Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2016, 8

Квинс

Документальная повесть

 

Александр Стесин родился в Москве, живет в Нью-Йорке. Окончил литературный факультет университета Буффало. Поэт, прозаик, переводчик. Автор двух поэтических книг, лауреат международного поэтического конкурса «Тамиздат» (2007) и конкурса им. Н. Гумилева «Заблудившийся трамвай» (2007), дипломант премии «Московский счет» (2011), лауреат Русской премии (2014).

 

 

Утро

Каждое утро будильник звонит в пять десять, то есть ровно в пять. Как и все часы у нас в доме, он спешит на десять минут. Прошлепав на кухню, я принимаю пять таблеток: две – от головной боли, три – для пищеварения. Все это плацебо. И таблетки, и часы, на десять минут опережающие жизнь. Уж я-то знаю. Сколько ни принимай, мигрень и диспепсия никуда от тебя не уйдут. Сколько ни переводи часы, все равно будешь опаздывать на работу на те же десять минут. Но без плацебо – никуда.

В шесть ноль-ноль (пять пятьдесят? шесть десять?) я сажусь в машину. Водительские права я получил только в прошлом году, устроившись на работу на другом конце острова (без машины не добраться). Теперь, заводя мотор, я, тридцатишестилетний, испытываю чувство гордости, которое большинство моих сверстников испытали в шестнадцать. Недавно я признался жене, что с тех пор, как сел за руль, ощущаю себя другим человеком.

– Другим – это каким?

– Взрослым.

– Интересно: ты – врач, у тебя есть дочь, но все это не наводило тебя на мысль, что ты уже взрослый?

Нет, это наводило на мысли об ответственности и о старении. А тут другое. Я как будто приобщился к одному из тех взрослых разговоров, которые ведутся за столом, после того как детей отправляют спать. Какая страховка лучше: «Олстейт» или «Гайко»? Где дешевле покупать шины на зиму? Раньше от подобных бесед у меня сводило скулы, а теперь – в самый раз. Еще немного, и я стану следить за акциями на бирже или к восхищению тестя начну выписывать бюллетень «Хоум Дипо».

Если нет пробок, дорога занимает около часа. Но пробки есть почти всегда. В общей сложности я кручу баранку по три часа в день. Где искать утраченное время? В аудиокнигах? За последние несколько месяцев я прослушал все семь томов Пруста в переводах Франковского и Любимова. «Беглянку» и «Обретенное время» читал некто с сильным одесским акцентом, отчего представители французской аристократии – от барона де Шарлю до герцогини Германтской – неожиданно превратились в персонажей Бабеля. Если бы за окном был Южный Бруклин, эта метаморфоза была бы к месту. Но я живу в Квинсе, и одесский выговор тут ни при чем. Квинс – это Азия во всем своем многообразии: Индия (Джексон-Хайтс), Ближний Восток (Астория), Бухара (Рего-Парк), Китай (Флашинг), Корея (Северный бульвар), Филиппины (Вудсайд). До Одессы отсюда далеко. Как, впрочем, и до Парижа.

Северный бульвар уходит на восток, в сторону Лонг-Айленда, где паучки китайских иероглифов на магазинных вывесках постепенно сменяются домиками корейского хангыля. Еще год назад эта часть Квинса была для меня terraincognita, а сейчас корейские домики кажутся почти родными. Вдоль центральных улиц тянутся бесконечные ряды ресторанчиков и продовольственных лавок. Среда объедания. Для любопытного посетителя знакомство с жизнью этнических анклавов, как правило, ограничивается кулинарной экзотикой. Китайская пельменная, корейское барбекю – вот тебе и весь Восток. Можно свернуть на одну из боковых улочек, но никаких достопримечательностей там нет. Просто жилые дома – двухэтажные таунхаусы впритирку, облицованные красным кирпичом или сероватым сайдингом, привычная архитектура спального района, плавно переходящего в пригород. Глядя на эти постройки, я вспоминаю, как в девяносто первом году в Чикаго приятель Мишка с гордостью сообщил мне, что его семья купила собственный дом. Тогда это казалось если не воплощением американской мечты, то по крайней мере первым значительным шагом к ее осуществлению. Дорогу в тысячу ли осилит идущий, но только при условии, что он – домовладелец. Это был такой же кирпичный таунхаус в три приталенных этажа (по комнатушке на каждом). Впервые я побывал у них всего через месяц после того, как Мишкина семья въехала в дом, но внутри все уже выглядело и пахло так, как будто они прожили там лет десять. Мишка был моим первым близким приятелем в Чикаго. Мы жили в негритянском «иннер-сити», а его семья – в русско-еврейском пригороде Скоки, в захламленном уюте дешевого таунхауса, где пахло пылью и котлетами. Четверть века спустя краснокирпичные фасады Квинса, воскрешающие в памяти тот домашний запах, действуют на меня так же, как печенье мадлен и цветы боярышника на состарившегося мальчика из Комбре.

С тех пор как я начал водить машину, главным открытием для меня стало утреннее небо. Каждое утро, выезжая затемно, я застаю восход, и, поскольку шоссе в это время обычно бывает пустым, у меня есть возможность некоторое время следить за небесным калейдоскопом. Пробуждающееся сознание собирает с поля зрения щедрый урожай – невероятные трансформации цвета и формы. Несмотря на первую чашку кофе, выпитую залпом перед выходом из дому, я еще не до конца проснулся, и предрассветная фата-моргана, озвученная подробными изысканиями Пруста, служит как бы продолжением прерванным сновидениям. «Во время сна человек держит вокруг себя нить часов, порядок лет и миров. Он инстинктивно справляется с ними, просыпаясь, в одну секунду угадывает пункт земного шара, который он занимает, и время, протекшее до его пробуждения; но они могут перепутаться в нем, порядок их может быть нарушен...» Кто я? Где я?

На подъезде к госпиталю в повествование Марселя врывается искаженный телефонным динамиком голос медбрата Келси.

– Ты где, док? Пациенты ждут.

– Я паркуюсь, буду через пять минут. Можете включать ускоритель.

– Давно уже включили.

Первая пациентка – девочка тринадцати лет. Саркома Юинга с метастазами по всему телу и множественными очагами в мозгу. Перед началом сеанса лучевой терапии все должны покинуть бункер. Девочка остается одна. «Но ты не бойся, мы будем тебя ждать снаружи, и нам оттуда все будет видно и слышно...» Отец девочки успокаивает ее через переговорное устройство. Говорит без умолку: «Еще пять минут, всего пять минут. Что тебе рассказать? Про Томми, может? Вчера, после того как ты уснула, он пришел к тебе и лег рядом, а потом во сне сполз с кровати и остался спать на полу в твоей комнате. Это потому что он тебя очень-очень любит, хотел спать только рядом с тобой...» В этот момент до меня наконец доходит, что речь – о собаке. «...А сегодня, если ты захочешь, мы можем выйти на улицу и посидеть на солнышке. Если захочешь, конечно. И Томми с нами посидит...» Этой девочке осталось жить несколько дней, от силы неделю. И она, и ее родители все прекрасно знают, ни о чем не спрашивают. Паллиативная помощь.

Спрашивают те, кто надеется. «Сколько мне осталось, доктор?» Я усвоил мысль Достоевского о том, что самое бесчеловечное – это объявить человеку срок. Я в это верю и поэтому упорно продолжаю мотать головой: «Сколько вам осталось, я не знаю, и никто не знает». На самом деле по части прогнозов современная медицина давно переплюнула метеорологию. И тот же Пруст, не упускающий случая пнуть «медицинскую корпорацию», лишь отчасти прав в своем наблюдении: «...обычно доктора бывают чересчур оптимистичны, когда предписывают режим, и чересчур пессимистичны, когда угадывают исход». Хотелось бы, чтобы это было так, но в моей области, как правило, пессимистичность прогноза вполне соответствует реальности. Срабатывает некий закон, по сути неведомый: в какой-то момент процесс умирания становится столь же необъяснимым, сколь и необратимым. Все показатели стабильны, томография показывает, что опухоль – ровно тех же размеров, каких была три месяца назад, когда больной чувствовал себя относительно нормально. Но что-то изменилось. Закон вступил в силу, и теперь все будет разыгрываться как по нотам. Скоро в истории болезни начнет мелькать слово «кахексия» – термин, за которым фактически ничего не стоит. Просто иссякли силы. Это-то и распознается. Объективные параметры не изменились, но тут уже смерть словно бы отстаивает свое право на тайну, неподвластную никакой молекулярной биологии. Сколько бы мы ни продвинулись в нашем понимании биологических процессов, мы лишь асимптотически приближаемся к этой тайне – и никогда не раскроем ее. Это граница человеческого познания, черта, которую не переступить.

При отсутствии истинного понимания самое страшное – это статистика. Она дает нам подробные данные, позволяющие предсказывать и не позволяющие надеяться, хотя именно надежду и должна была вывести на свет. Если шансы успешного лечения – восемьдесят-девяносто процентов, все будет хорошо, но, если шансы – пять процентов или меньше, эти проценты оказываются несуществующими, чисто абстрактными, как выигрыш в лотерее. Статистика, намекающая на возможность чуда (ведь вероятность никогда не бывает равна нулю!), кажется гиммиком, мефистофельской насмешкой. Почему хоть раз кому-нибудь из пациентов не попасть в те несбыточные пять процентов? Только однажды я видел чудо. Оно выпало шестидесятилетней алкоголичке с криминальным прошлым. В девяносто шестом году у нее нашли мелкоклеточный рак легкого. И вот, двадцать лет спустя, она продолжает курить по две пачки и выпивать по бутылке в день.

Господи, пусть сбудется, пусть свершится чудо – для той девочки с саркомой или для восьмилетнего Джеймса... Или для тридцатипятилетней Лорэн (как она была счастлива, когда ушли лимфоузлы, но не прошло и двух месяцев, как все вернулось)... Возможно, сегодня во время дневного обхода выяснится, что кого-то из них уже нет в живых. Узнав о смерти пациента, работники отделения онкологии качают головой, поджимают губы, выдерживают трехсекундную паузу. Все в порядке вещей. Смерть вплетается в жизнь, обступает ее со всех сторон.

Ужас заглушается рутиной, усталостью, заполнением бумажек, отвлеченным интеллектуальным любопытством («интересный случай»), инстинктом самосохранения. Но одна фраза, и всего этого оказывается недостаточно, и ты – лицом к лицу с трагедией во всем ее масштабе. Сейчас это фраза, произнесенная Уильямом (сорок семь лет, рак поджелудочной железы): «Все, чего я хочу, – забиться в какой-нибудь темный угол». Теперь она будет крутиться в голове до тех пор, пока я снова не сяду в машину и не поставлю Пруста. Но и голос чтеца-одессита вряд ли заглушит ее.

В конце рабочего дня аудиокниги воспринимаются плохо, я слушаю вполуха. Текст уже не продолжает прерванные сны, как это было утром. И, думая о чем-то другом, я вдруг вспоминаю, что прошлой ночью мне снился Амаду, молодой африканец, умерший от рака кишечника месяц назад. Амаду сидит в приемной. В руках у него, как и при жизни, четки. Увидев, что мой взгляд упал на них, он неожиданно говорит, что вера – это умение прощать Аллаху. Я отмечаю для себя эту мысль, однако по пробуждении она уже не кажется правдой.

 

 

Ким

В приемной отделения лучевой терапии висит красивая табличка с фамилиями штатных врачей: Ким, Пак, Ли, Сун... Моя фамилия – последняя в списке («и примкнувший к ним...»). До этого я работал в другой больнице, в коллективе, состоявшем преимущественно из индусов; еще раньше – в африканском Бриджпорте, в пуэрториканском Бронксе. А год назад оказался в районе, где больше половины населения носит одну из трех фамилий: Ким, Пак, Ли. Из этих фамилий можно составить город – Сеул-на-Гудзоне.

Корейский анклав возник здесь сравнительно недавно; еще в начале двухтысячных в этой больнице работали совсем другие люди. Но несколько лет назад начался ледниковый период (заморозка бюджета в Национальных институтах здоровья, реформа Обамы) с сопутствующим вымиранием мастодонтов. Кто-то вышел на пенсию, кто-то перешел в частную клинику. В нашем отделении остались два пожилых корейца, доктор Пак и доктор Ким (прежний начальник, американец ирландского происхождения, вечно путал их и до последнего дня считал китайцами). Такой же массовый «исход врачей» произошел и в других отделениях. В результате онкологический центр при Рокриверском университете опустел, как после стихийного бедствия. Совет попечителей рассудил, что единственный возможный выход из ситуации – назначить нового главврача. Выбор пал на знаменитого Ли Кан Хо, одного из основоположников стереотаксической радиохирургии мозга. Новый главврач предложил немудрящий план действий: чтобы спасти госпиталь, нужно набрать молодых. Вскоре состав отделения гематологии-онкологии пополнился двумя корейскими именами – Чхве Чжэ Чун и О Чжи Ён, а в отделение лучевой терапии взяли Джулию Сун и меня. По правде сказать, я попал в этот список почти случайно, а именно благодаря лабораторным грызунам. Как выяснилось, мои последние, неопубликованные результаты по облучению ксенотрансплантата глиобластомы совпадали с результатами самого Ли. Узнав об этом от моего бывшего научного руководителя, с которым они разговорились за ужином на каком-то симпозиуме, Ли немедленно сделал меня соавтором в своей новой статье, а затем предложил мне работу. Предложение пришлось как нельзя кстати: как раз в это время завотделением в индийском госпитале, где я провел предыдущие четыре года, собирался дать мне пинка, чтобы освободить место для своего зятя. Таким образом я перебрался из Индии в Корею, не покидая пределов Нью-Йорка.

В меру деспотичный и всецело преданный своему делу профессор Ли, хоть ему еще не было и шестидесяти, напоминал старого мастера традиционной корейской музыки или живописи – того, в чьем присутствии ученики продолжают стоять, даже если им разрешили сесть. И хотя поначалу он настаивал, чтобы мы запросто называли его Кан Хо, мы с Джулией никак не могли заставить себя отказаться от формального обращения.

– Хорошо еще, – говорила Джулия, – что в английском языке нет почтительной формы речи, как в корейском.

– А ты когда-нибудь пробовала говорить с ним по-корейски?

– Боже упаси. Он этого терпеть не может. Я слышала, как Ким один раз перешел было на корейский. Ли ему знаешь что ответил? «У нас в отделении говорят по-английски». Так и сказал. А ведь Ким его на пятнадцать лет старше!

Эта разница в возрасте стояла нашему шефу поперек горла. Я видел, как Ли с плохо скрываемым раздражением выслушивает монологи Кима во время утренних планерок. Ким это тоже видел – и тем усерднее гнул свою линию; он был старшим и одновременно подчиненным – слыханное ли дело? «Да-а, да-а, пятьдесят четыре грея за три сеанса* – это непло-охо, но и сорок восемь за четыре сеанса – то-оже непло-охо», – повторял Ким, не обращая внимания на то, что завотделением уже перешел к обсуждению следующего случая. Тем самым Ким как бы говорил: «Мало того, что начальник годится мне в сыновья, так он еще и относится ко мне без должного почтения – перебивает, не дает закончить...»

На самом деле отношение Ли к старику нельзя было назвать непочтительным, по крайней мере по западным меркам. Однажды мне пришлось наблюдать, как конфуцианское «хё» борется в нашем начальнике с профессиональной этикой врача. Вопреки моим ожиданиям, конфуцианская мораль одержала победу. Дело было вот как. На одном из утренних совещаний Ким представил план лечения пациента с аденокарциномой легкого. Стереотаксическая радиотерапия – те самые пятьдесят четыре грея за три сеанса или сорок восемь за четыре; в общем, стандартный случай. Однако, глядя на томограмму, даже человек, не имеющий отношения к нашей специальности, без труда определил бы, что план Кима никуда не годится: половина опухоли оказалась за пределами поля облучения. «Да у него просто старческий маразм!» – шепнула мне Джулия. Пак и Ли оцепенело таращились на экран. Ким же, напротив, имел вполне довольный вид; казалось, он в упор не видит своей чудовищной ошибки. Наконец Ли не выдержал:

– Доктор Ким, возможно, я чего-то недопонимаю, но... почему вы решили не покрывать верхнюю часть опухоли? Вот тут, видите, участок...

– Я все покрыл, – перебил его Ким, – все покрыл и все проверил.

– Может быть, вы просто не заметили... Взгляните на сагиттальный разрез...

– Все покрыл и все проверил. – Пошевелив своими пушистыми бровями, Ким демонстративно отвернулся от экрана.

Ли слегка опустил голову; лицо его приняло боевое выражение – взгляд исподлобья, уголки рта опущены вниз. Я видел у него это выражение и раньше, и всякий раз мне казалось, что в следующий момент он с криком «кия!» разобьет своим массивным лбом какую-нибудь бетонную плиту. Но:

– Хорошо, доктор Ким, вам, конечно, виднее. План одобрен. Следующий случай.

На другой день я тайком открыл файл пациента и убедился: Ким все исправил. Когда я сказал об этом Джулии, она засмеялась:

– Да, я тоже сегодня с утра проверила. Все-таки он еще не совсем в маразме. Думаю, он сразу понял, что напортачил. Но признать – ни за что. Это очень по-корейски. И этот его пунктик насчет возраста... Тоже наша корейская специфика. Хотя у него есть дополнительный повод жаловаться на неуважение к старшим... Только ты никому не говори. Я слышала, его сын уже много лет с ним не общается. Не знаю, понимаешь ли ты, о чем идет речь. Для корейской семьи это катастрофа.

Разумеется, Ли и Джулия знали гораздо больше, чем я, о личных обстоятельствах Кима, о геронтократии в корейском обществе и обо всем остальном, что побуждало их относиться к старику без особой симпатии. Не мне судить. Со мной он был мил и доброжелателен, давал советы (временами полезные), звал обедать в больничной столовке; как выяснилось, он вообще предпочитал обедать с молодежью, собирал целую компанию молодых врачей, стажеров, дозиметристов и очень обижался, если его приглашение отклоняли. За едой он, как Иммануил Кант, принимавший пищу только в обществе кухарок и домохозяек, любил поговорить о еде.

– Курица – это непло-охо, свинина – очень непло-охо...

– А собачатина, доктор Ким, а собачатина? – подначивал кто-то из дозиметристов.

Собачатина? Хорошо-о, поле-езно...

Набравшись терпения и внимательно вслушиваясь в его замедленную и из-за сильного акцента не всегда понятную речь, можно было услышать много интересного. Мне нравилась его привязанность к традиционной корейской культуре, сохранившейся со времен династии Чосон и стремительно исчезающей в наши дни, с ее обилием сложных и странных обрядов, поверий, церемоний; со знакомой ортодоксальной негибкостью (недаром корейские конфуцианцы на картинах, развешенных в кабинете Кима, своим видом напомнили мне хасидов из Боро-Парка); с культом предков, верой в колдовство и этим причудливым, чисто корейским сплавом конфуцианства и шаманизма... Нравилось мне и то, что, будучи опытным врачом, специалистом по лучевой терапии, требующей знания квантовой механики и ядерной физики, Ким мог почти всерьез утверждать, что отвар из мочевого пузыря беременной козы – лучшее средство от туберкулеза.

Как-то, пригласив меня к себе в кабинет после обеда, Ким принялся объяснять сложную корейскую систему имен на примере собственного семейного древа: «Наш род – это Кэмнын Ким, из клана Сук Чон Гун. Мое поколение двенадцатое в роду. Наш предок был Ун Сик, Ун – это дом, Сик – это еда. Моего деда звали Бён Су, Бён – это слог, который был у всех в его поколении, Бён – блеск, Су – вода. А в моем поколении был слог Чжин. Поэтому я – Ким Дон Чжин. Чжин – истина, Дон – рассвет...» Потом он долго показывал мне семейные фотографии. Это было еще до того, как я узнал от Джулии о его разрыве с сыном. Мне запомнилось, с какой неподдельной гордостью и нежностью Ким приговаривал: «А это мой мальчик, тут он еще совсем маленький... А это его дочь – моя внучка...»

 

 

Пак

Пак был десятью годами младше Кима и, стало быть, на пять лет старше Ли. Извечную азиатскую проблему возрастной иерархии он решал самым естественным образом: не признавал ее существования. Без лишних слов подчинялся младшему, запросто подшучивал над старшим. В такой непринужденности было что-то от буддийской мудрости, хотя меньше всего этот человек ассоциировался у меня с буддизмом. Обмениваясь впечатлениями после первой недели работы в Несконсетском госпитале, мы с Джулией сошлись на том, что Пак – типичный врач из частной клиники; непонятно только, что он делает в академическом центре. На планерках он то и дело заводил речь о «денежной стороне вопроса»: за эту процедуру «Медикэр» платит столько-то, а за ту – столько-то. Таблицы кодирования медицинских процедур и МКБ-10* он знал назубок, чем вызывал безграничное уважение доктора Ли.

Возможно, наше с Джулией первое впечатление было отчасти обусловлено и самой внешностью Пака: низкорослый, щуплый человек с пирамидальной формы черепом, скошенным подбородком и сильно выдающимся верхним рядом зубов. Когда он улыбался, то становился похож на персонажей из мультфильма «Симпсоны». «Какой-то он неказистый», – подытожила Джулия. Но она же первой признала ошибку, изменив мнение о Паке гораздо раньше, чем это сделал я.

– Знаешь, мне кажется, мы с тобой были неправы насчет Пака.

– Из чего ты сделала такое заключение?

– А я с ним поговорила.

– Про эмкабэ-десять?

– Нет, просто так поговорила. И тебе советую.

К Паку, как и к Киму, надо было прислушиваться: его глухая, монотонная речь не сразу поддавалась расшифровке. Попросту говоря, он бубнил себе под нос. И только привыкнув к полному отсутствию интонационного оформления, ты начинал улавливать смысл и с удивлением обнаруживал, например, что Пак весьма остроумен.

Последовав совету Джулии, я решил разговорить Пака на посторонние темы и, не найдя ничего лучшего, выбрал в качестве повода карту мира, висевшую над его рабочим столом. Карта была истыкана канцелярскими кнопками. В общем, ничего особенного: в наше время повального туризма многие вывешивают у себя такие карты и с гордостью помечают места, где они побывали. Только выбор точек несколько странный: Сальвадор, Гондурас, Ангола, Бурунди...

– Вы были в Анголе, доктор Пак?

– Был, да, с миссией. Наша церковь часто устраивает миссии. Я стараюсь ездить туда, где требуются медики. Но в Анголе мы в основном строили. Плотничали. Так что для меня это был, скорее, образовательный опыт.

Обнаружилось и другое: помимо миссионерской деятельности и лучевой терапии, доктор Пак занимается иглоукалыванием, считается настоящим мастером, даже в Китае преподавал. Об этой стороне его жизни я узнал так же случайно, как и об Анголе, причем не от самого Пака, а от дозиметриста Санни. У меня разыгрался радикулит, и Санни, увидев, как я с откляченным задом ковыляю по коридору, посоветовал обратиться к мастеру: «Он у нас волшебник, за один сеанс тебя на ноги поставит!»

В другой раз один из моих пациентов, увидев Пака, закричал, что знает его... не как врача, а как музыканта («Это же Пак Тхэ-у! Музыкант! Сто лет не видел!»). Как выяснилось, в молодости доктор Пак был джазовым барабанщиком и до сих пор время от времени подыгрывает музыкантам в корейской евангелической церкви. Мой пациент оказался одним из прихожан; по не слишком странному совпадению его тоже звали Пак. Пак-пациент. Встреча однофамильцев произошла, когда доктор Пак по моей просьбе заглянул в приемную, чтобы помочь с барахлившим ларингоскопом (мы с Джулией всегда обращались к нему, если что-то ломалось или требовалась помощь с какой-нибудь нестандартной процедурой).

– Пак Тхэ-у, так вы еще и доктор? – изумился пациент-однофамилец.

– Вот ваш доктор, – скромно ответил доктор Пак, кивая на меня. И, вручив мне починенный ларингоскоп, вышел из комнаты.

Пациент Пак совершенно не соответствовал моему представлению о том, как выглядит благочестивый прихожанин. Скорее, он был похож на корейского бизнесмена – из тех, что сидят на работе по восемнадцать часов, не смея уйти домой, пока не уйдет начальник, а по четвергам мешают водку с пивом на корпоративных ужинах. Мы лечили его от рака основания языка, вернувшегося после ремиссии. Облучали лимфоузлы.

Во время еженедельных осмотров он подолгу не отпускал меня, как будто боялся, что, как только я уйду, его состояние сразу ухудшится. То показывал склянки со всякими гомеопатическими средствами, спрашивая, можно ли ему принимать их во время радиотерапии, то жаловался, что от него в последнее время часто пахнет чесноком, хотя он давно перестал употреблять чеснок в пищу, – не может ли это быть признаком того, что болезнь прогрессирует? «Нет, – отвечал я, – вряд ли». Тогда он страстно жал мне руку, кланялся, повторяя «спасибо, доктор, спасибо, спасибо вам, доктор», потом начинал рыдать и, когда я обнимал его, крупного мужчину средних лет, снова бормотал «спасибо, спасибо...» Так повторялось каждую неделю. «Это потому что он пьет, – сказала медсестра Ён Рим, которую возмущала несдержанность пациента. – Вы, небось, не знали, доктор? После работы каждый вечер выдувает три четверти бутылки виски. Сам мне признался».

Однажды пациент Пак пришел на прием, нервничая еще больше обычного, и без обиняков сообщил, что решил прекратить химию и радиацию, так как нашел целителя в Италии. Итальянский чудотворец гарантировал, что вылечит его от рака за несколько дней. «Каким же образом он собирается вас лечить?» Пак достал распечатку – «Лечение раковых заболеваний, панацея, которую так долго скрывали от вас врачи. Успех гарантирован!» Все окутано тайной, но, насколько я мог судить, панацея представляла собой уколы физраствора, растирания чем-то вроде вьетнамской «звездочки», а в качестве тяжелой артиллерии – вкалывание низких доз налоксона*.

– Послушайте, я, к сожалению, ничего не могу вам обещать относительно химии и радиации, очень надеюсь, что они сработают, но стопроцентных гарантий тут не бывает. Но одно могу гарантировать и готов дать эту гарантию в письменном виде: ваш итальянец – шарлатан. Лечение, которое он предлагает, ничего не даст. Хорошо еще, если не сделает хуже. Это циничные, бессовестные люди, наживающиеся на чужом несчастье, таких нужно сажать в тюрьму. Ни в коем случае не покупайтесь на его обман, говорю это как ваш врач, от всей души желающий вашего выздоровления...

– Спасибо вам, доктор, спасибо, доктор, спасибо, – бормотал пациент Пак, тряся мою руку, и я уже понимал, что больше его не увижу.

Через несколько дней по приглашению доктора Пака я побывал на воскресной службе в корейской евангелической церкви. Кажется, церковные обряды евангелистов и баптистов особенно легко приживаются там, где до недавнего времени господствовало шаманство, будь то Корея или Нигерия. И там, и тут – упор на трансовое состояние как способ приобщиться благодати, возликовать духом. Говоря по правде, служба оставила тяжелое впечатление; на меня повеяло чем-то болезненным и неприятным, вспомнились телепередачи о религиозных культах Сон Мён Муна и Хон Ан Сёна, окруженных ореолом скандальной славы. Мессианский бред, массовые бракосочетания, денежные махинации... Нет, конечно, ничего подобного я не увидел. Служба как служба. Священнику в светлом костюме и тонированных очках аккомпанирует ресторанный ансамбль. Все по-корейски. О чем он говорит? «Тема сегодняшней проповеди – исцеление, обещание новой жизни, – перевела мне сидевшая рядом женщина. – Порок безверия, подобно раковой опухоли, проникает во все области человеческого бытия..Понятно. Только зачем нужна эта слащавая музыка, эти плавные движения рукой (ладонь экстрасенса)? «Вот панацея, которую так долго скрывали от вас врачи...» В какой-то момент я, видимо, и сам впал в транс, и холеный корейский священник с микрофоном в руке слился в моем сознании с образом того итальянского «целителя». Налоксон для народа.

Когда мы по окончании службы вышли на улицу, я рассказал доктору Паку о фиаско с лечением пациента Пака. Я был уверен, что услышу в ответ если не мудрый совет, то уж точно какие-нибудь вдумчивые слова участия. Но доктор только улыбался своей дурашливой симпсоновской улыбкой, и я впервые заметил, что у него не хватает двух или трех боковых зубов.

 

 

Чжэ Хун

Мы есть то, что мы едим, а передо мной стоял выбор из живого осьминога, рыбьей требухи, личинок шелкопряда, асцидий, сырых трепангов, морских червей, желе из желудей, протухших крыльев ската. В общем, полный набор корейских деликатесов. И пока я опасливо жевал, мой собеседник Чжэ Хун говорил о культуре и обществе. Не говорил даже, а пел своим высоким, почти женским голосом, никак не вязавшимся с его внешностью – крепко сбитый мужчина с двойным подбородком и стрижкой а ля Ким Чен Ын.

– Мы, корейцы, любим все острое. Не только в пище. В кино, например. Либо садистские ужасы, как у Пак Чан Ука и Ким Ки Дука, либо что-нибудь душераздирающее вроде «Шальной пули». Ты смотрел «Шальную пулю?

Я кивнул, не отрывая взгляда от своей тарелки. Все мое внимание было сосредоточено на извивающихся осьминожьих щупальцах. Последние пять минут я безуспешно пытался ухватить одно из них металлическими палочками. «Шальную пулю» я смотрел много лет назад, но до сих пор помню эпизод, где главный герой, спасаясь от полиции, бежит по каким-то подвалам, и в одном из подвалов мы видим самоубийцу, качающегося на веревке, и ребенка, только что обнаружившего тело отца. Все это не имеет ни малейшего отношения к сюжету, показывается впроброс, мелькающим кадром, – и именно поэтому производит такое сильное впечатление.

– Вот и я говорю, – пропел Чжэ Хун, – слишком много драмы. У американцев такого нет, они сдержаннее. Я, хоть и кореец, по характеру чистый американец.

– Или японец, – вставил я.

Не-е, – поморщился Чжэ Хун, – кореец японцу не брат, японцы – захватчики.

– Китаец?

– Тоже нет. Китайцы хитрые, а у нас хитрых не любят.

– Хорошо, – согласился я, придавив щупальце палочкой, – ты чистый американец.

 

Мои родители прожили в Корее чуть меньше года. Отец преподавал математику в Сеульском национальном университете. Возвращаясь с работы поздно вечером, он звонил мне по «Скайпу», чтобы поделиться впечатлениями:

– Никогда раньше не видел, чтобы люди так вкалывали. По сравнению с ними даже китайцы – сущие лодыри. Представляешь, мои коллеги – математики, которые тут считаются чуть ли не свободными художниками, – садятся за рабочий стол в семь утра и трудятся без перерывов до шести вечера. Потом идут ужинать в университетскую столовку, а после ужина возвращаются на работу. Я сегодня раньше всех ушел.

– Когда же они домой попадают?

– Кто как. Некоторые вообще видятся с семьей только по выходным.

– То есть в течение недели они ночуют прямо на работе?

– Ну, необязательно. Они же еще и выпить любят. А потом идут ночевать в баню. Говорят, здешняя баня – это целый пансионат. Там тебе и горячие бассейны, и солевые ванны, и сауны разной температуры. Обязательно сходим, когда приедешь. Так вот, в этой бане за двадцать долларов можно переночевать на лежаке. У кого семья живет за городом, те в будние дни ночуют в бане. С утра встал, попарился – и вперед. От похмелья помогает опять же.

– Ты есть будешь? – слышался мамин голос.

– Если это можно назвать едой...

 В отличие от меня папа терпеть не мог корейскую пищу. Слишком остро. Мама готовила ему дома, давала обед с собой, но и с домашней едой было непросто: в магазине всё по-корейски, ничего не понятно. Хочешь купить соевого соуса, а на полке перед тобой стоят триста разных бутылочек, в каждой – темная жидкость. Поди разберись, что есть что. В конце концов выбираешь методом тыка – и, конечно, мимо: вместо соевого соуса в бутылке – неведомая приторная мерзость. И ведь спросить не у кого: за пределами университетского кампуса англоговорящих мало. Зато там, где знание английского не требуется, всегда найдутся помощники. Например, в метро, если ты стоишь посреди платформы, уткнувшись в карту, обязательно подойдут, предложат проводить или по крайней мере укажут нужное направление.

«Здесь много плюсов, – уговаривала себя мама, – и люди такие, как бы это сказать, неиспорченные. Сеульцы чем-то напоминают мне москвичей, только не нынешних, а времен хрущевской оттепели...» Для моей мамы шестидесятые (школьные) годы – золотой век человечества, а Москва того времени – эталон, по которому оценивается любой новый географический пункт. Что-то в этом есть: путешествие как попытка вернуться в исходную точку. Не потому, что тридевятое царство неожиданно обнаруживает реальное сходство с тем местом, где ты родился. Скорее, наоборот: чем меньше сходства, тем его больше. Возможно, дело в абсолютной (детской) новизне впечатлений. А может быть, это механизм непроизвольной памяти приходит в действие там, где горизонт восприятия не загроможден знакомыми лицами и предметами. Так или иначе, жить в Сеуле родителям нравилось. По крайней мере на первых порах. Однако изжога после каждого приема пищи и полное отсутствие общения постепенно умерили их энтузиазм. Когда все фильмы Им Квон Тхэка и Ли Чхан Дона были просмотрены, папа отказался от предложения продлить контракт с Сеульским университетом. В бане-пансионате мы с ним так и не побывали.

Прошло сколько-то лет. И вот я тоже работаю в коллективе, состоящем из одних корейцев. Правда, уже не в Сеуле, а в Квинсе. Мои рабочие часы вполне соответствуют корейским стандартам (от двенадцати до четырнадцати часов в день). По вечерам, возвращаясь из больницы, я проезжаю мимо разноцветных огней «чимчильбана», где при желании можно переночевать на лежаке, хотя в нашем Сеуле-на-Гудзоне эта практика, кажется, не столь распространена. С видом знатока я читаю вывески (в отличие от иероглифов фонетическое письмо хангыль нетрудно выучить), и моей радости нет предела, когда прочитанное по слогам слово оказывается одним из тех пяти-шести, что я знаю по-корейски. Я ощущаю себя великим востоковедом, однако сдерживаю эмоции и как бы между прочим сообщаю жене, указывая на неприметное двухэтажное здание: «Это церковь» или «Это баня». Жена восхищенно качает головой, продолжая думать о чем-то своем. Время от времени мы заезжаем за продуктами в корейский магазин «Эйч-Март». Кулинарной экзотикой меня не смутишь: я менее разборчив, чем папа, и в свое время перепробовал все самые страшные корейские блюда – от супа из черной козы до собачатины. Но вот мой взгляд упирается в аккуратные ряды бутылочек с темной жидкостью, и некому подсказать, какая из них содержит соевый соус.

 

– Ты опять неправильно палочки держишь, – критикует меня Чжэ Хун.

Борьба с осьминожьими щупальцами («поединок» от слова «поедать») продолжается. В конце концов я сдаюсь и вру, что уже сыт.

– Ладно, тогда я доедаю. – Чжэ Хун придвигает тарелку к себе, за минуту разделывается с оставшимися щупальцами, и мы переходим к следующей части нашей программы!

Если бы он не был врачом, то был бы, наверное, массовиком-затейником. Собственно, он им и является. Это Чжэ Хун организовал киноклуб, благодаря которому я основательно ознакомился с корейским кинематографом. Это Чжэ Хун регулярно вытаскивает своих коллег – Юн Су, Чжи Ён и меня – на корейское барбекю, в корейскую баню, на караоке. В компании этих ребят мне иногда кажется, будто я перенесся в какой-нибудь из фильмов Хон Сан Су, которого один мой друг метко окрестил «корейским Иоселиани». В противоположность знаменитым Пак Чхан Уку и Ким Ки Дуку с их эпатажным садизмом и болезненной зацикленностью на возмездии и самоистязании, Хон Сан Су снимает созерцательно-лирическое кино о повседневности. В его фильмах идет снег или цветет магнолия; персонажи – интеллигентные и закомплексованные молодые люди – встречаются в сеульских ресторанчиках, употребляют умопомрачительное количество соджу и никак не могут высказать того, что хотят; их любовь всегда несчастна, творческий поиск безрезультатен, а окружающий мир полон щемящей, мимолетной красоты. Как-то так.

Все наши посиделки начинаются с заглазного обсуждения сослуживцев. Оценки, которые выносят мои корейские коллеги, всегда удивляют. Про тихоню медсестру говорят, что она кажется им тщеславной; про другую медсестру, известную стерву, – что она честная и, судя по всему, любит приключения. Возможно, за всем этим кроется какое-то совершенно иное мировосприятие, непереводимое, как корейский юмор.

Я признаюсь, что плохо понимаю их шутки, и Чжэ Хун успокаивает:

– Это просто потому, что ты еще мало выпил.

Мы выпиваем ровно столько, чтобы потом можно было вести машину. Но через некоторое время нам приносят панчхан, пулькоги или твенчжан чиге, и мы заказываем еще соджу, и Чжэ Хун призывает всех мешать соджу с пивом, как это делают в Сеуле. Теперь о том, чтобы сесть за руль, не может быть и речи.

– Жаль, – говорит Чжи Ён, – что в Нью-Йорке нельзя вызвать водителя. В Сеуле есть специальная служба: звонишь по телефону, приезжает водитель и довозит тебя, пьяного, на твоей же машине до дому. Интересно, почему здесь еще до этого не додумались?

И мы начинаем обсуждать во всех подробностях, как, организовав подобную компанию в Америке, мы заработаем кучу денег и нам уже не придется каждое утро ни свет ни заря тащиться на консилиум. Потом разговор забредает в алкогольно-философские дебри; потом захмелевшая Чжи Ён со слезами на глазах признается, что год от года ощущает себя все более одинокой, и неловко пытается соблазнить Чжэ Хуна; потом они все начинают, перекрикивая друг друга, спорить о чем-то по-корейски, уже не заморачиваясь с переводом, а я уплываю в собственные дебри бессвязной рефлексии. За окном идет снег или цветет магнолия. Я выхожу на улицу, долго пытаюсь поймать такси.

 

 

Томас

– Ты куда? – забеспокоился Чжэ Хун. – Мы же только что еще заказали.

– Я на секунду. Кто-то звонит с незнакомого номера. Кажется, это мать одного моего пациента.

– Ты что, раздаешь пациентам свой номер телефона?

– Иногда. Хотя в данном случае, видимо, не стоило. Эта женщина названивает мне по двадцать раз на дню.

– Так не бери трубку.

– Она будет продолжать звонить.

Ну ясно, – протянула Чжи Ён, – не отвечать на звонки нельзя и заблокировать номер тоже нельзя: пациент все-таки. В общем, ты влип. А ты уверен, что это она звонит?

– Практически. Ладно, я сейчас.

Полтора года назад у шестнадцатилетнего Томаса Ди Франко обнаружили рабдомиосаркому. Предприимчивой миссис Ди Франко удалось записать сына на прием к светилам из Центра имени Слоуна-Кеттеринга; те прооперировали, провели курс химии и радиации. Однако через три месяца болезнь вернулась. Никто не давал гарантий, но с точки зрения матери Томаса все выглядит по-другому: если взялись лечить, значит гарантия успеха подразумевается. Иначе зачем было его мучить? Химия, радиация, еще химия – adnauseam, до тошноты, до выпадения волос, до периферической нейропатии. Никто не давал гарантий; единственное, что мы можем гарантировать, – это побочные эффекты. И все же, если болезнь вернулась, значит неправильно лечили, так ведь? По сути она права. «Как я могу вам, докторам, верить? Вы же ничего не знаете. Почему мой Том заболел? Не знаем. Почему не работает лечение? Не знаем. О чем ни спросишь, ответ всегда один. Не знаем, не знаем, не знаем... А что вы вообще знаете?»

Причина – это тростинка, за которую можно было бы ухватиться, если бы не обескураживающие ответы врача, если бы не его невозмутимое покачивание головой: дескать, причина не в том и не в этом. «Доктор, откуда у меня рак? Я же никогда не курил!» Этиология неясна, да и какое значение она имеет теперь, постфактум? Но человек продолжает допытываться: а может, дело в таблетках от ожирения, которые он одно время принимал? В компьютерах? Сотовых телефонах? Кого или что винить? Как будто, если выяснить причину, можно будет что-то переиграть. Или хотя бы избавиться от глубинного страха перед неопределенностью. Страх неизвестного направлен не только в будущее, но и в прошлое, вот в чем дело.

«Можем еще побороться», – сказал профессор из Слоуна-Кеттеринга. Я сказал бы то же самое. Но мать Томаса больше не верит нашим полуобещаниям. Теперь ее миссия – создать альтернативную картину мира, восстановить причинно-следственную связь. После слов «решила взять дело в свои руки» рассказ этой женщины становится… нет, не бессвязным, наоборот... Во всех ее действиях прослеживается логика. Пугающая логика безумия. Отказавшись от повторного облучения и химиотерапии второй линии, решила лечить Томаса с помощью натуропатии, наняла консультанта. Где нашла? Через «Гугл», где же еще? Мадам Арсенио. Вы о ней не слыхали? А еще называете себя онкологом. Мадам Арсенио – наш ангел-хранитель, вы бы многому могли у нее научиться. Велела нам исключить из диеты сахар: глюкоза кормит раковые клетки. Мясо, рыбу тоже исключили, перешли на веганство. Сработало: Томас похудел на пятнадцать кило и еще продолжает худеть. Рост – метр семьдесят пять, вес – пятьдесят два килограмма. Ни грамма жира! Чтобы убрать метастазы в легких, ставили ежедневные капельницы с аскорбиновой кислотой, по вечерам – клизмы. Мадам Арсенио советовала еще банки, но уже не понадобилось: метастазы и так все ушли. Единственное, что помешало полному выздоровлению, – это прививка от менингита. Сама во всем виновата: записала его на вечерние курсы в училище, а там потребовали сделать прививку. Это, конечно, была ошибка. Вместо того чтобы бороться с раком, организм переключился на борьбу с менингитом. Потом Тома рвало, поехали в больницу, там ему сделали томограмму грудной клетки и брюшной полости. Еще одна ошибка. Потому что томограмма якобы выявила метастазы в легких и кишечнике. Но вы-то, надеюсь, понимаете, что до томограммы никаких метастазов там не было, мы все убрали с помощью витамина С. А томограмма – это радиация, радиация вызывает рак. Вот она и вызвала все эти новые метастазы. Они там еще хотели какие-то тесты делать, но я отказалась. Спасибо, и так уже достаточно подорвали его здоровье. Если мальчика тошнит, значит надо проверить на гастрит. Все, что мне от вас нужно, – это чтобы вы сделали эндоскопию. Не соглашаются. Говорят, нужны другие тесты. Нет так нет, забрала его из больницы, поехали к знакомому мадам Арсенио, он сделал ментальную эндоскопию. Телепатическим способом. Сказал, гастрита нет, но есть желудочная забывчивость. Это от избытка сои. Ничего страшного, сою можно исключить. Но на следующий день у Томаса отнялась правая нога, пришлось снова ехать в больницу, делать еще одну томограмму. Теперь мне говорят, что у него метастазы в мозгу. Я верю: после всех этих томограмм, прививок и капельниц с глюкозой, конечно, могли появиться новые метастазы. Их нужно просто убрать, это хотя бы вы можете? Уберете метастазы в мозгу, а дальше я сама: витамин С, очищающая диета. В будущем году ему поступать в институт, на дневное отделение, к тому моменту он должен быть здоров. У меня ведь кроме него никого нет, только я и он. Но мы вдвоем всегда справлялись, значит и тут сдюжим. Вы говорите, нужна радиация, но радиация вызывает рак. Уж вы-то должны это знать...

Как принять безысходность? Надо думать о малом, сосредоточиться на скорости роста опухоли и реакции на облучение, всецело посвятить себя «микрозадаче», стать недальновидным. Иначе невозможно ничего сделать. Не думать о том, что заранее известно, о работе умирания, которую ты наблюдаешь изо дня в день. Внутривенный катетер, инфузионный порт, назогастральный зонд, электромеханическая койка с дистанционным пультом управления, вызов медсестры, ежеутреннее обтирание губкой, парентеральное питание, писк мониторов, перевод в другую палату, тошнота на третий день после химии, ломкость ногтей, пониженные тромбоциты, повторные томограммы, опухоль в форме «лучистого венчика», напоминающая не то паука, не то цветок для гадания (любишь – не любишь, уменьшишь – не уменьшишь), сообщение плохих результатов («у меня для вас две новости: хорошая и не очень...»), консультация паллиативщика – первый вкрадчивый разговор о «целях ухода», исподволь подталкивающий к идее хосписа, но до этого может и не дойти: состояние пациента ухудшилось значительно быстрее, чем ожидалось, теперь оформлять перевод в хоспис не имеет смысла. Эпикризы паллиативщиков всегда пестрят немедицинскими подробностями. Отрывки из разговоров с семьей больного, их переживания и страхи. Все внесено в протокол. Все записано привычным канцеляритом с вкраплениями неуклюжей отсебятины. «Дочь мистера Матео выразила беспокойство по поводу того, что ее отец ничего не ест. Служба паллиативной помощи объяснила, что у мистера Матео начался процесс умирания, и отныне он не будет испытывать голода, а только сухость во рту. Ему должно понравиться смачивание губ и полости рта влажной губкой...» Мистер Матео и Томас – соседи по палате. У постели первого круглые сутки дежурит двадцатилетняя дочь Нэтали, у второго – невыносимая миссис Ди Франко. «Нэтали, ты не видела мать Томаса?» – «Кристину? Она скоро вернется. Я ее попросила, пока Том на процедуре, подъехать ко мне домой и забрать кое-какие вещи».

Эта история закончится через неделю. После всех разъяснений, звонков в неурочное время, ругани и обвинений в профнепригодности, миссис Ди Франко наконец согласится с моей рекомендацией (нужна фракционированная радиохирургия мозга). Но за несколько минут до начала первого сеанса я замечу, что состояние Томаса внезапно изменилось: он перестал стонать, тело вытянулось в той неестественной позе, о которой известно всякому студенту-медику («позотонические реакции»); зрачки не реагируют на свет. Срочная томограмма подтвердит то, что и так было очевидно: вклинение мозга. Теперь радиация не понадобится, можно выключать ускоритель. Объявят экстренный вызов, сбежится медперсонал из отделения реаниматологии. Безутешная мать будет звать сына, будет трясти его («Томас, проснись, проснись!»), будет требовать, чтобы все немедленно убрались из комнаты – санитары, медсестры, «весь этот сброд». Вон из комнаты. Все, кроме доктора. В этот последний день я неожиданно стану для нее тем «единственным, кому можно верить», заменю всегдашнего ангела-хранителя мадам Арсенио. Но проку от меня теперь не больше, чем от знахарки-шарлатанки с ее банками и клизмами. Мертвому припарки. Нет, еще не мертвому, но теперь это дело нескольких часов, необратимый процесс. Мозг уже поражен, искусственная вентиляция легких может только продлить вегетативное состояние. От миссис Ди Франко требуется подписать бумагу с разрешением не интубировать. Так будет лучше. Лучше для Томаса. Она ведь просила моего совета. Дать ему спокойно уйти, не превращать его в Терри Шайво[1]. Она согласна? Она поступает правильно. «Не интубировать», – объявлю я реаниматологам, ждущим нас за дверью. Медсестры поздравят меня с успехом.

В последнее время я заметил, что автоматически захожу в «Фейсбук» и начинаю просматривать френдленту всякий раз, когда узнаю о смерти пациента. Это – на уровне рефлекса, вроде нервной привычки грызть ногти или чесать голову. Стыдно ловить себя на таком. Но бывает и хуже. Торжественная показуха надгробных речей или досужие разглагольствования о жизни и смерти. Лучше молчать, лучше читать френдленту... Мистер Матео и Томас Ди Франко скончались в один и тот же день. Через несколько дней после смерти отца Нэтали прислала мне приглашение дружить в «Фейсбуке». Видимо, у нее тоже «привычка грызть ногти».

...Итак, я выхожу из кафе, чтобы ответить на звонок, несмотря на увещевания Чжи Ён и Чжэ Хуна. Позывные миссис Ди Франко ни с чем не спутать, даже если она звонит с незнакомого номера. Мне кажется, я различаю ее истерические нотки в стандартной мелодии мобильника, чувствую, как она выходит из себя, дожидаясь ответа, вернее ответов. Но на этот раз я ошибся: звонила Джулия.

 

 

Джулия

Когда передо мной наконец остановилось такси и я плюхнулся на заднее сиденье, то не смог назвать нужный мне адрес. «Поехали в сторону Рокривера, уточню ближе к делу». Седобородый сикх тряхнул чалмой и включил МР3-плеер. Прибавил громкость, видимо желая, чтобы мне было слышно каждое непонятное слово молитвы (проповеди? мантры?).

– Нельзя ли сделать потише? Мне нужно позвонить...

– Что?

– Позвонить...

– Да-да, звоните, вы мне не мешаете.

– Зато вы мне мешаете. Ничего не слышно.

– Что?

– Нужно позвонить! Ничего не слышно!

– А-а, связь плохая! – Сикх сочувственно покачал чалмой.

Все напрасно: Джулия не отвечает. Полчаса назад она звонила мне с просьбой приехать, но повесила трубку прежде, чем я мог уточнить адрес. Теперь до нее не дозвониться, и я понятия не имею, где ее искать.

 «Уроженка Сеула, жительница Нью-Йорка, выпускница Йеля» – так она представилась на организационном собрании новых работников больницы. Больше ничего, черный ящик. Даже для меня, хотя мы знакомы уже давно: вместе учились, выбрали одну и ту же специализацию. После окончания мединститута Джулия проходила ординатуру в Чикаго, а я остался в Нью-Йорке. Несколько лет мы не общались. И вот пути снова пересеклись – в Несконсетском госпитале. «Я и не знал, что вы знакомы, – удивился завотделением Ли, – хотя вы, молодежь, такие общительные: “Фейсбук”, “Твиттер”... Теперь все друг друга знают!» Но Джулия как раз не пользуется соцсетями мединституте мои впечатления от поверхностного знакомства с ней сводились к стереотипу: зубрила-отличница, азиатская девушка, нацеленная на успех. С такими хорошо вместе готовиться к экзаменам, а на посторонние темы не очень-то поговоришь. Оказалось, всё с точностью до наоборот.

«Интересно, что ты обо мне думал, когда мы были студентами?» – допытывается Джулия. Она обожает подобные допросы. Я начинаю издалека: у нас за домом есть детская площадка с песочницей, по выходным мы с дочкой лепим там куличи. Несколько месяцев назад я наблюдал такую картину: в песочнице работает – не играет, а именно работает – корейская девочка лет шести. Обливаясь потом, она копает яму, уже целый котлован выкопала. Рядом стоит ее отец и наблюдает за работой. Нашей полуторагодовалой Соне нравится такая игра: кореянка копает, а она, саботажница, бросает песок обратно в яму. «Сонечка, нельзя так делать. Если хочешь поиграть с девочкой, скажи: давай играть вместе» – это я провожу воспитательную работу. Но отцу копающей девочки мое миротворчество не по душе. «Пожалуйста, прикажите своей дочери оставить мою дочь в покое». Что на такое ответишь? Отвожу Соню в сторону, говорю: «Мы пойдем в соседний двор и будем играть в другой песочнице». Тут кореянка уже сама вступает в разговор: «В другой песочнице тоже нельзя, там копает мой брат. Понимаете, наши родители каждые выходные устраивают нам соревнование: кто быстрее выроет яму глубиной в человеческий рост. Пока что он всегда выигрывал, но я очень надеюсь тоже когда-нибудь выиграть...» Ну вот, когда она это сказала, я вдруг представил, что это – ты в детстве. Маленькая Джулия. Скажи, Джулия, когда ты была маленькой, тебя заставляли рыть ямы?

«Да-да, – хохочет Джулия, – и яму рыть, и воду из колодца носить... Нет, до такого изуверства в моей семье не доходили. На скрипке играть – это да, заставляли, как все корейские родители. Но ямы копать никто не посылал. Хотя могли бы, наверное. Папа – как истинный кореец – ставил работу превыше всего. Дескать, труд облагораживает. Облагораживает, конечно, но ведь и заглушает много чего. Выживать проще, чем жить. Выживание – это просто долбежка в одну точку».

В первые месяцы в Рокривере, когда у нас было еще не слишком много пациентов, мы с Джулией часто болтали на посторонние темы. С ней было хорошо: оказавшись вместе со мной в «корейском» отделении, она с ходу взяла на себя роль гида-переводчика. Да и вообще была заботливым другом. Угощала целебным супом, когда мне приходилось выходить на дежурство больным. Сама замечала, что у меня в кабинете недостает того или этого, и на следующий день приносила необходимую вещь (дырокол, органайзер, коврик для мыши) в подарок. Но внезапно ветер мог перемениться, и она начинала подозревать меня в каких-то дурных помыслах, обвиняла в двурушничестве («Думаешь, я не знаю, что ты пытаешься выжить меня из этого госпиталя?»). Когда я в свою очередь приносил ей что-нибудь в подарок, взрывалась: «Не нужны мне твои подачки». Писала пространные письма, которые начинались с примирительных объяснений («Не пойми меня неправильно...»), а заканчивались неожиданными упреками («До сих пор не могу забыть, как на втором курсе мединститута, когда мы с тобой готовились к экзамену по патофизиологии, ты вел себя так, будто ты – профессор, а я – двоечница-студентка. Ненавижу тебя за это!»). Я оправдывался и просил прощения, но мои оправдания только вызывали у нее новую вспышку гнева. И столь же внезапно гроза сменялась затишьем и мы снова становились закадычными друзьями.

– Какая муха тебя вчера укусила? – спрашивал я.

– Сама не знаю. Со мной такое бывает. Приступы жалости к себе. Не обращай внимания. Хорошо, что ты здесь!

– Я тоже рад, что ты здесь, Джулия.

– Расскажи мне про свою семью. Что-то ты давно о них не говорил. Как твоя жена, как дочь? Надо мне будет нагрянуть к вам в гости. Давно, давно пора, – сообщала она с воодушевлением, но взгляд ее при этом был рассредоточен. Казалось, она куда-то уплывает или готовится к отплытию и присутствие собеседника – временная помеха, ненадежный якорь. – Слушай, зачем мы вообще живем? Нет, я серьезно. Вот ты ради чего живешь? Только не надо острить. Я ведь тебя серьезно спросила. У меня на твои остроты аллергия.

– Кажется, вчерашняя гроза еще не прошла.

– Извини, больше не буду.

По окончании рабочего дня, когда я выезжал с больничной стоянки, невесть откуда появившаяся Джулия с раскинутыми руками бросилась под колеса моего «ниссана»:

Стоп-машина!

– Ты с ума сошла? Я же тебя чуть не сбил!

– Да ладно тебе. Я только хотела еще раз сказать: я рада, что ты здесь.

– Что с тобой, Джулия?

– Со мной? Ничего. Просто я не могу вспомнить, где утром запарковалась.

– Помочь тебе найти машину?

– Не, я сама. Счастливо!

Это было в пятницу, а в воскресенье во второй половине дня раздался звонок. В трубке – молчание, потом – медленный, тяжелый голос:

– Это Джулия. Я заболела.

– Что такое?

– В меня вселились бесы. Я делаю вид, что их нет. Вру себе и другим. Знаю, что мне все это не по силам. Что же мне делать?

– Я сейчас приеду, Джулия. Хочешь, я приеду?

Опять тишина, наполненная напряженным дыханием.

– Джулия? Можно, я к тебе приеду?

– А ты сам как думаешь? – С этими словами она повесила трубку.

 

 

День благодарения

И вот я паникую, вызываю «скорую» и полицию, но ответ неутешителен: без точного адреса ничем не могут помочь. Разве у них нет способов установить чей-либо адрес? Увы, нет таких полномочий. Я звоню нашей администраторше Эвелине, говорю, что у Джулии сильный грипп и она просила меня приехать, но теперь не подходит к телефону; нельзя ли узнать ее адрес? Эвелина выясняет адрес через каких-то знакомых в полицейском участке (если есть связи, будут и полномочия). Затем, почуяв неладное, сама мчится к Джулии. Я застаю Эвелину, растрепанную-взволнованную, перед дверью. Ну что там? Кажется, никого нет дома. Эвелина не собирается лезть не в свое дело, но... ведь это – не грипп, она правильно понимает? В этот момент появляется полиция. Кто такие? Сослуживцы? После надлежащих объяснений («А, так вы знаете нашего Рика? Так бы сразу и сказали!») страж порядка охотно делится с нами «секретной информацией»: «Вашу коллегу только что доставили в больницу Сент-Джеймс. Там ее и ищите». «Думаешь, их к ней сейчас пустят?» – сомневается его напарник. Нет, не пустят, конечно. Лучше подождать до утра. В десять вечера приходит эсэмэс от Джулии: «Завтра на работу не выйду. Посмотри моих пациентов».

Наутро я объясняю коллегам, что у Джулии сильный грипп. Она вернется на работу через несколько дней, а до возвращения препоручила своих пациентов мнесе понимающе кивают и желают ей скорейшего выздоровления. Никто не собирается лезть не в свое дело. Но на следующий день меня вызывает Ли и, сверля взглядом, спрашивает, где Джулия. Я повторяю легенду про грипп. «Вы с Эвелиной, судя по всему, решили, что я идиот, – негодует завотделением. – Ты обязан рассказать мне все как есть!» Но ведь я и вправду ничего не знаю: телефон у Джулии отключен, а в Сент-Джеймсе информацию выдают только членам семьи больного.

На третий день я снова звоню в справочную и, назвавшись родственником Джулии, спрашиваю, в какой она палате. Доверчивая секретарша (видимо, новенькая) проверяет по списку и сообщает, что пациентку вчера выписали. Выписать выписали, но где она теперь, неизвестно; дозвониться по-прежнему невозможно. «Оставьте ваше сообщение, и я перезвоню вам при первой возможности», – в пятнадцатый раз обещает автоответчик. Впору сдаваться заведующему.

– Говори прямо: она наркоманка? – начинает он очередной допрос.

– Да нет, что вы, она даже к спиртному не притрагивается.

Это, разумеется, неправда; выпить Джулия любит не меньше Чжэ Хуна. Но наркотики? Исключено.

– Тогда расскажи все, что знаешь. Я тоже кое-что знаю, ломать комедию тут не имеет смысла. Речь идет о жизни и смерти.

Этот довод кажется мне убедительным, и я выкладываю все начистоту.

– Ладно, – смягчается начальник, – теперь я расскажу. В прошлые выходные, еще до того как тебе позвонить, она позвонила мне. В субботу рано утром, примерно в половине шестого. Я еще спал. Как проснулся, сразу перезвонил, но она не подходила к телефону. Мне пришлось набирать раза три или четыре. Наконец она сняла трубку и страшно удивилась, услышав мой голос. Я объяснил, что перезваниваю. Она долго молчала, потом говорит: «Перезваниваете мне? Зачем?» Медленно-медленно говорит. И вдруг ее как подменили. Начала хихикать, как школьница, и повторять «привет-привет», пока я не повесил трубку. Я был в полной уверенности, что она на чем-то торчит.

– Она не наркоманка, доктор Ли. Насколько я понимаю, она лежала в психиатрическом отделении в Сент-Джеймсе, но вчера ее оттуда выписали.

– Может, ее следует положить к нам? У нас же тоже есть психиатрическое отделение.

– Не думаю, чтобы ей это понравилось.

– В любом случае вы с Эвелиной должны сейчас же к ней поехать. Раз ее вчера выписали, значит, она дома?

– Я в этом не уверен. Телефон до сих пор отключен.

– Тем более надо проверить.

На улице – промозглая, тоскливая погода, какая часто бывает перед Днем благодарения. Дождь со снегом. Это время года ассоциируется у меня с поездами линии «Амтрак»: студентом я ездил на праздники домой и нескончаемая железнодорожная сутолока – маршрут из Буффало, где я учился, в Олбани, где живут мои родители, – навсегда отложилась в памяти. Битком набитый вагон, пропахший гигиеническими салфетками и размокшими бутербродами, одышливый кондуктор, с трудом протискивающийся между баулами, загромождающими проход, пунктирные линии дождя на стекле, убогий уют городков с индейскими названиями, уносящихся в продрогшие сумерки. Впереди побывка в кругу родных, с индюшкой и клюквенной подливой, с американским футболом по телевизору. Домашнее безделье, вернее, его предвкушение – это одеяло, под которое хочется навсегда забраться; четыре дня каникул в обратной перспективе равноценны этому «навсегда». Двадцать лет спустя я все еще живу в ожидании тех поездок. Надо бы наконец привыкнуть к мысли, что каникулы закончились; научиться отдыхать на плаву, как это делают акулы, – половина мозга спит, другая половина бодрствует, потому что нельзя останавливаться.

В психиатрическом стационаре День благодарения и Рождество часто отмечаются заранее. Во-первых, потому что в праздничный день никого из медперсонала, кроме дежурных, в отделении не будет и устроить все будет куда сложнее. Во-вторых, многие из больных, как известно, плохо переносят напоминания о праздниках. Вероятны обострения. Поэтому празднование по возможности стараются перенести на другую, «некрасную» дату (вовсе отменить тоже было бы неправильно). Считается, что таким образом можно смягчить удар.

Как и следовало ожидать, Джулии нет дома. «Нет дома или не открывает?» – загремел в телефонной трубке голос доктора Ли. Вопрос на засыпку. Джулия живет одна. Ее отец несколько лет назад вернулся в Корею, а мать переехала в Пенсильванию. Других родственников у нее нет. «А друзья? Друзья есть? Ты должен знать. Вы же с ней вместе учились!» Должен знать, но не знаю. Кажется, она упоминала каких-то друзей в Чикаго. Был друг, мужчина старше ее лет на двадцать, профессор истории в Нортвестернском университете. Но они расстались еще полгода назад. Больше мне ничего не известно. «Стучись к соседям. Может, они что-нибудь знают...» Соседи – пузатый патриарх в майке-алкоголичке и супруга в косметической маске, хэллоуинским пугалом выглядывающая из-за его плеча, – знают всё. В последний раз Джулию видели в прошлую субботу в два часа дня. С тех пор она не появлялась, дома не ночевала. Сегодня утром в ее квартире несколько раз звонил телефон, но сообщения не оставили.

– Им бы в ФБР работать, – сказала Эвелина.

Не успела она это произнести, как у нее в сумочке запел мобильник.

– А вот и ФБР, – пошутил я.

И, как ни странно, почти угадал: звонил Рик, «наш человек» в полицейском участке.

В течение следующих пяти минут Эвелина хмыкала, цокала и ахала на все лады. Время от времени она даже закатывала глаза и, подперев ладонью щеку, покачивалась из стороны в сторону, точно кукла-неваляшка. Я жадно вслушивался в доносившееся из трубки щебетание, но ничего не мог разобрать. Казалось бы, людям, работающим в онкологическом отделении, должно хватать сюжетной остроты и драматизма. Но нет, малейшего намека на детектив («Случай пропавшей сотрудницы») достаточно, чтобы в человеке загорелся огонек праздного любопытства, освещающий матовую монотонность осенних будней. Если этот огонек вовремя не потушить, он может запросто испепелить все прочие чувства – сострадание, тревогу о ближнем...

– Не томи, Эвелина. Что он тебе сказал?

– Поехали, – процедила Эвелина с хмурой серьезностью сыщика из телесериала, – расскажу по дороге.

Оказалось, всю информацию, поступившую от Рика и вызвавшую столь бурную реакцию у нашей администраторши, можно резюмировать в двух словах. В прошлое воскресенье Джулию «подобрали» в универмаге «Таргет». Кто-то из покупателей заметил, что она странно себя ведет, и поспешил вызвать «скорую». Парамедикам Джулия сказала, что готова ехать в любую больницу, кроме той, в которой работает, и ее отвезли в Сент-Джеймс. Остальное известно.

– Следовательно, – заключила Эвелина, продолжая играть в комиссара Мегрэ, – в воскресенье ее машина осталась стоять на парковке возле «Таргета». Вот мы и проверим, стоит ли она там до сих пор.

Я отдал должное дедуктивному методу коллеги. Оказавшись «на свободе», Джулия наверняка первым делом забрала бы машину. Если машина до сих пор на стоянке, стало быть, Джулию, скорее всего, не выписали, а просто перевели в другую больницу. И действительно: бордовая «хонда» с пучеглазым пупсом на зеркале заднего вида по-прежнему стояла на полупустой парковке в ожидании своей запропастившейся хозяйки.

– Машина стоит, значит, надо обзванивать окрестные больницы, – отрапортовал я начальнику.

Однако наши сыщичьи домыслы не показались ему убедительными.

– Пока вы будете больницы обзванивать, она может покончить с собой. Откуда вы знаете, что она не сидит сейчас у себя в спальне и не готовится принять летальную дозу снотворного? Немедленно езжайте к ней и ждите меня у входа. Надо подключать полицию, взламывать дверь.

Но полицию подключать не пришлось: как только мы распрощались с Ли, позвонила Джулия.

– Я знаю, что ты не мог до меня дозвониться, но у меня все в порядке. Я просто приболела и вернусь на работу через пару недель.

– Где ты?

– Я... приболела.

– Я знаю, что ты была в Сент-Джеймсе и что тебя выписали. Где ты сейчас?

– Знаешь? А кто еще знает?

Эвелина и Ли, больше никто.

Ну хорошо. Меня перевели в другую больницу. Мне уже лучше. Я тебе еще позвоню.

И тут на заднем плане послышался знакомый с мединститута приятный голос, каким обычно делают объявления в психиатрической лечебнице: «Внимание! Часы посещения больных заканчиваются через пятнадцать минут. Уважаемые посетители, в целях соблюдения больничного расписания просим вас попрощаться с вашими близкими и безотлагательно покинуть палату. Поздравляем с наступающими праздниками, желаем спокойного и приятного вечера». Я почувствовал, как к горлу подступает комок. Вот тебе и «детектив».

В День благодарения она снова позвонила:

– Мне уже лучше, через день-другой выпишут. Но я не очень понимаю, что мне теперь делать. Просто появиться на работе в понедельник как ни в чем не бывало?

– Думаю, да.

После праздников Джулия вернулась на работу. Проведя около получаса в кабинете у Ли, вышла оттуда в прекрасном настроении:

– Ну вот. Каникулы закончились, пора приниматься за дело. Спасибо тебе, что позаботился о моих пациентах.

На мои осторожные вопросы ответила, что подобное с ней уже случалось, но сейчас всё под контролем и впредь, она надеется, не повторится. Да, еще вот что. Узнав о случившемся, ее мама приехала из Пенсильвании и собирается некоторое время пожить с дочерью. Это означает, что ее, Джулию, будут закармливать домашней корейской едой. В одиночку ей с таким количеством деликатесов не справиться, и она очень рассчитывает на мою помощь. Я не стал отказываться и в течение следующих трех недель чуть ли не ежедневно питался блинчиками с кимчи и острым супом из морепродуктов.

 

 

Корейская опера

О том, что она собирается уходить, я узнал из третьих уст. Не то чтобы я не догадывался. Первое время каждый из нас старался вести себя так, будто ничего не произошло. Вернее, старался я, а она, казалось, и впрямь не придавала недавнему происшествию никакого значения. Но через пару недель, когда изначальная неловкость, вызванная нашим негласным соглашением не говорить о случившемся, уже наполовину уступила место привычке, Джулия как бы между прочим сообщила, что планирует «всерьез заняться литературной деятельностью».

– Я и не знал, что тебя интересует литература.

– Никогда не интересовала. Но я подумала: а почему бы и нет? Просто я сейчас на распутье и пытаюсь понять, чем мне заниматься дальше.

– А как же медицина?

– Медицина от меня никуда не уйдет. Но я не уверена, что этого достаточно. Нужно что-то еще. Вот литература, например.

– То есть ты собираешься стать писательницей?

– Ну да. Хотя, конечно, самое ценное, что есть в литературе, всегда черпается из Библии. Лучшие писатели – это священники. Особенно в наше время. Хорошая проповедь стоит десяти романов. Но в пасторы идти мне уже поздно. А вот стать хорошей христианской писательницей – вполне по силам. Как ты считаешь?

– Не знаю, Джулия, тебе виднее.

– Но ведь ты же и сам, насколько я помню, пробовал что-то писать. Мы с тобой об этом еще в мединституте говорили. Значит, у тебя должно быть свое мнение по этому вопросу. Разве нет?

Две или три недели спустя наша медсестра Шэрил, экзальтированная и любопытная женщина, вечно ищущая случая озаботиться чужими проблемами, отвела меня в сторонку, чтобы поговорить о Джулии Сун:

– Я знаю, вы с ней старые друзья, поэтому и решила к вам обратиться. Видите ли, в последнее время я чувствую, что доктор Сун недовольна нашим коллективом. По-моему, ей у нас разонравилось. Мы должны сделать так, чтобы ей было здесь хорошо. Ведь она – человек незаурядный. Недавно я узнала... только это по секрету, обещаете? Так вот, доктор Сун – не только врач, она еще и литератор. Христианская писательница. Представляете? Мы должны беречь ее как зеницу ока.

На следующий день я услышал почти то же самое от дозиметриста Санни и фельдшера Оути. Все говорили о неожиданно обнаружившемся литературном таланте Джулии и о том, что она «находится на распутье». Вскоре ее намерения уйти из Рокривера, а может быть, и вообще из медицины, стали секретом Полишинеля.

Но никто, включая меня, не подозревал, что решение об уходе исходило не от нее самой, а от доктора Ли. В тот день, когда она вернулась на работу и в течение получаса беседовала с ним за закрытыми дверями, он сказал ей, что после случившегося не сможет продлить ее контракт с Рокриверским госпиталем. Однако, продолжал Ли, он никоим образом не хочет ломать ей карьеру и жизнь. Поэтому он предлагает обыграть дело так, будто она увольняется по собственному желанию. Обо всем этом я узнал много позже от администраторши Эвелины. Тоже, разумеется, по секрету.

 

За несколько дней до ухода Джулия, окрыленная своими творческими амбициями и веселая, как никогда, пригласила меня в театр – послушать корейскую оперу. Это традиционное искусство, уверяла она, произведет на меня неизгладимое впечатление. «Тебе как человеку, интересующемуся нашей культурой, это будет полезно». В основу либретто легла книга корейского классика Ли Чхончуна, та самая, по которой Им Квон Тхэк в свое время снял фильм «Сопендже». Вот краткое содержание.

Певец Ю Бон, в прошлом самый талантливый из учеников старого мастера корейской оперы (пхансори), а ныне пьяница и неудачник, живет впроголодь, в то время как его бывшие соученики давно выбились в люди и выступают в столичном театре. Втайне завидуя их удаче, он раз за разом отвергает предложения помощи и в конце концов, рассорившись со всеми, уходит из города, чтобы начать новую жизнь. После длительных скитаний он попадает в отдаленную деревню, где живет крестьянка с маленьким сыном. Песни пхансори завораживают женщину, она начинает ходить к нему по ночам. Вскоре выясняется, что она беременна. Чтобы избежать позора, крестьянка решает покинуть деревню и разделить скитальческую судьбу Ю Бона. У нее рождается дочь, но сама она умирает при родах.

Ю Бон воспитывает дочь и приемного сына как умеет, надеясь сделать из них великих пхансори. Они странствуют по Западным провинциям, выступая в кабаках и на ярмарках. Ю Бон требует от детей беспрекословного послушания, бьет их палкой – в общем, ведет себя как нормальный злыдень-учитель из восточной классики. Пасынок Дон Хо, так и не простивший Ю Бону смерти матери, мечтает убить отчима, но никак не может решиться. Однажды, когда Ю Бон валяется пьяный, Дон Хо заносит над ним булыжник, но боится нанести удар. В этот момент Ю Бон открывает глаза и костерит пасынка за нерешительность. Дон Хо бросает булыжник на землю и убегает, поклявшись никогда больше не возвращаться домой.

Теперь вся надежда – на дочь Ю Бона, Сон Ха, у которой рано обнаружились незаурядные способности пхансори. Однако после побега брата Сон Ха перестает петь и вообще теряет интерес к жизни. Ю Бон дает дочери выпить «целебный взвар», от которого та слепнет. Хозяин трактира, где они остановились, предполагает, что Ю Бон ослепил дочь, чтобы она никогда его не бросила. Однако Ю Бон уверяет, что сделал это ради ее же блага: для того, чтобы стать великим пхансори, ученик должен испытать большое горе. И действительно, ослепнув, Сон Ха снова начинает петь и решает посвятить жизнь искусству пхансори.

Отец и дочь продолжают странствовать, он возит слепую в самые отдаленные области, где живут старые мастера корейской оперы, просит их обучить ее своей технике. Сон Ха поет все лучше, но дела у отца и дочери идут плохо: у них нет денег, к тому же Ю Бон заболевает чахоткой. Чтобы прокормиться, ему приходится воровать пищу у крестьян. Сам он почти ничего не ест, все отдает дочери и врет ей, что это местные жители так вознаградили их за прекрасное пение. Но его обман вскоре открывается: крестьяне, обнаружив кражу, пускаются в погоню за стариком и, поймав, избивают его до полусмерти. Сон Ха ползает перед ними на коленях, умоляя, чтобы они били не его, а ее. Крестьяне велят бродягам убираться из деревни.

Горемыки-пхансори отправляются в поисках пристанища и в конце концов набредают на заброшенную хижину на вершине холма. Ю Бон говорит дочери, что это и есть счастье: из этой хижины их никто не выгонит и они смогут провести здесь остаток дней, совершенствуясь в искусстве пения. Через несколько дней Ю Бон умирает от чахотки и перенесенных побоев. Слепая девушка находит приют в трактире, которым владеет одинокий старик, недавно потерявший жену. Сердобольный трактирщик предлагает певице ночлег, и она остается жить у него в подвале. Поет она все реже и постепенно совсем оставляет это занятие.

Тем временем выясняется, что Дон Хо, который занимается теперь торговлей целебными травами, уже несколько лет разыскивает сестру. Он попадает в трактир, где она живет, просится на постой и справляется у хозяина, нет ли в окрестностях певицы пхансори. Трактирщик приводит слепую Сон Ха, и Дон Хо, не выдавая себя, просит ее спеть. Она начинает петь, он аккомпанирует ей на барабане. Наутро Дон Хо уходит, так и не открывшись сестре. Но Сон Ха и сама догадалась; когда хозяин спрашивает, куда подевался давешний постоялец, она отвечает: «Брат уже уехал». Через несколько дней после визита Дон Хо Сон Ха собирает пожитки и, несмотря на уговоры трактирщика, уходит в никуда.

Когда мы вышли из театра, Джулия снова завела речь о том, что лучшая литература черпает из Библии, а заодно сообщила, что Ким и Пак тоже собираются уходить из Рокривера: Ким выходит на пенсию, а Пак подписался на долгосрочную миссию не то в Анголе, не то в Камеруне. «Ты остаешься один на один с начальством». И она перевела разговор на другое. Я машинально поддакивал, пытаясь переварить только что увиденноето хотел сказать автор?

Главная загадка – сам жанр пхансори. Традиционное пение, которое на Западе называют корейской оперой. Непривычное, исступленное, завывающее и завораживающее, оно долго не выходило у меня из головы. Это и шаманское камлание, и театр, и площадное сказительство гриота. В голосе исполнителя – надрыв, бесприютность, горе, излитое в песне. Это игра на разрыв аорты, но предназначена она главным образом для развлечения ярмарочной толпы. Разрыв между творческой интенцией и возможной отдачей здесь велик, как нигде. Попросту говоря, певец ставит все на карту искусства, которое никем не может быть оценено. Более того, главный герой трагедии жертвует не только собственным благополучием, но и благополучием дочери, и тут мы оказываемся в той области, где – по Кьеркегору – вера противостоит морали. Кажется, история Ю Бона – это что-то вроде жертвы Авраама. Но у безумца Авраама есть Господь, который должен в последний момент отвести нож от Исаака (определение веры). А у безумца пхансори такого Господа нет, и весь смысл его искусства изначально заключается в том, что ножа не отвести.

 

...В ее последний рабочий день на утреннем совещании подавали бублики со сливочным сыром. Таким незатейливым образом у нас отмечают любые проводы.

 

 

Ли

За ужином начальник объяснял мне этику и психологию семейной жизни. Когда он, Ли Кан Хо, был в моем возрасте, у него было трое маленьких детей, но он почти никогда их не видел. Днем – пациенты, по ночам – наука. Просиживал в лаборатории до трех утра. Детей растила жена. Только так и можно преуспеть. Муж должен быть Одиссеем, открывателем новых миров; жена должна его ждать. Но, думал я, если Одиссей будет слишком долго отсутствовать, у жены и терпение может пенелопнуть... Ли Кан Хо подливал мне соджу и предавался воспоминаниям. Надежды юности, уроки зрелости. Много, много работал, а надо было еще больше. Он хочет, чтобы я видел в нем не столько начальника, сколько наставника. Хочет, чтобы у меня – в отличие от него – все получилось. А разве у него что-то не получилось? Да, очень многое. Из всего, что не получилось, надо склеить что-то одно – это и будет жизнь.

Если ты жаждешь постичь загадочную корейскую, индийскую или, скажем, пуэрториканскую душу, устройся на работу под началом корейца, индуса, пуэрториканца, и ты получишь национальную специфику в полном объеме. Волей-неволей усвоишь обычаи и традиции. Более эффективного способа «культурного погружения» не придумать. Особенно если дело доходит до алкоголя. Исповедь – часть питейного этикета. Так же как манера отворачиваться и прикрывать рот рукой, когда пьешь соджу в присутствии старшего (об этом меня предупредила Джулия). Ли Кан Хо придавал попойкам с подчиненными немалое значение; они были даже вписаны в бизнес-план. Но если на следующий день, столкнувшись с ним в больничном коридоре, я благодарил его за вчерашний ужин, он делал каменное лицо: на работе надо говорить о работе. Из всех интонационных масок восточного театра он предпочитал маску суровой непроницаемости и лишь изредка, залучив меня в кабинет после окончания рабочего дня, пускался в откровения. Тогда, перевоплотившись, подобно диккенсовскому Уэммику, он снова вел беседу «не как начальник, а как наставник».

Впрочем, и в рабочие часы суровые складки на его лице нет-нет да и разглаживались – например, в то осеннее утро, когда он неожиданно принес на консилиум ореховый кекс. «Это моя жена для всех испекла», – с виноватой улыбкой пояснил он. Уже потом, задним числом, мы узнали, что угощение было приурочено к дню его рождения. Это было трогательно. «Как вы отпраздновали свой день рождения, доктор Ли?» – «Ничего особенного. Посидели с женой, посмотрели телевизор».

Его жена – Пенелопа, отправившаяся в плавание вместе с Одиссеем. Тридцать лет назад они приехали в Америку без гроша в кармане; первые годы бедствовали. Ли работал круглосуточно, а она самостоятельно растила троих детей. Мне запомнилась история о том, как они ездили на конференцию в Чикаго, и, пока Ли сидел на докладах, жена показывала детям город. Старшему было пять, младшему – год. Она таскалась с ними по всему Чикаго – когда на общественном транспорте, а когда и пешком. Те, у кого есть дети, поймут, что это за подвиг. «Но это было сто лет назад, наши дети давно выросли, и мы им больше не нужны». Старший сын работает бухгалтером, дочь – клерком в банке, младший сын – еще в колледже, но учится через пень-колоду. Наверстывает ли их отец упущенное, собирая вокруг себя учеников, или просто роль наставника ему больше по душе, чем роль отца?

Даже теперь, когда он стал начальником, Ли продолжал приходить на службу раньше всех, а уходил последним. Как врач он вызывал безусловное уважение, хотя его фанатичный подход к работе и вселял в меня, некорейца, определенный страх. Иногда он представлялся мне эдаким сонби, самоотверженным конфуцианцем. Разумеется, этот образ имел весьма отдаленное отношение к реальности. Романтический стереотип. Так, еще в Москве, в самом конце восьмидесятых, мы всей семьей смотрели премьеру какого-то диснеевского мультфильма по ЦТ и родители повторяли, видимо, популярную в те годы сентенцию: «Нет, все-таки американцы – чистые дети». Чем меньше мы знаем, тем афористичнее наши суждения. Чужая культура – это черный ящик или куб фокусника, в котором ютятся неведомые кролики, голуби и бог весть кто еще. Куб – фигура таинственная именно в силу своей простоты. Это уже потом, при ближайшем рассмотрении, куб оказывается тетраэдром, икосаэдром, додекаэдром. Взгляду открывается все больше граней, пока многогранник не превратится наконец в шар. А шар – идеальная фигура, везде одинаковая. Корейское уже неотличимо от русского, русское – от американского. Но первое суждение, каким бы наивным оно ни было, наложило свой отпечаток; книги о конфуцианстве, как и диснеевские мультики, еще не утратили своей притягательности. Словом, мне хотелось романтизировать. Тем более что я только что прочел повесть Ли Мун Ёля «Золотой феникс» и воображал моего начальника в роли старого мастера живописи Ким Сок Тама. А я тогда, получается, кто? Ко Чжук, ученик Сок Тама, который на старости лет сходит с ума и сжигает все свои работы? Нет, все-таки корейцы – чистые дети.

Похоже, Ли, хоть и прожил здесь полжизни, тоже плоховато знал американцев. Во всяком случае, такое ощущение у меня возникало, когда мы ужинали уже не в корейском, а в итальянском кафе – в компании биологов Майкла и Пэтти Томпсонов, – и мой начальник ни с того ни с сего заводил речь о Кентуккийском дерби. Далее следовала натужная и совершенно бессодержательная беседа: южане Томпсоны знали о Кентуккийском дерби не больше, чем Ли, то есть не знали ничего. У меня же не хватало смелости объяснить боссу, что наши коллеги, хоть и южане, но не из Кентукки, а из Луизианы и, стало быть, его разговоры о скачках – мимо кассы. Признаться, у меня вообще не было желания что-либо говорить в их присутствии, но Ли упорно продолжал таскать меня на эти ужины. Супруги Томпсоны были большими шишками в системе Институтов здоровья, и мой начальник надеялся установить с ними сотрудничество («У них большая лаборатория, много связей, нам это может быть полезно»). В результате мне раз за разом приходилось наблюдать, как он, обычно такой степенный и неприступный, нервно хихикает, безуспешно пытаясь овладеть искусством «смол-ток», а они разглагольствуют на медицинские темы. Последнее особенно действовало на нервы. Как будто их лабораторные исследования: а) делали их экспертами в области клинической практики и б) служили гарантией от онкологических и других заболеваний, да и вообще от смерти. «Недавно говорил с Бобом – вы знаете Боба Дженкинса из Чикагского университета? – так вот у него, оказывается, нашли рак мозга. Я ему говорю: Боб, ты не валяй дурака, обращайся только к лучшим специалистам, это тебе не триппер, тут нужны только самые лучшие...» Вальяжная поза, самодовольный тон, вкусный эспрессо мелкими глотками. Ли кивал, прихлебывал в пандан и никак не мог перевести разговор на нужную ему тему.

В глубине души я завидовал их невозмутимости. Какое-то поразительное ощущение собственной защищенности, вера в то, что «ад – это у других». Возможно, невозмутимость Ли была всего лишь еще одной маской, но даже это вызывало зависть. У меня и маску-то натянуть не получается – настолько крепко во мне засела неврастеническая тревога. Я живу с ней уже много лет; может быть, с тех пор, как впервые попал в Нью-Йорк. НоНью-Йорк – единственный город на свете, где я дома. И моя тревога – тоже очень домашнее чувство, родное, как окружающий меня город. Повседневная жизнь его разношерстных районов сосредотачивает в себе то, что принято называть «культурным багажом», привезенным из Старого Света (где бы он ни был). Все предстает как бы в сгущенном виде. И точно так же работа в больнице концентрирует экзистенциальную подоплеку человеческой жизни, ее незащищенность и оцепенение. Страх – с детства, но теперь, повзрослев, начинаешь понимать, что это нормально, все так живут. Взросление одомашнивает страх. Как будто все время идешь по канату и при этом стараешься наслаждаться прогулкой, любоваться видом... Что же касается Итаки, ее нет как нет, а если и есть, это, по-видимому, ничего не меняет.

 

 

Снова утро

Туманным ноябрьским утром работники больницы (явка обязательна), пациенты (их меньшинство), а также некоторое количество активистов, энтузиастов и просто зевак собираются в отдаленной части Квинса на ежегодный марш «Против рака молочной железы». Все пожертвования пойдут в пользу какого-то важного фонда. Хотя до зимних праздников осталось больше месяца, в зябком воздухе уже звенит душещипательное Tis the season to be jolly – непременный аккомпанемент сезона. Скоро пойдут сплошной чередой офисные вечеринки с красными колпаками, приторным пуншем, натужным весельем и подведением годовых итогов. Под Рождество все скинутся на подарки больным детям. Мы устроим утренник с Санта-Клаусом, играми и призами. Среди тех, кто лечится в нашей больнице, много бедных, так что подарки детям (а заодно и вспомоществования их родителям) очень кстати. У каждого из врачей в отделении лучевой терапии имеется дополнительная специализация; я специализируюсь на педиатрической онкологии. Получатели подарков – Патрик, Дженни, Фернандо – мои пациенты, и этот утренник – единственное предпраздничное мероприятие, которое имеет значение. Все прочее, скажем сегодняшний марш, – бессмысленная обязаловка. Ни уму ни сердцу. Что за фонд? Кому и как он помогает?

Прижимая к груди пенопластовый стаканчик с кофе из «Данкин-Донатс», я примыкаю к заспанной толпе участников и сразу замечаю в ней знакомых. Заботливая Чжи Ён помогает Чжэ Хуну приколоть к лацкану розовую ленточку. У каждого человека должна быть ленточка, кому какая по душе. Мы живем в эпоху ленточек и маршей.

– Ленточный глист, вот что это такое! – зубоскалит Чжэ Хун. – Терпеть не могу всю эту мишуру. Самые трудные пациенты – это тетушки с протоковой карциномой insitu, которую вылечить – раз плюнуть. Пока они у тебя лечатся, перед ними надо ходить на цыпочках. Слова не скажи. А когда вылечатся, будут всю оставшуюся жизнь щеголять этими ленточками, называя себя «выжившими».

– Это потому что ты мужик, не понимаешь, – парирует Чжи Ён, – и к тому же ты лицемер. Когда эти тетушки потом год за годом приходят к тебе на прием с подарками и называют спасителем-чудотворцем, ты, я думаю, не особо сопротивляешься.

– Нет, тех, которые с подарками приходят, люблю. Не люблю тех, которые мелодраму разводят и других поучают. У меня в приемной сидит женщина, у нее рак поджелудочной, ей жить осталось, если повезет, месяцев семь-восемь. А рядом сидит такая тетушка и утешает: у меня, мол, тоже был рак, а я вот выжила.

– Ну и хорошо, что утешает.

– Да? Я бы на месте той женщины ей за такое утешение в лицо плюнул.

– На ее месте плюнул бы, а на своем месте растекался в медовых речах и сладких улыбках. А то я тебя не знаю.

– По-видимому, нет, не знаешь! – Чжэ Хун продолжает спорить, но уже без твердости в голосе.

Конечно, он растекался, расплывался, рассыпался. Стелился перед глупой и сумасбродной тетушкой. Я бы вел себя точно так же. Все мы достаточно вымуштрованы, знаем, что «клиент всегда прав». Есть пациенты, чья врожденная или приобретенная презумпция собственного бесправия заставляет тебя выполнять функцию не только врача, но и адвоката. Чаще всего эти люди действительно нуждаются в защитнике, но в их беспомощности заложена определенная стратегия выживания. Надо сказать, стратегия работает: ведь так или иначе за этих пациентов всегда болеешь душой и, сам того не сознавая, стараешься больше обычного. Есть и другая крайность: пациенты, которым ты вынужден угождать. Потакать прихотям, выслушивать монологи. Перекроенные пластической хирургией дамы с Парк-авеню, «тетушки» с карциномой insitu. В Квинсе такие попадаются нечасто, зато в манхэттенской больнице, где я проходил ординатуру, встречались сплошь и рядом. Впрочем, и в Рокриверском госпитале время от времени лечатся разнообразные ВИПы. Каких только пациентов не было: саудовский принц, вождь индейского племени, итальянский мафиози.

Принц в куфии-арафатке держался не слишком дружелюбно, сразу распознав во мне еврея, однако требовать другого врача не стал и под конец даже расщедрился на коробку засахаренных фиников («бери, это меджул, лучший сорт»). Куда проще было иметь дело с индейским вождем. Тот к своему онкологическому диагнозу отнесся стоически: «Вылечите – хорошо, а нет – тоже ладно». Залучив меня на разговор по душам (троим увальням-сыновьям было приказано ждать за дверью), вождь жаловался лишь на избыточный вес: «У нас в роду все большие. Широкая кость. Хороший аппетит. Теперь мне говорят, надо худеть. Я и сам понимаю, но ничего не могу поделать. Даже у меня есть слабости...»

Что же касается мафиози, то был вылитый персонаж Скорцезе, если представить себе, как эти персонажи должны выглядеть в старости. Бровастый, одетый с иголочки, крепко надушенный каким-то стариковским одеколоном. Подчеркнуто приятный в общении, почти приторный. «Старость не радость, доктор, от этого никуда не денешься. Всю жизнь со здоровьем везло, если не считать язвенного колита. Колит несильный, в самой легкой форме. Да и нынешний рак прямой кишки – тоже несильный, мы ведь его с вами вылечим, не правда ли, доктор? С вашими-то мозгами и умением да с моим упрямством. Я же страшный упрямец. Как меня только жена до сих пор терпит? Она, бедняжка, в последнее время тоже хворает. Альцгеймер. Но несильный, в самой легкой форме. Как будто его и нет вовсе... Поговорим-ка лучше об опере. Если вы теперь мой доктор, мне необходимо знать: любите ли вы бельканто?» Дальше – несколько баек про Джузеппе Ди Стефано, который приходился нашему капореджиме каким-то дальним родственником; про Паваротти, которого капореджиме угощал ужином всякий раз, когда тот бывал в Нью-Йорке. И вдруг светская беседа обрывается, лицо пациента принимает совсем иное выражение: «Значит, мы с вами обо всем договорились, да, доктор? Я в вас верю». Один быстрый взгляд, и снова – сахар-медович, треп про бельканто. Но этого взгляда достаточно, чтобы душа ушла в пятки. Спокойствие, только спокойствие. Держать фасад, жать руку («И мне приятно!»). Не успел я выпроводить любителя оперы, как в кармане завибрировал телефон: эсэмэс от доктора Ли. Просьба зайти к нему в кабинет при первой возможности.

– Вызывали?

– Молодец, хорошо справился с консультацией. То есть я, конечно, не знаю, меня там не было, но уверен, ты справился хорошо, – похвалил завотделением. Оказалось, «во все время разговора он стоял позадь забора». Под дверью подслушивал.

– Спасибо, доктор Ли.

– Страшно было?

– Страшновато.

– Начнешь лечить, перестанешь бояться. По себе знаю. Мне тоже приходилось иметь дело с такими пациентами.

И правда: когда во время КТ-симуляции вводишь катетер в прямую кишку, уже не имеет значения, кто перед тобой, Аль Капоне или мать Тереза. Примат физиологии над историей.

В назначенном месте у входа во Флашинг-Медоус-Корона-парк наш немногочисленный отряд сливается с другой, более плотной колонной, а затем приток из Рокривер впадает в основное течение и без остатка растворяется в розовом мареве флажков и помпонов, плывущем мимо «Унисферы» по направлению к теннисному стадиону Луиса Армстронга. «Жизнь в розовом цвете». Тут бы и сбежать. Но сбежать уже нельзя: вот-вот подтянутся люди с камерами, станут интервьюировать участников. «Если к нам подойдут, Чжэ Хун, ты будешь нашим представителем, расскажешь им про карциному in situ». Нет, Чжэ Хун не согласен. Да и я не горю желанием сегодня толкать речь. Репортер, сующий мне микрофон, ожидает услышать какую-нибудь «историю успеха», трогательную байку со счастливым концом и непременной моралью – вроде тех, которые рассказывают политики во время предвыборной кампании. «Я помню Дженнифер из штата Висконсин, мать-одиночку, вырастившую четверых детей. Какие только преграды не вставали на ее жизненном пути! Но что бы ни случалось, она всегда...» Увы. Моя память работает по-другому, истории про «Дженнифер из штата Висконсин» не запоминаются.

Начинается дождь, и марширующие как по команде раскрывают зонты. Некоторые даже запаслись зонтами розового цвета. Розовое на сером фоне. Пока шагаешь со всеми в ногу, можно ни о чем не беспокоиться. Идешь себе и идешь. Ходьба помогает. Особенно в дождливые дни, когда всех бросает в сон – даже тех, кто сейчас грозит смерти парадными помпонами и флажками. Помогает вообще любое движение. Можно уйти в себя. Надеть мысленные наушники, слушать внутреннюю аудиокнигу. Только не спать.

Когда подъем в пять утра, ко второй половине дня сонливость обволакивает тебя, хочешь ты того или нет. Рано ложиться, рано вставать, чтобы потом весь день вспоминать вчерашний сон на тему mementomori. Подобное снилось и раньше. Мнительность и ипохондрия – свойства любого зрелого человека. Но во сне, который я видел позапрошлой ночью, все было настолько связно, как будто это – готовый киносценарий. Что-то вроде «Бьютифул», только без Хавьера Бардема. В моем сне главный герой – врач-онколог, привыкший сообщать пациентам с диагнозом «рак щитовидной железы» хорошие новости: прогноз крайне благоприятен; от этой болезни, как и от протоковой карциномы in situ, не умирают. И вот ему самому приходят результаты анализов. Странные показатели, подозрение на... Разумеется, надо еще проверить. Но он уже все знает: ведь и раньше всплывали эти «странные показатели», только он испугался и убедил себя, что все в норме. Теперь же он точно знает (можно и не проверять), что это рак щитовидки с метастазами. Сидя на приеме в собственном отделении, он замечает, что с ним разговаривают точно так же, как он обычно разговаривает со своими пациентами. И привычные слова утешения (есть шанс, можно вылечить... никаких гарантий, но сделаем все возможное) звучат чудовищно, обнаруживая всю отчужденность профессионального сострадания. Он теряет терпение, выговаривает медсестре: знаете, я ведь тоже врач. На самом деле он предпочел бы полностью положиться теперь на своих коллег, верить их расплывчато-обнадеживающим речам; верить, что их познания намного превосходят его собственные. Но вернуться в состояние неведения нельзя. Он-то знает, что его ждет. Лишь один из врачей в отделении по-прежнему держится с ним, как с коллегой, а не с пациентом. «Да, старик, есть метастазы в легких, в кости...» – «Это значит, осталось два года или меньше, так?» – «Ну, старик, ты же сам все знаешь». И тут герой моего сна понимает, что не смог бы – именно потому что «сам все знает» – бороться так, как борются его пациенты, обладающие силой неведения. «Что бы вы делали, если б знали, что вам осталось жить два года?» Ушел бы с работы? Совершил кругосветное путешествие? Написал книгу? На все это способны люди сильные. Раньше он был уверен, что он тоже сильный. Но теперь он чувствует, что у него не хватит душевных сил ни на один из этих проектов. Как писать, путешествовать, жить, зная срок, когда смертный приговор должен быть приведен в исполнение? Невозможно. И – по сценарию «Бьютифул» – первая мысль о дочери. О том, что она не запомнит его, если он умрет, когда она будет еще маленькой. «Помни, помни меня», – заклинает Хавьер Бардем. Вот откуда все слезы.

Я вспоминаю пациента Стэнли с мелкоклеточной карциномой легкого. «Моей дочери тринадцать лет. Скажите, доктор, я доживу до ее выпуска?» Вспоминаю, что по результатам какого-то опроса, проведенного Национальным институтом здоровья, большинство смертельно больных людей признались, что, если бы им отпустили еще год или два, они предпочли бы провести это время дома с семьей. Просто побыть с родными. Господи, дай время, отсрочь расставание, насколько это только возможно. Проснувшись, я плетусь на кухню, завариваю себе кофе. В шесть ноль-ноль (пять пятьдесят? шесть десять?) завожу машину, выезжаю из гаража. Дождь зарядил надолго. Над Лонг-айлендским шоссе тускло светит табло с лозунгом, призывающим не спать за рулем: Stay awake, stay alive.

 

Апрель-декабрь, 2015

 

 

________________________________________

* Дозировка лучевой терапии; грей (Гр.) – единица измерения дозы радиационного излучения.

* Международная классификация болезней, разработанная Всемирной организацией здравоохранения.

* Средство, применяющееся как антидот при передозировках героина и других опиоидных наркотиков.

[1] Пациентка, впавшая в необратимое вегетативное состояние в результате кислородного голодания. Семья девушки не дала согласия на отключение аппарата искусственного питания, и с 1990-го по 2005 год в ней поддерживалась жизнь. Этот случай был связан с громким судебным процессом и получил широкую огласку в американской прессе.

 

 

Версия для печати