тетрадь. Стихи и правила выучила в трамвае, по пути в музыкалку, даты и слова – на обратном пути. Играла на гараже, засекая время по маленьким золотым часам, единственному подарку отца, который мама разрешила оставить. Играла громко, порывисто, так сильно загоняя темп от нетерпения, что мама, вообще-то ничего не понимавшая в музыке, пару раз окрикнула ее.

Внизу кипела жизнь: Валерка забивал пятый гол, девочки аплодировали, а капитан вражеской команды дважды пнул ворота от досады. Еще полчаса, четверть часа, пять минут, четыре, три, всё! Закинув скрипку в дом, Ольга бросилась к полю, но Валерки не было. Его загнали ужинать, а после он не вышел – помогал отцу править гвозди в сарае. Побродив среди не особенно радушной детворы, Ольга вернулась в дом и сразу легла спать. Больше делать было нечего.

Правда, на следующий год Валерку посадили прямо за Ольгой, и он на каждой контрольной тыкал ее в спину ручкой – просил списать. Ольге это нравилось, и она, конечно, никогда ему не отказывала. А как-то Валерка пришел к Ольге домой.

До этого к Ольге никогда никто не заходил, потому присутствие Валерки осветило все вокруг каким-то новым светом. Ее уютная комнатка оказалась крохотной, давно не беленной каморкой с трещинами по стенам, с облупившимся полом, с вышорканным покрывалом поверх двуспальной кровати, заваленной старыми книгами и нотами. Разобрать этот завал Ольга даже не пыталась – так и спала, неловко примостившись с краю. И в этот момент Ольга безо всяких объяснений поняла, почему мама не разрешала ей приглашать гостей даже на день рождения. Валерку, однако, больше заинтересовал пюпитр. И пока Ольга искала тетрадь по русскому, Валерка успел трижды сложить и разложить его.

Маме Ольга ничего не рассказала, зато рассказала двоюродной сестре Катьке, которую родители довольно часто оставляли у жившего неподалеку деда. Ради Катьки разрешалось отложить учебу ровно на час. Мама считала, что этого более чем достаточно для поддержания дружеских отношений с родственниками. Катька была младше и значительно глупее. Она никогда ничего не запоминала и могла, к примеру, спутать дату отмены крепостного права с Октябрьской революцией. А злобная историчка, похожая на жабу, в этом случае только руками разводила. Зато Ольгу Жаба нещадно гоняла по датам каждый урок, причем спрашивала не только свежеизученные, но и класса из пятого могла припомнить. Ольга никогда не ошибалась, еще не понимая, что тем самым провоцирует Жабу на новые допросы.

Впрочем, мама говорила, что Катька – бестолковая и все равно ничего из нее не выйдет. Ольга была согласна. Катька ничего не доводила до конца, и уследить за ее увлечениями было невозможно. Она будто не жила свою жизнь в глубину, а безответственно болталась по поверхности. Еще вчера она с энтузиазмом ходила в фотокружок и задаривала родственников мутными снимками, но, когда Ольга попросила Катьку украдкой сфотографировать для нее Валерку, выяснилось, что Катька уже сто лет как забросила фотоаппарат и ходит теперь на кружок по рисованию. А украдкой нарисовать портрет вряд ли получится. Но и рисование она вскоре тоже забросила, пошла на танцы, потом в швейный и куда-то еще…

Свесив ноги с края гаража, Катька жаловалась Ольге на жизнь. Новых кружков в ДК не осталось, а в стрелковую школу ее не взяли – мало того что мелкая, так еще и девчонка.

– Эх, мне бы что-нибудь такое найти, как твоя скрипка… Чтобы долго нравилось…

– Я ее ненавижу, – внезапно призналась Ольга и тут же осмотрелась – мамы поблизости не было.

– Как… ненавидишь? А зачем тогда? – изумленно выдохнула Катька и так на нее посмотрела, что Ольга и сама вдруг осознала глупость и бессмысленность своих ежедневных мучений.

– Ты маме скажи, что тебе не нравится, и не ходи больше. Делов-то!

И Ольга вдруг поняла, что жизнь ее сейчас, прямо вот через пару минут, может круто перемениться. Можно приходить из школы, быстро заучивать положенное и бежать ко всем на площадку. Или ходить в кино с одноклассницами. Или даже гулять с Валеркой. Чем черт не шутит?

Говорить маме Ольга пошла вместе с Катькой. Все-таки хорошая скрипка стоила дорого, да и само обучение так сильно било по карману, что иногда маме приходилось просить денег у деда.

Мама гладила белье, но выслушать согласилась, напомнив, что через семь минут Катьке пора домой.

– Я… Я не хочу больше играть. И в музыкальную школу больше не пойду. Мне не нравится!

Что произошло потом, Ольга поняла не сразу. Сначала пронзительно завизжала Катька и запахло паленым, потом Катька выскочила вон, хлопнув входной дверью так, что стекла в окне звякнули. Потом мама подхватила Ольгу и поволокла к раковине, включила воду, потом сильно защипало руку. Ольга хотела рассмотреть наливавшийся треугольный волдырь, но не успела. В дом влетела разъяренная бабушка и сгребла Ольгу в охапку:

– Вот змея! И в кого она такая уродилась! Угробит ребенка! Точно угробит.

Ночевала Ольга у бабушки, а на следующий день мама подкараулила ее у школы и к бабушке не пустила – они с Ольгой перебрались в крохотную квартирку у музыкальной школы. Валерку она больше не видела. Впрочем, теперь Ольге было не до того. Она выиграла городской конкурс скрипачей, потом областной, а потом и общероссийский. Говорили, что она играет на уровне консерватории, а это в столь юном возрасте просто невероятно. Хвалили за поразительную утонченность исполнения и глубокое чувствование музыкального произведения. Ольге было стыдно: сама-то она знала, что все ее глубокое чувствование – это не более чем напряженное ожидание. Сфальшивить на публике было проще простого – волнение, люди, ослепляющий свет софитов, жюри, взволнованная мама в первом ряду. А нота эта неправильная тут же отзовется внутри скрипки зудящей вибрацией бормашины, от которой мгновенно заломит зубы. Этот страх они и принимали за утонченное исполнение.

Как-то после очередной победы Ольгу пригласили в музыкальный колледж при консерватории. Для особо одаренных детей. Ольге польстило, но всерьез она это не восприняла, куда она от мамы? А потому, когда вечером мама объявила, что Ольга едет, и начала паковать чемоданы, Ольга долго не верила. Как она будет жить в таком большом городе без мамы, сама? Ей же всего пятнадцать! Впрочем, это не обсуждалось. И Ольга поехала. Однако понять, как это – жить одной, она не успела. На первом же занятии строгий профессор, выслушав ее, покачал головой:

– Нет, так не годится.

Внутри Ольги все мгновенно обвалилось, но профессор поспешил утешить. Ольга, несомненно, талантлива и трудолюбива, а то, что с ней происходит, – не ее вина. Это вина ее преподавательницы, которая по глупости своей долгие годы не замечала, что Ольга неправильно держит скрипку. И это не просто угол наклона, это весь захват. И то, что Ольга с таким нелепым захватом умудряется не фальшивить, – это, скорее, случайность и годы тренировок – непременно выскользнет, если взяться за произведение уровня консерватории. Придется переучиваться.

Когда он ушел, Ольга осталась в кабинете. Она попробовала взять скрипку так, как он показывал, но играть не получалось. Будто все годы ее страданий и бесконечных тренировок обнулились и она снова оказалась в первом классе музыкалки. И теперь, конечно же, не будет в ее жизни ни консерватории, ни новых побед, ни маминой радости. Это провал. А этого нельзя было допустить. Ольга пробовала снова и снова – рука не слушалась, каждый раз складываясь в привычное положение. Скрипка визжала, в зубах стреляло нестерпимой болью, руку сводило судорогой, в кабинет заглядывали удивленные сокурсники, за окном темнело, а Ольга все пыталась. Терпения и усидчивости ей и так было не занимать, а тут будущее на кону.

На следующее занятие профессор принес с собой схему правильного захвата, напечатанную на пожелтевшем плакате. Ольга улыбнулась: она была довольна собой, в эти дни она почти не спала и у нее уже и так получалось. Срывалась изредка, но это уже не первый класс музыкалки, а вполне себе выпускной концерт. Для колледжа при консерватории маловато, но через пару дней наверстает.

Не дожидаясь, пока профессор начнет ненужные объяснения, Ольга заиграла. Профессор посмотрел на ее руку, и глаза его округлились от ужаса.

– Ты что же, все эти дни?.. Ты с ума сошла?! Брось сейчас же!

Договорить он не успел. В натруженном, пульсирующем от боли запястье что-то неслышно дернулось, не сильнее, чем дергается глаз, и музыка стихла. Скрипка накренилась, поехала по плечу вниз, Ольга бросила смычок и прижала скрипку правой. Наклонилась за смычком. Стояла в растерянности и смотрела на свою левую руку, которая вроде бы и хочет смычок подобрать, но пальцы почему-то его никак не ухватывают. Будто смычок не настоящий, как лунная дорожка на воде, а Ольга, как пес, не может этого понять и пытается поймать луну снова и снова.

Дальше было больно. Профессор волок ее к выходу, кричал, вызывал «скорую», а Ольга все пыталась сложить непослушные пальцы в зажим. Но шевелился только мизинец.

Профессор нашел какого-то гениального хирурга, но даже тот после операции пожал плечами. Года через три, наверное, а то и позже, можно будет потихонечку, минут по пятнадцать в день, не дольше. Да и то…

Домой, в общем. Домой.

Дома мама, едва успев переодеться с дороги, присела на стул, протяжно вздохнула и пошла поливать огород. Будто ничего не произошло.

А Ольга лежала в своей прежней комнате, на своей захламленной кровати, но чувствовала себя почему-то не собой, а куском биомассы, зависшим в вакуумной пустоте. Не было больше ни этого города, ни комнаты, ни скрипки, ни руки, ни мамы – только пульсирующие изредка, как биение сердца, слабые всполохи ненависти к себе. Она же этот правильный захват еще в подготовительной группе видела, она сотни раз смотрела концерты других скрипачей, она играла в оркестре, в конце концов, как она могла не заметить?

И, сама не помня как, Ольга вдруг поднялась на крышу гаража со скрипкой в руках и заиграла. И пока она играла, она чувствовала и себя, и острую стреляющую боль в руке, и маму, и огород, и город этот, и небо, и слепящее солнце.

 

ПРИТЯЖЕНИЕ

Каждое утро, перед тем как умыться и позавтракать, Левушка забирался на подоконник и прижимался лицом к холодному стеклу. Ждал. Мамы, конечно же, не было.

На улице иней опадал с хрустальных деревьев и медленно планировал к земле. От мороза дым замирал над домами и так и оставался висеть. Ледяное безвременье.

На кухне сонная бабушка топила печку, гремела казанами и заслонками, а от дыхания на стекле образовывалась странная фигура, похожая на морду животного. Будто не маленький Левушка подышал на стекло, а кто-то изнутри него, большой и сильный. От этого Левушке становилось не по себе, и он спускался.

Делать было нечего, и Левушка принимался учить стихи и придумывать танцы. Прыгал на месте в гулкой пустой комнате так старательно, что сервизы в бабушкиных сервантах позвякивали в ответ. И устав, долго еще декламировал шепотом, чтобы не мешать бабушке, которая не любила шум.

Вечером можно было пойти с дедом к его друзьям, а если не зима, то и за коровой. И там выступить перед уставшими после тяжелого рабочего дня стариками. Минут десять или даже пятнадцать, пока коров еще не пригнали. Старики любили Левушку, он чувствовал это в их улыбках, в том, как нежно треплют они его по голове, угощают конфетами и произносят, покачивая головами:

Ну артист!

– Звезда растет!

Деду Левушкины концерты нравились, он и смеялся громче всех, и, даже когда к нему заходил кто-то важный, почтальон, например, или участковый, он первым делом включал старый патефон, «Барыню», коронный Левушкин танец. Вприсядку, с прихлопами и притопами. Танец этот Левушка подсмотрел по телевизору и особенно им гордился.

Когда наконец приехала мама, Левушка сильно удивился. Он запомнил ее совсем другой, теплой и ласковой. Как солнышко. А сейчас перед ним стояла серьезная женщина в строгом брючном костюме, с мужской стрижкой и алой помадой на губах. Левушка оробел. Это была чья-то другая мама, к которой нельзя было побежать сломя голову, в нее нельзя было уткнуться и плакать от счастья. Нет. К таким мамам подходят чинные мальчики в накрахмаленных рубашечках и спокойно берут за руку. Этого Левушка не мог.

Дед увидел, что Левушка вот-вот разревется, и завел патефон. И с первых же нот до боли знакомой «Барыни» Левушка почувствовал, как спасительная музыка разливается по телу, просыпается тот большой и сильный внутри, он закрыл глаза, он пел и танцевал как никогда в жизни. Сильно, яростно, насмерть. А когда песня закончилась и игла патефона стукнулась о бумажный край пластинки, он увидел, что маме нравится. Она стояла над ним, удивленно приподняв бровь, и улыбалась.

– Надо же, у него явный талант, – сказала она чуть теплее и отвернулась, заговорила о своем. Наверное, ей тоже было неловко.

Вскоре мама уехала, пообещав забрать его через год, но Левушка уже не ждал. Левушка пошел в школу.

В школе оказалось интересно. Сначала его невзлюбила учительница, полнотелая медленная бабка, смотревшая на всех поверх очков и будто все равно мимо. Левушка вертелся, щелкал пеналом, стучал карандашом, даже помахал ей, но ей было все равно. На перемене Левушка попытался сплясать ей «Барыню», но в ответ услышал только сухое: «Не балуйся».

Как? А что же делать? Что сделать, чтобы тебя увидели? Потрепали по голове, дали конфетку, улыбнулись? Ничего? И Левушка почувствовал вдруг, что ему очень нужно, непременно нужно, чтобы похвалила и увидела его именно она, а не какая-нибудь учительница по музыке, умиленно целовавшая его в макушку при каждой встрече.

Шли дни, а она все смотрела мимо, все классные часы, всю математику, труд, пока однажды, на уроке чтения, не поручила Левушке прочесть «Колобка». Вслух. Тут же выяснилось, что Левушка уже не просто бегло и выразительно читает, но и на ходу разыгрывает по ролям, и учительница внезапно его увидела. Она оставляла его после уроков, учила с ним стихотворения, возила на конкурсы, но Левушке теперь было скучно.

Теперь он увлекся соседкой по парте Анечкой. Некрасивая угрюмая отличница в толстых очках. Анечку интересовали только оценки, а потому Левушку, с его хронической тройкой по математике, она презирала. Он пытался шутить, писал ей записки, показывал фокусы, но Анечка только фыркала и неодобрительно качала головой. Этого Левушка никак не мог вынести. Выучив наизусть практически весь учебник, Левушка стал законным обладателем пятерки, и только тогда Анечка впервые с ним заговорила. Попросила ластик. Левушка был рад. Он победил.

С этого и началась череда Левушкиных побед. Сначала он победил педагога по танцам, выхолощенного брюнета в мягких туфлях, подбитых железом, уверявшего, что в пятом классе начинать тренировки уже поздно. Потом педагога по вокалу, строгую даму с прической патиссоном, носившую бархатные платья и колье из искусственного жемчуга, клявшуюся, что у Левушки нет даже намека на слух. Покорил губернатора, назначившего ему особую стипендию в поддержку юных дарований области, и даже бабушку. Бабушка считала, что лучше бы в авиамодельный или на токаря и что мужику не пристало. Но после очередного городского концерта на площади, где Левушка солировал в каждом втором номере (мог бы и во всех, но тогда бы он не успевал переодеваться), она смягчалась.

Победив всех, кого можно и нельзя, Левушка заскучал. Он присматривался к главной городской красавице Нине Сидоровой. Нина недавно окончила школу и читала поздравления в музыкальной программе на местном телевидении. За ней ухаживали бандиты и директора, но она оставалась неприступной. Впрочем, однажды она так игриво улыбнулась Левушке, что он понял – шансов у него не так уж мало. А потому хотел повременить. Если и Нина падет к его ногам, то Левушка в городке окончательно заскучает.

Однако до этого не дошло. Вскоре губернатор выписал в городской театр нового режиссера. Какую-то загадочную женщину, умудрившуюся уволить половину основного состава в первый же день. Дескать, пьют.

– Вы поймите, у них же амбиции… А к нам, кроме учеников вечерней школы, больше никто и не ходит. Да и те только потому, что их завуч заставляет… – пробовал вступиться за нерадивых актеров реквизитор, за что и он был тут же уволен.

В театре образовались вакансии. Левушка к тому времени окончил девятый, до института оставалось еще два года, и он решил поработать. Он был абсолютно уверен, что его возьмут, а потому к началу конкурсного отбора опоздал. Для солидности. В коридоре театра он неожиданно встретил Нину Сидорову.

Нина разрыдалась у него на плече и попросила проводить ее до дома. Оказалось, что стерва не просто не приняла Нину, она обозвала ее бревном и выставила, несмотря на возражения комиссии, состоявшей не из кого-нибудь, а из мэра и актеров местного театра. Любой нормальный мужчина в городке непременно воспользовался бы таким редким шансом – первая красавица как-никак – проводить, обнять, утешить, подпоить, а потом… Но Левушке, который вообще-то к тому моменту уже тяготился своей невинностью, вдруг так захотелось посмотреть на стерву, что с Ниной он не пошел.

К его великому разочарованию, стервы в зале не было. Блистательно отчитав программу, уловив на себе массу одобрительных взглядов и добродушных кивков в свою сторону, Левушка обрадовался – возьмут. Явно возьмут. И только откуда-то сбоку будто сквозило. И Левушка обернулся.

В дверях, скрестив на груди руки и привалившись к дверному косяку, стояла женщина. Она была явно не в восторге от увиденного и, глядя куда-то мимо Левушки, скучающим тоном проговорила: «Танцуйте».

И Левушка, сам не зная почему, вместо профессиональной балетной программы, которую готовил пять лет подряд для театрального, сплясал «Барыню». Да еще и спел. Комиссия была в полном восторге, но Левушка этого не заметил. Он смотрел на женщину в дверях. Та недовольно покачала головой и вышла. И Левушка почувствовал себя настолько негодным и ненужным, что провалиться сейчас со стыда сквозь землю было бы настоящим избавлением.

Ей было уже за сорок. Она виртуозно играла на пианино, цитировала отовсюду наизусть, носила глухие свитера и струящиеся нежными волнами юбки в пол. Любила черненое серебро и горький кофе. Ходила неслышно, будто плыла, и нежный запах ее духов только намекал о ее присутствии.

«Вы этого не читали?» – разочарованно выдыхала она, и Левушка принимался штудировать классику.

«Вы слишком глупы для того, чтобы это понять». И Левушка брался за системный анализ.

«Полное отсутствие эрудиции», – резюмировала она, и Левушка заучивал из энциклопедий.

Когда ему начинало казаться, что он подобрался, догнал, дотянулся, неумолимо выстреливало где-то еще, и Левушке приходилось подтягивать и это. И так без конца. Мучения его усиливались и тем, что она зачем-то устроилась к нему в школу – вместо умершей литераторши, и видел он ее теперь не только в театре.

На уроках она смотрела на него презрительно или вовсе отворачивалась, переставая слушать, будто и говорить с таким пропащим человеком больше не о чем, и Левушку пронзало приступом неизбывной тоски и боли. Он был плох. Он не годился.

Пить не помогало. В груди начинало зудеть, хотелось плакать, и Левушка шел бродить под ее окнами, а после получал нагоняй от бабушки. Немного помогало играть, но не репетировать под ее руководством, а уже потом, в спектакле. Аплодисменты живительным бальзамом обволакивали его, израненного, убаюкивали, лечили. До новой встречи. В остальное время выручал секс. Нина Сидорова не принимала отказов и все же заманила его к себе. Левушке понравилось. Хотя, честно говоря, ему было совсем неважно с кем. Тело чувствовало другого, ловило дыхание, задавало ритм, и то второе тело, живое, мягкое, женское, оно отзывалось, оно любило. Это успокаивало.

А потом он снова и снова бился о неприступную крепость, пытался, искал ходы и лазейки, увлекался психологией, соционикой, гороскопами даже – где-то ведь должен быть ключик, верный тактический ход, хоть что-нибудь, пожалуйста.

Все это быстро превратилось в маниакальную одержимость, над Левушкой подтрунивали, а он все равно день за днем болтался за ней, как привязанный, и пытался, пытался. Они, как ему казалось, сблизились. Она позволяла ему себя провожать, когда бывало темно, сидела с ним в уютных ресторанчиках, где платила всегда и за него тоже. Когда бывало скучно, слушала его излияния все с тем же отстраненно-насмешливым видом, и цветы она принимала только от него. И каждый чуть менее холодный взгляд, каждую несказанную в его адрес колкость Левушка, который так жаждал обманываться, воспринимал как знак. Нет, он не чужой ей, не близкий еще, но и не совсем посторонний. Он ей нужен, зачем-нибудь да нужен, а может, она и прикоснулась к нему вчера совсем неслучайно, и не сказала ведь, как он глуп. Да и вообще, он знает о ней куда больше, чем ее собственный муж, с которым она, кстати, наконец решила разводиться. Этот ее развод Левушка тоже принял на свой счет – сработало наконец! Просто она хочет по-честному.

Дождавшись подписания бумаг, Левушка предпринял попытку. Сердце бешено колотилось, ладони вспотели, и дыхание перехватило так сильно, что казалось, вдохнуть он уже больше никогда не сможет. Пан или пропал, и жизнь на кону.

Уже в следующую секунду она отстранилась и посмотрела на Левушку так холодно, что все выходные он провел с Ниной. Нужно было хоть как-то согреться.

Больше она с ним не говорила. Вообще. Здоровалась, прощалась, на репетициях равнодушно кивала ему и тщательно занималась остальными.

Все кончено. Он все испортил. Куда деть теперь себя, такого мелкого, никчемного и беззащитного внутри и одновременно такого до нелепости огромного и страшного снаружи. Нужно было забыть, вычеркнуть, выплюнуть ее из себя, до самого конца выплюнуть. Все ее уроки, юбки, кольца, выбившийся локон, случайные прикосновения, улыбки. Выплюнуть вместе с желудком, кровью, внутренностями, но не получалось.

Вскоре мама забрала Левушку в столицу. За ночь до отъезда Левушка написал огромное пылкое письмо, в котором клялся, что если она вдруг когда-нибудь… то он непременно, в ту же секунду… и так далее. Но на вокзал она не пришла, хотя провожать его приковылял даже злобный хромой вахтер из театра.

И всё.

Мама определила Левушку к лучшим репетиторам, и он безо всяких проблем поступил в театральный. Мама им гордилась, хоть виду не подавала – отвечала знакомым небрежно, в проброс: «Левушка? Ой, да во МХАТе он у меня, ну».

Насчет мамы Левушка давно успокоился. Она точно его любила. Этому было множество доказательств. Она ухаживала за ним, когда он болел, ходила на все его спектакли и концерты, старалась купить ему все самое лучшее и дорогое и даже ругала, когда он поздно возвращался, – значит, волновалась. Левушка старался допоздна не задерживаться, что в его возрасте было довольно трудно, а если учитывать его популярность среди женского пола, так и вовсе невозможно. Девушек у Левушки было много. Правда, все его отношения довольно быстро разлаживались, но Левушка не огорчался – не успевал привыкать, а потому не успевал и огорчаться, на горизонте появлялась очередная дама сердца.

Через год Левушка приехал. Заскочив ненадолго к своим, он бросился в театр. Она встретила его на удивление ласково, повела в их любимый ресторанчик на углу и долго расспрашивала о Москве, об учебе, о маме, и Левушка, окончательно растаяв, отдал ей письмо. Прочитав письмо здесь же, при нем, она взяла его за руку и проговорила, глядя прямо в глаза:

– Лева, милый, да поймите вы уже наконец, вы мне не нужны. Не нужны, понимаете?

Это Лева слишком хорошо понимал. Не знал он только, что с этим делать.

Уехал.

В Москве было по-летнему пусто и тоскливо. От скуки Лева начал ходить по кастингам, везде его брали, и за лето он сыграл добрый десяток эпизодических ролей. К осени его позвали в кино.

Разрываясь между парами, учебными спектаклями и съемками, заучивая гигантские портянки текста, не успевая есть и спать, Лева думал только об одном: может быть, сейчас, в эту самую секунду, она случайно включит телевизор и увидит там его. От этого все мучения обретали смысл, и сам он немножечко вырастал из никому ненужного и никчемного. Еще не человек, конечно, но уже и не мусор. Все эти годы он писал ей длинные письма, которые никогда не перечитывал, и отправлял сразу целыми стопками, хорошенько перед этим выпив. Она отвечала кратко, с сарказмом комментировала все его достижения и почти ничего не рассказывала о себе. Лева пытался читать между строк, но даже при очень подробном анализе ничего обнадеживающего из этих писем было не выудить.

Через четыре года он приехал представлять нашумевший фильм. Обладатель премий и наград, восходящая звезда и новая надежда. Вообще-то родного городка в программе не было, но ради Левы его в список включили.

Наверное, она была ему рада. Лева этого не понял, потому что в глаза ей он так и не посмотрел. Только на новое обручальное кольцо на ее безымянном. Вышла замуж за какого-то местного фабриканта.

Оп. И эта уже привычно разверзающаяся внутри бездна, невыносимая, как боль, похожая на голод, как магнит, как вакуум.

К людям.

Броситься, как грудью на амбразуру, в безликую толпу. Пожалуйста, возьмите меня, такого пустого и бедненького, возьмите себе. Разорвите, разберите меня по кусочкам. Смотрите на меня, говорите со мной, встречайте, провожайте, больше, чаще. Караульте меня у дома, пишите, звоните, обнимите, обнимите меня, пожалуйста…

Затолкать их в себя, всех разом, всю бушующую толпу, забить в глотку до тошноты, до отвращения, но поймать момент, удержать внутри. Смейтесь, кричите, ссорьтесь, кайтесь, выворачивайте самые сокровенные уголки души своей, вытряхивайте тончайшее, рыдайте, я сожру все, мне неважно. Как-нибудь, пожалуйста, заполните меня собой. Как-нибудь.

На этот раз забеспокоилась даже мама. Пригласив Левушку на поздний ужин, долго рассказывала о пользе семейных отношений в жизни творческой интеллигенции, об отрезвляющем воздействии детей на психику человека и много еще чего. А тут внезапно забеременела очередная случайная подружка, и Левушка решился.

Жена ему нравилась. Он чувствовал ее любовь во всем. В завтраках в постель, в идеально отглаженных рубашках в шкафу, развешенных по дням недели, в восторженном придыхании, с которым она хвасталась его успехами, в том, как ставила она его в пример расшалившемуся сыну. В общем, домой Левушка возвращался с удовольствием.

И все равно в командировках, на съемках или на гастролях он продолжал писать ей. Не зная зачем, ни на что не надеясь и все же продолжая надеяться, вопреки, наперекор, из чувства… какого именно, Левушка сам не знал. Будто он, как бешеный ураган, носился по миру, а ось его, самая вихревая сердцевина, так и оставалась на месте – с ней, и, как ни расширяйся в пространстве, как ни растягивайся, пытаясь вырваться, нижняя точка этой воронки навеки застыла там, прилипла.

Каждый раз, заставая его за очередным письмом, его агент и по совместительству лучший друг качал головой и похлопывал Левушку по плечу:

– Эка ж тебя раскорячило, брат… Попала она тебе куда-то… Между струн.

И вез его в сауну, куда прихватывал нескольких особенно рьяных фанаток. Чувства свои Левушка с ним обсуждать не хотел. Как-то, взглянув на фотографии, бережно хранимые Левушкой в потайном кармане бумажника, агент изумился:

– Брат, ну ё-мое… Я думал, там королева… А это что такое?

И Левушка обиделся.

Этой же осенью Левушка поехал в очередную экспедицию – фильм снимали неподалеку от родных мест. Заезжать он не собирался, незачем уже: старики умерли, Нина, кажется, переехала, да и вообще… Но, разговорившись на банкете с водителем из местных, Левушка выяснил, что тот едет домой – в их родной городишко. И, повинуясь какому-то мистическому чувству, Левушка вдруг на ходу запрыгнул в машину, и они понеслись. Дождь лил стеной. Левушке было страшно и от страха весело. Отсветы фар плясали по дороге, выхватывая из темноты жутковатые ветки деревьев, ямы, обрывки разметки. Поддатый шофер орал непристойную песню, недовольно крякая на ухабах, а Левушка, высунувшись почти до половины в окно, хлестал шампанское из горла.

Сам не помня как, влез к ней в окно, ввалился в комнату, вымокший и пьяный, рухнул на колени и прижался к ней, как ребенок, рыдая и целуя руки. И она непонятно почему, видимо просто опешив от неожиданности, не оттолкнула его, а ласково погладила по голове, а потом и вовсе – взяла его за обе щеки и заглянула в глаза. С нежностью.

И все случилось. Левушка никогда не воображал себе сам акт, он вообще не был уверен, что хочет ее. Наверное, и не хотел никогда. Просто не знал, как еще, кроме как телом, может выразить это магнитное притяжение, этот смертельный вакуумный смерч. Слова, подарки, подвиги во имя – все это ерунда. Хочется так, чтобы как у героев из какого-то там эпоса, который она заставила его прочитать, – легли спать, между ними меч, но сила притяжения настолько велика, что во сне обнялись, распороли тела и сошлись этими распоротыми половинами – тело в тело, душа в душу. Или это Цветаева… Неважно. Нежность внутри тяжелым студнем за годы ожидания спрессовалась. Такие потоки на нее выплеснул, будто вывернулся наизнанку всем нутром своим калечным и то, что куда-то завалиться могло, тоже достал и отдал.

Утром она сидела чужая совсем, отстраненная, в глаза не смотрела. А он, с колен не поднимаясь, умолял, целовал руки, клялся – на всё молчала. И только когда остаться решил с ней, навсегда остаться, вскинула на него взгляд испуганный и головой покачала. Нет. Не надо. Не нужен ты мне. Так это все. От одиночества.

Домой Левушка не поехал. Никуда больше не поехал. Лежал на полу в бабушкином доме и смотрел в потолок. Нет, не думал ни о чем, не плакал, и бури внутри него не бушевали, нет. Просто лежал.

Приходил друг, зачитывал график и расписание, считал неустойки. Приходила жена. Из истерических монологов ее выяснилось, что и о саунах она знала, и где он письма свои прячет – тоже, и что жить с ним совсем не высшее благословение, а боль и мука сплошная. И мама пришла, плакала, говорила, что недолюбленный он и это она виновата. И если бы тогда, в детстве, забрала его году на пятом, то… Все пришли, а потом и она. Постояла в дверях тихонько и проговорила, выходя уже:

– Это не от одиночества, Лева. Это от эгоизма. Чтобы вы всю жизнь меня любили.

И он встал. Есть захотел. И на работу вернулся, и к жене. Маме букет отправил, с благодарностью. Но с тех пор будто порвалось в нем что-то или, наоборот, склеилось. Играть стал, как бог, даже мелкого, распоследнего негодяя в эпизодической роли умел оправдать так, что без слез не взглянешь. К фанаткам остыл, не только к тем, что в сауну, а и вовсе. И во взгляде у него появилось что-то невыразимое, глубина какая-то или знание. Не зря оно все в жизни происходит, не зря.

 

НАДЕЖДА

Надя всегда знала, что будет учительницей. Хорошей учительницей, как мама, как бабушка, а если повезет, то и как прабабушка, об изящных педагогических манипуляциях которой ходили легенды.

– Доченька, ну зачем тебе эта школа? Поиграй вон в магазин, – говорила мама, когда Надя рассаживала кукол за парты и начинала урок.

– Тяжелая это работа, неблагодарная, – вздыхала бабушка, и Надя ставила куклам двойки в собственноручно расчерченный журнал.

– Чего же вы с ребенком делаете-то? – возмущался иногда заходивший в гости отец, но от него вяло отмахивались.

Надя не понимала, почему отец был так уверен в том, что мама и бабушка хотят сделать из нее учительницу. Они постоянно ее отговаривали и редко брали с собой, хотя Надя все время просилась в школу. Ей нравилась язвительная чинность, с которой бабушка кивает нерадивым ученикам, и как на последних партах прячутся за раскрытыми учебниками прогульщики, чтобы не встретиться с ней взглядом. Нравилось, как восторженно смотрят на ее красивую маму старшеклассники, старавшиеся сесть к ней поближе, нравился звук звонка и особенно внезапная, будто по волшебству наступавшая тишина после. Нравилось, как скрипит по зеленой доске мел и как незаметно уползает вверх строка под рукой ученика. И даже цветы на подоконниках – вроде бы те же, что и дома, но тоже какие-то важные. А отец не понимал.

По праздникам он дарил Наде что-нибудь совершенно ненужное – набор детской посудки или игрушечную аптечку – и, когда видел, что из посудки куклы-ученицы обедают на большой перемене, а с аптечкой кукла-медсестра проводит в школе диспансеризацию, отчего-то огорчался и сразу уходил домой.

Дома у него пахло лимонными кексами, которые его смешливая жена, работавшая фасовщицей в кондитерском цеху, как говорила мама, «расфасовывала по карманам». Бабушка при этом почему-то брезгливо морщилась. Надя догадывалась, что мама и бабушка папину жену недолюбливают, да и папу тоже, но не понимала почему.

Папина жена и отвела Надю в театр. При театре оказался кружок, и Надя под впечатлением от спектакля тут же в него записалась.

Бабушка была против, мама пожала плечами, а отец обрадовался:

– Вы поймите, учитель – это ведь тоже артист. Пусть учится на публике… это… пригодится ей, короче.

Но после школы Надя вдруг решила поступать на актерский.

– Нет, ты попробуй, конечно, – вздохнула мама.

– Все равно не поступишь, – перебила бабушка.

– Но если не попробуешь, так и будешь терзаться всю жизнь.

А Надя поступила. Правда, не совсем туда, куда хотела. Да и быть актрисой ей не очень нравилось. Кривляешься, по сцене бегаешь, а ради чего? Людей посмешить? Нет, попадались, конечно, сильные пьесы, с идеей, с посылом, но режиссеры их почему-то редко выбирали. И Надя подалась в режиссуру.

И вот уж где ждал ее невероятный успех. О ней заговорили, посыпались предложения, актеры рвались у нее играть, и Надя соглашалась.

Работала как одержимая, здесь и там спектакли ставила, и спала все меньше, и читала все больше – вобрать в себя и выдать попонятнее, чтобы до каждого достучаться. А они кивают, плачут, говорят и все равно не понимают. Никто не понимает. Муж даже. Она и замуж выйти успела. За университетского преподавателя.

И так разогналась, что будто несешься с горы вниз, а остановиться не умеешь, замешкаешься – кубарем полетишь, переломаешься. Муж злился, ребенка хотел. Или хотя бы ужины по выходным.

А потом все, парализовало. Ни сесть, ни рукой пошевелить. Позвоночник колом встал – и ни в какую. Врач говорит, психосоматика, синдром хронической усталости. Осади уже. А как осадишь, когда и здесь поработать зовут, и там отказаться жалко. И все же не просто ради денег, а ради идеи. Мама – в слезы, муж в охапку сгреб – и домой. В родной городишко. Отдыхать. В ссылку. В такую дыру, чтобы и бежать некуда. Выйдешь утром на крыльцо – все бродят как мухи сонные, алкаш под забором как вчера спал, так и сегодня спит. Болото. Гулять и впитывать эту беспросветную тишь. Тоска.

В школу как-то с мужем забрели, бабушкин драмкружок спектаклик давал. Ромео и Джульетта. Посмеялась сначала: она и сама-то с профессиональными актерами не взялась бы – сложно, а бабушка – ничего, берет и ставит. И Шекспира тебе, и Чехова, и Гоголя. Учительница, одним словом.

Там и заметила мальчика этого. Ромео. Мазал нещадно, текст пробалтывал мимо, хорошо, если половину, а все равно, была в нем искра какая-то, что-то такое, отчего сразу ясно было – этот сможет, получится из него актер. Настоящий, редкий. Не понимает этого, конечно, не будет стараться, погубит дар свой, девки на уме сплошные, работать не умеет, вниманием избалован – весь городишко на него молится, губернатор ему стипендию особенную назначил. Это школьнику-то.

Но загорелось уже внутри что-то давно забытое, цель какая-то образовалась. А может, здесь, в глуши, и много таких талантливых, с искоркой, кто еще хоть что-то понять способен, кто меняться готов. Не из желания лучше стать, а от безысходности. Пробовать нужно. Устроилась в местный драматический, навела там шороху, половину актеров уволила – а как с ними работать, если они пьяные? А там и мальчик этот подтянулся. Ромео. Знала, что придет, обрадовалась. Виду не подала, конечно, нельзя с такими ласково, расслабится. Только кнут.

Нет, бревно бревном, читает мало, думать головой не умеет, только чувствует, как зверушка какая. Плотнее за него взялась, в школу к нему устроилась литературу преподавать. Нет. Глупый. Глазами только хлопает и обижается. А сдаваться жалко уже, столько сил в него вложено. Да и успехи есть… Медленно, конечно. Быстрее нужно: ему поступать через пару лет, а он все по девкам бегает. Раз намекнула, два. Нет. Не работает.

Ну что же, придется жестче. Ясно же с ним. Бабушка говорит, материнской любви ему в детстве не хватило, теперь компенсирует. Отсюда и попытки привлечь внимание, и девки бесконечные. А ему не девка нужна, а богиня. Чтобы молиться и страдать посильнее. Ну что же, богиня так богиня. Сам виноват. Прикоснулась ласково, взгляд задержала чуть дольше, чем положено, улыбнулась лукаво – и всё. Влюбился. Школьник же. А может, так только оно все и работает – через любовь.

Дальше как по нотам. Держать на коротком поводке, но и ближе не подпустить.

Приводишь цитату из классики – и в глаза ему дольше, чем следовало. А он думает – намек, ночью спать не будет, но прочтет. Внимательно прочтет, с целью ведь. Руку на спину положила, да там и оставила, будто задумалась, а он, как зверь, замер. Вспотел. И тут же фыркнешь, мол, как этого не знать можно?! А он на следующий день уже и знает. А как еще, если нет в его натуре глубины? Не предусмотрено. Эмоция сплошная.

Стараться начал так, что удивлялась только. Глубина появилась, понимать начал. Прорыв за прорывом. Ради Нади, конечно, а не ради искусства. А нужно было того добиться, чтобы сам себя прочувствовал и смысл в себе. И рос, и развивался, и поступил без проблем. Она и сама туда не смогла в свое время, а он смог, чтобы ей доказать. И на телевидение пробился, и в кино. Писал ей постоянно, а она курс его корректировала. Кратко, по делу, вроде духовного учителя. Со стороны-то виднее. Все бы хорошо, одного не учла – себя.

Шли – пианино у старого кабака нашел. Прямо на улице – выбросил кто-то. Ночь звездная, снежинки в отсветах фонаря блестят, а он играет. Пальцы озябли, на руки подышал – и дальше. Локон крупный на лоб упал – поправила. Красивый все-таки мальчик. Посмотрел так, что с ума сойти, подхватил на руки, закружил, смеется. Смутился потом, на ноги поставил. Молчит. И все равно хорошо.

Или танго. На гармониста набрели, сидел у себя в огороде старичок, наигрывал. В пляс пошел прямо посреди сельской улицы, в пыли, и так смешно коленца выкидывал, что грех с ним не сплясать было. И привычки все его милые – расчески терять постоянно или птичек из салфеток складывать, уж сколько у нее этих птичек накопилось, не счесть. И висит между ними густое, магнитное, даже воздух будто сгущается, если рядом. И чувствует она его, каждое мгновение чувствует и, не оборачиваясь, знает, смотрит он сейчас на нее или нет. Смотрит.

Уезжал – полночи проревела, а провожать не пришла. Пришла, вернее, но издали только, с виадука посмотрела, подходить не стала. Непедагогично. Отпустить его сейчас нужно. Очень нужно. Ради него же это все.

Он стоял, растерянный, высматривал ее в толпе, нервничал. А она прямо над ним. Нет. Не видит. Не верит, что она и вправду прийти могла. Чуть не бросилась к нему прямо с виадука вниз. Выдержала.

Только с мужем развелась.

Жила потом дальше. Школу театральную открыла, расширились, другие отделения – целый колледж культуры образовался. Театр драматический на новый уровень вывела – связи старые, выезды, фестивали, премии – беготня похлеще столичной. Новые воспитанники появились, талантливые, старательные. И все равно жила от письма до письма. Отвечала строго, кратко, отстраненно. По полночи каждую фразу выверяла, черновиками весь стол завален… И внутри такое густое, тягучее, горькое. Не просочилось лишь бы, выхолостить, вымарать.

И перед тем его приездом, когда вошел он в город, победоносный, блистательный, так испугалась, что хоть дома оставайся. А ведь уже и речь заготовила, и круг обсуждаемых проблем очертила. Вдруг не выдержит? На шею бросится, прижмется – и всё. И пропал мальчик. Ни карьеры, ни искусства, ни роста духовного. Охмурил тетку старую, галочку себе поставил и возгордился. Успокоился. Самодовольство – это же всё, потолок. Да и сама она тогда что такое? Школьничка соблазнила со скуки, протомила еще хорошенько, чтобы покрепче привязать. Мерзость.

Бросилась в ювелирный, кольцо себе купила побезвкуснее. Обручальное. Сказала, что замуж вышла. За фабриканта – фамилию утром в газете местной увидела. Сработало. Так сработало, что и он женился вскоре, и дети у него появились, и в карьере виток очередной. Правильно все идет, надо ведь боль заглушать как-то.

Все, уже и успокоилась окончательно, и смирилась – столько лет прошло. Есть вот такое в ее жизни болезненное, незаживающее, и пусть. Тем более скоро закончится это. Вырос он наконец, головой думать начал, чувствовать сам, понимать. Придет скоро. То ли по тону писем почувствовала, то ли правда связь какая-то мистическая. Окно на ночь закрывать перестала.

И когда ворвался, пьяный, промокший, дрожащий, бросился к ногам – не оттолкнула. Правильно все идет, как оно и задумывалось. И столько любви было в нем, столько страсти, что и сама вознеслась будто.

А утром сидела перед ним, пустая, бессмысленная. Будто оболочка от снаряда, гильза без пороха. Все для дела, для пользы, а если что и было в ней человеческого, то это только он и ночь прошлая. Похоть и мерзость. И человеком становиться поздно теперь, и учителем не получится – пустота сплошная. И мальчика этого в пустоту затягивает – сколько бы ни отдал ей тепла, ничего не сохранить, и, если подпустить его ближе, высушит его, все жилы вытянет, кости переломает – и туда же, в никуда.

Оттолкнула его, а потом и вовсе отпустила. И когда посмотрел на нее в последний раз, с презрением и жалостью, подумала – вот, хорошо как. Все понимает теперь, всему цену знает. Качественный человек получился. Цельный. Личность. Не зря.

А сама она после его отъезда болеть начала, сдала сильно и умерла уже через пару лет.

 

ПРОСТИТУТКИ ВЫШИВАЮТ КРЕСТИКОМ

Она бредет одна в кромешной тьме. Ступает медленно, осторожно прощупывая путь перед собой, но все равно каждый раз неожиданно проваливается в какую-то ядовитую грязь. Вонючая жижа забивает рот и нос, разъедает кожу, и после нескольких секунд даже дышать становится больно. Софья барахтается, кричит, пытается плыть и наконец выбирается, цепляясь за один и тот же камень. Единственный камень. Вдали шумит река, в прохладных водах которой можно омыть воспаленную кожу. Софья бежит на звук, до реки остается несколько шагов, но тут перед ней неумолимо возникает он. Многоголовое чудовище с телом собаки. Он в три прыжка настигает ее, но не бросается сразу, а медленно надвигается, гипнотизируя пустыми глазницами, ощериваясь сразу всеми своими пастями, наваливается, подминает под себя и нависает, тяжело дыша. «На выдохе не кинется, только на вдохе. Вдох», – каждый раз успевает подумать Софья, прислушиваясь к его тяжелому дыханию. Но чудовище, вместо того чтобы растерзать ее в клочья, лижет ей лицо сразу всеми своими языками. Он ее ждал. Он рад.

И так каждую ночь. По нескольку раз.

А каждое утро Софья пыталась подняться. Казалось бы, чего проще, встань и иди. Но в голове снова и снова, доводя до исступления, вертелась одна и та же мысль, которую ни забыть, ни подумать толком не получается. Софья старалась хоть как-то отвлечься. Например, воображала, что мысль эта совсем не в голове, а, скажем, записана на испорченную пластинку. Игла старого патефона медленно ползет по еле заметной колее, но на этот раз не соскакивает в свою обычную трещину, а, тихо икнув, движется дальше. Но и это помогало только на пару секунд. А потом снова и снова. Проститутки вышивают крестиком. Проститутки вышивают крестиком проституткивышиваюткрестиком… До бесконечности.

Софью удивляло, что забыть никак не получается, уж этому она научилась еще в юности.

Первым она забыла фигурное катание. Шуточный футбольный матч со штангистами закончился раздробленной коленной чашечкой. Подающая надежды фигуристка, чемпионка области и, как пророчил тренер, будущая чемпионка страны, теперь хромая. Вместе со спортом ушло, как тогда казалось, единственно верное будущее. Нескончаемый хохот в раздевалках, друзья-спортсмены, сборы во всех частях необъятной родины и теннисист Витька Баронов, с которым начиналось что-то большое и светлое.

Если бы в то лето отца не завалило на шахте, если бы не пришлось выхаживать его, как маленького, и таскать на себе в туалет, Софья, возможно, так и не оправилась бы.

– Папка, больно? – спрашивала она каждый раз, когда он начинал сопеть особенно часто.

– Больно, – отвечал отец тихо.

– И чего делать? – спрашивала Софья, готовясь подать таблетку или поправить сбившиеся подушки.

– Жить. Но сначала забыть придется.

Софья не знала, что именно отец имел в виду. Как можно забыть переломанные руки и ноги или гудящую до тошноты голову? А потому думала, что ее на редкость чуткий отец не только о себе говорит, но и о ней тоже. Отцу она верила. Если говорит – жить, значит надо жить. Если намекнул на институт, значит в институт.

Особых предпочтений в выборе факультета у Софьи не было, легче всего было с литературой, но на филфак она провалилась. И на следующий год провалилась. Как только преподаватель поднял на нее глаза, ей показалось, что он знает и о Витьке Баронове, гулявшем теперь с Наташкой, и о том, сколько ночей подряд она рыдала над рентгеновским снимком коленки и что она все еще не выучила из «Кому на Руси жить хорошо», и видит он ее не будущей студенткой, а уборщицей с опухшими от кипятка руками в цехе лампового завода, где она весь прошлый год мыла пробирки. Все это сплелось в тугой ком, мешавший говорить, и она, конечно, снова провалилась. И снова. И опять.

Через семь лет не выдержал отец. Когда Софья после смены вернулась домой, в комнате ее вещей не было. Не было коньков, кубков, медалей, грамот, не было даже фотоальбомов, куда она кроме снимков прошлых друзей вклеивала короткие газетные заметки об их победах. А вместо зачитанных до дыр учебников по литературе на столе лежала аккуратная стопка учебников по истории.

– Где всё? – с порога закричала Софья, ворвавшись в кухню и задыхаясь от ярости. – Куда ты всё дел?!

Отец, продолжая помешивать свой любимый суп со звездочками, спокойно объяснил, что вещи ее он выбросил и в этом году она едет поступать в другой город, на другой факультет. Постепенно Софья смирилась, и, даже когда младшая сестра проболталась, что нашла коробку с коньками и медалями на чердаке, Софья смотреть не пошла.

На историческом, куда она поступила сразу, ей нравилось всё. Девочки в общежитии, вьющиеся вокруг нее мальчики, спортклуб, куда ее, несмотря на колено, взяли вести фигурное катание, и даже даты, которые никак не хотели запоминаться. Правда, курсу к третьему Софья с удивлением обнаружила, что истории не существует. То есть истинной истории. Есть версия Карамзина, есть советская версия, версия антисоветская, о которой профессора только шепотом в курилке, и множество других. А кроме того, стираются из человеческой памяти детали, события, люди, вчерашний вождь и дважды герой через пять лет может стать врагом народа, а через десять снова пополнит ряды народных любимцев, а еще через десять его замажут на коллективных снимках и забудут. Не было такого. Не надо нам.

Когда она подошла с этим к научному руководителю, пожилому профессору, про которого поговаривали, что родители его из белых, тот вздохнул:

– Сонечка, милая, если все помнить, это ж с ума сойти! Все равно что-то забывать приходится. И лучше уж плохое забыть. А то как дальше-то?

Софью этот ответ поразил. Если историю целой страны еще при жизни миллиардов очевидцев можно забыть, напечатать новую версию в учебниках, провозгласить с трибун, спеть по радио – и никто не пикнет, то что говорить об истории одного маленького человека? Еще проще – оставил только хорошее, оправдал себя, обелил, пожалел, где можно было да и где нельзя, чего уж там, а остальное – не было такого, не надо нам.

– Было-было-было и прошло… – весело пропел отец, помешивая свой извечный суп со звездочками, и Софья окончательно убедилась, что права.

Отец ее был человеком незаурядным. Его обожали даже бездомные собаки, не говоря уже о людях. Каждое утро он поднимался в пять утра и пел по пути на работу, а после работы, широко улыбаясь, вышагивал по залитой солнцем улице, и навстречу ему сбегались дети, свои и чужие, для которых он в шахтовом магазине раздобыл копеечных карамелек. У женщин в это время обязательно оказывалась работа на улице: полить чего-нибудь, прополоть, половики вытрясти – неважно, лишь бы услышать от него какой-то особенный комплимент. И даже почтальон слезал с велосипеда, чтобы пожать ему руку.

На каникулах Софья просыпалась в пять и слушала из-за стены его тихое пение. А потом, когда отец уходил, долго не могла заснуть, думала. Врачи месяцами собирали по кускам его раздробленные кости. День за днем он лежал неподвижно, изнемогая от боли, чтобы все это заросло, что-то ломали заново, какие-то внутренние органы не желали вставать на место. Год нечеловеческих страданий для того, чтобы просто встать. Встать в пять утра, запеть и, широко улыбаясь, отправиться обратно в забой, в мрачные тоннели, пропахшие метаном, грозящие каждую секунду обвалиться на голову. Без шансов на спасение.

Когда она спросила об этом отца, он хитро прищурился:

– Какой завал? Не было такого. Мяса на ночь наелась, вот и снится всякое…

Софья рассмеялась, но спрашивать больше не стала. Не было – значит не было. Не надо нам.

И всё. Вспоминать Софья перестала. Совсем. Да и некогда. После института жизнь понеслась на бешеных скоростях. Софья вернулась домой, вышла замуж и стала председателем комсомольской организации города. Работала она завучем по воспитательной работе в вечерней школе. Когда ее принимали на работу, никто и подумать не мог, что она хоть сколько-нибудь здесь продержится. Директор улыбнулась ей устало и проговорила:

– Не надо тебе этого. Иди домой.

И несколько лет спустя, проводив на пенсию этого самого директора, Сонечка говорила то же самое каленой советской училке, рыдавшей после первого проведенного здесь урока. Малолетние проститутки, выуженные с трассы М7 «Байкал», наркоманы, отбывающие «условно» малолетние преступники. И Сонечка.

Классу было весело. Изрядно потрепанные жизнью, они чувствовали себя старше, сильнее, да и травить молоденькую учительницу было куда интереснее, чем писать под диктовку. А что ты им сделаешь? Родителям пожалуешься? Так нет у них родителей. Директору детдома стукнуть? Она там сама как угодно изворачивается, лишь бы не разбежались. И прежде чем Софья научилась видеть в них детей, ей пришлось забывать так часто, что, казалось, вся жизнь замерла одним днем, поставленным на бесконечный повтор. Бекетов, осужденный за попытку изнасилования, зажал ее в углу и щупал, пока не удалось хорошенько двинуть ему по причинному месту. Проревелась в туалете и, повторив про себя свою теперь уже вечную мантру: «Как же я вас люблю, паскуды! Как же я вас люблю, твари поганые!», назавтра уже забыла, вернулась в класс как ни в чем не бывало. Сорвалась только через месяц, когда на перемене из сумки украли всю зарплату. Ворвавшись в класс и отшвырнув с прохода Бекетова, громогласно взревела свое обычное:

– Как же я вас люблю, паскуды, как же я вас люблю, твари поганые! – и только потом осознала, что вслух. Деньги вернули. Проверку прошла, стучать не побежала.

И началось страшное. Они ее полюбили. Прониклись и начали рассказывать. После каждого такого рассказа Софье нестерпимо хотелось умереть. Не было в них ни Бога, ни справедливости, ни хоть какого-нибудь светлого отблеска.

Родившая девочка в нетопленом доме, с мертвой от голода цепной собакой, которую и закопать-то некому.

– Я не могу отойти, тут холодно, я сыночка телом грею, если кладу, он синеть начинает.

Ковыряла лопатой промерзшую землю и рыдала так, что дышать не могла. Выбила из собеса машину угля – три дня их донимала. А потом, ставя в журнал привычное «н» по болезни, даже имени этой девочки вспомнить не могла.

Или вот мальчик с перерезанным горлом. Откачали, но голос все равно сиплый, даже и не голос, а хрип, которым он и пытался разговаривать. Шарф ему подарила – сама связала, чтобы точно носил, – слишком уж шрам пугающий.

– Смешная вы, Софья Анатольевна. Забудешь тут, как же… Я когда рот раскрываю, весь магазин на меня оборачивается. Да и вообще, человек без памяти не умеет, а чтоб хорошее вспоминать… Так хорошего у нас ничего и не было.

Софью это мучило. У нее самой хорошее было. Были, в конце концов, свои дети, которых она учила забывать с раннего детства. Дочь жила в Москве, работала в театре, и бог знает, что ей пришлось ради этого вынести. А сын, несмотря на несколько провалов подряд, теперь владел довольно крупной автомобильной мастерской.

Но одно дело, когда ты можешь своему ребенку сказать: «Ну и что? Ну и упал. Забудь. Зато ты прошлые пять раз не упал» или «Ну и что, что не получилось. Зато получилось то и вот то». А здесь что? «Зато руки-ноги есть». А если нет? «Зато живой». А оно ему очень надо, живым-то? Нужно было как-то иначе. Дать что-то такое, чего Софья никак дать не могла, потому что не знала что. Какая-то философская дилемма, какой-то извечный вопрос, настолько глобальный, что хотя бы просто вместить его в себя – это как прыгнуть выше головы или как Бога – за бороду.

Суетилась, конечно, по мелочам. Находила работу, одежду, держала за руку, приглашала на чай, водила в кино и театр, приобщала... Но все это так, припарки. Ответ пришел сам. Был ли он послан свыше, или она на все вокруг смотрела в поиске этого ответа, но нашла.

Галочка. Если бы не криво сросшийся нос и шрамы на лице, из нее могла бы получиться настоящая красавица – и рост, и фигурка, и пышные белые волосы, даже немытыми ниспадавшие на плечи мягкими волнами, как у сказочной принцессы. Широко распахнув и без того огромные глаза, Галочка улыбнулась:

Здра-а-а-асте

Типичный такой, давно вошедший в привычку, бархатно-кокетливый тон дешевых проституток. Уже в первый вечер Галочка, забравшись с ногами на диванчик в учительской, рассказывала Софье о своей трудной судьбе – папа сел, мама спилась, встретился один, а потом второй. А потом уже и на трассу, потому что… ну все же там работают. Платили Галочке редко, чаще били. Таким, как она, редко платят – отшвырнул ее после всего, как котенка, и забыл. И все равно, всегда много таких у каждой крупной стоянки дальнобойщиков от Калининграда до Владивостока, правда, до двадцати они обычно не доживают. Галочка не жаловалась на жизнь, не сетовала на судьбу, не кляла Бога. Возмущало Галочку только одно – об этом она рассказывала так спокойно и просто, будто Софья была такой же, как она, девчонкой, случайно встреченной на трассе. Грязь.

– Я не знаю, они когда-нибудь моются? Нет, я все понимаю – трасса, машина, негде им, но можно же как-то… Иногда штаны снимет – вонь как в сортире! А у меня бутылочка маленькая такая, с водой, я хочу помыть ему там, а он мне – хлоп по роже. И орет еще – да как ты смеешь типа, шлюха поганая!

Однажды на перемене Софья заметила, как Галочка ласково поглаживает ее белые пуховые рукавички. Прикасается кончиками пальцев к невесомому пуху и улыбается. Мама Софьи вязала, конечно, исключительно, но дело было не в этом. Просто Галочка, оказывается, всегда мечтала научиться вязать.

– Это же, представляете, надеть нечего, взял и связал. А надоело – распустил и другое связал. И все такое теплое, стоишь на трассе, ветер, а оно греет…

Но бабушка Галочки умерла рано, а у матери слишком тряслись руки, если не выпьет, а когда выпьет, уже не до вязания.

Через пару минут Софья как обезумевшая влетела в учительскую и бросилась к телефону:

– Кружок! Нам нужен кружок!

Удивленные коллеги поняли не сразу, а когда все же поняли, идею не поддержали.

– Ты Эдика тоже вязать отправишь? Или, может быть, фигурки из бумаги складывать? – иронизировала Галина Борисовна.

Она преподавала информатику, а потому ей приходилось постоянно выкупать из ближайшего ломбарда сворованные учениками жесткие диски.

Директор соседнего Дворца творчества, однако, воспринял идею с воодушевлением. Посещаемость кружков неумолимо падала, что грозило директору увольнением, а Дворцу скорым превращением в очередной торговый центр. И целая вечерняя школа могла всех спасти.

Нужно было только решить проблему с Эдиком. Когда он заявлялся на урок пьяным или укуренным, даже выгнать его не получалось. Литераторша была уверена, что он убивал людей, о чем шепотом рассказала в учительской. Когда они изучали пытки, кто-то кивнул на Эдика. Видимо, Колян. Кроме него, никто не посмел бы. И Софья, уже привыкшая ни во что не верить, как-то странно для себя поверила: было в нем что-то совсем животное. Такой мог.

К Эдику Софья никак не могла найти подхода. Ее это не особенно огорчало, удивляло, скорее. Столько лет работы, выпускники, наводнявшие школу после каждой амнистии, ученицы, притаскивавшие показать каждого рожденного ребенка, бесконечные визиты домой – и Эдик. Ну никак. Не смеялся ее шуткам, не отвечал на улыбки, не принимал подарков. Софья даже как-то попыталась рассказать ему про себя. Вспоминать было неприятно, но в крайнем случае приходилось. Ребенку становилось неловко – человек тебе душу открывает, а ты молчишь. Невежливо вроде как. Эдик выслушал, встал и вышел. Молча. А когда Софья попыталась его похвалить на ровном месте, это всегда срабатывало, он так злобно ощерился, что Софье стало не по себе. Впрочем, и ничего плохого Софья от него не видела, а если нужно было непременно заставить Эдика угомониться, на помощь приходил Колян.

Придурковатый накачанный Колян был значительно старше. Когда-то он не смог окончить школу для дураков, потому что сел, и был теперь правой рукой местного авторитета Фархата, который и отправил его учиться. Даже договариваться сам пришел. «Надо ему ума маленько вбить, теть Сонь, а то он это… маленько дебил». Именно из-за этой близости к Фархату Эдик и подчинялся Коляну. Так положено, и с этим Эдик не спорил. Да и никто не спорил, чего уж там.

Колян учился с восторгом. Больше всего ему нравилось отвечать у доски – репетировал он так каждодневные отчеты Фархату, который любил вечерком под пивко послушать байки из мировой истории. Зазубривал наизусть описания самых кровавых битв и чеканил бодро и весело про Ватерлоо, Шенграбен, Сталинград. Казалось, смысла не улавливает совсем, но вдруг осекался: «Стопэ, я чего-то не понял. Это сколько там померло, я сказал? Херасе. Вот так разборка». И возвращался на место пораженный. Класс ржал. Галочка психовала:

– Да не ржите вы!

Колян опекал Галочку, которая влюбилась в него мгновенно и бесповоротно. Фархат, правда, выбора Коляна не одобрил: «Гнилая, поди. В сауну с нами больше не пойдешь, заразу еще притащишь!»

Коляна это обижало. Он вообще был брезглив, но на Галочку это почему-то не распространялось. Зато от плюгавого Педикулеза он никогда не садился ближе, чем за три парты. Галочка пыталась объяснить ему, что Педикулеза прозвали так совсем не из-за болезни, а потому, что по малолетке его пытался изнасиловать маньяк, но Колян все равно опасался. Педикулез, чувствуя свою особенную власть, иногда подтрунивал над ним. Поднимал руку и, хитро косясь на класс, тянул жалостливо:

– Софья Анатольевна, а можно я поближе сяду? Отсвечивает.

И, не дождавшись ответа, пересаживался поближе к Коляну. Тот сопел, злился, жался к Галочке, но, не выдержав, все же выходил из класса.

Софья надеялась, что шутка быстро наскучит, потому не вмешивалась. Собственно, кроме Педикулеза смешила-то она только Гриба. Но этого оказывалось достаточно. Тощий длинный Гриб, похожий на поганку, пытаясь подавить смех, ложился на парту и мелко трясся, отчего шапка его густых волос елозила по парте. Потом Гриб, громко икнув, разгибался и откидывался назад, уже не сдерживаясь. Он гоготал, присвистывал, хрюкал, повизгивал, гаркал. Не засмеяться в ответ было невозможно. Улыбалась даже Софья, хотя выдержки ей было не занимать. И когда прослезившийся Гриб наконец успокаивался и класс затихал, из коридора вдруг раздавался мощный грудной смех Коляна, что порождало новую вспышку веселья.

Беззлобный Гриб был единственным, кто общался с Никитой Катасоновым. Софья была уверена, что Никита немой, но однажды заметила, как он шепчет Грибу что-то веселое и тот тихонько похохатывает. Никому она об этом говорить не стала: если молчит человек, значит есть у него причины. Да и поважнее нашлись дела.

По просьбе Галочки Колян уговорил всех пойти во Дворец творчества. Ну как уговорил. Объявил скорее.

– Куда идем-то? – не понимала горластая Ирка, с детства торговавшая на рынке.

– На экскурсию в дубовую рощу! – ответил Эдик, и все засмеялись.

С дубовой рощей действительно вышло нехорошо. Дубовой рощей гордо называлась узкая полоска леса между трассой и железнодорожными путями. Дубов в городишке не было и быть не могло, но один из сосланных сюда во времена войны поволжских немцев прихватил с собой на память желудь. Из него с годами и вырос первый дуб. Так в городке оказались и каштаны, и вязы, и даже карагач. В гороно озаботились как-то введением в краеведение, и дубовая роща была внесена в список обязательных экскурсий для младших классов. С железнодорожных путей барыги тащили все, что можно украсть, со стороны трассы работали проститутки. И не просто стояли на обочине, а прямо работали. В теплое время года дальнобойщики радовались любой возможности выйти из машины. Экскурсия в итоге получилась совсем не детская.

По кружкам распределились довольно быстро. Галочка, вопреки ожиданиям, занялась кружевоплетением, а вязать пошла молодая мама, которой разрешили приносить сына на занятия. Коляна Саныч считал токарем от бога и всячески поощрял, пока тот не выточил специальный облегченный тесак для Фархата. Из трубы, изогнутый – чтобы провернул, и никогда больше не заживет.

Мальчик со шрамом клеил модели самолетов из лавсана, горластая халда Ирка-дырка вышивала крестиком, а Эдик пел. Да, этот маловменяемый отморозок пел настолько чистым и сильным тенором, что руководительница хора тут же начала готовить его в музыкальное училище. И только вор по прозвищу Вор, ловкий и обаятельный щипач, никак не мог найти себе места. Долго терся среди всех, пробовал все подряд, все у него сразу же получалось, даже вязать и кружева, пока не набрел на детский театр. «Если у моих актеров что-нибудь пропадет…» – возмущалась, переигрывая, актриса местного драмтеатра, но директор ее слушать не стал. Да ничего и не пропало.

 

Вор и вел выставку. Собственно говоря, он ее и придумал. Написал речь, в которой каждого представил и довольно остроумно рассказал о технологии производства. Пришел Фархат и принес огромный торт. Был мэр, в свое время окончивший эту же вечернюю школу, вручил грамоты. Приезжало телевидение, репортер снял целый фильм, расспрашивал обо всем и после каждого рассказа пил валерьянку в учительской. Премию какую-то всероссийскую за этот фильм получил. Была, правда, и журналистка из местной газеты. Презрительно фыркала, вертела в руках поделки, ухмылялась, но Софью это не огорчало. Женщину эту она знала хорошо, еще с тех времен, когда ее дочь работала в той самой газете. Знала и жалела. Было в ее лице что-то настолько язвительное, что сразу становилось ясно, почему от нее ушел муж, отвернулись родители и почему главный редактор скорее руки лишится, чем хоть сколько-нибудь продвинет ее по карьерной лестнице. Софья здороваться не подошла.

Она была занята детьми. А что с ними происходило! Эдик четырежды пел на бис и охрип. Галочка плакала от гордости, Ирка притихла, а Колян глупо улыбался. Софья бродила среди них растерянная, обнимала, поздравляла и сама будто немного опьянела от их состояния. Торжество. Тотальное торжество. Мальчик со шрамом вспотевшими руками долго упаковывал грамоту в чехол от самолета – чтобы не помять:

– Вот, будет о чем вспомнить. А может, и детям рассказать.

Домой Софья шла медленно. Широко улыбаясь, вышагивала по залитой солнцем улице, и навстречу ей сбегались дети, для которых она с праздника прихватила карамелек. И почтальон слез с велосипеда, чтобы поцеловать ей ручку.

Проснулась Софья от звонка. Директор детдома рыдала в трубку и ничего толком объяснить не могла:

– Ушли… Ушли… Все ушли… до единого…

Торопливо одеваясь, путая рукава и штанины, в холодном поту, Софья все еще надеялась. Может, они от радости ушли. К родителям своим бестолковым – похвастаться, или на работу куда все вместе устроились, бывает же, отделочники целыми бригадами требуются, может, мэр подсуетился…

Но, ворвавшись в школу, Софья сразу поняла, что нет. Это она виновата. Она просчиталась. Она что-то такое сделала, что-то такое чудовищное и непоправимое, что прощения ей не будет. Она еще не знала что, но за годы педагогической карьеры научилась кожей чувствовать чужое настроение. А сейчас на нее молча смотрела вся школа.

Выяснилось, что, вернувшись с выставки, журналистка местной газеты тут же написала статью с говорящим названием «Проститутки вышивают крестиком». Главного редактора в городе не было, оттого статью опубликовали без изменений. В статье говорилось о том, как малолетние проститутки и наркоманы выпиливают лобзиком и складывают нелепые оригами, а администрация школы во главе с мэром, как в советские времена, делает вид, что все это – воспитательная работа. И преступников этих мало того что хвалят ни за что, так еще и грамотами именными поощряют. Из жалости, конечно, но все равно – отвратительное лицемерие.

Утром, когда номер вышел, его тут же принесли в школу и дали почитать вчерашним героям. Вокруг них толпились. С усмешками и сочувственно, с любопытством и испугом. А те передавали газету друг другу, читали медленно и вдумчиво. И уходили. Со слезами, без слез, бледные и пунцовые от стыда. Прочь. Прочь отсюда. С Галочкой вроде как случилась истерика, и Колян вынес ее на руках.

Дальше Софья почти не помнила. Носилась по городу, как обезумевшая, кричала, звала, скупала тираж и рвала газеты прямо у киосков, будто этим можно что-то исправить. Караулила ночью на трассе, обошла все притоны, умоляла Фархата и, кажется, ударила ту самую журналистку. Да, точно ударила. Следователь же приходил.

Журналистка, получив пощечину, объявила себя страдалицей за правду и пошла писать заявление в полицию. Следователь, который до этого принял пятьдесят шесть заявлений от Софьи о пропаже детей из детского дома, заявление журналистки потерял. Четыре раза подряд.

Срок пять человек вернули в детский дом. Семерых из них привел следователь. Остальных Софья нашла сама. С каждым она проговорила по многу часов, объяснила, переубедила, успокоила. А потом слегла. Одиннадцать детей так и не нашли. Нигде. Как сквозь землю провалились. Не было больше ни Коляна, ни горластой Ирки, ни Галочки, ни мамаши с ребенком, ни Вора, ни Эдика, ни мальчика со шрамом, ни тихой Людочки, ни Гриба с его извечным смехом, ни даже Никиты Катасонова. И еще одного, одиннадцатого, которого Софья никак не могла вспомнить. Он ее и спас.

Тихий мальчик, которого Софья вспомнила, только когда увидела. Робко присел на краешек стула и улыбнулся. Бледный, полупрозрачный, невнятный какой-то пацан.

Софья вдруг заплакала и сама не заметила, как поднялась:

– Десять. Прости мне десять, Господи.

И внутренне содрогнулась при мысли о том, сколько ей еще предстоит забыть.

 

ЦАРЬ

Что-то томило его с самого утра, что-то смутное и болезненное. И как справляться с этим томлением, Фархат не знал. Раньше можно было выговориться Моте, но Мотя умер в прошлом году, а говорить с кем-то другим опасно. Дай слабину – сразу труп. Накинутся как шакалы.

Врагов Фархат нажил много. Но и друзей тоже. Когда в гараж ему гранату кинули, старичок какой-то незнакомый мимо шел, на лету перехватил и в сторону отбросил. Гранату! Руку ему оторвало.

Фархата с Коляном тоже зацепило слегонца – ходили контуженные, в уши друг другу орали. Старичка Фархат озолотил, конечно. Ветеран оказался, всю войну прошел – реакция. Богатыри – не мы. Руку не спасли, но протез ему Фархат аж из Москвы выписал. Пасека у него, оказывается, медом на рынке торгует. Хороший мед, запах такой – будто ветра лесного попробовал. До Фархата, говорит, жизни ему не было, а как Фархат пришел, запретил малый бизнес стричь, так ветеран себе на машину заработал, дочке квартиру купил. Мать-одиночка она у него, в котельной работает.

А на рынок зайдешь – со всех сторон благодарят тебя, подарки суют – кто варенья, кто огурцов соленых, кто рыбку какую покрупнее; орехами кедровыми, вон – весь бардачок забит: Колян сильно любит.

Много добра людям Фархат сделал. Дурь школьникам, например, пихать запретил. Так и сказал – узнаю, на отвал в мешке полиэтиленовом уедешь. Пацаны злятся, конечно, но перечить не решаются. Даже Колхоз на сходке за него голосовал, а ему это нелегко далось: двадцать лет город держал, еще с прошлой амнистии, а тут пацан какой-то вылез ниоткуда. Ничего, Колхозу обижаться не на что, он теперь общак держит, так что с гранатой – это не он, явно.

Мелочь это уличная. Наверняка. Очень уж они комендантским часом недовольны были. Запретил Фархат до десяти вечера на улицах народ прессовать. А кто после десяти шастает, тот сам виноват – или пьяный, или залетный, – их можно. Этим и возмущались. Мол, залетных у нас днем с огнем не сыщешь, а с пьяного взять нечего – он к десяти уже пропил все.

Спокойнее в городке стало, да и помирают теперь меньше – спирт технический Фархат тоже запретил. Хочешь бухлом торговать – гони самогон, нечего народ травить.

И законы его чтутся, и уважают его все, и боятся. А все равно – смотришь по сторонам, и тошно так, что хоть сядь да реви. С чего оно так? Колян говорит, оттого, что Фархат особенный.

Но это Фархат еще с детства знал, в первой же драке понял. Противник ему попался выше и крепче, но у того мамка была дома, варила ему манную кашу на завтрак, гладила рубашку и водила в парикмахерскую. А у Фархата мамка села за растрату в позапрошлом году. А потому Фархат до колючего кома в горле ненавидел всех этих мальчичков. И противник еще до первого удара прочитал в глазах его такую жгучую, совсем не детскую ненависть, что как-то опешил. Секундной растерянности ему хватило, чтобы уже заранее проиграть. И Фархату того мгновения тоже хватило, чтобы понять, что он особенный. Он злой. Пусть мелкий, пусть страшный, как черт, пусть даже тупой, но зато злой. А это очень дорого стоит.

Злым он тоже стал не сразу, хотя отчим его, Ушур, про которого поговаривали, что он самый настоящий шаман, утверждал, будто душа у Фархата с рождения медвежья. Как это, Фархат толком не знал. Младший брат был уверен, что это из-за любви Фархата к сладкому, мама – что из-за смуглой кожи и невысокого роста – Фархат был сыном лютого татарина-конокрада. А дядя Леша считал, что Ушур имеет в виду медвежью мстительность. Знавал он одного охотника, царствие небесное, случайно застрелившего медвежонка. Так медведица пришла за ним прямо в город, разыскала по запаху и задрала, когда он меньше всего этого ждал. Фархат пробовал спросить и у самого Ушура, но тот только разводил руками. Мол, так вот оно повелось, а почему – никто не знает. Скорее всего, это была просто очередная пьяная выдумка. Ушур часто пил какие-то вонючие настойки на неведомых корнях, а потом лежал на перекопанной земле лицом вниз и бредил про Мать Хищную птицу.

Ушур всегда относился к Фархату с уважением, считался с ним и советовался, хотя своему родному сыну мог отвесить подзатыльник за самую невинную шалость. Да и вообще, в конце-то концов, что мешало Ушуру сдать Фархата в детский дом, когда мать его посадили? Он же не сын ему, а так, прихлебатель. Хотя с братом и Ушуром Фархат прожил недолго.

Как-то летом, воруя яблочки у Левушкиной бабки, Фархат почуял что-то странное, поднял голову и обомлел.

По улице шел человек. Этого человека Фархат точно не видел раньше, лица он запоминал сразу и навсегда, но в этом коренастом невысоком мужчине было что-то до боли знакомое. Смуглый до черноты, крепко сбитый кривоногий татарин, густые сдвинутые брови и злой до свирепости взгляд.

И раньше, чем он успел до конца осознать, кто перед ним, Фархат рванул огородами к дому, сметая хлипкие заборы, ломая кусты и сшибая в панике разбегавшихся от него кур.

Ворвавшись в дом, запыхавшийся Фархат прохрипел удивленному Ушуру:

– Беги, хозяин идет.

Потом схватил младшего брата и прыгнул вместе с ним в подпол, захлопнув за собой крышку люка. Перепуганный брат молчал, но Фархат для надежности все равно зажал ему рот рукой.

Только там, сидя на земляном полу, среди прелой свеклы, в полной темноте, прижимая к себе маленького брата, Фархат впервые задумался, почему отреагировал на появление отца именно так. И не смог себе объяснить. Почему-то знал, что несдобровать ни Ушуру, ни сыну его, ни самому Фархату, который позволил матери с кем попало путаться.

Вверху, в доме, распахнулась дверь, и отец, пройдя пару шагов по комнате, остановился. Ушур никуда не ушел, не успел или не захотел оставлять сына. И сейчас они, видимо, стояли и молча смотрели друг на друга – татарин и монгол, зверь и шаман, гость и хозяин, или теперь уже хозяин и гость? Послышалась возня, звон стекла и грохот. А потом сверху, из щели в полу закапало. Брат испуганно встрепенулся:

– Ведро помойное перевернули, да?

Когда Фархат выбрался, отец лежал на полу и смотрел перед собой невидящим взглядом. Из широкой раны на его шее текла кровь и уходила через щели в подпол. Рядом, прямо в луже, сидел Ушур. Он раскачивался из стороны в сторону, плакал и бормотал что-то на своем.

Ушура забрали. Брата отправили в детский дом. Туда Фархат не хотел. Детдомовские подчинялись общей жесткой иерархии. Им позволялось щипачить на рынке, а зимой сдирать меховые шапки с зазевавшихся прохожих. Содрать с кого-то шапку при его росте – это даже смешно, а щипачить при его приметной внешности – глупо. И Фархат записался в школу для дураков. Там кормили, одевали, да и за опустевшим домом присматривать проще – окна общей спальни как раз на него выходят.

Из одноклассников, дебилов и олигофренов, практически не чувствовавших боли, получилась замечательная армия, и уже к девятому классу Фархат держал улицу. Кроме того, эту самую школу для дураков Фархат окончил с отличием, о чем часто рассказывал, прибавляя, что, к сожалению, в мирное время дуракам медали не положены.

Постепенно и как-то не особенно для этого стараясь, Фархат стал держать еще две соседние улицы, а потом и целый район. Власть ему нравилась. Нравилось, как расступается перед ним очередь в магазине, с какой опаской косятся на него прохожие, как благодушно кивает в его сторону Колхоз на общих сходках.

Так бы и жил, но встретилась ему Катька, его первая и, видимо, последняя любовь. Катька его не боялась. Сначала Фархата это злило. Какая-то девка малолетняя считала себя вправе говорить ему все, что вздумается. Ему, самому Фархату! Раньше такое позволяла себе только литераторша из соседней школы, ставившая зачем-то спектакли в городском театре, в который все равно никто не ходил. Но с ней понятно. Такие вроде юродивых, могут и про истину, и про добро, и про нравственный выбор – и никто ничего им не сделает. Даже Фархат.

Но эта пигалица куда? С чего она взяла, что Фархат человек? Сказал же Ушур – медведь он. Да и для того, чтобы какое-то там внутри себя добро сохранять, его сначала, вообще-то, заиметь надо. Но со временем Фархату стало нравиться, что она видит в нем это несуществующее добро, воображает себе, что он хороший, а потом он влюбился.

Катька будто почувствовала, что он влюбился, и тут же этим воспользовалась. Фархата всегда восхищало в бабах это тончайшее, паучье чутье на мужскую слабину. Она заставляла Фархата прервать драку, вернуть украденное или разнять дерущихся вопреки всем понятиям, угрожая тем, что, если он ее не послушает, она прямо сейчас, прямо в эту секунду, уведет Коляна за гаражи и там же ему и даст. Фархат знал, что Катька девственница, но почему-то верил, что она способна еще и не на такое. А еще он знал, что ни одна девка, даже самая поганая, по своему желанию под него не ляжет. А уж о любви и говорить нечего. И дело даже не в том, что Фархат уродлив, мало ли уродов на земле, плодятся же как-то. Дело в том, что он зол. И каждая девка, даже самая тертая рыночная халда, встречаясь с ним взглядом, пугается и сдается. Заранее. А это уже не любовь. Это страх. А Катька не боялась. И этому пора было положить конец. Не дело это, чтобы смотрящего на районе какая-то баба под каблук загнала и не дала при этом. Потому в следующий раз, когда Катька пригрозила пойти за гаражи с Коляном, Фархат криво усмехнулся и сипло проговорил непослушным голосом:

– Иди.

За гаражи она, конечно, не пошла. Но, вплотную подойдя к Коляну, поцеловала того прямо в губы. Колян посмотрел на Фархата, ожидая хоть какой-то реакции, но Фархат будто окаменел. «Заимел внутри человека», как он потом для себя это обозначил. И тут же этого внутреннего человека и порешил. Его, как никогда в жизни, подмывало вскочить и оторвать Катьку от Коляна, но он выдержал. Даже не посмотрел в их сторону, к изумлению замерших вокруг пацанов.

– А я тебя любила, – разочарованно проговорила Катька и пошла к дому.

Вскоре Катька уехала, поступила в вуз и больше не приезжала. По слухам, удачно вышла замуж за кого-то тамошнего. А Фархат остался. Выпив, он принимался рассуждать о том, как рад был, когда у них с Катькой не вышло. Все равно не смогли бы они вместе: перемолотили бы друг друга в труху. Да и с человеком внутри жить не особенно приятно. И длилась эта его вера святая до тех пор, пока Катька однажды не приехала.

Он сразу ее увидел. С такого расстояния, с которого вообще различить невозможно, человек вдали или просто пятно белое. Да, она была в белом. В шахтовом городишке, где даже постельное белье покупали только темное, где мелкая угольная пыль насмерть въедается в кожу, придавая ей какой-то особенный серый, немного трупный отлив, в белом могла быть только Катька. Тем более мать Катьки, к которой Фархат иногда заходил натаскать воды или нарубить дров, говорила, что скоро Катька навсегда заберет ее отсюда.

У дома стояла крохотная малолитражка, куда тонкий, чистенький фраерок в летних туфлях, сопя от натуги, стаскивал чемоданы. Мама Катьки, руководившая процессом, в испуге замерла, заметив Фархата, а потом дрогнувшим голосом позвала ее.

Много раз Фархат представлял себе эту встречу. Вот Катя, непременно в белом, стоит у калитки своего старенького домика, а он медленно подъезжает на огромном джипе, из которого доносится бьющая по ушам музыка, весь затянутый в кожу, крутой. Карман оттягивает тяжесть ствола, а борсетка набита купюрами. Катя удивленно смотрит на него и… Что будет дальше, Фархат никогда не думал. Не хотел. Одно было ясно, на шею не кинется. А значит и неважно.

И вот сейчас Фархат стоял перед ее домом в запыленных спортивных штанах, в сетчатой майке-алкоголичке и чувствовал себя невыносимо униженным. И дело было не в отсутствии джипа, музыки и пистолета. Катька, конечно же, знала, кто теперь в городе главный. Знала – стоит Фархату свистнуть, и набежавшие прихвостни мигом вкатают в пыль ее фраерка вместе с его малолитражкой и летними туфлями. Впрочем, Фархату свистеть не нужно было, он сам мог в два счета разделаться с чахлым соперником, который в драку-то, пожалуй, не полез бы.

Фраерок, будто почувствовав это, с опаской посмотрел на Фархата, но, не выдержав его тяжелого взгляда, поспешно вернулся к спасительным чемоданам. Фархат сам не мог себе объяснить, почему вдруг на него накатила волна жгучего стыда за свои резиновые сланцы, за большую черную руку, когда он, здороваясь, встряхнул почти невесомую кисть фраерка, за улицу, на которой они стояли, и угольную пыль, поднимавшуюся над всем этим городом. И когда выбежавшая Катька бросилась ему на шею, он думал только о том, как бы не запачкать собою ее белоснежное платье.

Дальше Фархат помнил смутно. Выпил чаю с медом. Снарядил парней отвезти в областной центр не влезшие в малолитражку чемоданы. Выдал им ключи от своего огромного джипа, за руль которого даже Коляна никогда не пускал. О чем-то посмеялся с фраерком. Расцеловал напоследок Катькину маму. Пообещал присмотреть за домом, хотя его все равно никто никогда не купит. И ее пышные волосы, цеплявшиеся за его щетину, когда она, порывисто его обнимая, просила быть осторожнее, потому что он – меньшее из всех зол, которые могли приключиться с этим городом.

От накативших воспоминаний стало совсем тошно. Раньше можно было свистнуть Мотю, а теперь говорить стало не с кем.

Фархат прошелся по комнате, выпил прямо из горла, тяжело опустился на диван и, со злостью скинув ногой забитую пепельницу со стола, пробормотал:

– Одна грязь кругом...

 

СЕМЬ ЛЕТ ЛЮБВИ

Я лечу к деду. Я соскучилась. Я живу в Москве, а он – дома. В Сибири.

Аэропорт чем-то напоминает больницу. Тот же белый кафель, стерильные полы, напряженное ожидание и едва уловимый страх. Даже здесь, за столиком уютного ресторанчика в зале ожидания тот же наэлектризованный воздух. Выхолощенный официант ставит передо мной тарелку с дымящимся куском мяса. Через волокна, пульсируя, проступает сукровица. Оттого кажется, что мясо все еще живое.

Ваш клаб-стейк с кровью на подушке из свежего огурца.

Меня будто внутренне подбрасывает, переворачивает и усаживает на место. Я поднимаю на официанта глаза, и он тут же, по моему лицу догадавшись, что ошибся столиком, бормочет извинения и торопливо отходит. Господи, ну зачем? Не сейчас, пожалуйста.

 

Мама не знала, как сказать мне. Но по ее напряженному лицу все, в общем-то, было ясно. Зато бабушка, еле успев расцеловать меня с дороги, пожаловалась:

– Он меня не узнал! Говорит мне – ты кто такая, бабушка? Зачем ты тут сидишь? Жену мою позови. Всю жизнь вместе прожили, а теперь я ему, видите ли, бабушка!

Мама принялась объяснять, что второй инсульт, и в его возрасте, и часть мозга, и Рината он вчера назвал каким-то никому не ведомым Егором, и если он будет двигаться, то постепенно… Но я уже не слушала. Я вошла.

Он улыбнулся, тяжело приподнявшись на кровати, обнял меня:

– Чудовище приходило.

И я тут же, как по волшебству, оказываюсь маленькой девочкой на крыше дедовского гаража. И если рассказать маме, она непременно объяснит, что это стресс меняет течение времени. Воспоминания смешиваются с реальностью, трансформируются, а некоторые от горя даже с ума сходят. Она сама видела. Лучше бы забывать. Я должна терпеть и не сойти с ума. Такой вот совет от мамы. Но это потом, когда я вырасту. А сейчас стою на крыше и кричу в печную трубу очень страшным голосом:

– Дед, я чудовище! Я тебя съем!

Мне четыре. Я ненавижу детский сад и потому торчу у деда. Бабушка сидеть со мной отказывается. Она пытается научить меня вязать пуховые рукавицы на продажу, но я, кряхтя, спускаю петли, болтаю ногами и постоянно цепляю ее прялку. Нитка рвется, и при вязании узелок придется прятать с изнаночной стороны.

Во дворе мне делать нечего, хотя бабушка и вывалила на крыльцо целый мешок моих игрушек. Я хочу к деду, но в гараже у него воняет бензином. От бензина меня тошнит, и войти я не могу.

Поэтому я взобралась на гараж и разговариваю с дедом через печную трубу. Дед, конечно же, не догадывается, что это я, он абсолютно уверен, что говорит с самым настоящим чудовищем.

– Дед, я страшное чудовище! Сильно прям страшное! Ты меня боишься?

– Ой, боюсь-боюсь!

– Молодец!.. Ты смеешься там, что ли? Дед!

– Нет, я плачу. От страха. Не ешь меня, пожалуйста!

И тут же тяжелая волна жалости накрывает меня. Я представляю себе, как он, мой любимый дед, сидит там, в ужасе забившись в угол на дне ремонтной ямы. Вокруг темно, воняет бензином, а сверху, от самой двери надвигается на него чудовище, которое вот-вот сожрет его… И я бегу по крыше, спускаюсь, обдирая коленки о кирпичи и старый забор, врываюсь в гараж и бросаюсь на шею деду. И уже совершенно забыв о том, что чудовище – это я и есть, реву от страха и неумолимости надвигающегося конца, целую бесконечно.

– Если оно тебя съест, как же я? Как же я буду тут одна?

И дед, растроганный и умиленный, смеется своим невероятно заразительным смехом.

 

Всю дорогу домой мы с мамой молчим. Уже у калитки она поднимает голову:

– Он тебя узнал?

Я не хочу рассказывать, что мне сейчас четыре. Мама борется. Возвратившись домой, снова и снова штудирует многочисленные справочники по медицине, чтобы завтра снова попытаться. Должно быть средство. Если даже рак лечат, если младенцев спасают от воспаления легких и, говорят, даже от СПИДа лекарство нашлось. Должен быть способ. Я тоже хочу, чтобы он был. Поэтому просто киваю.

На следующее утро бабушка рассказывает, что он порывался встать. Говорил, что опаздывает на работу и его непременно уволят, если он сейчас же не пойдет. От попыток подняться подскочило давление. Пришлось сказать ему, что он на больничном, его в очередной раз завалило на шахте. Только тогда успокоился.

 

Если мне четыре, то бабушки я побаиваюсь. Она олицетворяет собой злой рок, ворчит и заставляет меня делать вещи совершенно бессмысленные. Например, спать днем. Никто не спит днем: ни сама бабушка, ни дед, даже страшный цепной пес Тобик не спит. Вон, лает. А Женя должна. Причем не на своем месте, а на бабушкином диване, застеленном старым плюшевым покрывалом болотного цвета. Покрывало колется даже через простыню, бабушка полет грядки и постоянно заглядывает в окно, чтобы проверить, сплю ли я. Конечно я не сплю. Я сражаюсь с покрывалом, стараясь сбить простыню так, чтобы кололось поменьше. Но это можно пережить.

Самое страшное, что бабушка застилает простыней и подушку тоже. А мне, для того чтобы заснуть, непременно нужно засунуть под подушку руку. До сих пор. Под подушкой руке прохладно и уютно, и если нападет чудовище, то хотя бы рука спряталась. Естественно, когда время подходит ко сну, я сбегаю на сеновал. Больше прятаться негде. Бабушка раз за разом находит меня, ругает и укладывает. Я реву. Бабушку, вырастившую трех дочерей, этим точно не пронять, но я пока этого не поняла.

Выход нашел дед. Он просто укладывает меня в своей комнате. И это счастье. Во-первых, я теперь почти что дед. Я сплю в его постели и воображаю себя им. Кряхчу и долго ворочаюсь.

Во-вторых, окно его комнаты выходит не в огород, а на улицу. Не побежит же бабушка со своими сорняками вокруг дома, чтобы проверить, сплю ли я. Она пойдет через дверь. А дверей на ее пути будет три. Первая тихо брякнет стеклом, вторая, обитая утеплителем, низко ухнет, а третья мелодично звякнет крючком о щеколду. За это время я успею прикинуться спящей.

В-третьих, у деда кровать с сеткой. А значит, можно прыгать до самого потолка. А если надоест, можно залезть под кровать. Там тоже интересно.

В-четвертых, дед специально для меня спрятал в комнате журналы. Под носками в комоде. Большей частью это старые и скучные «Пионер» и «Родина», но в условиях гражданско-полевой войны выбирать особенно не приходится.

В-пятых, если совсем заскучаю, можно прокрасться в соседнюю комнату и посмотреть на фигурки оленей. Моя конькобежка – мама привезла их со сборов из Чехословакии. Стеклянные олени, кажущиеся янтарными в отблесках солнечного света. Один большой, сильный и горделивый, а второй поменьше, преданно заглядывающий ему в глаза. Уже тогда было ясно, что это мальчик и девочка и у них любовь. Но я до сих пор думаю, что это я и дед. Я трогаю все, до чего могу дотянуться, я обрушиваю целые полки и бью посуду сервизами. К оленям я не прикасаюсь. Хочется невероятно. Хотя бы одним пальчиком провести по прохладной сияющей спинке. Но я терплю. Если один из них упадет, я себе не прощу. А я хочу, чтобы и мои внуки потом, когда я уже буду стареньким дедушкой (не могу же я превратиться в строгую бабушку, в самом-то деле!), так же благоговели и боялись к ним прикоснуться.

Теперь они стоят на самом видном месте в моей новенькой подмосковной квартире. И лучше бы их там не было.

И самое главное, с чего и стоило начать, у деда в комнате стоит пятидесятилитровый бидон меда. Можно быстренько прошмыгнуть на кухню, взять ложку и выковырять насмерть застывший комочек. Тем более я уже знаю как. Чтобы получить этот бесценный опыт, мне пришлось сломать четыре алюминиевые ложки и маленький нож. Зато большой дедовский тесак для убоя скота справляется с блеском.

Как-то бабушка решает испечь пирог, раскрывает бидон, а там… Злополучные обломки ложек и дедушкин тесак. Она оборачивается ко мне, онемев от поднимающейся ярости, а я, пятясь, только в тот момент понимаю, что вообще-то сделала нехорошее. Но тут дед, заглянув в бидон, разражается своим обычным всепрощающим смехом. И всё. Гроза миновала. Не будешь ведь ворчать на ребенка под переливы дедовского хохота.

Что бы ты ни сделала, как бы ты ни ошиблась, дед смеется. И ты, сконфуженная, но при этом все равно горячо любимая, мгновенно осознав былые ошибки, прощена. Из этого понимающего смеха сразу ясно, что ты не специально, просто сглупила. С кем не бывает.

Казалось, за этим смехом к деду приходят все. Толстая Валя, живущая напротив, приходит плакать и жаловаться на мужа-«алика», вычудившего очередное. Я думаю, что «алик» – это имя. И когда он приходит занять у деда денег, так с ним и здороваюсь:

Здрасьте, дядя Алик!

Он неприятно удивлен, но дед так громко хохочет, что и «алик» начинает улыбаться. Он объясняет мне, что жена зря его на всю улицу позорит. Денег у деда, впрочем, больше не просит.

Дед отпаивает Валю чаем из своей большой кружки с гравировкой «Лучшему шахтеру» и смеется до слез. И Валя уходит просветленной. Улыбается. И не она одна.

Лучший друг деда, Мечтанин, тоже. Порывистый, как подросток, седой, испуганный и ссутуленный, почти как знак вопроса. Мама говорит, что у него искривление позвоночника – Мечтанин инженер и много чертит. Но я-то знаю правду. Он постоянно шепчет секреты на ухо моему кругленькому невысокому деду. От этого и искривился. Они и сейчас идут рядом, двое, подходящие друг другу, как частички пазла. Мечтанин, широко раскрыв глаза и прикрывая дедовское ухо ладонью, чтобы никто не слышал, рассказывает, как коровник Собачкин продал на рынке сепарированное молоко. Покупатель, придя домой, молоко попробовал, вернулся на рынок и вылил всю трехлитровую банку Собачкину на голову. Смеется дед, смеется, воровато оглядываясь, Мечтанин, смеется Собачкин, случайно оказавшийся у него за спиной. Смеюсь я. Нет, я пока еще не знаю, что такое сепарированное молоко, и ошибочно полагаю, что именно в этом и есть соль шутки. Просто светит солнце, смеется дед, а Мечтанин дал мне круглую конфету. Он всегда дает мне круглые конфеты. Я уверена, что он вообще обожает все круглое – своего пса Шарика, корову Орбиту, моего деда и немножко меня. Я тоже довольно круглая. А дед, наоборот, любит длинное. Пшеничную соломку, колбасу, самодельные трости, дрова, лопату, бабушку, Мечтанина и меня. Меня, конечно, больше всех.

И если он хочет, чтобы мне сейчас было четыре, пусть, мне не трудно. Ведь если мне четыре, то дед еще здоров и весел. Он даже еще не вышел на пенсию ветераном труда и вскапывает огород, улыбаясь весеннему солнцу. Мне скучно, и я снова привязываюсь к нему с извечным вопросом, во что мне поиграть. Дед предлагает сыграть в прятки. Я рада. Я люблю играть с дедом. Правда, я подозреваю, что искать меня он не станет, потому что копать ему еще много, а помогать ему я отказываюсь – говорю, что от лопаты у меня, как и у него, болит «прясница», и не понимаю, почему он смеется.

Я прячусь в курятнике, сижу и боюсь, что войдет петух и наквохчет на меня. Но здесь дед точно меня искать не станет. Как раз из-за петуха. Устав бояться, я выхожу из укрытия. Дед продолжает копать. Я злюсь и, уперев руки в боки, смотрю на него с укоризной. Дед смеется. Этого, в общем-то, достаточно, чтобы уладить конфликт, но он все же оправдывается:

– Ты где была? Я везде искал! Никак найти не мог! Как сквозь землю провалилась! Я и копать-то начал, думаю, вдруг тебя из-под земли выкопаю!

Я довольна. Я чувствую себя мастером конспирации и собираюсь рассказать деду, что всегда пряталась в курятнике, но мне внезапно уже тринадцать.

Больше всего на свете я боюсь коров. Бабушка считает, что это блажь, и посылает меня в коровник по любому поводу. Мне уже тринадцать, а я еще ни разу не вошла. Мама уверена, что это какой-то вытесненный детский стресс, неспроста ведь появилось в моих играх страшное чудовище.

Дед рассказывает мне веселые истории про коровий ум и доброту, я смеюсь, но каждый раз, останавливаясь у сарая и замечая силуэт в окне, все равно пугаюсь. Мне кажется, что это огромное черное существо взбесится там, в сарае, и, легко взмахнув рогами, раскатает дом по бревнышку, растерзает маму, бабушку и даже деда.

Как-то утром я просыпаюсь от возмущенного коровьего мычания, иду посмотреть и никого дома не обнаруживаю. Испуганная, бегаю по огороду, кричу, зову. Никого. Корова надрывается в стойле.

Я уже знаю, что, если корову вовремя не подоить, у нее будет мастит. Потом только резать. Я представляю, как из опухшего вымени комками вываливается на пыльную дорогу простокваша и корова, которая не может сама ничем себе помочь, пытается дотянуться до вымени копытом, но ей не удается. И по страшной морде ее текут слезы.

Меня пронзает такой острый приступ жалости к страдающему животному, что я хватаю ведро и решительно иду к сараю.

Но как только я приоткрываю дверь, корова мычит мне прямо в лицо.

– Кнопка, вот ты меня пугаешь, – говорю я ей возмущенно, – а я тебя даже и не боюсь. И вот даже вообще не боюсь, – неумело вру я.

Косясь на рога, я насыпаю ей целое ведро очистков, торопливо, чтобы корова, пока ест, не заметила, что ее доят.

Внизу темно и страшно. Сверху нависает огромный коровий живот, а за спиной, между мной и стеной тесного сарая, почти не остается места – если корова неаккуратно повернется, она непременно расплющит меня о стену. Стараясь не дышать, чтобы ничем не выдать своего присутствия, будто она и впрямь может про меня забыть, я осторожно сжимаю толстый сосок, и тоненькая струйка звонко бьет о дно ведра. Надоив где-то с литр, я, гордая собой, вдруг осознаю, что она давно уже не жует. Стоит и смотрит.

Ешь давай, – кричу я на нее, и голос мой каким-то чудом не срывается. Корова отворачивается.

Доить приходится невыносимо долго. Кнопка вздыхает, переступает с ноги на ногу, но терпит. И я терплю. Твержу себе, что все правильно, что она все понимает и ей это нужно куда больше, чем мне. Но каждый раз, когда она переминается с ноги на ногу и на меня надвигается огромная тень, я испуганно замираю и немножко готовлюсь к смерти. Слабые руки сводит судорогой, вены на них вздулись и пульсируют. Я всхлипываю от боли, но не останавливаюсь.

Когда я выхожу из сарая с полным ведром молока, передо мной стоит изумленный дед. Он разводит руками и восхищенно выдыхает:

Ну ты герой!

Я бросаюсь в эти руки и, прижавшись к нему всем телом, рыдаю. Судорожно, захлебываясь, не в силах вдохнуть. Он гладит меня по голове, и я чувствую, что весь мой ужас, годами раздувавшийся и набухавший, оказался таким мыльным пузырем, что и говорить об этом незачем. И я улыбаюсь.

Он думает, что мне тринадцать. Приподнимается на постели, обнимает меня и внезапно признается, что все это время был дома. Сначала прятался в гараже, а потом наблюдал за мной в окно сарая. Я улыбаюсь. Я уже догадалась. Не сразу, конечно, через год или два.

Мне четырнадцать. Я дою Кнопку и рассказываю им с дедом, что страстно влюблена в Юру Боярского, а один наш одноклассник (он, кстати, через пару лет умрет от передоза, но пока только курит травку на погребе за баней) взял и рассказал об этом Юре. И я не знаю, как мне идти завтра в школу. Я же покраснею! Это заметят, и от этого я еще сильнее покраснею, и еще, и еще, и умру со стыда. Дед, смеясь, выходит из сарая, и я понимаю, что ужасающая тень, накрывавшая меня с головой в тот страшный день, была совсем не от коровы, а от фигуры человека за окном. Я не обижаюсь и ничего не говорю. Мне смешно.

Мне четырнадцать. Я бегаю по утрам и учусь кататься на коньках. Я заканчиваю университет и слишком много пью. Я пишу диплом по современной литературе. Я молюсь на свою научную руководительницу и учу детей, которые молятся на меня. Я знакомлюсь с будущим мужем. Но весь этот год мне четырнадцать.

Мы режем корову. Мою любимую Кнопку. Она поранилась на пастбище, началось заражение, и выхода нет.

Всю ночь накануне я реву. Кнопка тоже не спит. С вечера ее не кормили, и она мычит от голода. Утром я иду прощаться. Я апатична, как мать арестанта накануне казни, обнимаю ее и целую, и она, переживая за меня, а может, и догадавшись, стихает. А потом долго лижет мне лицо колючим языком.

Ее уводят. Дед просит меня уйти. Мама, не выдержав, уходит тоже. Мы молча сидим перед работающим телевизором и старательно делаем вид, что смотрим. Мы обе знаем, что там сейчас происходит.

Чтобы отвлечься, я представляю, что это танец. Пятеро крепких мужчин и их ужасающий танец смерти. Наверное, они уже спутали ей ноги. Две петли. Одну на передние, вторую – на задние. Потом они ловко поменяются местами – те, что держат петлю с передних ног, отойдут назад, а двое других выступят вперед. Петли сойдутся, и корова, с ногами, связанными в единый пучок, не сможет устоять. Она какое-то время попытается, но они, все четверо одновременно, прыгнут на нее и завалят на бок. И тогда к ее шее с огромным тесаком наперевес подойдет пятый. Дед. Он знает, как я ее люблю, а потому должен сделать это сам – он стар, он делал это много раз. Нужно, чтобы быстро и небольно. Очень нужно.

По телевизору новости. Я до сих пор помню пиджак и усы диктора. Иногда я встречаю его на работе и каждый раз пугаюсь. Он как-то даже спросил, в чем дело, и я промямлила, что он очень похож там, на одного… Неважно.

Какая-то политическая ерунда, культура, спорт, прогноз погоды. И сквозь это все мы с мамой пытаемся уловить посторонние звуки с улицы. Но их нет. Все должно давно закончиться, но нас не зовут. Я выглядываю в окно и вижу, что Кнопка все еще стоит, она молча отбивается рогами, гарцует на спутанных ногах, не давая им зайти сбоку. Они наконец заваливают ее, она падает, глухо треснувшись о землю, но видит в окне меня и вскакивает. Вопреки всем законам физики и биологии, она стряхивает их с себя и вскакивает. Она бросается к окну и кричит мне настолько страшно, что я, не выдержав, трусливо задергиваю занавеску.

В следующую минуту в комнату врывается разъяренный дед. До этого я никогда не видела его в ярости, а оттого мне кажется, что это все неправда. Фантазия или ночной кошмар.

Он кричит мне:

– Отпусти ее! Отпусти! Ей все равно не жить!

Нет, я не отпускаю. Просто на одно раздавливающее меня чувство вины, вины за предательство моей Кнопки, за то, что я позволяю ее убить, накладывается еще одно. Чувство вины за мой эгоизм – я даже отпустить ее не могу, а она из-за этого борется, надеется на меня, верит, что я спасу и не позволю. И еще чувство вины перед дедом и этими мужчинами – им тоже больно убивать, а из-за меня они пытаются снова и снова, мучают Кнопку, и мама тоже… И пока вся эта башня окончательно погребает меня под собой, они успевают. Все кончено.

Я не смотрю ей в глаза, проходя мимо ее отрубленной головы. Я не могу. Мне стыдно. Она корова, и ей не объяснить, что выбора нет – быстрая смерть сейчас или мучительная смерть от заражения. Но мне все равно кажется, что, посвяти я всю жизнь спасению утопающих, накорми всех детей Африки, застрой храмами все свободное пространство от Калининграда до Владивостока, мне уже не отмыться. Может, и не кажется.

Но жизнь продолжается, и вот я, с дедовским тесаком наперевес помогаю свежевать мою Кнопку. Довольно ловко снимаю с нее шкуру. Так ловко, что в какой-то момент вместо ее кожи снимаю кожу уже со своего запястья. До сих пор шрам. С годами он зарастал, и тогда я тушила в него окурок. Становится легче. Мама злится. Она уверена, что я специально. Эдакий подростковый бунт. Нет, я не то чтобы сделала это нечаянно. Я хорошо помню. Это было какое-то третье, параллельное состояние. Полная отрешенность. Чужой колючий воздух, неестественно алая кровь на белоснежном снегу, инопланетное солнце, нож, мясо, кожа. Если подрезать здесь, то кожа отойдет. А если вот тут, на руке? Тоже.

Меня отправляют на кухню по традиции готовить свеженину – первый кусок парного мяса для убийц.

И вот на столе передо мной кусок моей Кнопки. Из грудины. Он теплый. И жилы все еще сокращаются, а оттого мясо подрагивает, будто дышит.

Я смогу есть мясо только года через два, уже в общежитии. Я хочу рассказать деду в следующий приезд, но не стану, мне же еще четырнадцать, я не могу пока об этом знать.

Но в следующий приезд мне вдруг оказывается два. И деду тоже. Он пролежал всю зиму с воспалением легких, «скорая» приезжать отказалась. И мама выхаживала его сама по советскому руководству для лечения грудничков. Мы играем в пирамидки и резиновые уточки, потому что мама вычитала, что мелкая моторика развивает мозг. Дед много смеется. Мы учимся ходить. Шаг за шагом. Левая. Да. Поднимай. Молодец. Теперь правая. Да. Поднимай. Хорошо. Видишь, как здорово получается? Еще немного, и сможем выйти на улицу. А там такое солнышко! И вдруг резко замирает. Тихо и стыдливо:

– Я забыл. Забыл, как ходить.

И не смеется.

И я объясняю, показываю, держу, но он уже не старается. И мы играем в пирамидки.

Человек, окончательно заблудившийся в коридорах времени. И в какой-то момент я срываюсь.

Я рассказываю ему про него. О том, что у него было десять сестер и братьев, как его мать отправили на завод в тыл, без детей, а отец ушел на фронт. И он остался с ними один в военный голод. Двенадцатилетний мальчишка. Старший. Как он попытался украсть мешок огурцов с колхозного поля. Как он бежал с этим мешком от конного сторожа и понимал, что если бросить – непременно уйдет, кустами, заборами, огородами, но как бросить, когда дома десять ревущих от голода детей? Как его посадили, и он считает, что поделом, и как он с тех пор никогда не брал чужого и не ел огурцов. О том, что выжила только самая младшая его сестра, трехлетняя Амина, которую единственную из-за возраста взяли в переполненный детский дом. Как потом после войны, мелкий и жилистый, он стал Батыром Татарии, победив в национальной борьбе самых сильных бойцов республики. Их подводил рост, а главное условие победы – перекинуть противника через себя. Чтобы ухватить деда, они наклонялись к нему, и он тут же подсекал их. Как именно там он заметил девушку удивительной красоты, на которой вскоре и женился. Как он два месяца с беременной женой на товарняках добирался до Байкала. Его старшая дочь родилась в поезде. Может, поэтому у нее такой мерзкий характер. В Татарии была засуха, голод, а на Байкале, по слухам, всегда можно было прокормиться рыбой. На деле оказалось, что рыбу нужно уметь ловить для начала. Не говоря уже о необходимом снаряжении и снастях. И дед подался в Прокопьевск. Там открылось несколько шахт разом и народу не хватало. С шестью классами образования он стал сначала бригадиром, потом начальником участка. Он единственный из администрации, сам, перед каждой сменой спускался в забой проверять технику безопасности. Именно поэтому его трижды заваливало. Как-то его не могли откопать двое суток, и он целый год лежал пластом и ждал, пока все его кости срастутся. Как он любил работать, как наслаждался солнцем, как пел и шутил. Я говорю и говорю, много часов подряд, с подробностями, с такими деталями, о которых никто, кроме нас двоих, знать не может. И когда останавливаюсь, чтобы перевести дух, он заинтересованно спрашивает:

– Это ты про кого? Из книжки? Хороший человек был, да?

Зато в следующий мой приезд мы неожиданно совпали. Он вдруг оказался здесь и сейчас. И удивился, как долго меня не было. Я рассказала, что живу в Москве, учусь во ВГИКе и работаю на телевидении, пишу кино. Он обрадовался и сказал, что всегда знал, как далеко я пойду. А потом он сам встал и медленно подошел ко мне. Наклонился и прошептал тихо:

– Отпусти меня, я больше не могу.

Я с таким ужасом на него посмотрела, что он отступил и смиренно кивнул – нет так нет, но попытаться стоило. И, не устояв, вдруг упал назад, плашмя, сильно ударившись об пол.

И снова все эти гроздья вины и боли навалились на меня, и жгучий стыд, я не могу без деда, я не хочу, я не готова. Да, врачи сказали, что шансов нет, еще семь лет назад, но я не могу. Не сейчас, пожалуйста. Если чудовище тебя заберет, как я буду тут одна?

Он умер позже. Мама позвонила мне и сказала: «Дед умер». И положила трубку. Я не поверила и тут же вспомнила его смех. Его дивный всепобеждающий смех. Это насмерть закольцевалось в моей голове, как поцарапанная пластинка: «Дед умер» – маминым голосом – и его смех, наполнявший меня радостью. Смерть – смех. И снова, снова, снова. Я не могла говорить. Рот открывала, но мысли так и не выкристаллизовывались в слова. Голоса не было. Я пила водку из горла, заливала, запрокинув голову, как алик, меня тошнило, и я тут же пила снова. Гортань разрывалась от боли, и мне это нравилось – отвлекало.

После похорон я бегала. Бегала до заходившегося сердца, до ободранной холодным воздухом глотки, до тошноты, бегала так, чтобы упасть навзничь на траву и думать только о том, жива я или нет. Но потом начиналось снова. «Дед умер» – и его смех.

Полегчало только в Москве. Через сорок дней, ночью, я вспомнила вдруг то, что никогда не вспоминала. Когда дед выпивал, он приходил поздно, и я всегда ждала его за холодильником, чтобы напугать. Ждала долго, иногда до самого утра, сидеть было неудобно, болели ноги и затекала «прясница», но дед всегда приходил. И я пошла и села за холодильник. Прямо в Москве, в общежитии, ночью. Мне казалось, что он непременно придет. Надо только подождать. Я прождала до самого утра. Но на этот раз он так и не пришел.

 

Прошло много лет. Я стала сильнее. Может быть, немножко дедом. Я научилась одна. Развелась, осталась в Москве, купила уютную квартирку в пустынном местечке у леса, за городом, и огромный джип. Но каждый раз в аэропорту я думаю о том, что уже завтра я буду стричь траву на могиле моего любимого деда, и будто тяжелый вакуум стаскивает с меня все связи, чувства, достижения и оставляет голой, без кожи, с содрогающимися жилами перед лицом пустоты.

Мама говорит, что он навсегда останется в наших сердцах, в моей памяти, что его воспитание… А мне нужна реальность. Какое-то чудо, которое докажет мне, что он сидит там, на облачке, смотрит на меня и по-прежнему смеется. Но ничего не осталось. Одежду бабушка раздала, кровать с сеткой выбросили, красные «жигули» продали, оленей забрала я. Кружку «Лучшему шахтеру» он случайно разбил в день смерти. И всё.

Оставив чемодан у мамы, я сразу иду к нему. Как раньше. Только теперь не домой, а на кладбище. И пока я иду, он все еще здесь. К нему можно идти. Правда, прийти уже нельзя.

Почти у самого кладбища я неожиданно встречаю Мечтанина. Он сильно сдал, поседел окончательно, но стал как-то ровнее и полнее. Нет больше этого испуга, порывистых движений, волнения, просто старичок с бесконечной тоской в глазах. Я не знаю, что говорить. И он не знает. Да и незачем, наверное. Мы просто молчим и смотрим друг на друга. Минуту, две, десять, вечность… Глаза в глаза. Тоска и пустота. Пустота и тоска.

И он протягивает мне конфету.

 

 

Версия для печати