Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2016, 7

Голомяное пламя

Роман

Сиг – заледка

 

Дмитрий Новиков родился в Петрозаводске в 1966 году. Учился на медицинском факультете Петрозаводского государственного университета. Активно публикуется в России и за рубежом с 2000 года. Автор нескольких книг прозы. Лауреат премии «Вдохнуть Париж» (2004), Новой Пушкинской премии (2007), премии «Сампо» правительства Республики Карелия (2013) и других. Заслуженный работник культуры Республики Карелия. Рассказы переведены на английский, норвежский, финский, армянский языки.

Текст публикуется в журнальном варианте.

 

 

Кто бороздит море, вступает в союз со счастьем, ему принадлежит мир,

и он жнет, не сея, ибо море есть поле надежды.

Безымянный поморский крест на Груманте

 

Я очень рад был редкой книге, подаренной на днях моим знакомым Гришей, имевшим внешность русского богатыря – высокий рост, рыжие кудри, окладистая борода. Гриша работал врачом-реаниматологом в детской больнице. А еще он сочинял и пел пронзительные, заразные песни, от которых увлажнялись глаза даже у суровых северных мужчин. Книгу эту он принес мне в благодарность за несколько подсказанных маршрутов по берегам Белого моря, куда он хотел съездить, полечить душу, по его выражению.

Тяжелый темно-синий том был приятен рукам и глазу. Золотом тисненное название тоже радовало. «Словарь живого поморского языка». Вообще, я люблю словари. Из них можно много нового узнать, не то что из каких-нибудь романов. Опять же история создателя его, Ивана Дурова, привлекла меня. Уроженец древнего поморского села Сумской Посад, он был самоучкой. Увлекся изучением поморской говори, стал собирать пословицы, обряды, поговорки. Занимался этим пять лет, собрал словарь, отослал в Академию наук. И через несколько лет был расстрелян в карельском местечке Сандармох, что близ Беломорканала, по «делу краеведов». Рукопись восемьдесят лет пролежала в архивах и только недавно была найдена и издана. Ценный подарок.

 Гриша много и восторженно рассказывал о походах по подсказанным мною местам. «Доброй ты целовек», – благодарил он, наслушавшись поморской речи. Живописал Белое море, северные реки, поля можжевельника.

А мне тогда вспомнились слова моей карельской бабки. «Можжевела – дерево смерти», – она говорила…

 

1975, п. Пряжа

Самое страшное было – смотреть на него сзади, когда спина голая. Рука, лопатка, плечо – три дыры. Затянувшиеся, зажившие, но не шрамы, а дыры. Гриша спрашивать боялся, а сам дед никогда не рассказывал. Но и так было ясно, что автомат, и что в спину, и что выжить было нереально. Дед выжил. Только ходил теперь медленно и страшно кашлял по ночам. Так громко и хрипло, будто рассерженный умирающий лев где-нибудь в африканской темноте, и Гриша часто просыпался, и спине было зябко и ежко – так и лежал целую вечность, не смея пошевельнуться и затаив дыхание. Потом дед замолкал, тогда потихоньку засыпал и Гриша, кутая нос в бабушкино одеяло.

Пахло оно непривычно и терпко. Весь дом пропитан был запахами какой-то другой, забытой жизни – быстро кидающимися в нос, чуть только войдешь с улицы, и заставляющими невольно задумываться, вспоминать – что значит каждый. Вот этот, теплый, сухой, немного пыльный, известчатый – русская печка. Не под ее, откуда всегда тянуло вкусной едой – блины ли, уха или жареная картошка, а верх, который так и назывался – «напечь». «Не лазьте напечь». – Бабушка не ругалась, а так, на всякий случай говорила, чтобы кто-нибудь из многочисленной детворы мал мала не сверзился оттуда. Гриша был самым старшим из этой мелюзги и потому ответственным за всех. «Напечь» была застелена старыми желтыми газетами, поверх них лежали какие-то шкуры. Одна, он точно знал, – дикого кабана, с длинным жестким ворсом и желтой пряной мездрой. Шкурой можно было пугать младших, когда те, не зная удержу, оголтело бесились часы напролет. Другие – мирные домашние овчины, мягкие и какие-то беззащитные. Все это – теплая печь, крашенная белой сыпучей известкой, старые газеты, дикий кабан, послушные овцы – переплеталось, накладывалось друг на друга и давало тот запах деревенского дома, который навсегда застрял в носу, и, стоило через много лет вспомнить о детстве, он сразу явственно возникал, щемящий и сложный.

Печь была бабушкой. С запахом, с теплотой, со вкусом еды, которая постоянно томилась в теплом чреве ее, в огромных черных чугунах – неземная тайна была в их появлении из яростной, багровой преисподней, – их ухватывали рогатыми ухватами. С крепким и тягуче-сладким, через каждый час, чаем из темного, закопченного чайника, который позже сменился блестящим, электрическим – и чаепития еще участились. Черный хлеб, политый постным маслом и посыпанный крупной солью, белый батон с сахарным песком – эти яства тоже были бабушкой.

Дедом был чулан. Небольшой, темный, сразу налево после входа в дом, напротив кухни. Даже не чулан, а большой шкаф, завешенный тряпичной занавеской. Там стояли ружья. Туда Гриша забирался один, не пуская никого из малышни, и долго сидел в темноте, трогая холодный металл стволов и гладкое дерево прикладов. Они тоже пахли, ружья. Пахли опасно и тревожно. И зовуще, с какой-то мужественной ласковостью, с какой-то конечной ответственностью. Гриша сразу ощущал себя много старше, когда осторожно взводил курок, медленно потом нажимал на спуск. Боек сухо щелкал, и если в доме был кто из взрослых, особенно дед или дядья, то сразу начинали ругаться, говорить, чтоб не баловался. Еще в шкафу висела лесная одежда. Запах ее был похож на запах кабаньей шкуры, такой же дикий, но с металлической, искусственной отдушкой. И сразу выстраивалось родство их – одежды, ружей, шкуры кабана. Сразу становилось понятно, как и зачем все было – опасность, настороженность, азарт, выстрел, короткий взвизг, сучение ног, длинный нож в руках. Сухие листья под телом. Горячая кровь, которую жадно пьет осенняя земля. Чулан был дедом. Еще в нем висела шинель.

Вообще в доме было много военного. Фотографии в альбоме, где дед – бравый лейтенант в кителе, с боевыми орденами. Гриша тогда уже знал, что Красная Звезда и Боевое Красное Знамя – ордена настоящие, заслуженные. Гордые. Они лежали в красных коробочках в верхнем ящике комода, и Гриша часто тайком доставал их и гладил пальцами лаковую поверхность. Особенно нравилось ему, что крепились они к одежде не игольчатой застежкой, как какие-нибудь несерьезные значки, а уверенной, мощной закруткой, чтоб если и вырвать, то только с большим куском одежды и сердца. Дед никогда не рассказывал про войну, не разрешал играть с орденами. Он не ругался, но умел так посмотреть, что сразу холодел затылок и хотелось быть послушным. Еще во втором ящике комода, запертом на ключ, хранились патроны. Иногда ему разрешали смотреть, как дед с дядьями собираются на охоту. Тогда они доставали из этого ящика восхитительные гильзы, блестящие драгоценные капсюли, дробь разных номеров, смешные пыжи, раскладывали все это на полу, на аккуратно расстеленной газете, садились рядом и начинали понятное, но вместе с тем таинственное дело. Забивали капсюли в гильзы, сыпали порох, потом вставляли тонкую картонную прокладку, плотно забивали толстый пыж, после закладывали дробь. Вставляли еще одну прокладку, завальцовывали гильзу. Иногда вместо дроби в гильзу помещалась пуля – часто по-смешному круглая, реже – опасная, с острым носиком. Так у них ловко и быстро все получалось, что Гриша налюбоваться не мог. Все это они делали по очереди, каждый свое, и весь процесс сливался в четкую, простую гармонию ружейной радости. Руки сами тянулись помочь, но ему лишь позволяли поиграть с дробью, да редко перепадала закатившаяся в щель пуля. Еще были шомпола со щеточками, и взрослые чистили стволы своих ружей, смазывали их темным маслом, заглядывали внутрь на просвет и удовлетворенно откладывали в сторону. Во всем этом виден был строгий обычай, ритуал, и главным здесь опять был дед. Бывало, что кто-нибудь из дядьев выбивался из отлаженного ритма, отвлекался, неловко шевелил пальцами, тогда дед не боялся взрослых огромных мужиков подгонять увесистыми подзатыльниками. Было шутливо – улыбались, всерьез – не смели слова в ответ сказать, лишь головы наклоняли ниже да сопели старательней.

Отец Гришин никогда не притрагивался к оружию и припасам. Говорил, что жалеет животных. Он был самым старшим из сыновей и рано уехал жить в город. Сидел, наблюдал за ловкими пальцами братьев и деда, но не брал в руки ничего из волнующих, заманчивых предметов. Дед посматривал на него с непонятной усмешкой, словно знал что-то такое, чего другим не узнать ни с возрастом, ни с мирным опытом. Мирный опыт – опыт жизни. Дед знал другое.

Отец тоже помнил. Младшие сестры и братья – нет.

Фамилия бабушки до замужества была Власова. Обычная фамилия, полдеревни было таких. Это потом век расставил все по местам, и стали одни почитаемы – Ульяновы какие-нибудь, другие сделались врагами. А как было разобраться, как понять, что даже свежее веяние может нести в себе гнилые пороки. Законам человеческим тысячелетия срок, а быстрое счастье для всех настолько скоро превращается в страшную противоположность свою, что жизни человеческой может хватить, чтобы увидеть все стадии сладостного процесса – от задора молодых до тупого отчаяния старых. В середине же – злая воля зрелых, еще уверенных, но уже бесстыжих. Это назовется бесовским словом «диалектика», но как понять его без опыта и Бога? А понимать нужно было всем. Нужно было и Гришиному деду.

Думать тяжело – это Гриша тоже понял, когда повзрослел. А в юности, в молодости – куда как просто, есть чувственность и злость, и злое зрение отважно указует на врагов. Их много, привыкшие к оружию руки знают это.

Были крик и детский плач. Дед был не дед, а молодой герой. Израненный и жесткий. Когда вдруг что-то возразила бабка, не бабка тоже, а мать и молодая некрасивая жена, уже родившая к тому времени пятерых. Возразила, а может, по-карельски что сказала. Он запрещал ей – мы интернационалисты по воле нужд советских. Когда возразила непослушно или на языке непонятном сказала что, может, ругнулась на святое, поплыло все перед глазами от бешенства. От ярости запрыгал пульс аорты. Все вспомнилось: чужие раньше крики, сиротский хлеб, на море шторм и волны, грудь свою о скалы рвущие. Доверие к отцам и командирам. Предательство и три дыры в спине. Все вспомнилось и захлестнуло. И по камням поволокло. Схватил ружье и крикнул этой стерве – пошла на огород, вражина. Ревмя орали дети, ублюдки, выродки, враги. Чужого корня стебли. Не русского. Почти что финны.

– Пошла быстрей, расстреливать буду, власовцы поганые! – так крикнул, уши заложило у самого.

Замолкли дети, испугались сильно. Лишь старший носом шмыгал незаметно, чуть дыша. Она стояла на земле, на пашне. Босая. На руках – двое маленьких. Двое средних прижались к ногам. Первенец чуть в стороне. Все стояли и глядели на него. Молча. Ружье плясало в руках. Ненависть плясала в голове. Полностью заполнив ее. Вытеснив все остальное. Потом пошел дождь. Крупные капли стали падать на землю, на белые головы, на грязные ноги. Там, где падала капля, он ясно видел: исчезала земная грязь и ярким розовым кружком на ногах начинала светиться живая кожа. Детская и взрослая. Родная.

Холодные ручьи потекли по лицу, по плечам, за шиворот. Он задрожал и бросил в грязь ружье. До крохотной песчины вдруг сжалась ненависть в голове, и та загудела, как старый колокол. Он повернулся, шатаясь, побежал в дом. Следом за ним рванулся старший: «Папка, не плачь!»

Дом стоял на невысоком косогоре, над речкой. Вообще, это была даже не речка, а ручей, сильно заросший ивняком, осокой, весело журчащий меж камней и средь корней деревьев, порой полностью ими скрытый. Перепрыгивая с одного большого камня на другой, его можно было пересечь полностью. Мешал страх. Чуть из вида скрывался за тонкими стволами ближний к дому берег, как настоящие джунгли обступали Гришу со всех сторон. Смолкали крики птиц. Лишь таинственно шелестела ива своими узкими листьями, и шелест этот был тоже какой-то узкий и опасный. Страх вместе с неодолимой силой, заставлявшей двигаться дальше и дальше, делал чары ручья пряными и чистыми, словно запах отмерзшей земли. Да он и пах так, ручей, – влажной землей с корней деревьев и кустов, журчащей светлой водой, мокрым мхом камней. Гриша часами мог наблюдать за его жизнью. Следил за юркими мальками в стройных струях, искал ручейников в их домах-палочках, влюблялся в прекрасных лягушек, смышлено снующих повсюду. Один раз ручей подарил ему настоящего зверя. Мальчик тогда сделал всего несколько прыжков по камням, еще знакомым его ногам (дальше лежали незнакомые и опасные, падением в воду пугающие), и увидел зверя. Небольшой, темно-коричневый, с острой мордочкой и круглыми ушами. Он был совсем рядом, в двух метрах. Гриша замер. Зверь недовольно ощерился и фыркнул. Укололи взгляд белые иглы зубов. Рядом на камне лежала растерзанная птица. Вернее, и птицы уже никакой не было – веер перьев и несколько капель крови на шершавой серой поверхности дикой столешницы. Секунду зверь стоял, прикидывая силы, затем повернулся и текуче, беззвучно исчез в высокой траве. Лишь длинный хвост змеей скользнул за ним. Так странно это было – страшно и притягательно, навязчиво и сильно. Словно и сам Гриша был немного этим зверем, словно сам он скользил сквозь траву и наслаждался добычей. Словно сам он сладко убивал. Гриша начал дышать через минуту. Еще через одну повернулся и на дрожащих ногах попрыгал до знакомого берега. Промчался мимо дедовой бани. Набирая скорость, пронесся по сладко пружинящим доскам, проложенным через болотистую полянку к дому. Влетел туда и закричал отцу: «Зверь, зверь! Видел! Коричневый! Ел птицу!»

«Наверное, норка, – равнодушно сказал отец. – Со зверофермы сбежала».

Баня стояла на самом берегу ручья, шаг – и вода. Чуть подальше, меж двух камней, была глубокая, по грудь взрослого, протока, куда после парилки можно было прыгать, утробно хохоча. Суббота, банный день, была праздником. Баню топили с утра. Грише разрешали следить за огнем, и он, гордый своей взрослой обязанностью, таскал дрова, подкладывал их в шумящую печь, потом закрывал тяжелую чугунную дверцу и внимательно следил, чтобы ни один уголек, не дай бог, не вывалился из раскаленного зева. Следить было тяжело, жарко, позже – почти невозможно, он часто выскакивал на берег ручья и жадно, глубоко дышал вдвойне вкусным после жара воздухом, словно глупая рыба, попавшаяся на крючок и решившая напоследок надышаться вволю. Иногда к нему приходила бабушка – посмотреть, как он справляется. Гладила по голове со своим извечным «А-вой-вой, совсем ребенка замучили», совала в руку кусок сахара. Хорошо было, когда сахар был каменный, твердый, еле сосущийся. Гораздо хуже, когда прессованный рафинад: он мгновенно растворялся во рту, оставляя вкус неудовлетворенности и скоротечности.

К обеду начинали подходить родственники, дядья и тетки с семьями. В доме, а особенно во дворе, становилось шумно, начинала бегать обрадованная встречей детвора. Гриша, гордый своим делом, смотрел на малышню снисходительно. Лишь когда приходил Серега, он позволял себе расслабиться, потому что тот сразу принимался помогать. Сереге было столько же лет, как Грише, но отец объяснил, что тот ему приходится двоюродным дядей. Гришу это неприятно удивило, но дядя ничуть не заносился. Они стали дружить.

 

Париться начинали за пару часов до ужина. Сначала в баню шли женщины. Возглавляла их вереницу всегда бабушка, и было смешно смотреть, как она важно, по-утиному, переваливаясь с ноги на ногу, ведет за собой стайку присмиревших молодух. «А-вой-вой, натопили как, нельзя зайти», – доносился из бани ее радостный голос, и Гриша с Серегой довольно переглядывались: это была похвала им.

Женщины парились недолго, по первому пару было тяжело. Уже через час они в таком же порядке возвращались в дом. Головы их, обмотанные мокрыми полотенцами, раскрасневшиеся лица, плавные, томные движения были наполнены какими-то редкими, даже странными неторопливостью и спокойствием. Какой-то мудростью и отрешенностью. Какой-то стойкой покорностью. Это было недолго. Едва войдя в дом, они начинали суетиться, бегать, готовить ужин. Бабушка командовала, но не напористо, жестко, а мягко и с юмором. Тут и там доносилось ее жалобное «а-вой-вой», одновременно жалевшее и подгонявшее нерасторопных неумех.

Мужики шли, когда баня уже сама была как печь. Неистово-красный жар раскаленных углей таился в кирпичной глубине, тихо и опасно вздыхая. Закрывали вьюшку. Становилось невозможно дышать. Невозможно жить. Мутилось в голове, и хотелось выскочить на волю. Подгибались ноги, и казалось, что наступил тот край, за который – только лежа. Но дед или отец легонько подталкивали Гришу, заставляя залезть на полок. Доски были горячи до солоности во рту. Сидеть невозможно, казалось – ягодицы сейчас заискрятся и вспыхнут тяжелым, влажным пламенем. Гриша подкладывал под себя кисти рук – ладони терпели лучше. Только он потихоньку устраивался, только начинал оживать и оглядываться, как дед открывал дверцу каменки и, кивком предупредив остальных, ухал в черный зев полковша кипятку. Внутри раздавался взрыв, и яростный бесцветный пар вырывался наружу, сметая на пути все живое. Уши, ноздри, ногти закусывало раскаленными клещами ослепительной боли, Гриша визжал и пытался удрать, спрыгнув с полка и прорвавшись между взрослых тел. Дед был начеку. Он быстро прихватывал Гришу за предплечье, ловким движением укладывал на живот и начинал хлестать готовым уже, заранее запаренным веником. Гриша кричал и брыкался. Спина горела, было нечем дышать, в голове роились разноцветные шары. «Терпи, сиг, терпи, залётка», – приговаривал дед серьезно, но где-то глубоко слышалась усмешка. Грише казалось, что наступил предел, что кончилась его маленькая жизнь, но дед поддавал еще пару и прорабатывал ему живот, грудь, плечи. Потом отпускал. Гришу подхватывал отец, ставил на пол. Дед брал ведро холодной воды и окатывал внука с головы до ног. Мгновенный острый холод на сиятельный жар, жидкая тяжелая жизнь на раскаленную смерть заставляли Гришу приседать, словно сверху ложилась на него благословляющая длань. После этого он, удивляя себя и вызывая смех у других, выпрямлялся на дрожащих ногах и как-то по-взрослому крякал. Дед заворачивал его в простыню и выносил в предбанник. «Что, залётка, хорошо?» – спрашивал и нырял обратно в ад. Гриша сидел, жадно пил воду из большой алюминиевой кружки, слушал крики и секущие удары из бани. В голове было пусто и прекрасно, словно в чистой скорлупе яйца. Тело пело. Душа трепетала внутри.

Спину деда он впервые увидел тоже в бане…

 

1913, п. Пряжа; 1943, Карельский фронт, Ленинградская обл.

Я знаю, Федор, я помню через поколение: ты очень хотел взять медведя. Тапио, лесной дух, бог болот и сосновых лесов, – ты все помнил.

Тебя завораживали рассказы стариков, как брали зверя на рогатину. Дед твой, старый охотник, говорил основательно. Как нужно выбрать березку хорошую, с расходящимся надвое стволом. Чтобы именно в размер медвежьей шеи угол этот был. Чтобы не гнилая, крепкая и здоровая, ведь от нее потом жизнь твоя будет зависеть. Можно и распорку меж стволов вставить или, наоборот, слегка стянуть их веревкою, и нужный вид она за пару лет сама примет. Все строго нужно делать, мгновения потом не поймать между жизнью и смертью, если что не так пойдет. Не даст медведь тебе ни одного шанса, чуть поскользнись. Как найти зверя, как раздразнить его, чтобы на тебя пошел. Михаил так-то не злой, лучше уйти захочет, чем биться, если только детей его или добычи дело не касается. Поэтому лучше его на приваде брать, он своего отдавать не захочет. Как на задние лапы его поднять, чтобы он в ярости на тебя пал сверху. Как рогатину успеть подставить, чтобы шею его зажала, и в землю другой конец упереть. Не ошибившись ни на секунду, ни на сантиметр. И тогда, пока медведь будет с себя ее срывать, будет у тебя шанс подскочить под него и финским ножом в сердце не промахнуться. И вейче[1] твой должен быть такой закалки, чтобы ребра медвежьи, как бумагу, прошил…

Дед твой сам ковал и точил ножи. Когда готово было лезвие, красное, раскаленное от жара, брал берестяной туес, наливал в него наполовину воды, наполовину льняного масла. А потом протыкал туес ножом посередине, чтобы режущий край в воде был, а верхний в масле. И жало тогда закалялось так, что гибким становилось, не хрупким, а рубить можно хоть дерево, хоть кости: не тупилось совсем. После мелким напильником доводил вручную – тшцц, тшцц. А потом забивал гвоздь в бревенчатую стену и срубал его напрочь новым ножом. И не оставалось на жале ни зазубрины.

А помнишь, как однажды он взял медведя и привез разделывать домой? Ты поразился тогда когтям зверя. Они были словно черные толстые спицы – длинные и острые. Дед еще смеялся, положил медвежью лапу себе на макушку, и когти доставали до подбородка.

– Смотри, – говорил, – Федя, силища какая.

Говорил с уважением и даже каким-то восхищением:

– Если захочет да разозлится, не убежишь от него, не скроешься. Ни на лошади не ускачешь. Можно иногда на дереве спастись, Михаил, когда большой, ему лень становится по деревьям лазать, тяжело. Но и то может любое дерево повалить. Корни подроет да повалит. Это сильно его обидеть нужно, зимой из берлоги поднять или ранить. Еще ранней весной он злой бывает, когда голодный сильно. Или медведица медвежат своих защищать будет. А так он мирный. Ходит, пасется. Ягоды собирает, корешки разные. Человека почует, так постарается уйти незаметно. Ни сучок под лапой не треснет. Только взгляд его иногда можешь в лесу почуять. Холод по спине побежит – значит смотрит на тебя откуда-нибудь с горы. Ты поэтому в лесу ходишь – шуми да пой погромче, чтобы ушел, не прощаясь. Иногда, когда внезапно на него выйдешь неслышно, он сам испугаться может и броситься со страха. А так Бог медведя человеку покорил. Опасается он нас.

Все это дед твой говорил, снимая черную тяжелую шкуру. А ты опять поразился, насколько медведь без шкуры стал похож на голого человека. Ноги, руки, плечи. И только косматая голова с огромными оскаленными клыками источала нечеловечью ленную силу.

– Недаром у финнов шестнадцать имен для медведя есть. Всё для того, чтобы настоящее имя его не произносить, уж больно оно страшное. Да и приманить, позвать его можно, если произнесешь вслух. Поэтому Тапио – лесной дух – самое подходящее. И бояться его не нужно. Это огромное счастье, если в лесу какого зверя увидишь. Значит, природа тебе свою сокровенную тайну показала. Зверя бояться в лесу не надо. Человека бойся.

Дед твой помрачнел и замолчал, задумавшись.

А тебе повезло быстро.

Ты шел за грибами по лесной тропинке. Была ранняя осень, и птицы еще вовсю веселились и сновали меж ветвей. Чириканье там, клёхтанье здесь. Лист еще стоял зеленый, лишь кое-где на березах сверкали ярким дешевым золотом желтые пряди. Ты шел по тропинке в хорошо знакомом лесу и снова удивлялся и радовался новостям: эта осинка подросла и стала совсем красавицей в ярко-красном сарафане, а камень змеиный в этот раз оказался пустой – уползла гадючка куда-то по своим делам. Тропинка была древней дорогой. Какие-то могучие старики выворотили огромные валуны и сложили их в кучи по сторонам. Они же, наверное, вырыли широкую канаву вдоль нее, и в болотистых местах дорожка оставалась сухой. Кто знает, каких времен это были дела: тех ли, когда карелы еще крестились левым кулаком, или позже, когда, устав от обид северных пришельцев, собрались в поход дети десяти карельских племен и сожгли старую столицу викингов Сиггуну. Но сегодня лес был веселый и усмешливый. Заливисто хихикало под теплым ветром лиственное мелколесье, а вековые сосны тихонько гудели далеко вверху свои древние песнопения.

И вдруг совсем рядом раздался страшный рев. Он сотряс воздух, словно гром начинающейся грозы. Ты знал уже, что сентябрь – время гона лосей, когда идут друг другу навстречу два могучих исполина, чтобы биться за любовь. Их берут тогда на реву. В такой момент лучше не попадаться лосю на пути. Ты стал присматривать дерево покрепче да поудобнее, но что-то мгновенно изменилось вокруг. Рев смолк, вместо него раздался сильный треск, и совсем рядом с тобой закачались мелкие березы. Ты не успел даже отпрыгнуть в сторону, как метрах в трех на мелкую болотину выскочил сохатый. Он уже не шел напористо, он убегал. Стремительно проскочив лесную проплешину, он прыгнул через полную воды и тины канаву и не достал до края ее, глубоко, в веере сверкнувших на солнце брызг, увязнув задними ногами. Оперся передними на сухой отвал и стал с усилием выбираться. Но мгновение вслед за ним выскочила из лесу покрытая черной шерстью скала и в огромном прыжке, с коротким «рррря-я-я» оказалась на лосиной спине. Размашистый удар лапой – и к ногам твоим откатился пульсирующий кровью кусок вырванного с мясом и шкурой хребта…

Как ты бежал в тот раз! Ветер свистел в ушах, а ноги стремительными скачками несли тебя через валуны, через столбы поваленных деревьев к дому, к людям. Но никто не гнался за тобой. Хозяин взял свою добычу.

Я очень мало знал тебя. Ты ушел, когда мне было шесть. Несколько детских рыбалок вместе. Несколько рассказов об охоте. Ночной твой кашель, тяжелый, почти рев, когда ты пытался очистить простреленные, прокуренные легкие. Твой хмурый взгляд и жесткие слова, когда тебя звали на митинги ветеранов и героев. «Герои те, кто в земле лежат», – говорил ты.

Короткие строчки наградных документов на два ордена.

Твоего отца звали Трифон. Твой дед остался для меня безымянным. Кем были, куда сгинули твои мать и бабушка? Были ли братья и сестры? Я ничего не знаю.

Почему ты на озерах ловил щук поморскими снастями, ставил яруса? Не потому ли меня так тянет на Белое море, не здесь ли химия любви к нему?

И если ты родом оттуда, как к началу войны оказался в вологодских краях, не в лагерях ли? Потому что призвали тебя на войну рядовым в штрафной батальон. И вдруг тогда отец твой и дед пропали в Ухтинском восстании, когда поднялись всегда склонные раньше к русским беломорские карелы, тут не выдержав обид и поборов, когда отнимали последние скудные плоды северных земель. Спасла ли тебя мать, затолкав в вагон проходящего поезда, идущего все равно куда, лишь бы не попал ты на черные невозвратные баржи, о которых до сих пор помнят в поморских деревнях?

Ничего не знаю. Нет ответов. Остается лишь гадать, искать скупые следы среди коротких строчек наградных документов. Карельский фронт. Рядовой штрафного батальона. Шестнадцать разведок боем. Два ордена. Старший лейтенант. Потом капитан. Командир штрафного батальона. Контузия. Ранение.

 

Ты очень хотел взять медведя. А он все не давался тебе. Почему-то. Ты даже стал думать, что если без шкуры медведь похож на человека, то не станет ли человек, напялив шкуру, похожим на зверя? Шкуру на душу. Может, тебе тогда не хватало этого звериного внутри? А может, медведь вовсе не враг тебе? Потому что лосей, волков и кабанов ты легко брал десятками.

Помнишь тот случай на охоте? Ты долго выслеживал его и наконец настиг. Он мирно пасся на болоте, лакомясь клюквой. Ветер был с его стороны, патрон в патроннике, предохранитель снят. Твой боевой пес молча рвался с поводка, почуяв добычу. И вдруг он сорвался: не выдержал карабин. Он прыжками понесся к медведю. А тот ничего не видел, увлеченный едой. И вдруг на середине пути из густого ельника выскочил матерый волчара и набросился на пса, схватил его за загривок и потащил в лес. Тебе ничего не оставалось, как стрелять волка. Ты убил его и спас пса. Медведь же потихоньку улизнул. Израненная собака не могла идти, и ты тащил ее на руках десять километров. Было тяжело, но ты не бросил ее, донес. Не так ли потом тащили тебя с рваными дырами выходных отверстий в спине? А следом волокли визжащую от ужаса добычу. Ночь была белой от разрывов.

За три часа до того ты точил свой финский нож, свой вейче. Точил так, как учил дед: «Тщцц, тщцц, тщцц». Так, чтоб он мягко проходил сквозь ребра, как сквозь бумагу…

Наверняка ты думал о многом в тот момент. Вспоминал свою жизнь. То, о чем никому не рассказывал.

Я снова и снова перечитываю твои документы. «Лично расставил несколько сотен противотанковых мин, в два раза больше противопехотных, еще больше фугасов.

Лично руководил разведками боем. В одной из них первым ворвался в траншею противника. Двумя гранатами взорвал землянку с пятью солдатами и офицером. При отражении контратаки противника из ручного пулемета уничтожил более 20 гитлеровцев. Умело перевоспитывал бойцов-штрафников».

Я долго не мог понять, как вы смогли. Как после месяцев отступления, после многих тысяч сдавшихся в плен, после всех предыдущих обид на власть и страну вы смогли повернуть всё вспять.

Думал и не мог понять, пока не познакомился с интересным человеком. Мой ровесник, полковник, Герой России. С «Золотой Звездой» на груди. И когда мы приняли на грудь по маленькой, по ноль пять горькой и белой, я решился об этом спросить.

– Понимаешь, русские воюют всегда не за кого-то или что-то, а против несправедливости. Не за Родину, Сталина и прочее. А против немцев, когда поймут, что они враги и добыча. Те ведь тоже не дураки были, пытались играть на исторических чувствах, церкви открывали. Наши мужички думали и присматривались до определенного момента. А когда поняли и разобрались, решили, что пора ломать хребет. И тут уже неважно было все остальное, – так сказал мне друг-полковник.

Немец пер весело и нагло, как лось на осеннем гону. С ревом и фанфарами. А потом его остановили…

Ты закончил точить свой нож. Взглянул на часы и коротко сказал: «Пошли».

Накинув шкуры маскхалатов, взвод молча полз. Ни одна ветка не хрустнула под тихим движением. Взвод стелился по земле, сливаясь в одно могучее лесное тело. Которое уже чувствовало близость добычи. «Вперед!» – крикнул ты на последних метрах. «Ррря!» – рявкнул взвод в коротком прыжке…

 

Кондак, глас 3

Все умное свое желание к Богу вперив и тому невозвратно от души последовал еси, и житейския молвы отринув, в молитвах и слезах и злостраданиих плоть свою изнуряя, добре подвизався противу невидимаго врага кознем и победив я, веселяся прешел еси к небесным чертогам, и ныне со Ангелы Святей Троице предстоя, отнужу же и Всевидящее Око твоя труды видев, даром чудес по преставлении обогатило тя есть, иже тебе верою почитающим, приходящим же, и честным мощем твоим покланяющимся от честнаго ти гроба исцеление подаваеши невидимо и молишися непрестанно, сохраняя отечество свое и люди от враг видимых и невидимых, ненаветны, да вси тебе вопием: преподобне отче наш Варлааме, Христа Бога моли непрестанно о всех нас.

 

Середина XVI века, с. Кереть, с. Кола

Ох и смешно же мне, братие, теперь, хоть и прошло времени совсем мало. Смеюсь я слезами, и ветер острый срывает их у меня со щек и бросает в море подобно дождю мелкому, ничтожному. Смеюсь я над собой, над чаяниями своими, ожиданиями и надеждами, ибо не то человек существо, чтобы надеяться. Нет у него права такого – думать, что воздастся ему за дела благие. И только пройдя испытания многие, понимать начинает, что верой спасаться должен, а остальное отринуть, ибо слишком жесток мир, слишком мало в нем любви и справедлив Бог в человецех – смири гордыню свою.

Был я, братие, Варлаам, Кольский священник. И хоть говорили мудрые, силу и радость мою видя, – ты, Варлаам – шаламат словно, живешь слишком вольно, сам себе на заклание, ничего не боишься, страха не ведаешь, – не слушал я их. Ибо всё, почитал, есть в силах человеческих и благоволении Божьем. Как же хорошо жилось мне на родимом Севере. Все Бог мне дал – веру дал, надеждой не обделил, крепостью тела своего вдохновлен я был. А пуще всего благодарил я Отца нашего за свою Варвару. Такое чудо была она, такая красота, что порою не верил я своему счастью и вопрошал ночами белыми, бессонными – мне ли это, не ошибка ли, за подвиги какие? Но в гордыне своей успокаивался и отвечал себе – мое. Потому что не только красотой телесной блажила меня, но и всей душою своей, казалось, ко мне стремилась. Так и жили мы счастливо, и летом текла рядом Кола-река, а зимой замерзала, но пищу давала, красоту и удовольствие – семужкой баловала, медленным бегом своим среди сопок взор услаждала и гостей приводила всяких, добрых людей в основном, чтобы интерес мой к жизни разнообразной удовольствовать. А зимой хоть и холодно у нас, но все радость – то баньку истопишь да в бодрящую прорубь окунешься во славу Господа, а то лыжи наденешь да на охоту за зверьем малым и большим. И служение свое искренне я правил, людей уча в бедах и радостях хвалу Создателю возносить. Верил я благодарно, братие, да видно недостаточно.

Сильно кружит, колесом юлит Кола-река, словно жизнь наша – ни догадки, ни предсказа. Так идешь по берегу, по лесу светлому, сосновому, словно по кущам райским гуляешь, да вдруг глядишь – шаг за шагом попадаешь в дурную болотину. Мелколес кругом стеной встает, черная ольха да осина подлая хлесь тебе по глазам тонкой веткой до слез, хлесь другой раз. И тут же комарья да гнуса рой налетает, в уши, ноздри, в рот лезет без счета, и такой писк оголтелый подымается, что через мгновение уже не писк, а вой кругом стоит. И бредешь во мхах, по колено в воду гнилую проваливаясь, плечами частокол цепкий раздвигаешь, горлом пересохши. Такой чепыжник настает, что и в голове твоей мутится, ничего не понятно, не знаешь ни сторон света уже, ни имени своего почти. Тогда только остановишься на миг, да переведешь душу, да к небу глаза подымешь – Господи, спаси. И глядишь, успокоится сердце, и отчаяние уйдет, и налегке вынесет тебя из дурной этой чепыги, и в прошлом останется страх. Только впредь не угадаешь никак, когда и где снова занесет тебя в лихие места и смутит нечистый душу. И усомнишься.

Так за счастьем своим, братие, не заметил я вовремя неладного. В нашей стороне изначально так – нельзя никогда взгляд свой рассеивать, сторожко нужно к миру присматриваться. А забудешься чуть, размякнешь душой – тут же обнакажет тебя так, что волком выть будешь, а поздно уже – проехали. Только когда стал я замечать нехорошее, уже давно все случилось. И знали все вкруг меня об этом, да молчали, за спиной злые языки свои теша. А я как младенец был невменяемый. Потому что любил очень Варвару свою. Ведь как учат умные: любишь – не доверяй все равно, ибо враги люди и нет промеж ними любви истинной. А мы же гордимся, «есть» кричим и душу за милых своих продаем. Стал я замечать, что Варвара не в себе вроде временами становится. Норов ее, как вода в реке, менялся: светит солнце – светла вода, чуть тучка наплывет – чернее черного становится. И глаза прятать стала от меня, не испуганно, а с думой затаенной. Я и так ее спрашивал, и эдак – молчит, а и ответит что – сама далеко-далеко от меня. Так и гнал я от себя дурные мысли, гнал и верил ей как себе, как матери, как Богу.

Маетно мне было в тот день. Не на месте душа, хоть и службу правил усердно, и работой пытался удушить тревогу. А все равно – кричали чайки так жалобно, так пронзительно, что сжималось все внутри в предчувствии недобром. Варвара с утра в близкий поселок ушла, соль у нас кончалась, а скоро семге идти. И долго ее не было, уж солнце на сон пошло. Не выдержал я, собрался мигом и – вослед, а сам ругаю себя: зря отпустил человечка слабого среди природы злой и людей недобрых. До поселка добрался как долетел, аж весла в руках гнулись. Там искать кинулся, спрашивать. Только не говорит никто, все глаза отводят с ухмылкою странной. Наконец не вытерпел, за грудки схватил прихожанина бородатого, тот и показал тогда на корабль норвегов, что на недалеком рейде стоял.

Я опять в лодью да к кораблику тому. Подплыл, а там шум, гам, веселье, ни вахты, ни приличия, шатается пьянь-сбродь по палубе да по кубрикам таскается. Человек семь их там было, и среди них Варвара моя. Я сначала даже не узнал ее. Волосы распущены, глаза бесовским огнем горят, щеки румяные, да не от стыда, а от веселья низкого. И хватают ее пришлые люди, и таскают, а ей все в радость, то с одним кружит, то к другому прильнет как к другу любезному. Тут меня заметили, сгрудились все, и она среди них. Пытался увещевать ее, да недолго – хохочет как ведьма, в руки не дается, волчком кружится. И пришлые, нерусские залопотали что-то по-своему, ко мне двинулись. Забыл я Бога в тот миг, забыл веру свою и упование. Только гнев черный внутри остался и поднялся волной наливной. Затопил всего меня внутри, глаза застил, в руки свинцом налился. Схватил я тогда анкерок малый, двухпудовый, что с вином на баночке стоял, и в толпу кинул с размаху. Разметались они, как брызги зелья по палубе, к переборкам прижалися. А мне уж не остановиться было – попал в руки якорек маленький, и пошел крушить направо-налево, кто сопротивлялся, тому с большим пылом, скулящих тоже не жалел. Ее первую убил.

Как очнулся немного, не стал думать долгого. Разом кончилось все для меня: жизнь моя, любовь моя – всё дьявол забрал и меня с собой прихватил. Завернул я Варвару мою в кусок холста, который рядом, будто нарочно уготовленный, лежал, положил на нос лодьи своей и от борта страшного оттолкнулся. И пошел, сначала по кольцам Колы-реки, потом в залив, а потом и в моря северные. Не было мне места больше на земле этой, и пусть пучина меня пожрет. Ведь вечным укором передо мною любимая мертвою лежит, сквозь холстину родными очертаниями светясь, а сзади – посудина чужая, кровью до бортов мной заполненная. Не знал я раньше ничего про дорогу страшную, да в момент узнал. Прости, Господи, душу грешную.

Ох и смешно же мне, братие, было. Смеялся я слезами, и ветер острый срывал их у меня со щек и бросал в море подобно дождю мелкому, ничтожному. Смешно мне было и путешествие мое внезапное, и благополучие недавнее, и волна морская с перехлестом, и небо серое над головой, и груз мой страшный на носу лодочном. Смешно мне было несколько дней. Но не дал Господь мне в сумасшествии облегчения, разума не забрал, а понудил до конца путь свой идти в рассудке и отчаянии. И когда понял я это, пропал мой смех и стал я дальше жить в молчании мрачном и упорстве. Решил я, ничтожный, что понял замысел Божий, и стал к северу лодью свою править, подальше от земли и людей. Не было мне прощения ни от них, ни от себя, и наказан я должен быть примерно – ледяными пучинами поглощен без остатка и памяти. Не помню теперь, сколько жил так – в ожидании бесчувственном. Все молил Бога о смерти скорейшей, ведь каждый новый день начинался с вида укрутка страшного на носу, и каждая ночь воспоминаниями полнилась. И кричал порой криком звериным от тоски и боли душевной, но равнодушно волны мои крики слушали. Шторма страшные видел я, братие, где требуха воды взрывалась, вздымаясь бешено и небесам грозя. И радовался каждый раз, конец своим мучениям узрев. Но словно сила неведомая мою лодку над бездной поднимала и дальше несла. И богохульствовал я, кляня жестокого, и бился в корчах, и засыпал потом обессиленный, а когда просыпался, спокойно море было кругом и я дальше жил. Голодал я много дней и воды не пил, да потом моря северные кормить и поить меня стали, хоть не просил я их. То капусты морской шторм надерет да к лодке моей прибьет, то к отмели меня принесет, где накопаю пескожилов, да потом знай снасть в воду закидывай – треска валом шла. Снасть свою из холста я ссучил, что груз мой покрывал, да крюк из гвоздя сделал. Грубая снасть получилась, да только такой рыбной ловли богатой я в жизни не видывал. Из рыбы и сок выжимал пресный, пил его, а потом и дожди стали воду мне приносить. Не хотел Господь быстрой смерти моей, не бывает так – отмолить грехи и не мучиться.

Долго я ходил по морям, покоя не ведая, внутри рвалось и кричало все, снаружи руки без устали трудились делом морским. Только донесло меня до горла Белого моря, узнал его по рассказам прошлым. Славилось место это червями морскими, что дерево корабельное точат в труху, и тонут здесь корабли без счета. Вот куда привел ты меня, Господи, вот смерти какой мне уготовил. И опять в гордыне своей ослеплен был и радовался, что прозорлив. Только прошла моя лодья через горло, и ни одного червя я на ней не увидел, целехонька она была, словно из рук мастера только вышла. А потом ветер был малый, ласковый и порывом теплым и резким сорвал вдруг холст с носа лодочного, и зажмурился я в ужасе. А когда глаза осмелился открыть – не было ничего. Унес ветер прах истлевший и любовь мою с ним. И понял я, что другой мой путь – не в смерти, а в жизни спасение искать и трудиться вечно, неустанно, помня все, здравствуя, других устерегая. И воздал в слезах славу Господу.

Тут открылась мне бухта малая, где посреди скал и лесов благодатных живая светлая река в море впадала. Закончилось мое странствие. Речку эту Кереть называли.

Ничуть меня одиночество не тяготило. Поселился я в местах этих благодатных, и пение любой пичуги лесной было милее мне, чем голос человечий. Род наш только и терпеть можно из-за детей наших да животных всяких, что тоже нам родственники, а значит в чем-то оправдание наше. В остальном же народец мы пакостный, и нужна, ой нужна нам милость Божия – без нее смысла нет существованию. Но живем мы, суетимся, делаем что-то – все не зря, есть в этом промысел, только недоступен он скудоумию нашему, значит на веру должны принимать многое, иначе занесет нас в гордыне куда Бог весть. Так и я жил с памятью о страшном, с болью в душе и с надеждой ласковой. О питании не думал: все под рукой уготовлено было. Одну вещь натвердо запомнил из жизни своей и опытов, мне данных, – радостнее, легче, когда жалеешь. И потому молился ежечасно: Господи, прими слово мое за детей и животных!

 

1978, п. Пряжа

Хорошо было впервые остаться за старшего. У взрослых была свадьба. Не у всех. Дядь Игорь женился на своей молодой красивой Вале. Все остальные были гостями. Долго собирались с утра, суетились. Нервничали. Возбужденная малышня носилась под ногами. Лишь младший Гришин брат, трехлетний Константин степенно сидел за столом и пил чай. Он сызмальства был важен и рассудителен, всегда долго думал, прежде чем что-нибудь сделать, сотворить. Поэтому многое у него получалось правильно, за что и любили его родители. Остальные же, шумные и разновозрастные, не понимали, что праздник этот – не про их честь и останутся они дома под Гришиным присмотром. Ему-то об этом сразу сказали и подходили все с наказами – то мама, то бабушка. В печке не шурудить, на улицу маленьких не пускать одних, покормить вовремя, всех завалить на дневной сон. Знаю, знаю. – Гриша уже устал отвечать. Как будто не понимают они, что он уже большой и ответственный.

Наконец собрались все. Дед последним уходил, внимательно на Гришу посмотрел, но ничего не сказал. И пошли они по дороге веселой нарядной толпой. До деревни от хутора недалеко было, так что пешком. Один дядь Игорь на мотоцикле раньше умчался, весь счастливый и испуганный.

 А Гриша хозяйничать принялся. Малышню расшумевшуюся быстро успокоил, кому игрушки в руки, кому подзатыльник. Немножко ему Светка помогала, сестра двоюродная. Она хоть и младше на пару лет была, но ничего, соображала. Вместе с мелочью позанимались, потом покормили всех, уложили спать. Сами немного в шахматы поиграли. Стало скучно. Сходили на речку – тоже ничего интересного. Он тогда и вспомнил, что знает, где у деда боеприпасы охотничьи хранятся. Во втором ящике комода, который на ключ закрывается. А Светка вдруг сказала, что знает, где дед ключ прячет. На гвоздике, высоко за занавеской. Гриша даже думать не стал почему-то – можно, нельзя. Сразу в дом побежал и ключ нашел. Светка с ним увязалась. С сердцем, тревожно и радостно в груди колотившимся, открыл он ящик. А там богатства Алладиновы. Гильзы, пыжи, дробь он немного в руках повертел да и назад положил – неинтересно. Пулями больше позанимался, себе несколько взял и Светке одну дал – за сотрудничество. Потом открыл небольшую коробку – а там капсюли сверкающие, золотом переливающиеся. А рядом, в банке жестяной, – порох, полная банка. Вот это уже совсем по-другому, по-взрослому. Тут Гриша от радости совсем забыл и стыд, что в чужое залез, и страх, что запретное берет. Отсыпал себе капсюлей полную пригоршню да пороха щедрую жменю в газетный кулек. И побежали они со Светкой на улицу, капсюли взрывать. Он знал, как это делать, во дворе парни приносили как-то. Весело было. Кладешь капсюль на камень, сверху маленьким булыжником – хлоп. Треск, грохот, благодать. Это тебе не пистоны детские щелкать. Другая радость.

Так он полчаса порадовался, отвел душу. Но капсюлей много было, а компании подходящей нет, Светка не в счет: маленькая еще да и девчонка к тому же. Наскучило Грише. Пошел он в дом. Светка следом. Открыл печку. Там угли красные, полыхают жаром. Взял остатки капсюлей да и швырнул в печь. Дверцу еле закрыть успел – то-то грохот пошел. Он даже испугался слегка, но потом смотрит – ничего, потрещало да и затихло. Странное у него настроение стало. Какое-то бесшабашие полное, голова совсем думать перестала. И все больше грохоту и веселья хотелось. Взял он тогда пригоршню пороха из кулька своего – да тоже в печку. Тут уж серьезно рвануло. Печь аж дрогнула. Дыма порохового клуб вырвался с ревом и в кухне повис. Светка взвизгнула громко. Да и сам Гриша одумался слегка. Хватит, подумал, уже хорошо повеселился. Больше грома не хочется. Посидел, дух перевел, а потом вот что придумал. Взял коробок спичечный, одну стенку выломал, внутрь пороха насыпал. Молодец такой – порох загорится, сквозь стенку выломанную огонь вырываться будет, коробок полетит как ракета. Умница, все правильно рассчитал, недаром в школе учился да книжки умные читал. Все сделал по задуманному. Коробок на край стула положил, сам подальше стал. Светка тоже в отдалении держалась. Зажег Гриша спичку и сунул осторожно в коробок. Ждет, а ничего не происходит. Спичка горит, порох не взрывается. Что за чудо? Очень он удивился несуразности этой и наклонился посмотреть, как такое быть может. Заглянул сбоку в коробок. Тут и жахнуло прямо в лицо.

Так больно никогда в жизни не было. Даже когда с горки прыгал и губу нижнюю насквозь прокусил. Сел Гриша на пол у дверей. Лицо горит. Глаз не открыть: больно. Малыши проснулись. Плачут. Кругом дым висит, воняет – как на поле боя. Хорошо, Светка вскинулась да за взрослыми побежала. Первым дед успел приковылять. Хромой, колченогий, дышит – хрипит, а первый. Гриша уже рыдать от ужаса начал. Дед схватил его на руки и понес во двор. «Скорая» быстро пришла. Пока дед до машины ковылял, Гриша сквозь собственный вой слышал, как дед его словно укачивал и говорил всё, говорил: «Ах ты, сиг-залётка. Сиг-залётка…»

Потом Гриша был одноглазым. Это дворовые друзья его сразу так прозвали, только он первый раз вышел из дома с повязкой на пол-лица. Глаз, к счастью, выжил. Второй почти совсем не пострадал, видимо, умел жмуриться гораздо быстрее первого. Сильно обгорела кожа лица, но и она, пройдя стадию волдырей и красного мяса, стала вырастать сама из себя, вновь становясь чистой и розовой. Все считали, что Грише сильно повезло, и постоянно говорили ему об этом. Назидательность – одно из сладких чувств.

Лишь дед долгое время молчал. Каждый раз, когда Гриша приезжал теперь в деревню, дед оглядывал его раненую голову и отворачивался. Так было, пока не сняли повязку и не стало окончательно ясно, что капитаном Флинтом ему не бывать. Тогда впервые дед усмехнулся от вида его двуцветного – белое и розовое – лица и позвал с собой на рыбалку.

Рыбалок было две – близкая и далекая. До второй нужно было идти несколько километров по полям, потом по лесной тропе, пока не мелькало сквозь деревья озеро с шаманским каким-то названием – Шаньгима. Там рыбачили серьезно, ставили сети и катиски[2], удочки же брали с собой больше для забавы. До рыбалки близкой было метров двести. Достаточно обойти соседский дом, а всего их на хуторе четыре, как открывалась большая запруда на ручье. Сделанная вручную из множества мелких и крупных камней, она служила для купания и ловли мелких окуней. При желании их можно было натаскать на хорошую уху. Взрослые здесь ловили редко, в основном кружила стайка быстрых, как окуни, деревенских мальчишек.

Гриша удивился, что дед повел его сюда. Он забрался на хлипкие мостки, размотал удочку. Дед стоял на берегу. Прямо перед мостками бурлила сильная злая струя. Справа был чистый песчаный пляжик, слева простиралась заросшая редкой травой болотина. Небольшая, но очень неприятная на вид. Легкое зловоние сочилось от ее поверхности, глубины никто не знал и мерить не решался. Гриша несколько раз забросил удочку. Поплавок быстро проносился по струе перед ним. Не клевало. Все равно он внимательно смотрел на воду и не заметил, как дед оказался рядом на мостках. Когда увидел, было поздно. Дед легонько подтолкнул его, и мальчик ухнул в жидкую грязь. Та чавкнула и стала холодно и жадно засасывать его. Грудь сковал ужас. Не смея крикнуть, он в ужасе смотрел на деда и медленно погружался. Ноги вяло и тщетно месили грязь, ноги искали опоры. Едкое зловоние поднималось вместе с пузырями с глубины и пережимало горло. Гриша тонул молча. Дед тоже молчал. Наконец мерзкая жижа достигла груди, ноги уперлись в дно. Было оно илистым, но держало. Дед еще постоял немного, потом протянул сильную руку и легко вытащил Гришу за шиворот из болота.

На чистом песчаном берегу рыдал грязный мальчик. Он захлебывался слезами от пережитого страха, от обиды, от предательства. Рядом сидел и говорил старый его дед. Он говорил долго, как никогда раньше:

– Ты смотри, ты баловался, хулиганил. Тебе было интересно. Я понимаю. Но что получилось? Ладно, сам пострадал. А вдруг пожар? Вдруг малышей бы сжег? А, залётка, не подумал об этом? А надо думать. Всегда надо. Жизнь сама задач назадает, нужно готовым быть. Всегда начеку.

Дед помолчал, потом усмехнулся одними глазами:

– Ульнешь в няшу[3] – не отмоешься потом.

Гриша уже перестал плакать. Дед был прав. С обидой смешался стыд. Он хотел как-нибудь оправдаться и не мог, слова не шли из горла. Дед еще раз глянул ему прямо в глаза:

– Ладно, иди искупайся. Я пока одежду простирну.

 

2003, Петрозаводск

Не очень давно, лет двадцать тому назад, по земле бродили неисчислимые толпы уфологов. Это были такие специальные существа, которые верили, что прилетают иногда инопланетяне и забирают людей с собой куда-нибудь. Сейчас уфологов практически не встретишь. Видимо, всех их все-таки забрали с собой те, в кого они так истово верили. Все это очень таинственно. Судьба деда хранила в себе не меньше загадок – так рассуждал Гриша. Времени прошло много, уж многих не было живых, но вопросы не заживали, ныли, как ноют, наверно, железные осколки в теле – гнилые, ржавые крючья болезненных воспоминаний. Во-первых, никто не знал, откуда дед родом. Сам он не рассказывал ничего. Вроде бы приехал в Карелию откуда-то из средней полосы России, чуть не от границы с Белоруссией. Были там какие-то родственники, сестры. Но что странно – фамилия всех тех родственников была Гришаевы. И лишь у одного ребенка в многочисленной семье она была другая. Как такое возможно, не понимал Гриша и терялся в догадках, как снегирь в ранних весенних днях. Сам он тоже был Николаев, отец его был Николаев, на деде же все обрывалось. Он был первый из Николаевых, как первочеловек, перед ним была пустота.

Всю жизнь после службы дед прожил в карельской деревне. Но отличался от своих соседей всем. Внешностью – не было в нем этой широкой, улыбчивой лукавины – мол, знаю, что обманете, поэтому сам похитрю, которая так мощно прорезана на лицах коренных карелов. Никак не подходил он и под общепринятое мнение, что «пьяный карел страшнее танка», пил немного, во хмелю бывал тих и задумчив, зато по трезвой не по нем беде мог становиться страшен и безумен, как будто боль душевная нутро рвала настолько, что выплеснуть ее – единственный способ выжить. Не похож был и язык его – чистый и правильный, без единого сбоя, распева и туманной протяжности, которыми местные, давно обрусевшие жители все же отличались от коренных русаков, невольно приоткрывая свою укромную финно-угорскую сущность. Слова же, поговорки, которые то и дело походя бросал дед, Гриша не слышал больше нигде, ни на юге страны, ни на западе, ни на востоке.

Так и мучился порой, догадываясь, но не зная смысла, пока не решил однажды заглянуть в далевский словарь, где и нашел все дедовы жемчужины с непременной скобкой (устар.) после них.

Дед молчал, хрипел, кашлял, умирал. Молчала и бабка. При жизни деда тихая, после смерти его она стала любить застолья, где пела наконец-то на карельском, которого не знал никто из детей и внуков, полюбила и водочку. И не жалела ни о чем, и перед смертью от страшного костного рака Грише сказала – хоть немножко подышала под конец. Но и тогда о деде ничего не рассказала: ни почему он был на пенсии размером с воробьиный хвост, ни почему, не дожидаясь похорон, пришли к ним в дом какие-то люди и забрали дедовы награды, все до одной, наперечет, по списку. «Вот такие мы, Николаевы-нидвораевы», – это был последний раз, когда Гриша ее видел.

 

***

Нет ничего в мире красивее, чем берег Белого моря. Словно медленный сладкий яд вливается в душу любого, увидевшего это светло-белесое небо, эту прозрачную, как из родника, воду. Это серое каменное щелье, покорно подставляющее волнам свое пологое тело и благодарно принимающее лестную ласку воды. Эти громыхающие пляжи, усыпанные сплошь арешником – круглым камнем, который море катает беспрестанно, шутит с ним, играет, и в результате – несмолкаемый ни на минуту грохот, и думаешь невольно – ну и шутки у тебя, батюшко. Эти подводные царства, колышущийся рай, пронизанный солнцем, как светлый женский ситец – весенним взглядом. Этот легкий ветер с запахом неземной, водной свежести и отваги, и каждый знает теперь, что такое свежесть и отвага. Этот пряный шум соснового леса и удирающий от берега трусливый бурый зверь, кисельно плескающий жирным огузком. Эта радость бескрайней дороги, свободного пути к жизни, к счастью, к смерти…

Нет в мире ничего страшнее, чем берег Белого моря. Бесстыжими пощечинами наотмашь бьет в лицо холодный ветер, несущий злые брызги дрязг и неудач. Мутная вода орет в глаза и душу о скором хаосе и бесполезности всего. До горизонта стлань полей из черной вязкой грязи – и, если в няшу ступишь, будет сложно жить. По берегам – кресты, огромные и серые, как напоминание. В лесах – кресты поменьше и поплоше, стыдливо прячущиеся в сырых лощинах. Безлюдье, забвение потомков. Седая мутность илистых одонков. И лишь зуек кричит просительно и жалобно, вставая на крыло, – уйди, уйди. Наверно, так кричит ребенок, не знающий еще – чужая злость непоправимой может сделать жизнь.

Нет в мире ничего пограничнее, чем берег Белого моря. Здесь всё рядом, близко, сцеплено неразрывно друг с другом – белое и черное, пьянство и честность, неистовость и покой. Здесь главная русская свобода, обещанием свободы попранная. Здесь смертельная красота. Здесь радость отчаяния. Здесь надежда. Здесь вера. Здесь любовь.

А еще тут живет суровый, жесткий цветок. На камнях, на скалах, часто у самого моря цепляется он корнями что есть мочи за родную землю. Восемь ветров рвут его за тугую чуприну, а он знай держится, растет везде вплоть до Терского берега. Стебли как проволока, листьев мелкая жесть – все для того, чтобы выжить в неласковом здесь. А то порой придет совсем большая вода и скроется он в чужой соленой мгле. И часами без воздуха, света, и кажется, конец ему. Но уйдет море, и вот он вновь на ветру машет небу руками, крестясь ли, проклиная, живой, живучий, местный. А потом вынесет бережно к солнцу горсть меленьких желтых соцветий и блеснет быстрый смысл в серой бессмыслице жизни. Ему не нужно верить, надеяться, ждать – он выживает и живет. «Золотым корнем» зовут его, потому что там, в тяжелой и мрачной глубине, извлекает он из всех невзгод и напастей своих тот сок, что живой водой будет для зверя и человека, вылечит, спасет, поможет. Забесплатно, за просто так. Потому что жизнь тяжела, смерть легка и есть между ними любовь.

 

1913, с. Кереть

…Помню деревню большую. На склоне горы, а с другой стороны – море. И вокруг лес. И с другой стороны моря – тоже лес. Только не моря сторона, а залива. Само море островом большим скрыто. Дышит ветром оттуда, не видишь, а знаешь – там оно. Когда спокойное совсем, все равно знаешь. Но уж когда рассердится – знай прячься. А в залив река впадала. Тоже большая, бурливая. Последний порог уже морским назывался, прямо в соленой воде буруны высокие. Вот там деревня и стояла, рядом со всем этим. Вернее, не стояла, а сбегала как девушка нарядная с горки к воде. Это летом, когда разнотравье. Луга цветные кругом – красные, синие, желтые. Зеленого совсем немного, цветы в основном. И воздух звенит от зноя. И кузнечики стрекочут гулко, как будто из-под земли. А комаров, мошки мало: море дышит постоянно. Только вечером бывают, когда оно затихает перед сном и лишь легонько посапывает. Но редко когда день без дождя. Тучи завсегда по небу ходили, помню. То сухо-глухо, то вдруг брызнет пылью водяной с неба, а то ливанет так, что до дому добежать не успеешь, насквозь весь мокрый. Тогда деревня тоже как девушка была, оконцами смеется на солнечный блик из-за туч, волосы травой мокрой по ней струятся, ручьи на камнях хихикают, к морю подбегают да в него с разбегу прыгают. Быстро летний дождь кончается: ветра сильные, все тучи разом сносят. И новые приносят тоже разом. Так что сухо-мокро по нескольку раз на дню. Вот и сети на солнце сушатся, под дождем опять мокнут, потом опять на солнце. Светлеют быстро, выцвечиваются. Красить их часто приходится. Но это летом всё. Осенью же поздней да зимой деревня, как старуха с горы, ковыляет, кривыми домами под тяжестью снега пригибается. Или тихо молчит, окошками подслеповатыми из-под насупленных бровей в судьбу вглядываясь, или шторм когда придет, рассерчается море-батюшко, то и треплет ее тогда, как забулдыга-сын престарелую мамашу, – под один бок ей поддаст, под другой да за волосы мха оттаскает бесстыдно. Осуждающе, жутко шумит лес вокруг, кричит почти, воет, а что делать – жизнь такая да судьба. Вот и терпит старуха нападки злые недоученного, недолюбленного, а он ветром, водой, волнами, треском страшным пробавляется, беснуется. И много дней так, пока не изойдет сила, не утихнет на море шторм, заснет в углу усталый ветер-сын и отдышится немного старуха древняя, деревянная, дома свои порасставит опять в порядке заведенном да оживет немного. Знает, за побоями тихо будет, раскаяние и даже слезы легкие, пока опять не накопится дурная сила и не придет с моря новый шторм.

Церковь у нас большая была, красивая. Высоко над водой стояла, словно лебедь белая притворы-крылья раскинув. Варламия Керетского, святого нашего беломорского церковь была. А кто такой поп Варламий, сызмальства все знали. Заладит зимним вечером дедушка какой, песенник-рассказчик, свою долгую песню, мы сидим с открытыми ртами, слушаем.

 

Не устал Варламий

У руля сидеть.

Не уснул Варламий

На жену глядеть.

Не умолк Варламий

Колыбельну петь:

«Спи, жена иереева,

Спи, краса несказанная».

 

Жалко, теперь забылись старины, никто слов не помнит. А не жалко, тошно даже, без дедовых научений, что человек перед новой жизнью – наг, как голец какой арктический.

 

За лесом, недалеко по дорожке идти, – поляна большая, ровная. Тут летом девушки хороводы гуляют.

Песни прерывистые – на ветру долго не потянешь.

Нарядятся все, любо смотреть. Повойники, жилетки, подолы – все жемчугом шито. На вышивке мелкий жемчуг, на шее, в ушах крупный – залюбуешься. Голубой, белый, розовый, даже черный порой попадается. Это у богатых совсем. А и остальные не обделены были. Самое главное – красоту, любовь, ласку настоящую за деньги не купишь. Жемчуг хороший можно купить, да корявице иной неласковой и он не поможет.

Жемчуг всем им батюшка мой доставал. Брат его по купеческой линии пошел. Хорошо у него получалось – рыбой торговал, солью поморской. Потом завод лесопильный создал. Но и людей не обижал. Школу построил, церковь. А в доме у него всегда дверь для нуждающихся открыта была, для вдов и сирот поморских. Так его все в Поморье знали и звали уважительно – купец Савин.

Отцу же моему знание от дедов было. Нелегкая наука да работа тяжелая. Иной раз бросал он все, в покрут уходил в моря, да быстро назад возвращался. «Характер тяжелый», – говорил, оправдываясь, а мы-то знали, что не терпит над собой начала ничьего. Будь ты богач заносчивый, бедняк ехидный, властная какая структура – а что не по батюшке, делать не будет. Смолчит другой-третий раз, сожмет нутренность всю в кулак, ради прибыли, удобства какого, но потом все равно не выдержит, так оттянет неумного командира, что бесенята из того так и кувыркаются. Это ведь мелкие бесы внутри у человека сидят – гордыня да чванливость. Очень они острого слова боятся, аж кукожатся все и избечь норовят.

Вот батюшка и возвращался каждый раз к своему промыслу. Сам-один, сам себе голова, сверху небо и Бог, под ногами – вода, весельем журчащая, вокруг вольный лес с комарами да ягодами. А к дьяволу сам не просись – он к тебе особо и не полезет, кому лишних уговоров да кривляний хочется, все норовим попроще да поглаже.

Промысел такой интересный, что не жалел он никогда ни о спине, всю жизнь больмя болевшей да под конец его скрутившей, как сосну северную на студеном ветру, ни о жизни худо-бедно небогатой. Перекупщик всю основную прибыль соберет, наш северный жемчуг в иностранные страны продаст, а потом обратно его же – такой ориентальный тот становится – купит и нашим же русским дуракам втридорога. А батюшка процесс любил – как из глубины подводной да из тайны иножизненной, из мяса моллюсечьего вдруг красота появляется, живая такая, теплая, небесная, что хоть плачь от чуда дивного.

Он меня смала тоже начал к промыслу приучать. Сначала к речке нашей все водил, учил. Семга к нам на нерест ходила, ловили ее, матушку, много, да отцу моему не та прибыль. Зачерпнет ладонью горсть песка со дна и мне показывает – видишь, говорит, серебринки малые? А в песке, действительно, словно звездочки мелькают, чуть песчинок крупнее. Иной год совсем их много, иной – поменьше. Я, отец говорит, наперед могу сказать, за несколько лет, много жемчугу будет или мало. Серебринки эти живые. Зародыши жемчужницы, раковины, что жемчуг дает. Они сначала, как родятся, плывут в воде и семгу ищут. Забираются к ней в мясо и живут так два года. Люди глупые говорят – семужий клещ, рыбу, мол, портит. А он через два года покидает ее, когда она в речку из моря приходит. На дно ложится в местах под порогами речными и ракушкой становится. Растет, силы копит. Красоту делать непросто, созреть надо. Видишь как – люди думают, вредитель, рыбу портит, а он свое дело знает, и не до людской им всем глупости – и рыбе, и жемчугу. Добровольно нам отдаются потом, чтоб не перегрызлись все. А мы дара этого не понимаем. Очень сильно нужно думать про жизнь, Колямба, добро и зло сложно замешаны, нельзя наобум бросаться.

Так меня учить начинал, а я все за серебринками смотрел, когда они ползать начнут, живые ведь. Но они лишь мерцали улыбчиво сквозь песок и воду, маленькие, а мудрые.

Когда на ловлю брать меня стал – то счастье мне было. У батюшки была избушка своя на речке, далеко от деревни. Там такая протока тайная, узкая вроде, а потом широко разливалась за островом речным и водопадом бурным падала с камней. На острове этом избушка и стояла. Маленькая снаружи, а все в ней помещалось: печка-каменка, нары широкие да приспособы разные. Труба была, из полена выдолбленная. Плотик малый он на берегу держал. Пойдем мы с ним с утра на ловлю, плотик спустим, сами шестами толкаемся. Глубина под нами метра два, не больше. А не видно ничего: то солнечные блики по воде бегут, то рябь мелкую ветер нагонит, да и сама речка бурливая, неспокойная. Доплывем до места, ничем вроде не примечательного, остановит отец плот, якорь в воду бросит. Возьмет трубу свою, из бревна долбленную, одним концом в воду опустит. Смотри, – говорит, – лежат, красавицы. А там на дне, действительно, жемчужниц видимо-невидимо. Лежат, как тарелочки овальные, как угольки погасшие – черные. Отец долго их рассматривает, потом указывает – смотри, та, что с горбиком, кривулинка такая большая, она может быть с жемчугом. И вот та, левее, щербатая такая, с зубчиками. Так насмотрит несколько и доставать начинает. Можно палкой длинной с расщелиной на конце, но неудобно ей, далеко, да раковины повредить можно. Отец тогда разденется да ульнет в воду. Долго его нету, а поднимется – в руках несколько раковин. Возьму их, ему помогу забраться на плот. И пойдем к берегу.

Там отец достанет из кошелки берестяной все раковины, что насобирал, разложит на мелководье. Лежат они на песочке, прозрачной водой омываются, солнцем обогреваются – хорошо им. Потихоньку начинают одна за одной раскрываться. Так интересно это – вроде и противные внутри, слизистые, а все равно живые. И присмотришься – внутри незащищенность какая-то, нежность и красота, хоть и чужая, а все равно – бахромочки тонкие, мяско желейное, оранжевым да перламутровым переливается. Отец их бережно берет каждую. Они, конечно, захлопываются сразу. Тут силу приходится применить. Нож осторожно меж створок протискивает да поворачивает потом, чтобы щель достаточная осталась. Вот туда, в нутро, палец просунет и щупает там, складочки разглаживает. Если пусто, нет жемчужины, тогда аккуратно нож вынимает. Раковинка захлопывается. Он ее обратно в воду кладет. Мне самому сначала противно было палец в неизвестное совать. Но отец настоял, надо, говорит, ко всему в жизни привыкать. Вот я собрался со всех сил, аж зажмурился да и стал пальцем внутри шурудить, ничего не почувствовал сначала. Отец даже прикрикнул на меня – тише, порвешь все там. Я тогда тише стал елозить, но неумело как-то. Пока не понял, не почувствовал, как у нее все непрочно там, как прохладно и слезливо. Тогда и понял, как нужно делать. А когда мантию приподнял да под ней что-то твердое ущупал, вот тогда радость и азарт появились. Она мне без сопротивления сокровище свое отдала, покорно и даже ласково. Я жемчужину достал, а раковина почему-то и закрываться не спешила, словно прощалась со мной, створками, словно губами, шептала что-то. Но я, неблагодарный, – быстрее ее в воду, а сам за жемчуг схватился. И как увидел по-настоящему первый раз – ахнул. Попалась мне крупная, больше горошины, светлее неба, игристее рыбы – круглое счастье. И переливается, словно живое дрожит от испуга. И затаиться пытается, только свет красоты ее наружу рвется. Не мог я насмотреться, но отец и тут торопит – возьми, говорит, ее в рот и держи за щекой. Полчаса нужно держать, не меньше. Жемчуг затвердеет от этого, краску наберет. А иначе потускнеет быстро.

Вот и ходил я со счастьем своим детским за щекой, все языком трогал, как будто гладкий зуб у меня вырос, еще новый, но уже родной. Красивая у меня жемчужина была, без изъяна, без облачка. Быстро от меня ушла, покинуло меня мое счастье.

 

***

…Долго я теперь не поеду на Север. Долго не буду даже думать о том, чтобы залить полный бак бензина на самой дешевой заправке, включить погромче музыку и разогнать машину так, чтобы невольно нога притормаживала, сама, потому что вот-вот готов был взлететь от ощущения счастливого и долгого пути. Не поеду, потому что на пути этом подстерегают меня реки. Первой весело прожурчит по камням Елгамка, потом спокойно пронесет темные воды Идель, мрачной красотой глянет сквозь ели широкая Тунгуда, и совсем уж душу разорвет надвое изменчивая Поньгома. А после уж и сама стылая река Кереть спросит за все и по делам воздаст.

А вот раньше часто ездил. Среди виденных красот дальних, чужих вдруг открылось, что искал я совсем не там. Оказалось вдруг – пятьсот километров всего разделяют меня и те места, где даже утлый челн не нужен: подъедешь на машине прямо к берегу морскому, остановишься – и в глаза сразу дорожка солнечная, ночная по ласковой глади воды, в ноздри – воздух свежий, пряный и густой, в душу – восторг тихий, незапятнанный. Называется это все Белым морем, и грош бездушному цена.

Последний раз в конце зимы это было. Еще когда к Чупе подъезжал, уже знал, как вначале все сложится. С кем бы ни ехал, разговор один – давай только в бар местный не пойдем. «Почему?» – удивляется попутчик. «Потому что зайдем на полчаса, бар в Чупе утлый и смешной, почти столовка деревенская. А там заполнят все помещение чупинские девчонки – и глаз будет не отвести, будешь удивляться и радоваться, что в богом забытом месте такие красавицы. И не заметишь, как невольно, неожиданно возникнет в тебе отчаянная надежда на счастье, и будешь сидеть всю ночь напролет, танцевать будешь, уговаривать, и под утро разбегутся поморочки, обморочно ножками топоча, и будет муторно и тошно, и ехать еще бог весть куда с самого утра десятки километров по морю или по снежным волнам – все одно качка, и еле выживешь первый день на Севере. Давай хоть на этот раз в бар не пойдем».

У меня в Чупе знакомый – Юра. У Юры фирма – «Кереть тур» называется. Я его так и зову – Юра из «Кереть тура». Он весь маленький, улыбчивый, как медвежонок, но важным казаться пытается, значительным. Все себе передряги устраивает. «Осенью на яхте шел, – рассказывает, – сеть на винт намотал, пришлось у Шарапова мыса на берег выбрасываться. Хорошо на песок выскочить умудрился». И все ахают, восхищаются Юрой, пока не проговорится напарник его, что вина много в тот день выпили, вот и посадил посудину на мель бывалый моряк, правда да, удачно посадил, не отымешь.

В этот раз меня опять Юра встречал. Поздоровались, обнялись.

– Ну что, в бар зайдем наш?

– Да нет, знаешь, не стоит, дорога длинная завтра. Да и сейчас путь был неблизкий. Устал. Не хочу. Разве что на полчаса…

Утром мы, как всегда, рано вышли. Снегоход Юрин уже наготове стоял – старый, неказистый «Буран». Сзади прицеп – санки маленькие. Туда вещи побросали, я сверху сел, и покатили по улице заснеженной. Только за поворот свернули да из-за домов выехали, гляжу: новое что-то. На скалистом взгорке прямо над губой чупинской поднялся уже в пяток метров сруб новый, ладный весь и свежий, словно хлеб утренний. Желтизной своей радостной сразу в глаза бросился, и утро хмурое посветлело словно.

– Юра, стой! – кричу, за мотором не слышимый. – Стой, посмотреть хочу.

Юра остановился, недовольный:

– Чего, только выехали. Еще шестьдесят километров пилить до Керети, намудохаемся.

– Подожди. Что за строение? Я раньше не видел.

Он обернулся:

– А, часовню строят новую. Варлааму Керетскому. Не слышал? Святой здесь был веке в шестнадцатом. История-то жуть. Но он мужик настоящий, мужичара. Поехали, дорогой расскажу.

Снова затарахтел «Буран». А я все оглядывался и оглядывался на светлую посреди темных строений, веселую и одновременно строгую какую-то, ветрам открытую и мудрую часовню. «Варлаам», – в голове крутилось старое, забытое уже и будто бы чужое имя.

Снегоход стремительно несся по укатанной лесовозной дороге, и прицепные санки мотало из стороны в сторону так, что дух захватывало и руки невольно вцеплялись в высокие борта. Потом, когда съехали с трассы и пошли по снежной целине, скорость меньше стала, зато качка и тряска начались – только держись. Словно по мелким, острым волнам прыгали санки, и все внутренности сотрясались крупной дрожью, похожей на ужас. Зато снаружи творилась красота. Потихоньку, совсем медленно вылезло солнце из облачных перин, сбросило их за горизонт и, сладко потянувшись, раскинулось по небу, лучи широко распластав. Хмурыми кочками лежавший утренний снег сразу заиграл, заискрился в ответ, словно нежданно обласканный дворовый котенок. Чуть только отошли подальше от дороги и пересекли невнятную болотину с обиженно торчащим сухостоем, сразу взлетели на гребень длинной, изгибчивой сопки и понеслись по нему, изо всех сил приминая рвущийся наружу нутряной восторг. Справа на далекие мили тянулся лесной распадок с проблесками полян, старых вырубок и скалистых откосов. Все это сливалось в хаотический, казалось, узор, в котором вдруг светилась такая строгая гармония, что только гордый ворон своим отрывистым «кра» смел выстрелить в эту красоту и остаться в живых. Слева, сквозь частую рябь стволов, стали исподволь, стыдливо выглядывать несколько лесных озер. Берега их были круты и высоки, очертания сложны, казалось, они сплелись в какой-то тесный суматошный клубок. Редкие искривленные сосны смогли забраться на самый верх темных первобытных скал и замерли там в страхе перед собственной смелостью. Заливы озерные мелькали то тут, то там, все казалось хаосом.

– Крестовые озера, – гордо, словно приложивший руку, сказал Юра и, видя мое недоумение, остановился на взгорке.

Медленно достал и развернул карту. На зеленом поле лесов строго и радостно синели три крестика, совсем таких, что вешают на шеи младенцам при крещении. Они лежали рядом, чуть не касаясь друг друга, щедрой рукой брошенные на благосклонную землю.

Поехали дальше. Будто зная, что у нас нет с собой оружия, кругом кипела неистовая жизнь. За секунду до нашего появления затаивалась, застывала в испуге. Но ее было много вокруг: в тесном переплетении длились заячьи суматошные следы и расчетливые лисьи цепочки; всюду виднелись куропачьи поскребыши, словно кто-то большими когтями скреб снег по обе стороны птичьих тропинок; деловито и скупо резал поляны след внимательного волка; поверх всего, разлаписто и по-хозяйски ступала росомаха. И чуть только я привык к обилию оставленных, остывших уже следов, из-под снегохода стали с грохотом выстреливать косачи. Так близко, что можно было сбивать их рукой, будь на то желание и воля к добыче. С десяток их вспорхнуло черной кровью из взрезанных снежных вен и расселось на ближайших деревьях в любопытстве и ожидании: что дальше – жизнь или смерть? Будь даже у меня ружье, не смел бы выстрелить в резных, солнцем облитых птах, сидящих на ветках, словно в детстве прозрачные на палках петушки. Слишком красивы и доверчивы они были. Слишком невинны и далеки от желания, скользкой рыбой душу сосущего. Полгода уже мучило оно меня. Лечить его я забирался в эту глушь, подальше от людей.

У Юры, кроме мной придуманной, еще и местная кличка была. Звали его все «Несун». Это потому, что на правой руке все пальцы у него пилорамой отрезаны были. И на место указательного большой палец с ноги пришит. Он ловко с этими двумя фалангами вместо трех управлялся – цеплял за проушину любую, за ручку, а то и за пиджак в пылу пьяного разговора. Сильный этот палец был и какой-то страшноватый, хоть и родной. Так нелепо смотрится любой человек, сросшийся кожей с профессией своей и вдруг на другом месте оказавшийся – пожарный там какой на должности властителя дум. На кличку свою Юра не обижался и пальца не стыдился – значит уродством не считал. Даже нравилось ему, похоже, испуганные взгляды собеседника ловить, когда он им кусок хлеба подхватывал или нос чесал. В любом случае проводник Юра был отличный. Не знаю, по каким признакам ориентировался или просто уже настолько с местами своими сросся, что и признаков никаких не надо, а только из леса вдруг вышли мы точнехонько к устью реки. Была она еще льдом покрыта, но тут и там вырывалась из-под него в бурном веселье и на спящую красавицу совсем похожа не была, скорей, на проказливую девчонку, которая, даже и одеялом накрывшись, выглядывает из-под него озорными глазками, хихикает и егозит, в любую минуту готовая выскочить и в пляс пуститься.

– Вот она, Кереть. – Юра любовно огляделся и снял шапку с мокрой головы.

Невысокие пологие скалы возвышались по обоим берегам реки, словно ласково держали ее в серых натруженных ладонях. Несколько полуразрушенных домов у самого моря, заброшенное кладбище. Дальше, к северу, простиралась бескрайняя ледяная равнина, исчерченная острыми торосами. Совсем далеко темнела узкая полоска незамерзшего моря и низкими облаками клубились острова. Лед был бел и сверкающе ярок, а у самого устья Керети он темно и опасно синел и раздавался незакрытыми майнами. Тишину нарушало лишь шерстяное шептание ветра, шелестящего мелкой сухой поземкой.

Снегоход Несуна затих вдали, и я остался один посреди снегов. Все эти дни я наматывал десятки километров по лесам, озерам, морскому побережью. Широкие лыжи, подбитые камусом[4], позволяли с легкостью бегать по сугробам, лишь иногда, летя с горы, я не рассчитывал высоты елок, коварно засыпанных рыхлым снегом, пытался пропустить их между ног и за глупость свою бывал наказан нестерпимой и обидной болью. Я ловил рыбу, охотился, но не добыча была главным для меня. Мне нужно было каждый день изнурить себя до смерти, чтобы можно было ночью заснуть, чтобы хоть на время улеглась в душе обида, чтобы перестало дрожать нутро от животного желания рвать зубами, когтями драть, мстить. Я пытался разумно убеждать себя, что не нужно так, что виноват сам, что знал о невозможности любви в этом мире и все равно доверился, раскрылся полностью, подставил мягкое брюхо. И наказан был за глупость поделом. Что не должен больше никто страдать, что нужно пытаться забыть и жить дальше, что излечиться можно. Но лишь только отвлекался на секунду, отпускал себя, мозг тут же рисовал кровавые картинки и, отмщенный, я ликовал, пока не вспоминалось, что все еще впереди.

Помогала только беготня лесная, до одури, до отупения, до страшной ломоты в спине и ногах. По вечерам, поужинав и падая в сон, успевал поспорить с Несуном, который все дни наблюдал за мной с тревогой и пониманием.

– Нужно попробовать верить, – говорил он убежденно, – просто верить, не требуя доказательств. И боль свою Богу отдать. Станет легче, увидишь.

– Смешно мне это. – Я не сдавался никогда и не боялся никого до этих самых пор. – В этой стране верить нельзя. Бессмысленно. Мы ходим по костям, здесь вся земля – труха, обломки тех, кто тоже верил, и надеялся, и ждал. Бессмысленно и тупо.

Вздыхал Несун, а я не засыпал, нет, умирал на время, до утра.

 

До Крестовых озер было далековато, не дойти пешком. Я упросил Несуна свезти меня туда и на день там оставить. Казалось почему-то, что будет здесь какая-то небывалая удача – под крутыми скалами берегов чудилась темная бездна, полная таинственных рыб. Несун, прощаясь, посмотрел на меня с каким-то сожалением:

– Если что, Варлаама проси.

Я усмехнулся в ответ.

 

Небольшого окуня я поймал почти сразу, лишь только уселся у первой лунки и опустил в воду наживку. Сразу смотал небольшую донку и достал хорошую, с толстой леской и мощным тройником. Насадил жалобно пискнувшего окушарика и стал опускать удочку в воду. До дна оказалось метров тридцать, такой же была черная скала, в тени которой я примостился. Я сидел довольно долго и стал уже уставать, как вдруг взяло. Взяло сильно и уверенно, властно. Я подождал немного, потом подсек и стал тащить. Из пучины поднималось что-то большое. Оно шло без рывков, но так тяжело, что где-то глубоко внутри у меня затрепетал, зачастил аорты пульс. Я подтащил рыбину к лунке – оказалось, что она в нее не проходит. Темная тень встала подо льдом. Я скинул рукавицу, полушубок, и сунул руку в воду, чтобы развернуть рыбу головой к лунке и за жабры вытащить на свет. Дотронулся до тела и еле удержался, не отдернул руку. Голая противная кожа без чешуи, скользкая и холодная, это был налим. Огромный, я таких не ловил. И вообще не любил их. Всегда отвращала медлительная уверенность этих трупоедов. Но не отпускать же его. Я продвинулся к голове, нащупал жабры. Вдруг рыбина мощно метнулась в сторону. Я вскрикнул от боли: в ладонь, в мясо глубоко вонзился крючок тройника. Я было дернулся, но в секунду все понял – не выбраться.

Очень холодная вода. Боли не было, но не было и выхода. Я тянул порой, но крючок только глубже входил в руку. Другое жало его зацепило огромную скользкую рыбу. Я был сверху, она замерла подо мной. Она могла долго ждать. Я ждать не мог. Руки я уже не чувствовал. Плавился гладкий лед под щекой, и тут же замерзал, твердя о неизбежном. Я пытался кричать, но замолкал: бессмысленно. Несун должен был приехать через многие часы. Мне было холодно и жутко. Я хотел жить и чтобы жили все другие. Я больше не хотел убивать. Я очень устал. Я ничего не знал про время. Я начинал засыпать – сами закрывались глаза. Иногда казалось, что слышу шум мотора, но это гулял ветер в соснах. Губы скорежило в нелепую усмешку. Я с трудом разжал их и просипел: «Помоги!» Прошептал еле слышно, потом закрыл глаза и отчаялся. Очнулся от сильного удара – рядом с моей головой глубоко в лед вонзился багор.

 

Поведание от чюдес преподобнаго Варлаамия Керецкаго чудотворца

В лета 7172 (1664) году, июня въ 1 день поведа намъ некий мужъ именемъ Петръ Васильевъ, порекломъ Буторин.

Юну ми сущу, в первое на десят лето возраста моего, упражняющежеся со отцемъ в рыбных ловитвахъ в Соностровах. Видение таковое во сне виде, яко пловущу намъ со отцемъ моимъ в карбасе, противъ Шарапова наволока, напрасно возъярися море волнами, и наполнися судно наше воды, и азъ быхъ яко во иступлении. И паки видех ину волну, идущу и хотящу покрыти судно наше. И озрехся и видехъ в судни нашемъ старца седа брадою, защищающе насъ от волны тоя. И абие внезапу обретеся судно наше во отишии за коргою. И егда избави насъ от потопления, и рече намъ: «Потонути было бы вамъ, аще не бы азъ, Варлаамъ ис Керети», и повеле ми поведати людемъ. Аз же возбнувъ и начатъ поведати отцу моему бывьшее видение. Он же, яко младенцу мне, и не внимаше себе во умъ.

Наутрие же узрехом лодию в море идущу, и егда близъ насъ бывшей. Инъ суседъ прииде к нам з другие тони и поведа: «Наша де, керецкая, прошла лодья, но азъ не смеяше ехати к ней, понеже зыби на море много».

Отецъ же мой внезапу начат глаголати: «Поедемъ мы в волость хлеба ради». И поехаша, и ветру сущу велику. И егда бывшим намъ у Шарапова наволока, напрасно пришед волна и наполни карбасъ нашъ воды. Нам же в недоумении велицемъ бывшим и ужасшися. И паки видехомъ вторую волну, лютее той ярящуся и покрыти насъ хотящу. Нам же до конца отчаявшимся живота своего. И абие внезапу судно наше, никим же направляемо, обретеся за коргою у брега. Мы же возрадовахомся велми и выливше воду из карбаса и доидохом в волость. По пяти же днех яви ми ся паки той же старецъ во сне в трапезе, поношая мя мне и ужасая, и хотяше мя бита дубцы и глаголаше: «Что ты мною бывшее вамъ не поведа всемъ человеком деяния моего?» И повеле поведати людемъ[5].

 

2005, с. Кереть

Я все-таки бросил курить и многие месяцы радовался. И скрывал, что хочется. Говорил всем, тянущим нелегкое бремя, – ну вот, я же смог. А на языке, в голове, внутренностях, чреве, слюнных железах было одно слово – дым. Который сладок и приятен. Который навсегда. Который память. Вкус. И боль воспоминаний о танцах радостных и безнадежных победах.

Когда мнешь непослушными разуму пальцами тугую папиросу, когда из нее сыплется мелкая труха, несмотря на все усилия скрутки и прижима попадающая на язык, понимаешь – ты опять попался. В который раз.

И с облегчением и веселым отчаянием произносишь слово – «Беломор».

Я люблю эти первые минуты, которых ждешь целый год, трепещешь ими, боишься, а наступят они – и вроде бы никаких резких восторгов сразу. Обыденно все. Море такое, островами загороженное от широкого взгляда. Запах еле-еле слышимый. Не морем даже пахнет, а мокрой древесиной от бревен причала. И немного – вон тем фукусом, на берег выброшенным. И дымом, курящимся из серых баинок[6]. И рыбой чуть-чуть. И счастьем. Так стоишь на причале, смотришь невольно в светлую воду, в глубь ее. И там тоже все обычно – мольга какая-то снует, водоросли колышутся. Ну и что – морская звезда. И вдруг замечаешь, как из тени, длинной от низкого ночного солнца, выплывает ярко-бордовая огромная медуза и колышется величаво, никуда не торопясь. И после – от цвета ли этого неистового, на севере невозможного, от запаха ли подспудного, вкрадчивого, как первое женское прикосновение, – чувствуешь внезапно, что душа твоя уже распахнута до горизонтов, что, не заметив как, ты уже попался в нежные сети, что в глазах твоих слезы, а в голове гулкость и пустота и только сердце восторженно стучит торжественный марш – здравствуй!

В такие минуты лучше притвориться суровым, грубым, жаждущим выпить и покурить серьезных папирос. Поэтому сразу на заброшенные доски – газету, на нее хлеб ломтями, сало, луковицу хрусткую, бутылку. И делаешь вид, что проголодался, что жить не можешь без водки, что все неважно остальное. И крепкий дым-горлодер на все эти запахи – чтобы не опьянеть, не сойти с ума от них. Только почему-то не клеятся разговоры, а если и вырвется фраза, то в конце обязательно прозвучит какой-нибудь сдержанный вопль сдавленного восторга. И еще – хочется смеяться. Радоваться хочется, что живой, что все вокруг живые, что соленая кровь в жилах сродни соленой воде под тобой. Вот в этот момент мужик местный в телогрейке и подошел на катере. Слово за слово, его угостили, сами выпили, про путь до Керети он рассказал:

– Старика Саввина найдите. Он там все знает.

– Как правильно, Саввин или Савин? – Я редко умные вещи могу спросить, все на каких-то ассоциациях ненужных, полувздохах.

Мужик заинтересовался:

– Два «вэ» вроде. А чего спрашиваешь, знаешь кого?

– Да нет, глупости. Подумалось чего-то – Савин, Саввин, авва отче, чашу мимо пронеси. И прочие радости.

Мужика звали Рома, был он старшим научным сотрудником с биостанции на мысе Картеш. И официально заявил об этом. И мы еще выпили. И потом еще немного. И так увлечены были разговором, что позже лишь заметили: на соседнем причале сидит женщина одинокая. Сидит, вся в черном. Нестарая еще. Неподвижная. Вдруг вспомнилось, что подъехали только, два часа назад, она так же сидела, в такой же позе сгорбленной. Вот и спросили посреди дыханий и восторгов у нового друга: что сидит так? Он посерьезнел сразу:

– Мужа море вчера взяло. Нырнул после бани – и с концами. До сих пор не нашли.

Ветерок зябкий с севера подул. Засобирались мы. С Ромой попрощались благодарно, в машину сели. И последний взгляд – назад, на черную женщину, на Белое море.

На широком косогоре, у самого устья бурливой Керети раскинулась деревня Кереть, нежилая. Раскинулась и лежит. Лежат на земле останки домов, еле угадываемые в высокой густой траве, разнузданно расцвеченной желтыми, синими, белыми пятнами роскошных луговых цветов. Лежат на погосте старые поморские кресты, сквозь белесое древнее дерево которых проросла многолетняя брусника. Лежит тихо, незаметно фундамент большой церкви, что раньше гордой белой птицей, вот-вот готовой взлететь, окрыляла всю округу восторгом светлой радости. Неясными, размытыми террасами лежат бывшие улицы – верхняя, нижняя, средняя. Внизу синеет равнодушное Белое море. На том берегу залива развалились останки судоверфи. Над всем этим носятся ласточки.

Мы с братом сидим на поляне у самой реки. С нами Коля Елисеев, небольшого роста человек с хитрой улыбкой и удивленными глазами. Коля чистокровный карел, и по физиономии его, по прибауткам, присказкам и шуткам можно изучать весь карельский народ, настолько он характерный карел. Весьма непростой карел, да где их, простых, взять? Ни разу моря не видев, Коля загорелся внезапно поездкой, прочь отринул увещевания жены и ринулся в нелегкое путешествие.

Порог уже морской, в самом море вода кипит и шумит так, что приходится кричать. У нас костер, палатка, сумки брошены рядом – успеется. Рядом с костром мангал, в нем уютно жарятся шашлыки. Запах стоит такой, что по всей округе ордами дуреют комары. Кусают нас. Понятно – живое мясо слаще узкому носу, печеное – горячо.

Уже хорошо принято на грудь. Без этого никак. Иначе боль, которая радость, которая счастье, которая беда, разорвет на мелкие ошметья. Вот и стягиваем голову и торс обручами спирта. Ноги остаются свободными и бродят везде. Но в основном неподалеку – держит запах. Кругом безлюдье, стрекотание цикад. «Сам ты Цикад, иди вон за дровами!»

По дороге, что идет от деревни к рыбзаводовскому домику невдалеке, шествуют двое. Один помоложе, в камуфляже, с независимым видом. Другой – плюгавый дедок в толстых очках и кожаной кепке набекрень. Идут неспешно. Видно – нюхают.

– Мужики, давайте к нам! – Восторг переполняет, хочется кого-нибудь обнять.

Те осторожничают:

– Нет, ребята, спасибо, мы спешим.

Медленно спешат, не торопясь.

– Да ладно, чего вы. Расскажете нам, как отсюда на Летние озера попасть.

Подходят. Совсем медленно. На лицах борьба. Рядом с едой солидно восседает белая канистра, почти под завязку наполненная кристально-прозрачной жидкостью. «Спирт медицинский этиловый» – мужикам знакома и приятна надпись. А доктору, подарившей канистру, знакомы мужики. Снаружи, изнутри. Она – прозектор.

Вот нет нигде уже достоинства и чести. Даже слова почти забыты. На помойках в городах роются крепкие парни с опухшими лицами. По телевизору маслянисто пластают правдивые слова люди с тревожно бегающими глазками. Даже поэты норовят напиться на халяву, а уж потом читать стихи. Даже у приличных женщин пальцы на руках постоянно шевелятся, словно нажимая кнопки невидимого калькулятора. Нигде нет достоинства и чести. А здесь – есть. Медленно-медленно подходят мужики. Много рассказывают про недавний ужин. Сопротивляются, но не уходят. Наконец сдаются:

– А вы сами откуда будете?

– Мы почти местные, из Петрозаводска, – отвечаю за всех.

– А, тогда ладно. Хорошо, что не москвичи. Те наглые – сразу рыбы требуют. А так ладно, свои ребята. Присядем начуток.

Через полчаса мы уже хорошие приятели. Степаныч, тот, что постарше, на голос берет:

– Я еще о-го-го! Мне семьдесят пять, а я о-го-го! Золотой корень знаешь? Родиолой розовой еще зовут. Я его собираю, сушу. Потом пью круглый год. Я и свою бабку о-го-го. И чужие приходят. Тоже о-го-го.

– Степаныч, а рыбы-то, семги много в реке?

– Да куда много! Дикой нет совсем, повывели всю. Что рыбзавод выпускает, та и осталась. А раньше такое стадо было! Старики говорили: пойдет – воды не видно. Да не брали ее на нересте, в реке, все по морю тони стояли. А сейчас – тьфу…

Молчаливый напарник его курил, согласно кивал мужской своей головой.

– Ладно, Степаныч, а как на Летние озера отсюда пройти? Говорят, дорога какая-то есть.

– Дорога была, старая, заросла, поди. Да вы лучше завтра старика Нефакина найдите, он знает. Только человек он сложный.

– Нефакин? – Я заинтересовался, люблю всякие словесные причуды. – Что это значит?

– Это, Гришуня, значит – недалекий король. – Спирт внезапно вызвал у брата приступ любви к английскому языку.

Мужики понятливо промолчали.

– А вот озера… – Я из последних сил чувствовал себя ответственным за маршрут и выживаемость.

– Да что озера, вот корень золотой… – Потом посерьезнел он. – Я сам с Сумского Посада, слышали такой?

– Слышали, даже бывал я там. Сумляне-срали, церковь просрали – так про вас говорят?

Степаныч задумался:

– А правильно говорят. Я маленький тогда был, лет семь. Приехали красноармейцы на полуторке. Нас, ребятишек, в кузов посадили кататься. А сами веревки к куполу церкви привязали да и сдернули. Мне весело казалось тогда, а сейчас стыдно…

Солнце наполовину спряталось за еловый зубчатый край ближней сопки. Наступили светящиеся сумерки белой ночи. Небо отливало тяжелым золотом. Море потемнело – до него не дотягивалось солнце. В воздухе повисла ясная, саднящая душу прохлада. Приятели засобирались. Степенно попрощались, пошли. Напарник уважительно поддерживал расходившегося Степаныча под локоток. Они скрылись за деревьями. «Я и так о-го-го, и этак тоже о-го-го», – долго еще доносился из лесу нескончаемый Степанычев бахвал.

Мы стали готовиться к отбою. Поставили палатку, попили чаю, добрали оставшейся разведенки. В это время по тропинке, бегущей вдоль черного моря в лес, со стороны погоста тихо проскользнула вся в белом старушонка. Строго окинув нас неласковым взглядом, она юркнула вслед за нашими друзьями.

– А Степаныч еще о-го-го, – сказал Елисеев, и это было последнее, что я услышал перед сном.

Утро на Севере, помимо прочих красот, хорошо еще тем, что не бывает похмелья. Вернее, оно есть, но посреди острых страхов, чудовищных предвкушений и сладости окрестностей чего оно стоит? Лишь легкий смурной оттенок в потоке нереально мощной жизни, в который ты попал, приехав сюда и ничего до этого не зная. Словно в прошлом, городском, южном, похотливом и плясательном своем существовании ты был куриное яйцо – гладкое, самоуверенное, незамысловатое. И только здесь твоя скорлупа начинает покрываться легкой сеточкой трещин, которые с небольшого отдаления можно принять за морщины, ты мудреешь на глазах, на ногах, на ноздрях – целиком. И через несколько дней, когда твоя тельняшка вдруг пахнет не гадким потом, а соленым ветром, ты вдруг поймешь всю цену слов, и запахов, и звуков.

Мы погрузились в машину и поехали в деревню искать старика Саввина. Дорога здесь давным-давно была отсыпана мускавитом – веселым спутником слюды. Поэтому сверкала она под солнцем так, что больно глазам, а чуть солнце пряталось – становилась нереально, цвета любовной жути, розовой.

Подъехали к двум покосившимся, еле живым домам. По наитию пошли к нижнему, хоть и стоял подальше, и выглядел поплоше. На стук в дверь вышел из избы старик. Лысая загорелая голова. Лицо, изрезанное морщинами, словно поморские скалы, треснувшие от мороза и солнца, взлизанные жестким языком морским. В глазах – усмешка и внимательность. Был он в выцветших брезентовых штанах и в ветхой майке-тельняшке. Видно было, что он очень стар, хоть и крепок, как закаленное морем дерево, что годами мотается по соленой воде, а потом находит себе пристанище где-нибудь на берегу. А еще, чуть он повернулся, закрывая дверь, я сразу заметил пару шрамов сзади, на плечах. Круглые, пулевые. Вспомнился наш дед Федор – чем-то похожи они были. Я знаю, очень важны первые слова, вернее, отношение к другому, к людям, к нему конкретно. Чуть уловит самоуверенность, любование собой, ложь, сразу замкнется и все выводы будут сделаны наперед и окончательно. И не потому, что я знаю это, а нравится – его взгляд, его одежда – тельник, выцветший брезент, его походка – шарк-шарк, а бодро, здороваюсь изо всех сил уважительно:

– Здравствуйте!

– Здравствуй, коли не шутишь.

– Извините за беспокойство, машину хотим тут у вас оставить. Можно?

– Чего ж нельзя, земля большая. Из Москвы?

– Да нет, мы местные, из Петрозаводска.

– Машина здесь, а сами куда денетесь?

– У нас байдарка. Хотим до Летней губы сходить, а там на озера. Дойдем, как думаете?

– Чего ж, дневной переход. Не страшно?

– Да страшновато вроде.

Старик кивнул, ему было понятно.

– И хотел вас попросить – за машиной не присмотрите, вдруг чего?

– Да посмотрю, чего ей, пусть стоит.

Я сунул руку в карман и достал сторублевую бумажку:

– Возьмите.

Старик подслеповато посмотрел:

– Чего это? А, нет, не нужно.

– Ну как, вам же беспокойство. Вдруг сигнализация ночью закричит или еще что.

– А ты не закрывай ее, чужих здесь нет.

Чуть не насильно я всунул в сухую ладонь деньги. Он постоял, покачался немного, раздумывая, и ушел в избу. Я понял – чтобы не спорить лишнего. Мы начали разгружать машину, мешки с байдаркой, рюкзаки с едой. Старик вернулся минут через пять. В руках он держал большую соленую рыбину, горбушу:

– Держите. До места дойдете, так сразу перекусить захочется. Чтоб не готовить.

И, видимо, какой-то сделал вывод. Как-то глаза теплее глянули. Достал папиросную пачку, угостил всех. На пачке по розовой карте северной страны тянулась синяя жила канала. Она как лезвием острым делила мясистое тело на равные части. На две. Понизу белели буквы: «Беломорканал». Внутри плотно, как в патроннике, лежали, тесно прижавшись друг к другу, бумажные гильзы тугих папирос. Их в юности было удобно забивать травой, словно специально были сделаны. Дед это вряд ли знал.

На хлопотание наше над байдаркой из дома рядом вышел человек. Прихрамывая и опираясь на кривую палку, подошел ближе. Молча стал смотреть. Надзирать. Лицо его казалось пыльным. Гладкий лоб был неприятно высоким из-за больших, почти до затылка, залысин. Остатки же бледных волос тщательно приглажены, словно не из деревенского дома вышел старик, а приготовился влезть на какую-нибудь трибуну. Маленькие темные глазки смотрели строго из-под нехорошего цвета бровей. Настолько строго, что становилось жутковато. Глазки словно искали врага. Постоянно. Ветхая клетчатая рубашка была явно выглажена. Брюки заправлены в кирзовые сапоги. На высохшей, птичьей груди старика болтался большой бинокль. На широком кожаном ремне висел узкий, изогнутый, словно коготь зверя, нож в лоснящихся ножнах.

– И куда собрались? – Голос тоже был по-птичьи высокий. Таким голосом хорошо задавать неприятные вопросы.

Отвечать отчего-то не хотелось, но пришлось. Хотя бы из вежливости, из робкого чувства чужака.

– Здравствуйте. Вот на Летние озера хотим сходить.

– На Летние так на Летние. Ловить чем будете?

– Сеток нет, – недружелюбно сказал Елисеев.

– Ну-ну, – поверил старик.

– А вы случайно не Нефакин будете? – Я все еще пытался не замечать неприязни, сквозившей во взгляде, в голосе, во всей сухой, как хлыст, фигуре.

– Нефакин я. Откуда знаешь?

– Да рассказывали тут.

– Кто?

Меня начал утомлять этот нежданный допрос.

– Все рассказывали, что вы старожил, места хорошо знаете.

– И места тоже знаю. И людей знаю всех. – Старик слегка оживился, как будто вспомнил что-то важное. – Много тут вашего брата было, рыбаков-охотников. Про всех все знаю.

Он внезапно повернулся и побрел к своему дому, не попрощавшись. Да он и не прощался, сел на крыльцо и стал курить, за дымом пряча жесткие глаза.

Мы закончили строить байдарку. По крутому травяному склону снесли ее к морю. Поставили на воду. Загрузили вещи.

– Ребята, я надеюсь, вы знаете, что делаете? – Голос Елисеева мужественно дрогнул.

– Не боись, дойдем, море нас любит. – Приятно быть опытным помором. Трясущиеся руки крепко ухватились за весло.

Вышел попрощаться старик Саввин:

– Николай Матвеевич меня зовут. А раньше Колямбой кликали. – Он усмехнулся каким-то своим мыслям.

Мы тоже представились, пожали руки.

– Чего, Нефакин подходил? Осторожней с ним, он человек сложный, – уже без улыбки сказал.

– А в чем сложность-то? – Мне стало любопытно.

– Главным рыбнадзором долго был, все шестидесятые. А раньше два года за рыбину давали. Многих посадил, герой. – Саввин вдруг прервался и как-то слегка оглянулся. Помолчал. – Ладно, осторожно идите, вдоль берега. Море наше тоже непростое. – Он зашел в воду, подержал байдарку, пока мы садились, оттолкнул ее от берега.

Мы суматошно замахали веслами, потом поймали ритм, пошли. С берега внимательно и серьезно смотрел дед Саввин. С высокого крыльца – старик Нефакин.

Сначала вразнобой, потом приноровились, и, только в силу вошли и в скорость, по курсу прямо корга[7] опасная, чуть не наскочили с разгону. Отвернули с трудом, опять веслами замахали, за мыс ближний зашли и в Узкую салму выползли, как черепаха нелепая. Грести тяжело с непривычки, дыхание сбивается, да еще и волна поднялась повыше, чем в устье Керети, позлее. И гребем, страху не показать стараясь, с борта на борт переваливаемся. Какие-то знания изначальные проснулись сразу, память тела, чувство моря – нос к волне держать стали правильно. Только успокаиваться начали – вроде нормально все, как метрах в двух справа по борту горбушина огромная выскочила. Летит и глазом косит. С метр пролетела и плюхнулась в воду, брызгами обдав. Я дернулся со страху, чуть лодку не опрокинул. Это уж потом смеяться начали, а сначала – жуть!

Идем по Узкой салме, а она как река, до берегов рукой подать, кажется, потому и не очень страшно. Волнение тоже небольшое, и ритм вроде поймали какой-никакой, дыхание приспособили. Уже и хорошо, прошел первый страх, и по сторонам красоту замечать стали. Там лес непроходимый, а там скала к берегу сбежит и прильнет к воде соленой, напиться. А здесь поляна и ручеек прыгает, пенясь. Тут совсем уж себя мореходами бывалыми почувствовали, и я спиннинг размотать решил, подорожить. Распустил леску, воблера нового нацепил – рыбку серебристую – и за корму пустил, метров на двадцать от себя. Удилище между ног – и сиди рыбачь, одновременно грести не забывая.

И ходко мы так пошли, сами себе удивляемся. Только что-то неладное стало твориться. Ветерок встречный пробежал торопливо. Потом на небо глянули: ползет туча, черная вся. И мы головами завертели, понять пытаясь, чудес дальнейших убежать. Да только две минуты, три, а издалека шум, как от поезда далекого. И все ближе, ближе и грохочет уже. Оглянуться не успели – навстречу нам идет дождь стеной, не идет – катится, не дождь – ливень. И уже до берега не успеть. И впереди темно, а над нами солнце. И восторг вдруг такой безумный охватил, с ужасом смешанный, что закричали что-то громкое и вперед дали шороху, аж бурунчик за кормой появился, как от мотора лодочного. И гром, и дождь по лицу лупанул, и солнце отчаянное в спину еще бьет, и удилище вдруг задергалось бешено. Тогда вообще ни до чего стало, только азарт такой, что руки заплясали. Я весло бросил в байдарку, за удилище схватился и катушку кручу, только бы не сорвалась, молю, и брату – помогай давай! А сзади вдруг свеча серебряная из воды – и опять в глубь ушла. Уже мокрые до нитки все, вода беснуется мелко за бортом, сверху хляби, а я тяну. Довел ее до борта, в воздух подымать боюсь. Тогда немного вперед, к брату поближе, он за поводок взялся и рывком забросил ее в лодку, сладкую девочку.

Мы сидели, словно в одежде искупавшись, вода ручьями текла по голове, плечам, рукам, и смотрели, и смеялись в голос от счастья. А она лежала на дне лодки, мертвая уже – брат убил ее сразу – и такая красивая, какой рыба может быть только что из глубин на свет божий вытащенная. Стройное и стремительное тело, маленькая острая головка с небольшим ртом, чешуя цвета начищенного, нового серебра. И радужные брызги по всему телу, к темноватой спине – побольше, к светлому брюху – меньше и бледнее, внизу совсем уже сливающиеся с серебром. Небольшая, в килограмм или чуть больше весом. Семушка, тиндочка, морская косуля.

Тут и дождь кончился, туча, колесами грохоча, умчалась вдаль, и солнце заиграло яростными бликами на рябой поверхности воды. К берегу решили не приставать – от работы высохнем – и пошли дальше. И тогда вдруг расступились берега, и ветер подул упруго и властно, и открылась даль беспредметная. Мы вышли в море. И, уже успокоившиеся было, почувствовали вдруг, как пошел морской накат. Огромные длинные волны мягко и неотвратимо поднимали утлое судно и опускали потом медленно и глубоко – так, что холодом заныл живот и новым ужасом – душа. Первая волна, вторая, третья, высокие и пологие, как холмы прерий из детских книжек. И, пластичное существо человек, мы опять взялись за весла, отдавшись и участвуя в этой медленной и тяжелой страсти – морском накате.

До Летних озер от моря идти недалеко, километра три. Из Нижнего Летнего вытекает речушка, тоже Летняя, и веселым бурливым потоком впадает в губу, Летнюю же. Сами озера между собой соединены тоже речками. Их три озера – Нижнее, Среднее и Верхнее. Вся эта синь, словно изогнутая сабля, вонзается в темно-зеленую глубь поморской тайги километров на тридцать. Места дикие – лебеди, куропатки, глухари, орлы живут своей жизнью и никого не боятся. Только опасаются слегка. Повсюду медвежьи следы: на деревьях метрах в двух с половиной над землей грубо кора подрана когтями да на мху среди черничника то и дело черные послеобеденные кучи. Лосиных следов тоже много, но мимо них с меньшей опаской проходишь. Дичь кажется первозданной и нетронутой, но лишь на первый взгляд. Потом начинаешь замечать, что бурлила тут и людская жизнь. Уровень всех озер искусственно поднят – на каждой реке полуразрушенные уже, но по-прежнему могучие плотины из огромных, в обхват, бревен. В лесах постоянно натыкаешься на дороги, из таких же бревен выложенные. Сама Летняя речка на всем протяжении забрана в огромный желоб из невероятных по размеру деревянных плах. Иногда этот желоб поднят высоко над землей и река бежит вверху по виадуку. Когда рассмотришь все внимательно, открывается огромность древнего труда, творившегося тут. Я сначала думал – труда подневольного, массового, во славу светлых и несбыточных идеалов. Потому что и кладбищ безымянных тьма кругом, и ногами то и дело в колючей проволоке путаешься. А потом вспомнил, читал давно уже про деяния керетского купца, что рыбой занимался и лесом и строил много. На совесть было сделано все – через столетие видно. Как же его звали, фамилия такая простая, читал – помнил. И вдруг сверкнуло – Савин.

 

1973, Петрозаводск

 Так-то Гриша жил хорошо. По крайней мере до того момента, когда стал задумываться об этом. Жизнь была интересной, спокойной, предсказуемой. Еще с детского сада стал он замечать за собой какую-то особую, едкую наблюдательность, которая только помогала наслаждаться различными прекрасными моментами. Бежал ли он ранним утром в свою группу, чтобы успеть, чтобы опередить – почему-то очень важно было быть первым, – а по дороге, еще на улице, успевал обрадоваться первому льду на лужах и не просто похрустеть им в мелких белесых местах, но и понять чудесную гибкость, прогибаемость и тревожный, предупредительный, душу холодящий стон над местами темными, глубокими – уже утро становилось ненапрасным. Отправлялся ли в ближайший магазин за хлебом – и там успевал заметить на прилавке гору масляной, оранжево-прозрачной, жирно навалившейся на белую гладость подноса рыбьей икры, от которой пахло пронзительно и тошнотворно, словно из пасти веселого дворового пса. Зато как таяла затем во рту чернявая горбушка, и ноги сами замедляли бег, и Гриша успевал обкусать весь бок буханки, с тревожной сладостью готовясь к порицанию. А если на прогулке в том же детском саду укрыться от всевидящего воспитательского ока, да набрать мелких камней полные пригоршни, да расположиться удобно у камня большого, и начать разбивать мелкие ударами удачно подвернувшегося булдыгана, – какая красота откроется на свежих, солнца не видевших разломах.

Вообще, кто сказал, что существует время, что оно куда-то течет. Мы рождаемся, растем, живем, близимся к смерти, умираем. Кто-нибудь важный скажет: я помню то время. Не верьте ему, врет. Помнит, как и любой, себя, свои ощущения, всполохи чувств, жесткость обид, страх. И, глядя в зеркало на усталое, опухшее, морщинистое лицо, ты-то знаешь, что и зеркало тоже врет, что на самом деле у тебя молодые глаза и хорошая улыбка, что залысины старика есть глупая шутка гладкой поверхности тьмы. Ты ведь чувствуешь и сейчас, как пахучий летний ветер играет твоими волосами, словно прядями сочной травы, льнущей к теплому, стрекотаньем кузнечиков прошитому лугу. Ты ведь знаешь, что если волос нет, то это потому, что ты впервые побрил наголо голову для новых ощущений, и теперь смеешься себе самому, после купания стряхивая воду с шершавой щетинки растерянной мокрой ладонью. Ты знаешь…

«Гришуня, просыпайся», – сквозь сон донесся до него голос матери. Он потянулся так, что хрустнуло что-то в спине, не больно, а неожиданно и смешно. «Хрусть, – сказал сам себе, и еще раз, с удовольствием от последовательности звуков. – Хрусть». Затем приоткрыл глаза с набежавшей за ночь на веки липкой корочкой хороших снов и сквозь нее туманно увидел близкое окно. Оно было все затянуто патиной налетевшего за ночь, налипшего на утреннюю росу тополиного пуха. «Пух, – опять про себя, вкусно выдыхая воздух, – хорошо, будем поджигать». Протянул руку и нащупал с вечера припрятанные в карман штанов спички. «Хорошо горит пух, как бикфордов шнур. – Вчера подробно расспросил у отца про это красивое, партизанское слово и погордился, как сегодня удивит друзей. – Будем поджигать пух».

«Гриша, вставай, сам просил разбудить пораньше». – Голос матери далеко и одновременно близко, приближается, и он вспомнил, ногами сбросил одеяло на пол и вскочил. «Первым, нужно попасть в сад первым, спорили вчера!» – и уже натягивал любимые штаны, которые как брюки, без противных штрипок. «Нет-нет, пойдешь сегодня в шортах». – Мама наблюдает за ним, протягивает, нет, только не это, но в руке у нее действительно они, желтые, со стрелками, с карманом, на котором вышит этот ужасный, противный осел с ехидной мордой. «Мамочка, не хочу с ослом, хочу другие, черные». – Он знает, что мать будет непреклонна, но так, на всякий случай, канючит – вдруг чудо. «Пойдешь в этих или сиди дома». – Она как будто знает, чувствует, что ему именно сегодня надо идти, непременно идти, бежать, и скорей. Как она всегда это чувствует и как всегда пользуется этим, чтобы заставить сделать по-своему. С тем же жабо на празднике. Слово-то какое – жабо. Друзья как узнали, что эти девчачьи кружева у него на рубашке называются жабо, так и стали его звать: Жабо или просто Жаб. Правда, недолго звали, потому что Женька перестарался, все вокруг носился и кричал: «Жабожабожабо!», пока не получил по лбу лопаткой. Хорошая лопатка была, острая, Женьке потом лоб зашивали, даже шрам остался. Он теперь говорит, будто его шашкой рубанули, когда он с Чапаем вместе скакал, и многие верят, потому что шрам очень красивый. Хитрый Женька, даже молодец. Они тогда быстро помирились. Но вот матери это жабо долго не мог простить, ведь знала, что не наряжаться тогда было главным, а решиться подарки девчонкам дарить. Он волновался, все никак не мог решить, кому нужно дарить: Кате или Лене. С Леной они, конечно, друзья. Даже больше, гораздо больше. Но уж очень стыдное слово – жених. Невеста – так, ничего себе, даже красиво. Но жених – хуже некуда. Бедный Женька Морозов, его все женишком дразнят. Да, с Леной очень хорошо разговаривать. И записки хорошо писать, сладко. Вот перед праздником он ей написал: «Я тебя люблу» – и передал с подружкой. А потом ждал, смотрел, как они хихикают в другом конце группы, советуются, и внутри груди что-то стучало сильно, как поезд по рельсам. А потом принесли записку обратно, и на другой стороне было написано: «И я». Так что решено, Ленке нужно подарок дарить. А с другой стороны, Катя тоже хорошая. Как-то по-другому хорошая. Это, наверно, должно быть стыдно, у них кровати рядом стоят на тихом часе. Он сам себе теперь удивляется, какие замечательные слова тогда придумал: «Давай ты будешь принцесса, ты заснула в своем замке, а я пришел и все посмотрел». Сказал их с отчаянным замиранием, без всякой надежды, просто потому, что внутри было невозможно тесно, вот они и вырвались наружу, как воздух из воздушного шара. Сразу стало легче и совсем не стыдно, совсем так же по-космонавтски, когда однажды долго стоял на деревянной горке, мялся, убеждая себя, что именно он – Гагарин и должен прыгнуть первым. И прыгнул, и полетел к земле легко, без сомнений, радостно свободный. Правда, нижнюю губу прокусил насквозь, ударившись подбородком о колени, но это уже к полету не относилось. Так и теперь – сказал и освободился. А Катя вдруг внезапно согласилась: «Давай» – и глаза сразу закрыла, только немного подсматривала из-под смеженных век. Вот и здесь стукнулся опять о коленки, только не свои, а ее, и дыхание перехватило, рот забился ватой, которую из хлопка добывают, язык стал тяжелым, носороговым.

– А можно потрогать?

– Можно. – Не сердится.

– А поцеловать?

 Улыбается:

– Можно.

 И совсем невообразимое вдруг сказал, не сам, кто-то внутри, внизу, щипнул остро и больно и хрипнул:

– А укусить можно? Тихонько?

– Нет, кусаться нельзя, – и отвернулась сама, строгая. – Я спать хочу.

…Вот как тут выбирать из двоих, когда они обе хорошие и разные. Просто измучился весь, а потом сказал серьезно и торжественно:

– Мама, мне нужно два подарка.

– Зачем тебе два? – удивилась.

– Я буду дарить и Лене, и Кате. Мне так нужно.

 А мама посмотрела на него, усмехнулась проницательно:

– А ты у меня донжуан.

– Никакой я не дожуан. Просто, понимаешь… – и не смог ничего объяснить ни ей, ни себе.

На празднике же, когда построили их друг против друга, мальчиков и девочек, и дали команду «поздравляйте», то первым подбежал к шеренге и руки широко раскинул, потому что стояли они не совсем рядом. Сунул свои подарки и отошел, понимая, что сделал все правильно, как хотелось.

Все это Гриша вспомнил, пока чистил зубы, полоскал уши и гладил себя по голове расческой. Когда же в дверь ванной застучали соседи, то выскочил в коридор, крикнул матери: «Ма, я пошел» – и выбежал из коммуналки на лестницу. Прежде чем вынырнуть из темного подъезда, мучительно долго, с напряжением отрывал от шортов упрямый карман с ослом, затем освобожденно, все с тем же чувством собственной неоспоримой правоты хлопнул тяжелой дверью.

Гриша бежал вприпрыжку по улице Социалистической к детскому саду номер сорок восемь. В ушах легонько посвистывал ветер, потому что бежал он быстро, не думая о расстоянии, не соразмеряя силы, как это делают взрослые, просто мчался и даже не знал, что от бега можно устать. Хорошо и звонко топали по асфальту новые, пахнущие звериной кожей сандалии, призывно копился в любых трещинах, щелях, углах тополиный пух, обещающий яркое удовольствие огненного вспыха, слетали со стеблей желтые головы одуванчиков, сшибленные свистящим ударом ивовой вицы, которую от только что сгрыз с куста, не сумев оторвать руками, и рот теперь был полон горько-протяжным вкусом живого дерева. Все кругом обещало различные удовольствия и радости. Черными лепешками лежал возле домов накапавший с крыш за вчерашний жаркий день битум. Лепешки эти легко слеплялись в тяжелые, угрожающего черного цвета шары, и стоило лишь вдавить внутрь конец веревки, как они превращались в веселую и опасную игрушку, которую было здорово с гулом вращать, а уж закинуть на провода так, чтобы она повисла там, запутавшись хвостом, или запулить в окно нелюбимому соседу, который на днях пнул дворовую собаку, – полный восторг. На земле, у обочины, валялись камни, простые булыжники, и лишь немногие посвященные знали, что если расколоть их молотком или другим камнем, побольше, то внутри открываются полные сокровищ Алладиновы пещеры. Это потом, позже, он узнал, что сверкающие блестки на свежем бугристом сколе – лишь слюда, а тогда сокровищами этими набивались карманы и ящики под кроватью. Ветер нес по улице бумажки от конфет, листовое золото и серебро с изломанной, хаосом тронутой поверхностью, которую так приятно разглаживать, расправлять ногтем, используя потом в качестве детских денег. Так бежал, и замечал все вокруг, и еще успевал думать о том, какое сложное это название «Социалистическая», как трудно было научиться выговаривать его, так же трудно, как завязывать шнурки на ботинках, тем более так до конца и непонятно, что это значит. Вот рядом есть другая улица – Правды, очень просто, что такое правда, он знал. Но вот тетька, продававшая там мороженое, однажды не дала ему трех копеек сдачи, а ведь он хотел еще газировки с сиропом. А на оставшуюся у него копейку автомат выдавал только без сиропа.

Когда Гриша подбежал к входу в детский сад, солнечное утро сразу как-то потускнело. Возле ворот его встретил улыбающийся Женя, женишок противный. Они всегда соревновались, кто сильнее, даже дрались иногда, пихались ладонями.

– Опоздал, опоздал! – весело закричал тот, едва завидев Гришу. – Опять я первый.

– Ну и пусть, зато у меня вон что есть! – Гриша показал подобранную на улице пробку от бутылки болгарского сока с нарисованной на ней схематической женщиной.

Такие пробки попадались одна на миллион среди пустых, бесцветных крышек от пива и лимонада и очень ценились. Женишок завистливо примолк, а Гриша ощутил уже знакомое чувство силы, когда с помощью одного слова можно убить свое поражение. Ему было обидно, ведь он так старался сегодня, так рано встал и торопился изо всех сил. И Женька будет хвастаться целый день, что он опять был первым. Зато какое прекрасное слово «зато». Оно подходит всегда, когда ты не хочешь проиграть. «Заблудился в лесу, зато подышал свежим воздухом. Чуть не утонул, зато вволю поплавал. Был наказан за украденные конфеты, зато сдобрил слезы воспоминанием о вкусе шоколада». Отличное слово. И самое главное, что Женишок ничего не заметил, не понял, как Гриша отобрал его победу. Вот и получается, что он, конечно, сильный, но в то же время и слабый, глуповатый какой-то.

Гриша улыбнулся своим мыслям, и обида окончательно прошла.

– Чего делать будем?

 До завтрака оставался еще почти час, времени было довольно, чтобы организовать себе маленькое приключение.

Женька думал недолго:

Пойдем покажу, как пауки мух едят.

– Пойдем. – Гриша уже слышал, что некоторые ребята из их группы нашли где-то огромную паутину с крестовиком, которого кормили мухами, но сам еще в этом ни разу не участвовал.

Женька повел его в заброшенный угол сада, к старому двухэтажному сараю. С другой стороны сарая, во дворе, стояла горка, с которой Гриша когда-то катапультировался, там было солнечно и весело, а здесь обретался таинственный полумрак и было жутковато.

– Вот он, смотри.

Между сараем и забором, в узком проходе, заваленном какими-то деревянными обломками, останками игрушек и обрывками старых книг, висела, содрогаясь от малейшего дуновения, огромная паучья сеть. В центре ее важно сидел жирный паук с белым крестом на спине. Он был жутко большой, Гришу пробрала дрожь от мысли, что он и прыгнуть может внезапно, и вцепиться.

– Видишь, какой здоровый, – шепотом сказал Женька уважительно и даже как-то ласково. – Сейчас мы его покормим.

 Он ловким и быстрым движением ладони, скользнувшей по поверхности забора, как удар сабли, поймал дремавшую на солнечном зайчике небольшую муху. Она была черная и невзрачная.

– Лучше, когда зеленые попадаются, знаешь, такие жирные и блестящие. Они ему больше нравятся, но прилетают, только когда совсем жарко. А так ничего, и эта сойдет. – Женишок зажал муху пальцами и безмятежно оторвал ей сначала одно крыло, потом второе.

В тишине Гриша услышал, как омерзительно кракнули крылья, а сама муха неистово дернулась и как будто пискнула. Его замутило.

– Слушай, а тебе ее не жалко? – с трудом переведя дыхание, спросил он у Женьки.

Тот аж засмеялся:

– Они же вредные. Нам рассказывали. Заразные. Поэтому их нужно уничтожать. Беспощадно. – Он тоже схватил где-то новое слово и со вкусом произнес его еще раз: – Беспощадно. Это значит без жалости.

Затем слегка размахнулся и метко бросил муху в сеть, поближе к пауку. Та дернулась, попыталась спрыгнуть вниз, но тут же запуталась, завертелась юлой, наматывая на себе все больше липких нитей. Паук не спешил. Он осторожно подполз к ней по паутине, потрогал колючими лапками. Та еще раз дернулась, но, видимо, уже обессилела, лишенная возможности жужжать. Паук убедился, что ему ничто не угрожает, и стал бережно, как-то даже ласково укутывать ее в паутину.

– Пеленает. Как ребенка. – Женька наблюдал за процессом широко открытыми глазами, затаил дыхание от возбуждения. – Сейчас кровь пить будет.

Паук как будто услышал его слова. Он внезапно закончил свою нежную работу, на секунду замер, а затем жестко и направленно, словно злая механическая игрушка, воткнул в муху внезапно появившиеся у него на голове короткие черные лезвия. Муха дернулась, вместе с ней дернулся и Гриша. Ему стало муторно, и вместе с тем он почувствовал какой-то сладкий озноб. Радостно-злые мурашки пробежали по рукам и ногам.

– Все, дальше неинтересно, – со знанием дела потянул его в сторону Женька. – Теперь он долго с ней обниматься будет. Пойдем, еще что покажу.

Он привел Гришу в другой конец сада, еще более заброшенный и неприятный. Неподалеку располагался большой помойный ящик, из которого постоянно, с оседавшей в ноздрях липкой сладостью несло чем-то отвратительно гнилым. Они подошли к небольшому камню, лежащему рядом с помойкой. Женька нагнулся и с усилием отвернул его в сторону. Под камнем лежала раздавленная дохлая крыса… Из всего отвратительного месива Грише бросились в глаза обнаженные, оскаленные зубы и жирные белые червяки на клочьях облезлой шкуры. Он не выдержал и прыгнул в сторону, а потом изо всех сил побежал прочь.

– Зассал, зассал! – радостно вопил ему вслед Женька, а он бежал все быстрее и быстрее туда, где было светло, прочь из полумрака, к громким крикам воспитки, звавшей всех строиться. Он бежал, боясь опоздать, почему-то дорога казалась бесконечно долгой и все удлинялась по мере бега. Издалека увидел, как все уже собрались и парами заходят в дом, а он не успевает, остается один, с пауком и крысой, с хохочущим за спиной Женькой, с утренними чувствами о Лене и Кате, с тревогой, внезапно поползшей из груди куда-то вниз, в живот, с помоечным запахом, с тревогой, которая в животе так расширилась, что ей стало тесно, с последней парой ребят, скрывающейся за дверями, с тревогой, которая вдруг ошеломительно сладко вырвалась прочь, где-то в самом низу, там, где нельзя трогать, и пронзила спину, и продолжала рваться, и он бежал все быстрее и быстрее…

Когда Гриша вошел в группу, все сидели на стульях вокруг воспитки, которая читала вслух про дедушку Ленина.

– Ты где был, почему опоздал? – спросила она, подозрительно оглядывая его холодным взглядом.

Гриша промолчал. Он знал, что она его почему-то не любит. Да и разве можно ответить, рассказать, что с ним случилось.

– Мальчик Гриша у нас молчит. Он у нас, дети, умный. – Гриша тихонько улыбнулся ее старательной и бесполезной наблюдательности. – Он у нас ехидный. А вот дедушка Ленин никогда не был ехидным. – Воспитка поняла, что ничего от него не добьется, и продолжила поучительную беседу. – Вот что пишет писатель: «Только однажды, когда Володина мама чистила в саду яблоки, тот подошел и попросил: “Мама, дай мне яблочных кожурок”. “Зачем тебе кожурки?” – спросила мама. “Я хочу их съесть”. – “Нельзя, Володенька, есть кожурки, живот заболит”, – ответила мама и отвернулась. Когда же она повернулась обратно, то не увидела ни Володи, ни кожурок. Но это было единственный раз в жизни».

«Какие кожурки, при чем здесь Володя?» – подумал Гриша. Он сидел на стуле, недалеко от Лены, справа от Кати, и был одновременно пауком и мухой, и думал о дохлой крысе и о камне, под которым она лежала, – будет ли тот тоже красив, если его разбить. И вдруг почему-то вспомнил о деде.

 

2005, Летние озера

Был вечер. Солнце низко стояло над лесом, усталое и белесое. Небо крупным распластанным телом лежало в воде. Лес, казалось, умер: ни птичьего вскрика, ни шевеления листвы – ничего. Почему-то не было слышно журчания недалекой речки.

– Жутко. – Хотелось сказать бодро, но голос сам дрогнул.

Брат кивнул, потом, усмехнувшись, взялся за спиннинг:

– Кину пару раз.

Он размахнулся и послал блесну далеко, к самой тресте[8]. Тихо запела крученая леска, сбегая с катушки. Блесна летела долго, потом ушла в воду с негромким галечным звуком. Брат лениво стал крутить катушку. Все было как всегда – резала воду леса, пуская еле заметную рябь, чуть подрагивал кончик удилища. Блесна совсем уже подошла к лодке и готовилась всплыть на поверхность. Брат стал подымать удилище. Вдруг тихо и мощно прошла плотная, темная волна и, промахнувшись, разбилась о борт. На исходе ее разочарованно закрутился водоворот.

– Видал, – судорожно зашептал брат.

Блесна испуганно выскочила из воды и заплясала высоко над головами. Ее тут же неумолимо бросили назад, в пучину. Я судорожными руками схватился за свой спиннинг.

У брата взяло сразу, лишь только тонкий лепесток ударился о воду. Казалось, рыба знала и ждала, куда он упадет. Громкий всплеск и взвизг натянутой лесы. Брат подсек. Лесу повело в сторону. Он дернул и стал выводить. Она взрезала тугую параболу на густой воде. Время замедлилось и потекло киселем. В нескольких метрах от лодки воды расступились и вверх взлетела яркая торпеда размером в полвесла. Раскрытая белая пасть. Красные, бесстыдно растопыренные жабры. Зеленое, изогнутое страстно тело. Напряженное брюхо цвета старого сливочного масла. Упав обратно в воду, щука сорвалась и ушла.

– Не бывает, не бывает так! – Брата трясло. – Щука не дает свечу! Не видел! Не бывает!

Время, как и вода, стало медленным и тягучим. Засвистели блесны, словно ласточки летая над водой. В рваном ритме древнего танца заплясали в руках удилища. Начался щучий жор.

Я знал, верил, что так когда-нибудь будет. Ради этого можно было проехать тысячи километров, проползти лесами и болотами, разведать, найти, дойти. Можно было рискнуть и попрыгать на короткой волне. Можно было, и мы сделали это. И теперь воздавалось.

Щуки брали одна за одной, мы продвигались медленно вдоль берега и через каждые двадцать метров уже уверенно ждали нового рывка во вспотевших от счастья ладонях. Половина рыбин срывались. Они просто открывали свои костистые пасти и выплевывали колючий шипастый обман. Чуть затихало, минутная передышка, мы судорожно меняли блесны, и начиналось снова. Оно и не кончалось, просто страшно было думать, что рухнет горячий восторг. Но щука брала всё – «вращалки», «колебалки», «окуневки» и «щучьи», блесны желтые, белые, красные, любые. Ей не было разницы, за что умирать. Сорвавшись, она снова бросалась на блесну, чтобы убить верткую тварь. Раза три казалось, что крючок цеплялся за топляк, мои руки в полдвижении останавливала темная сила, которая не могла быть живой. Я повторял смешную попытку поднять ее на поверхность – сила раздумывала. Я делал это в третий раз – сила, разочаровавшись в железном вкусе, бросала блесну и уходила в глубь. Пот и мурашки бежали по спине.

Вытащенным на борт мы ломали позвоночник, держа одной ладонью сверху за шею, второй плотно нажимая на нос. Последняя судорога прокатывалась по гибкому телу, и рыбина освобожденно ложилась на дно лодки и, расслабившись, вольно раскидывалась там. Во рту ее, в ноздрях вскипала кровь… Смерть словно была ей в сладость.

Когда устали и мы, и рыбы, когда солнце стало жалобно глядеть на бойню сквозь деревья, когда сами поняли, что хватит – смерти и жизни через край, – смотали лески и медленно, молча погребли к берегу. Слов не было. Усталость сделала восторг тихим. Опустошенность – светлым. У победы был рыбный запах и чешуя на губах. Небо, лес, озеро. Удилище поперек лодки, блесна над водой. В метре от берега тишина кончилась – из воды прыгнула последняя щука, самая большая из всех. Она вцепилась в блесну и упала в воду. Я успел схватить удилище. Брат выскочил из лодки на отмель и подтащил ее к берегу. Медленно поплыло брошенное весло. Я с усилием, как толстый круг сыра ножом разрезая, повел жалобно согнувшийся спиннинг и под конец тяжелой дуги дернул и выкинул щуку на берег. Она заплясала в прибрежных камнях, уже без блесны, свободная. Я прыгнул к ней, ногами стараясь сломать ей спину. Она вывернулась из-под сапог, оставив на них чешую и напрягшись обнаженным боком. Руками пытался схватить ее за шею – та была толста, словно, локти вверх подняв, схватил бы сзади за шею себя. Упал на нее, животом к земле придавив, но она вывернулась, как сильная и злая женщина. Насмешливо хвостом пораненным ударила о камни и ушла в воду. У победы больше не было вкуса…

На поляне, где оставался ждать Коля Елисеев, творилась разруха. Костер погас, валялся елисеевский спиннинг, повсюду были раскиданы блесны и другие мелкие снасти. Самого Коли нигде не было. Следов крови, насилия, впрочем, тоже. Никто не аукался в ответ на наши крики, повсюду стояла тишина, как и час назад.

– Вернемся к морю, – слабым голосом сказал брат. – Если там нет, будем искать.

Куда делась усталость? Испуганными лосями пронеслись мы три километра по знакомой тропинке до моря. Там, где речка впадает в залив говорливым, заглушающим крики потоком, от лагеря пахнуло вдруг родным дымком. У еле живого костра сидел, нахохлившись, пропавший Елисеев.

– Ты куда ж пропал, безумец? – стало легче дышать.

– Да я вас ждал-ждал. Потом в кустах что-то шмыргнуло. И я побежал!

На радостях был праздник. Печальный был он, но веселый. Сил не было на резкие движения и смелые поступки. На душе было устало и радостно. В сети прощальным подарком попался пинагор – редкая древняя рыба с шипастой кожей, волшебной икрой фиолетово-малинового цвета и присоской на передней части брюха. Небольшой косяк крупной ивановской сельди скрасил пинагорово печальное одиночество. Все они оказались в ухе. Сельдь была вкусна. Мясо же пинагора желейно и жалобно дрожало в котелке.

– Я уже пожилой человек, – слабым голосом говорил много переживший за сегодня Елисеев, – меня даже алкоголь не берет. Организм уже не может отторгать его, как в юности, безропотно принимает в себя любые дозы!

Говоря это, он разводил целебный напиток из спирта и речной воды. В кружке резвились водные насекомые. Рука дрогнула, спирта плеснулось больше, чем для возвышенных бесед. Насекомые умерли. Коля смело выпил живую смесь мертвой воды, закусил студенисто пискнувшим пинагором, вскочил на пожилые свои ноги и бодро прыгнул в кусты. Оттуда послышались звуки отторжения.

– Волшебное место – Белое море, – наставительно говорил я ему, вернувшемуся и уже чуть менее пожилому, – чего здесь ни пожелаешь – сразу исполняется…

 

Старик Саввин ждал на берегу, как будто загодя знал точное время прибытия. Мы его заметили, когда уже близко подошли, такой он частью живой был большого целого – Керети своей. Молча стоял, из-под руки на нас глядя, потом в воду вошел, нос лодки принял и до берега довел аккуратно. Мы вылезли чуть живые от всего – от моря, ветра, солнца, радости, усталости, печали. На губах была едкая соль. На спинах была тяжелая соль. В легких была сладкая, свежая соль. В голове была ясная соль.

Чуть отдышались, спины да седалища размяли – я к старику сразу с расспросами мучительными. Он мне доверял уже.

Село наше было красивое. Улицы тесом мощены. По грязи керетчане ходить брезговали – мостки перед домом нахвощут дресвой, голиком. Кур, поросят не держали: шкодливая тварь. Да петухи еще орать станут. Ой, нет, у нас тихо. Придет помор домой, у него окиян неутомимо в ушах ревет. Отдыхает отец-кормилец на оленьей постели...

– А вот видели в лесах постройки разные, старые. Читал, купец Савин был здесь, лесом занимался. Вы-то не из их рода?

Старик еле видимо напрягся, дернул головой, плохо расслышал:

– Я? Что? Да нет, не из них. Другие мы. Позже приехали, после войны уже.

– А семги почему мало стало? Рассказывали – раньше не выловить было, не сосчитать.

– Считали деды, да не ловили здесь. Бережно к ней относились, к кормилице. Даже в церкви колокола не звонили, когда она на нерест шла. А в тридцатые, – он оглянулся, – приказали сетью всю реку перегородить. За несколько лет извели стадо.

– А деревня раньше, говорят, большая была? В шестнадцатом веке – восемьсот дворов. Почему сейчас-то ничего не осталось, почему разрушилось? Молодежь потянулась в город?

Старик посмотрел совсем серьезно, даже морщины на лице расправились. Сказал жестко:

– В тридцать пятом половину мужиков забрали сразу. А без мужика двор падает, зарастает. Вот и считай.

Вокруг, от темного леса до белого моря, вдоль розовой реки и берега залива, дышала медленно огромная, разнотравная пустошь.

Мы молча укладывали вещи в машину. За сборами внимательно следил приковылявший старик Нефакин.

– Что, нарыбачились?

Мы промолчали. Говорить с ним не хотелось. Ему обидно стало.

– Разъездились тут, на машинах все! Разрулились! – Он внезапно сорвался в крик: – Забыли всё! Быстро забыли! Я бы вас щас!!! – и заскреб заскорузлой рукой по правому бедру.

Мы удивленно оглянулись. Не было страха, лишь недоумение сначала, потом печаль.

– Всё позабывали! Напомнить вам, напомнить! – швырнул яростно палку свою и побрел к дому, в злобе обессилев.

Старик Саввин подошел, когда уже сидели в машине:

– Савин, купец тот, хороший человек был. Жалостливый.

И протянул напоследок свой «Беломор».

 

1913–31, с. Кереть

Любого спроси – знает ли он, что такое счастье? Не та тихая пристань, когда отсутствие ветра уже благодать. А секунда острая, как укус, когда все тело пронзает вдруг словно боль, а не боль – радость. И душе легко-легко становится, так, будто Божья Матерь сверху улыбнулась, а ты улыбку эту заметил, поймал, понял, что именно тебе она предназначается и никому более. Такой секундой слезоточивой поцелуй ребенка твоего может быть. Или моря внезапный распах, когда из-за скалистого мыса выходишь на гладь. Или ночь молодая, неопытная, мудрая. А для меня счастьем навсегдашним стала первая семга увиденная, когда она в луч солнечный из темных вод прыгнула и застыла на мгновение в радуге от мелких брызг, вместе с нею в небо взлетевших. Мать меня тогда чуть не в первый раз одного к реке гулять пустила. Вот и лазал я в кустах, жучков да паучков различных разыскивая да изучая. И услышал вдруг плеск – такой громкий, что испугался. Из-за мыска махонького выглянул – тут она и взлетела. А денек неяркий был, пасмурный. Но здесь прямо на нее свет божий с по-над облака пал. Мне с тех пор как говорил кто, что Бога нет, спорить незачем было. Я видел. Я знал.

Потом отец меня помалу стал учить. «Запоминай, Колямба, пока я жив», – говорил. В нашей реке Керети большое стадо семги было. Много деды-прадеды ее ловили, а все ей переводу не было. Уважали потому что они рыбу. Всё про нее знали, все повадки, все хитрости. А хитра она, мать, не поверишь не знаючи. В обычную сеть не пойдет, а случайно зацепится – так биться будет, пока свободу не выборет себе. На тонях строили из сетей лабиринты, чтоб, зашедши, запуталась в направлениях, заметалась. Тут и брали ее быстро, медлить совсем нельзя – дай чуть подумать ей, из любого лабиринта уйдет. Тяжело семужка людям давалась. Да только когда на нерест шла, не трогали ее. Строгий всем запрет был, свой, от дедов знаемый. И не смел никто руку поднять. А уж она резвилась в реке, что молодежь, на игрище пришедшая. У нас ведь игр много было тогда. Имочки да закукареки – главные. Имочки просто – друг за дружкой бегать да имать побыстрее. В закукареках же прятаться нужно. Спрячешься поукромнее да подальше – вовек не найти воде. Иногда поэтому закукарекать петухом нужно, а то игра до утра продолжится. Вот найдет вода тебя, и мчитесь на главное место балибакаться. Бежишь вприпрыжку, через валуны сигаешь, как конь, рубашка развевается, и волосы назад. Вот и семга прыгала из воды, что твой мальчишка-хулиган. Только он сверху прыгает, с высот каких-нибудь, а она снизу, наоборот, выскакивает, радостью своей ужаленная. Потом вниз падает, в ласковую воду, и видно, как хорошо ей от жизни. Самцы к нересту лошать начинали, ярко-красные, нарядные становились. За самочкой несколько их увивалось. И бились они, дрались молодецки, удаль свою и уважение этим выказывая. Она же выбирала одного и с ним начинала гнездо строить. Где-нибудь на перекате речном, где галька да песок на дне да вода неглубокая, чтоб солнышко прогревало, нароют они холм большой, да туда она икринки и вымечет. Еще когда стадо вверх по реке идет, всю мелкую рыбу оно убивает, всех скользких до икры охотников. И не ест их, а, деды говорили, «мнёт» – убьет и выбрасывает. Самка после радости своей обратно в море скатывается, отъедаться да следующего раза ждать. Самцов же часть икру остается охранять. Другие же тоже в море. Только наряд свой теряют тогда, худеют страшно – скелетина с большой головой. Вальчаки они тогда называются. Из икринок же через три месяца пестрятки вылупляются. У них бочок такой красный и пятнышки коричневые по всему телу. И вот носится их толпа целая по мелководью, любопытные, как все детишки. Куда один, туда и все. И отважные такие, не боятся особо ничего. В воду зайдешь, встанешь, так они разбегутся в разные стороны, а через две минуты глядишь – они уже собрались все рядом и ноги твои трогают, глупые. Когда взрослая семга из моря в реку на нерест идет, она есть перестает – специально, чтоб детишкам своим не навредить.

Потом полгода-год проходит, и из пестрой ребятни юношество образуется. Серебряное все, стремительное, верткое. Туда-сюда мечутся, то вдруг в засаде замрут, ни за кем, просто так – почти взрослые. Сил много у них, ума мало. Вот и играются в свои охотничьи игры, за рыбами другими гоняются, но сами нет-нет да и схватят комара или муху какую. Несерьезно все это и смешно. Потом они потихоньку начинают к морю скатываться. Вот почему покатниками называются. Дойдут до моря и пропадают там – кто на год, кто на два, а то и все три. Что делают, где плавают – никто не знает. Только возвращаются уже совсем взрослые, опыта и тела нагуляв. И идут опять в родную реку на нерест, чтобы жизнь сначала закрутить.

Которые в реку сразу после ледохода врываются, тех залёдками называют. Долго они у устья кружатся, ждут, пока лед на реке пройдет. Только кончится ледоход – тяжелой масляной волной пойдёт залёдка к родным нерестилищам. Самая желанная она, потому как самая первая после долгого перерыва. Да и красавица на удивление – белая, словно девица-скромница, всю жизнь в балахон прятавшаяся, насмелилась вдруг в укромном месте искупаться. Ладная такая же. Желанная.

Следом за ней, через месяц примерно, закройка пойдет. Потом межень, самая крупная. Ближе к августу тинда – мелочь пузатая, двух килограмм нет еще, а уже зрелая нерестянка. Будто городская голытьба, мальчишки-жиганы да девочки-хулиганочки. Следом за ними, осенью уже – листопадка. Та покрупнее будет. Но самое главное – все, кто в море прогулялся, белыми, серебряными возвращаются. Так и называются «белянки». Есть и такие, которые в реке безвылазно сидят, сразу отличишь – зеленовато-серый цвет их.

Я влюбился в нее. Зима была для меня скучна тем, что я не видел ее. Весна же, оживление, жизнь начинались с первыми прыжками ее, когда тяжелой масляной волной в реку шла залёдка. Сердце радовалось в груди, как малолетний бутуз расшалившийся, родительских окриков не слушающий. Даже когда я ловил и убивал ее, я любил. Я любил распластать ее серебряное тело на прибрежных камнях и черевить его медленно и обстоятельно – и внутри она была так же прекрасна, как снаружи. Ярко-оранжевое мясо ее, перламутровые внутренности, всегда пустой желудок (на нересте она не ест) – иногда мне казалось, что все это лишь прекрасные телесные муляжи, прилагаемые к высшему духу красоты, который она гордо несла в себе. Я любил ее запах – она пахла не рыбой, не морем, не жиром, – она пахла собой, жизнью, прыжками своими, яростным взлетом в небо. Изменой морю она пахла. Я мгновенно пропитывался ее запахом и сутки потом ходил ошалевший, заболевший, излечившийся ей. Я не спал ночами, беспрестанно улыбался, нес чушь, которая оказывалась правдой, но не жесткой, а ласковой, я видел, как люди тянулись ко мне в эти дни. Я мог рассмешить любого, оживить, поднять настроение, спасти – я был весь пропитан ее запахом и духом. Иногда мне даже казалось, что я – это она. Мне мечталось стать ею. Беззаботной пестряткой резвиться в пронизанной солнцем воде. Смышленым покатником юркать в порожистых струях. Жадной, прожорливой тиндой охотиться в океане, познавать темную жизнь, бороться, отъедаться, готовиться к чему-то самому важному в жизни. И потом возвращаться в родные места сияющей залёдкой, радоваться так, что порой не замечать смену стихий, предвкушать, вожделеть, любить. Любить почти до смерти – другой не бывает любви. Не бояться ее, этой смерти в любви. Не страшиться. Смеяться с ней и над ней. Обдирать бока, мясо, душу о камни порогов, прорываться, стремиться наверх, против родного течения. Любить так, что неясно – то ли кровь твоя на боках, то ли брачный наряд расцветает разнузданной болью. То ли все вместе, и незачем красную краску делить.

Любить до изнеможения, до судорог, до отчаяния. Устать. Разочароваться. Почти умереть. Сменить красный цвет на темно-серый. Бессильным вальчаком скатиться в море. Бессильным, еле живым. Еле живым надеждой, что, возможно, все опять когда-нибудь повторится. Выжить этим. И жить.

 

1975, Петрозаводск

Одному мальчику мама купила аквариумную рыбку, сомика. Он долго мечтал именно о такой – вроде бы некрасивой, даже безобразной, а очень полезной. Сплюснутая широкая голова с длинными выростами – щупами, пятнистое тело неприятного зеленоватого оттенка. Но зато – присоска. Могучая присоска с толстыми жадными губами. Губы эти находились в постоянном движении; сидел ли сомик на листе подводных растений или рывками продвигался вверх по гладкому аквариумному стеклу – губы шевелились. Сначала мальчик думал, что рыба бесшумно говорит что-то, одно и то же, видимо, очень важное, губы шевелились одинаково – «вот-там, от-ман, кот-мам». Мальчик заходил в зоомагазин и часами наблюдал за чудесной рыбой, силясь разгадать ее тайну, печальную и однообразную. Лишь через много дней его заметила продавщица, сначала долго и зорко наблюдала за ним – не стащит ли чего, а потом подошла и спросила.

– Вот-там, от-ман… – От смущения мальчик с трудом смог объяснить, чего он ждет от рыбы.

– А, этот, – усмехнулась созревшего вида девица. – Ничего он не говорит. Он от грязи стекла чистит. Поэтому полезный очень.

Она ушла, успокоенная. А мальчик не поверил ей. Он совсем не разочаровался в этом сомике. Да, полезный. Да, чистит. Но еще и говорит при этом что-то важное, мальчик это точно знал, видел глазами, чувствовал ужасом приобщенности к тайне.

С того дня он буквально замучил маму уговорами. Уже знал, что для нее лучшее – это польза всего на свете, и напирал особенно на это. Доказывал, как чисто станет в их аквариуме с маленькими глупыми гуппи, когда там появится такой чудесный сом. Доказывал – и доказал. Она смогла договориться с подругой, чтобы та посидела немного с маленьким Константином. И наметился радостный поход.

В выходной, один из лучших в жизни, они поехали в магазин. Они купили сомика у той же вольготной за прилавком продавщицы. Они взяли пакетик с водой и накачанным туда кислородом. Они посадили туда меланхолического сомика, который тут же стал чистить изнутри полиэтиленовую гладь. Для мамы, чтобы ей понравиться. Потом они втроем сели в автобус. Мама тут же повстречала знакомую и стала с ней разговаривать, а мальчик вытащил из-за пазухи пакет с водой и рыбой. Сомик чистил. Вернее, нет, мама не смотрела сейчас – он говорил. Он шептал беззвучно, отчаянно, безнадежно, словно хотел о чем-то предупредить, спасти – «вот-там, от-ман, кот-мам».

– Мам, а как мы назовем нашего сомика?

Без имени есть только половина вещи, рыбы, чувства. Так, если есть любовь, она целиком, а половина не называется никак.

– Не знаю, подожди, не мешай. – Мама увлеклась обсуждением важностей.

– Ладно, – мальчик не расстроился, он уже привык.

В руке колыхался пакет с водой. Рыба шептала в нем.

– Остановка «Улица имени Шотмана», – сказал водитель.

– Шотман ты мой, Шотман, – прошептал мальчик, бережно укладывая неустанную рыбу обратно за пазуху.

Тот день был действительно какой-то чудесный. Аккуратно перелив воду с Шотманом в аквариум, Гриша хотел еще полюбоваться им, но тот, отчаявшись, спрятался под корягу. Тогда Гриша пошел гулять. Мама легко отпустила его, сама осталась с маленьким братом. Гриша даже ревновал немного, ему казалось, что Константина уже любят гораздо больше, чем его, Гришу.

Двор их и район были тихими. Прямо ко двору примыкала улица Социалистическая. На ней стоял большой магазин. С заднего хода постоянно клубилась небольшая толпа – сдавали пустые бутылки. Бутылки принимали не всегда, поэтому очередь находилась в тревожном ожидании. В целом же она была мирная.

На улице шла подготовка к празднику. На стоящие рядом с большими тополями фонарные столбы какие-то специальные люди развешивали красные флаги. К каждому столбу по очереди подъезжала грузовая машина с опущенными бортами. В кузове стоял человек в синем ватнике. Он брал из кучи флагов один и вставлял его древко в железную трубку, косо приваренную на столбе. Трубок обычно было две, скошенных в разных направлениях. Иногда же торчал целый букет. Гриша с удовольствием понаблюдал за умелым и работящим человеком. Все кругом было красиво и гармонировало друг с другом. Голубое небо и синяя фуфайка рабочего, красные флаги и чуть зеленеющие листвой кроны тополей. Гриша знал, что приближается чудесный праздник Первомай. Тогда по улицам и площадям пойдут колонны радостных людей с воздушными шарами, плакатами и портретами на тонких палочках. Все будут радоваться, а когда с высокой трибуны им дадут команду, громко кричать «ура». Он один раз уже участвовал в таком походе со сложным названием «демонстрация» и тоже кричал со всеми. Было такое чудесное чувство, что вся толпа вместе, как один человек, делает одни и те же действия и радуется, что у нее так хорошо и слаженно получается вместе: команда – свернула направо, потом налево, но все вместе и плавно. Даже думать ни о чем не хотелось, такой восторг овладел тогда Гришей да и всеми взрослыми тоже – он видел. «Ура, ура, ура!» – мощно, волнами, так, что порой закладывало уши, разносился общий ликующий крик. Казалось, еще мгновение и все вместе побегут туда, куда им скажут, к какому-то никому не известному, долгожданному, радостному счастью. Только портили всё небольшие стайки мальчишек, шныряющих у взрослых под ногами. Мелкими, заранее припасенными осколками бутылок они потихоньку кидали в воздушные шары, и те лопались, салютуя празднику. Иногда группка их, отловив кого-нибудь одинокого и младшего, быстро била его по лицу, вытряхивая из карманов мелочь. Взрослые же красными напряженными лицами тянулись вверх, к трибуне, и обычно не замечали мелких потасовок. Только изредка какая-нибудь пожилая женщина, кинув случайный взгляд к земле, замечала мелкую несправедливость и кричала «эй» или «а ну-ка». Но тогда стайка быстро, словно серые воробьи, разлеталась в разные стороны, и посреди ликующих взрослых оставался один, с разбитым носом и капающими на асфальт красными каплями. Толпа, отвлеченная было, сразу забывала про него и вновь тянулась вверх, к счастью. «Уррра-а-а!!!» – разносилось над колоннами.

Гриша так задумался, вспоминая этот праздник, что незаметно для себя ушел из своего района. Кончились тополя, и улица уперлась в несколько новостроенных пятиэтажек. Те были серыми, высокими, пахнущими чудесной строительной новизной. Тротуары еще не сделали, везде лужи перемежались кучами песка и строительного мусора. Люди прыгали с кучи на кучу, стараясь не замочить ног. Лицо у каждого становилось светлее, лишь только он взглядывал на удобное благоустроенное жилье. Оно было обещано каждому.

– Эй, пацан, ну-ка стой!

Гриша и не заметил, откуда появились два больших уже парня. Потом только он догадался, что они довольно давно шли за ним, отслеживая его одиночество.

– Деньги есть?

Они были совсем взрослые, коротко стриженные, с какими-то искаженными лицами. Будто душа внутри так скукожена, что на поверхность выдавала застывшую маску бездумья и беды.

– Есть… – Гриша вспотевшей внезапно ладошкой достал из кармана давно там бережно носимые двадцать копеек. Мороженое продавалось за углом.

– Давай сюда. – Один из парней ловко схватил монету.

Старших нужно уважать – его давно учили этому. Он и уважал. Старших нужно бояться – он понял это в одну секунду. Он вдруг увидел, что глаза могут быть пустого цвета. В животе стало холодно и гадко. Мертвящая оторопь обездвижила его. Он понял, что смотрит на все происходящее со стороны и самостоятельно не может сделать ни одного движения. Словно во сне. Страшнее всего было знать, что это не сон.

Парни будто унюхали исходивший из него ужас:

– Домашний? Маму-папу любишь? Пирожки кушаешь?

Гриша механически кивал на каждый вопрос.

– Пойдешь с нами, сука! Понял?!

Гриша опять кивнул. Оцепенелость и наблюдательность – он понял, что ему больше ничего не осталось. Воздух был сумеречным. Вдалеке развешивали красные флаги.

Они шли между серыми пятиэтажными домами, словно добрые друзья, один помладше – двое постарше. Тот, что был выше, даже по-братски положил маленькому руку на плечо. Чтобы не убежал. Сквозь тонкую ткань куртки Гриша чувствовал мертвую хватку грязных пальцев, от которых нестерпимо несло никотином и чем-то еще, настолько отвратительным, что едва держались рвотные позывы. А еще он хорошо помнил слова второго, плотного:

– Вот здесь у меня заточка. – Он приоткрыл карман пиджака и показал металлическую расческу с длинной, тонкой, словно стилет, заточенной рукояткой. – Будешь дергаться, насквозь проколю.

Они шли, а навстречу им шло множество людей. Попался даже один милиционер, и мальчик просяще, как собака, которую на узловатой веревке тянут за угол, от глаз людских подальше, посмотрел на него. Но плечо еще сильнее сжали чужие пальцы. Они словно проникли под кожу, под ребра, в душу, и Гриша не смог ничего сказать, ни крикнуть, ни даже дернуться.

Странное дело, он действительно все понимал, двигался, даже как будто наблюдал со стороны за собой, за своим ужасом, но любые попытки что-то сделать, переменить, попытаться страх без остатка разъел кислотой, и только привкус тошнотворный во рту остался от других, кроме него, чувств.

– Ага, есть. – Один из новых друзей толкнул незапертую дверь подвала.

Она открылась со скрипом. Они все споро вошли внутрь, в затхлую темноту, пахнущую плесенью и мокрым песком.

В подвале было темно. Только тонкий луч пробивался через кошачью дыру в заложенном кирпичом подвальном окне. Пустое, огромное помещение, огромный пустой куб с песчаным полом. Посередине змеились какие-то трубы, обмотанные полусгнившей изоляцией, словно разложившейся, клочьями слезающей кожей. Мелкие пылинки в солнечном луче беспорядочно толклись, шарахаясь от ужаса из стороны в сторону. Запах был такой, что мутилось сознание, и бездна черноты душила саму возможность света.

То, что происходило дальше, никак не могло уместиться у него в голове. Оно не могло уместиться ни в одной голове. Тогда он отодвинулся. Он поднялся к потолку и оттуда наблюдал широко открытыми глазами, которые привыкли к темноте. Ему не было больно. Было как-то отстраненно. Он думал, что плохо: пачкаются колени штанов и мама опять будет ругать за неряшливость. И почему-то все время вспоминалась рыба – утренний Шотман, который постоянно делал ртом сосущие, странные движения. Он будто шептал, хотел предупредить о чем-то – «Шот-ман, вот-там, вот-там».

Прошло столько времени, что мир много раз погиб, но был еще жив. Все устали и тяжело дышали. Гриша, скукожившись, сидел у прохладной, мокрой трубы. Он уже не чувствовал запаха. Он ничего почти не чувствовал. Парни, тихо переговариваясь, переминались поблизости.

– Чё, пацан, жить-то хочешь?

Гриша кивнул затяжелевшей, ноющей шеей. Спрашивающий щерился. Второй, чуть в стороне, нехотя поднял кусок ржавой трубы. Гриша почувствовал, как глаза стали большими, в пол-лица, во все лицо, на котором больше не было ни рта, ни носа – одни глаза. Тот, с трубой, сплюнул и тяжело, азартно задышал. Гриша видел мельчайшие его движения и молчал. Пацан слегка подкинул, примеряя вес, трубу в руке. Сделал первый короткий шаг…

Сильно скрипнула входная железная дверь. Сноп света яростно ворвался в образовавшуюся щель. Двое дернулись, мгновенно отпрыгнули в сторону и бесшумно, бесследно растворились в каком-то темном проеме.

Прошло еще много времени, прежде чем Гриша стал шевелиться. Он дрожащими от внезапно набросившегося холода руками натянул грязную, изгвазданную куртку, попытался подняться. Тут его сильно и освобожденно вырвало. Он отполз от дурной лужи, и его вырвало снова. В дверь так никто и не вошел.

Гриша собрал все силы и выполз на улицу. Прямо в лицо, вниз, в подвальный проем било заходящее солнце. Гриша немного погрелся в его лучах, потом смог встать и пойти домой. Иногда он останавливался, и от соленого вкуса во рту его рвало снова. По улице Социалистической спешили радостные, предпраздничные взрослые люди. До улицы Шотмана было далеко.

 

Молитва преподобному Варлааму Керетскому

О преподобне отче наш Варлааме, яко имеяй дерзновение ко Твор­цу, Избавителю всех, Иже в Троице Святей покланяемому истинному Христу, Богу нашему, помяни нас в молитвах своих и всех нас моления, Богу возсылаемая, приими и принеси ходатайственне. Молим тя, избави нас от душевных напастей, и на мори зельнаго обуревания, и потопления морскаго невредимы сохрани, и от всех видимых и невидимых враг ненаветны соблюди, яко да твоими молитвами, святе, согрешений наших оставление получим и вечных благ сподобимся благодатию и человеколюбием Господа нашего Иисуса Христа, Ему же слава со Отцем и Святым Духом ныне и присно и во веки веков. Аминь.

 

1932–33, с. Кереть

Будут люди и села зело неукротимы, яко дикие звери…

прп. Варлаам Керетский

 

Да как ему было не поверить. Он красавец был, как сейчас помню. Мы таких людей и не видели раньше. Невысокий, ладный весь, как игрушка детская. Куртка кожаная черная – в плечах широко, на поясе узко – сидела на нем, будто собственная кожа человеческая – ни изъяна, ни складочки. Лысеть он рано, видно, начал, да незаметно это было: голову наголо брил и сверкала она у него под солнцем, будто нимб у святого. Глаза темно-коричневые, быстрые, то смешливые, а то черным холодом обдающие непослушного. Да и сам он весь какой-то темный был – борода пробивающаяся, он небритым обычно ходил, сам видел, как мужики от диковатого вида его глаза отводят, а девушки рдеют рьяно. Темный, а сияющий – вот загадка какая. Сияние больше изнутри у него шло. Как зачнет говорить, что твой рябчик заливается, высвистывает. Говорил быстро всегда, так что и возразить не успеешь да и подумать тоже. На все у него готовые ответы были, даже угадать умел, какой следующий спрос будет, и заранее наперед отвечал. Очень это мужиков удивляло, будто нелюдская какая-то сила в нем. Но уж потихоньку-потихоньку и верить начинали, хоть и медленно помор душу переменить решается: море изменчивое научило не верить быстрому. Но уж тут как слова специальные такие умел сказать, сами в уши вливались. И про бедность общую, про судьбину голытьбы несладкую, про то, что сделать нужно, чтобы всем хорошо стало. И лишь старики старые недоверчиво головами качали, а помоложе кто да поразмашистей – те уже сами новой жизни обрадовались и с другими спорить бросились.

Только старые деды, кто на Новой Земле да на Груманте не по одной зиме бедовали, кто смертушку сестрицей почитал – рядом с ними она хаживала, – те говорили про грязь морскую, что няшей называется, при куйпоге[9] в тяжелых местах проступает. Ульнешь в нее – трудно потом вылезти, а уж отмыться – долгое время нужно. Да перестали их слова слушать. Кому старье интересно, когда рядом такое новое всё: мы наш, мы новый мир построим. Бодрили новые веяния, как крепкий ветер полуношник.

 А Федька – так пришлеца говорливого звали – звериным нюхом настроения чувствовал. «Беднота главнее всего, – говорит, – потому что ее больше. Вон Савин, купец, все имеет: и корабли, и дом большой, лес да рыбу в Англию торгует, живет сытно. Разве ж справедливо. Вы тоже могли бы в Англию, а так ему продаете, на мироеда горбатитесь. Вы зимой недоедаете, провиант в долг у него берете, потом покрутом отрабатываете. Ну и что, что без процентов, зато унизительно. Нечестно это, нужно, чтобы поровну всем. Разделить нужно. Сам не отдаст – забрать. Мы теперь власть».

Савин мужик неглупый был. Послушал такие вещи, в глаза бесовские поглядел да и отдал все сам. Только не помогло ему – через пару лет исчез, как дьявол языком слизнул. И дом его сгорел. А домашних отправил Федька куда-то с конвоем как несознательных врагов. Корабли, правда, савинские пригодились, как колхозом стали жить. А что – дело привычное, рыбу ловили, государству сдавали, которое родное и наше стало, о всех заботиться обещало. Всё как всегда. Раньще Савин продукты возил да торговал – теперь Р

 Раньше Савин продукты возил да торговал – теперь лавка появилась государственная. Пусть там меньше ассортимента стало, зато не наживается никто. Да уж и рыбой красной и белой сами себя обеспечивали, да икоркой не брезговали; море – вот оно, рядом, прокормит никак.

А Федька важный стал – во власти. Но неуемный такой же. До всего дело есть, везде суется. Вроде само хорошо идет – промыслы старые, веками отлаженные. Но не сидится ему.  «Мало рыбы, – говорит, – мужики. Мало семги! Стране больше нужно. Беднота недоедает по всей стране, больше семги нужно ловить!»

А где ее больше возьмешь? Сколько море родит, столько и есть. Да на развод чтоб осталось, да на пляски свои – красота тоже нужна.

«Мало семги, – талдычит, – нужно больше брать».

 

В мае сзывает Федька общее собрание. Как сход раньше – по-другому только называться стало. Наши-то как на праздник на это собрание собирались. Девки-дуры нарядов понадевали – лишний повод красоту выставить. Жонки – те языки чесать горазды. Мужикам тоже уважительно: позвали наготове. Все пришли – детишек, что пестряток в реке. Веселятся все. Рано радовались: Федор учудил. «Рыбы, – говорит, – в реке много. А мы всё по морям за ней гоняемся. Нужно сетью перегородить – уловисто будет».

Тут пошли кричать, воздух трясти: «Деды вовек рыбу в реке не брали. Куда сами денемся, коль ее изведем?» А Федор Трифонович: «Не беда, новая народится». А потом и спорить перестал. «Именем народа, – говорит, – у меня указ. А кто против решения общего, тот и против власти народной. Выходи по одному».

Примолкли все, даром что праздник.

А наутро рота солдат пришла, красных армейцев.

Мужиков двух третей не вышло сети ставить. А которые вышли – хмурые, в глаза друг другу не смотрят. Быстро поставили – куда с уменьем. И как раз залёдка пошла.

По берегам лишь нежно начинала зеленеть трава, а в воде творились дела грубые. Вода кипела холодно, отчаянно. Там и тут вспучивались на поверхности пузыри – валами шла семга. Мелькал красный бок лоха, серебро самочки – все глупые, не понимали, куда летят. Тяжелый свинец родной реки был должен их предупредить – и не предупреждал. Валились они в сеть – бессмысленно и глупо, без бывшей прозорливости, всё лишь бы добежать до места, где любовь, и жизнь, и свет. На свет их и вытаскивали, били по головам кротилками[10] и ляпами под жабры, в рот, под плавники, в тугое брюхо – всё куда придется. Затаскивали в лодки, убивали, а дальше – новые ряды сетей. На берегу их били тоже, и кровь мешалась с жалкой слизью и в лужицах стояла под ногами. И только взгляд недоуменный в чужое небо и еле видимое глазу трепетание хвоста. Да из анального отверстия две капельки серозной жидкости, иногда икринок несколько – последним напряжением от боли, страха, осознания того, что не исправить.

Их молча таскали мужики, и бабы, и дети, хмуро в ведрах таскали и грузили на подводы, молчаливые под хохоток красной пришлой сброди. С подвод ручьями кровь лилась и впитывалась в равнодушную землю, в траву, которая с тех пор вдруг стала пышной и жадной. Подводы подгоняли одна к одной, строили друг за другом. Их охранял конвой. С подводами по паре человек уводили тех, кто на лов не вышел. Никто не возвращался. Так проходил сезон, другой и третий. Потом рыба кончилась.

 

Федор реял черным соколом сначала. А радовался, а кричал. Всех недовольных пресекал не уговорами, а кратким понуканием. И отводили все глаза, глядели в землю, но никого не забывал – и следующим от реки обозом опять по паре-тройке отправлял. Всегда за телегами тянулась крови полоса, и днем собаки, а ночью звери приходили эту кровь лизать. Их не гонял никто.

Ходили слухи шепотом, что на канал их отправляли беломорский, что там работать будут и вернутся после окончания работ. На опустевшие от мужиков дворы трава накидывалась жадно. Не успевали женки по хозяйству сладить всё. Через четыре года взяли и Федора Трифоновича – за то, что вдруг во много раз понизились уловы. Когда пришли за ним, он хорохорился, за пистолет хватался. Но быстро успокоили и в грязи изваляли. Шел, глазами вниз упершись, и куртка кожаная, по какой вздыхала половина девок, измазана была жирной черной землей. У леса обернулся и про революцию пытался кричать, но рот заткнули сильным, безрадостным ударом. Ко времени тому полдеревни заросло. Федор тоже больше не вернулся.

 

2005, урочище Кювиканда

– Ничего машинка, только не везде пройдет, не надейтесь. – Два мужика с интересом осматривают Гришину машину. – Но агрегат хорош, хорош!

А она действительно была хороша. Гриша мечтал о ней несколько лет, даже не верил, что она может ему достаться: слишком дорого она стоила, слишком прекрасна и по-хорошему функциональна, словно прирученное могучее животное, она была. Огромные растопыренные колеса с агрессивным, рвущим землю протектором; высокая, стройная посадка, такая, что можно было не бояться камней на лесных дорогах; кузов на тонну груза, куда можно было погрузить пару лосей или дюжину подвыпивших друзей, и при этом милая улыбчивая морда, созданная вызывать симпатию у хозяина и прохожих.

Побегав год в поисках машины, кредита, схемы оплаты, Гриша совсем было разочаровался в себе и окружающих. И как часто бывает, в момент полной неудачи вдруг что-то щелкнуло в мироздании и сразу получилось всё: приятель, чью машину Гриша не раз любовно оглаживал, решил продавать свою двухлетку, цена оказалась не слишком высока и банк, который по сути враг всего живого, предложил хорошие условия по кредиту. Так что через неделю ошарашенной беготни Гриша уже ловил на себе завистливые взгляды мужчин различного возраста.

Он тогда изо всех сил крепился, чтобы не повесить на шею золотую цепь в полпальца толщиной, а того хуже – галстук ценой долларов в несколько сот, не стал злым клоуном, прячущим за темными очками пустые глаза, выезжать на встречную и подрезать неловких жигулят. Лишь трудно было порой сдержать ползущую на лицо улыбку. Слишком ему нравилась его новая машина. Слишком уж ярко среди суматошливых будней представлял он себе, как чудесно он поедет на ней на любимый Север, как она будет взбираться на горы и переползать через болота, как сделает его еще более свободным и независимым ни от кого в очередной безудержной попытке познать, вдышать в себя труднообъяснимое счастье, которое с первой поездки на Белое море он угадал в жемчужных сумерках, расцветших над коварною лаской северной морской воды.

Он теперь и не мог точно вспомнить, когда это случилось, что послужило толчком. Мутная социальная жизнь, в которой он скорее по привычке, чем от острой необходимости барахтался, стала совсем невыносима. Все обманывают всех – в другой, более жесткой формулировке это звучало гораздо эротичней. «Ах, попробуйте сельди, какая чудесная сельдь! – жеманно топорщились желтые губы над пластмассовой банкой с содержимым, пойманным, замороженным химически, химически посоленным и для радости потребляющих обогащенным капелькой эссенции из пробирки с надписью “Укроп, идентичный натуральному”. – Какая нежная, ароматная сельдь!»

Не всё, но многое кругом вдруг стало искусственным, ненастоящим, чуть-чуть лживым. Люди же, он не понимал этого, старались, наоборот, притворяться, что ложь – это и есть правда, что раз уж истина недостижима, то давайте над ней посмеиваться, – мы все такие умудренные и тонкие.

«Представляете, ха-ха-ха, – говорил еще один интеллектуал, – пишут в газете, на Севере опять машина сбила медведя. Ха-ха-ха, как это мило, там еще водятся медведи. Как это забавно».

Гриша вспомнил, как первый раз очутился в глубоком северном лесу лицом к лицу с сочившейся свежей сукровицей сосной. Глубокие царапины на стволе, на высоте двух с половиной метров не давали секунды для сомнений – хозяин только что был здесь. Как потно сжалась в руке рукоятка небольшого ножа – единственного оружия. И как потом пришла легкость знания: хозяин не любит встреч. Нужно только помогать ему, чтобы случайно не выскочил он, бегущий по своим делам, на тропинку, не переступил случайно ту черту, после которой волей-неволей не испугался бы сам и не отмахнулся рассерженной лапой. Тогда все будет хорошо. Только ходи, разговаривай громко да песни пой – хозяин летом сытый, он любит морошку и чернику. И чтобы было спокойно. И чтобы было куда уйти.

И вот всё рядом, всё близко: вода, которую пьешь из ручья, не думая о заразе, воздух, которым дышишь так, что трещат ребра, чувства искренние, простые: страх, любовь, ненависть – простой набор из семи истин, как цветов в радуге, бери бесплатно, задаром, чтоб не стонать.

«Ах, нас закусают комары…»

Дорога сразу выгнулась холмами, провалилась большими лужами. Темно-коричневая, чифирная вода в них была густа и душиста, как ночь где-нибудь в южных пределах. Но здесь был Север, и поэтому пахла она торфом, зверобоем, отчаянной надеждой на лучшее. Каждый раз было боязно въезжать в нее, казалось, под темной поверхностью немыслимая глубина, трясина, благо по краям дороги в таких местах до горизонта тянулись ярко-зеленые мшистые болотины. И каждый раз машина, преодолев самую глубину, восторженно и победительно вырывалась из водных объятий, вздымая перед собой волну, словно крейсер. Но все равно, хоть и удаль гуляла внутри, разбуженная предчувствием близкого свидания с морем, хоть и было выпито за рулем, в чем сладкая безнаказанность лесных дорог, – решили поосторожничать. Друг Гришин Николай и брат Гришин Константин вылезли из машины и шли быстрым шагом, почти бежали впереди нее. Луж было столько, что каждый раз садиться обратно не имело смысла. Вот и неслись вперед без усталости, словно не бродни были на ногах, а легкие крылатые сандалии. Перед лужей немного сбавляли шаг, заходили в нее, щупая ногами дно и делая руками ободряющие жесты, затем снова бежали вперед без устали. Было видно, что им хорош этот бег, этот воздух, этот смех; даже комары, тучей вившиеся над каждым, были слабы перед взмахами могучих рук. Гриша вдруг поймал себя на том, что смотрит на них с забытой не памятью даже – в ощущениях забытой нежностью. Нахлынула она так сильно и так внезапно, что не смог совладать с собой и позволил глазам повлажнеть. «Они – мои проводники, они делают так, чтобы мне было легче, они помогают мне» – ему, настолько отвыкшему от чужого участия, много лет уже тянувшему всё в страстном отчаянии одиночества, стало вдруг настолько хорошо и радостно, что он застыдился себя. И сразу, чтобы убрать из восторженной груди пафос, высунулся в окно и крикнул им: «Я буду называть вас “мои веселые шерпы”!» Но даже и на это они не обиделись, а, радостно засмеявшись, побежали дальше.

 

Казалось бы, пустяк – пятьдесят километров. Тем более дорога часто стала позволять разогнаться, и тогда все впрыгивали в машину и весело мчались сквозь леса к желанной цели. Но время шло и шло, препятствия не кончались, и Гриша стал уставать. Пятнадцать часов за рулем было тяжело. Выспавшиеся на шоссе шерпы тоже приуныли и мрачно волочили ноги в длинноголяшках, то и дело спотыкаясь о невидимые в лужах камни. И когда каждый в глубине души ждал, кто же первый, слабак, скажет про отдых, дорогу преградила огромная лужа. Небольшой карьер с крутыми песчаными стенками. Воде некуда было деться из него, и она стояла озерцом в полбедра глубиной. С первого взгляда видно, что дно у лужи глинистое и топкое. Объехать ее нельзя, проехать, вероятно, тоже. Гриша заглушил мотор. Машина и лужа встали друг перед другом, мрачно набычась.

– Да, чем лучше джип, тем дальше за трактором бежать, – мрачно сказал брат.

– А давайте так – утро вечера мудренее. Ночуем, а завтра решаем, может быть, вернемся да в другом месте попробуем прорваться. – Гриша на правах водилы имел право решительно предлагать.

– Давайте, – облегченно засмеялись все и, обессиленные было, бросились делать костер.

Гриша тоже пошел за дровами. Сил не было никаких. Еле волоча ноги, он протащился вдоль преградившей путь лужи. В голове пусто и сумрачно, ни одной мысли, ни одного чувства, лишь серая, как туман, усталость. Выжатым лимоном он спустился по небольшому песчаному откосу и остановился. Прямо перед ним на мокром песке – четкий медвежий след. Не минутный, конечно, и не часовой, но сегодня хозяин точно был здесь. Гриша не почувствовал прилива сил, нет, он просто вдруг снова стал бодрым и внимательным. Куда делась былая снулость. Быстро огляделся по сторонам: неприятное такое местечко, мелколесье, болотинка, за деревьями озерцо – самое приволье для зверя. Он прислушался: никто вроде не шуршал поблизости, не ломал сучья. Принюхался – сам удивлялся много раз, как в такие минуты обостряется нюх. Запах зверя очень сильный и злой, раз узнав, его не забудешь никогда. Но и тут все было нормально, пахло вечером, листьями близстоящих осинок, спокойствием. Страха в воздухе не было. «Э-ге-гей, твою мать!» – громко крикнул он тогда, и брат с другом Колей быстро прибежали, размахивая топорами, разгоряченные работой и ожиданием ужина. Здесь же сразу немного присмирели, заозирались. А потом как всегда: «Да он ушел давно. Да если и был, то нас почуял, испугался. Да машину за десять километров слышно». И, ловко успокоив себя и друг друга, они вернулись к костру.

Есть особая сказка в беломорской белой ночи. Страшная сказка. Ведь никогда не знаешь, кем проложена в болоте эта гать, по которой ты идешь, оскальзываясь и спотыкаясь. И куда она ведет – что там, в конце пути? Кто-то жалобно крикнет в ночи – это птица, успокаиваешь ты себя. Хрустнет ветка в недалеком леске – сама собой. И даже заревет кто не в далеком далеке, метрах в пятистах, а то и ближе – это местные мужики заводят лодочные моторы, на рыбалку уходят, сквозь холодный пот шепчешь себе. И главное, действует, и, поворочавшись немного, снова засыпаешь, сжимая в ладони рукоятку перочинного ножа. Всякий раз перед ночевкой, правда, заботливо укладывая рядом с собой топор. На всякий случай.

Так в страхе, сомнениях, тяжелом бреду проходит обычно первая беломорская ночь. И когда немного оглядишься кругом, когда пройдет первая крупная дрожь в душе, вдруг поймешь, что внешней угрозы нет никакой. Никто не будет на тебя нападать в этих старых, видавших все лесах. Здесь другая сила, другая блажь. Ты задумаешься, начнешь присматриваться к себе, прислушиваться и вдруг увидишь, что все черное, страшное и гадкое – в тебе самом. Ты почувствуешь, как тяжелыми волнами подымаются внутри былые обиды, как захлестывает неожиданно горе, а затем желание мести за свою тяжелую жизнь. Как вспомнишь всех, кто тебя предал, и по-страшному ярко захочешь им отомстить. Как на мгновение потеряешь контроль над собой, и застит черное чувство глаза, и злая сила войдет в твое тело – ты будешь бегать, прыгать, извергать проклятия, как бесноватый. И потеряешь способность следить за собой. И почти умрешь.

В такие моменты хорошо, когда кто-нибудь рядом спокоен. Кто не станет спорить, а послушает, посмотрит на все твои стенания и метания, а потом ласково скажет: да ладно тебе, пойдем вон на рыбалку. Сказки Белого моря начинаются страшно.

Так было и в этот раз. И было, и прошло, бог с ним. За час наговорили друг другу правды. А потом успокоились, оглянулись вокруг. И друг на друга взглянули с удивлением. И застыдились вдруг. В этот раз Гриша неожиданно для себя был самым мудрым и спокойным. Он не спал уже вторые сутки, и сна не было. После того как успокоил всех, оглянулся на красоту невзрачную, на озеро ближнее посмотрел: «Будем рыбачить или нет? Для чего другого приехали?»

 

Время было три часа ночи. Стоял мягкий, жемчужный какой-то, переливчатый свет. Солнце пряталось где-то близко. Ни ветерка, ни одной рябинки на поверхности воды. Комаров тоже было на удивление мало, наверное, они спали, утомившись за долгий день. Лишь самые беспокойные неловко пытались вонзиться и то ли сметались прочь вялым взмахом руки, то ли были раздавлены в тлен, неудачливые. Друг Коля не выдержал этого всего и от избытка чувств, от накатившей вслед за выбросом зла и беды усталости заснул в палатке. Когда Гриша с братом собрали уже спиннинги и уходили к озеру, слышали задорный храп доброго человека.

На озере, продравшись сквозь мелкий осинник, разбрелись в разные стороны. Брат почему-то пошел по высокому скалистому берегу, Гриша же, от усталости и выпитого алкоголя еще плохо соображая, побрел по неудобной болотинке. Идти нужно осторожно, повсюду виднелись ямы с водой, но берег более-менее крепкий, хорошо держал ногу, лишь слегка колыхался при ходьбе. Кончились уже страх и муть в душе, лишь слегка кружилась голова, и благостно держало на ногах кругом царившее спокойствие.

Вообще, Гриша был не очень хороший рыбак. Ловил когда-то в детстве под наблюдением деда и дядьев. Потом забросил, увлекся другим – более важным, казалось. И вот теперь, до дна почти вычерпанный этим важным и, как случилось, пустым, вновь вернулся к ловле рыб. Сначала ничего не получалось. Вроде и делал все, как другие, как брат, но рыба, казалось, смеялась над ним. Даже брат стал удивляться. Сам-то он, завзятый и усидчивый, без улова никогда не оставался, а у Гриши ни сети не получалось ставить, ни сидеть часами на одном месте, ни бегать километрами по местам другим. Все было как-то безрезультатно сначала. Но потом что-то произошло. Какой-то рубеж был перейден. То ли пришел опыт, то ли рыба вдруг стала благодарна ему, что он слишком много думал о ней. Но вдруг стало клевать так, что порой он опережал бывалых рыбаков, сам потихоньку становясь бывалым.

Вот и в этот раз он увидел уже, что брат что-то тащит на своем берегу. Что-то небольшое. Но все равно азарт быстро разогнал кровь, выветрил из нее остатки алкоголя. Гриша, поспешая, тоже наладил спиннинг и первый раз бросил поперек небольшой бухточки, заросшей мелкой осокой. Бросил пока без особой надежды – заранее себя убеждал, что в три часа ночи никого они не поймают. Так, разомнутся с палками, помашут. Второй раз он бросил прямо в озеро. Взяло на третий...

Он ни опомниться не успел, ни подумать чего. Руки все сделали сами. Лишь увидел тугую дугу на воде, леса заверещала, спиннинг согнулся – и на берегу плясала зубастая красавица. Гриша успел схватить ее, танцующую страстно, руками, быстро сломал спину. И сел на кочку отдышаться. Все произошло в мгновение ока. Вот он сидит, вот она лежит. И на душе вдруг вспыхнуло безудержное, яркое счастье. Возможно, это пришел адреналин. Возможно, наконец-то полной грудью вдохнул воздушного, местного, трезвящего и чистого дурмана.

Он посидел немного, вырезал гибкий ивовый прут с рогатинкой на конце, продел его сквозь щучьи жабры и пошел потихоньку дальше, рукою безбоязненно прут у самой пасти взяв. Хвост щуки послушно волочился по траве.

Гриша остановился у следующего заливчика. Положил добытую красавицу подальше, чтоб не мешала, если что. Сам-то не верил в повторение удачи, слишком много счастья не бывает сразу, бесплатно. Кинул блесну поперек заливчика. Потом прямо в озеро. Взяло на третий раз...

Все повторилось с точностью до секунды, до доли градуса разворота его на месте, до малейшего грамма усилия рук. Тугая дуга на воде, рывок, короткая, изгибчивая, саломеина пляска на траве, ее голова в его руках, хруст позвонков, свобода смерти. Счастье обладания. Перекур.

Хорошо, что он уже три года не курил: ушла бы пачка, запахло бы кругом. Руки успокоились сами. Посидев пять минут, он пошел дальше. Сзади весомо волочились по земле две водные фурии, опасные, но чудесные. Добытые, отдавшиеся телом, но духом ускользнувшие.

Он дошел до следующего заливчика. Опять присел на кочку передышать. Заметил, как с того берега за ним внимательно наблюдает брат. Как-то даже завистливо немного. «Небось, все видел», – подумал отвлеченно, а сам опять внимательно закинул спиннинг.

На этот раз взяло сразу, с первого заброса. Взяло зло и нервно, он тоже заторопился, засуетился, где-то потерял выверенность движений и спокойствие души. Может, зажадничал, захотел сразу много. Может, устал поводок. Но щука оторвала блесну и ушла.

Обидчиво он привязал новый поводок, нацепил блесну побольше. Надежды, правда, не было никакой: с раздираемой от боли пастью водная тварь наверняка уже спряталась под корягу и будет долго теперь лежать, выгнаивая изо рта железный плод своей жадности.

Так странно и так всегда. Он плохо знал щук. Он плохо знал именно эту, самую злую из всех когда-либо виденных. На втором забросе она взяла опять. Кто-то когда-то ему рассказывал, что, если одна щука сорвалась, на смену ей приходит другая. Ложь и глупости. Он увидел, когда подтащил ее к самому берегу и пасть ее показалась из воды, увидел свою же, ярко-зеленую, упущенную только что блесну. Гриша не успел удивиться, не успел ничего подумать, руки сами дернулись, пытаясь махом расправиться со злючкой, – и леса опять ослабла. Он медленно крутил катушку, думая, что утерял вторую блесну. Когда пришел конец лесы, он не поверил глазам – на новой блесне висела прежняя, вырванная, отобранная у богатой зубами пасти.

Третий раз закинул он спиннинг. Не брало два заброса. Она отдыхала. На третий взяла снова. Он уже не сомневался, что та самая. Будь она побольше, а он поменьше, засомневался бы, на кого идет охота. А так нет. Так – перегоревший, снова разгоревшийся, тяжелый, сладостный, упрямый азарт. Уже не было сомнений. Уже не могло быть ошибок. Он боролся с ней, она боролась с ним. Силы были неравны, но она восполняла все своей злостью. Она надеялась, вдруг он оступится, упадет, забарахтается, поплывет, утонет. Он упрямо тянул. Свеча, вторая, третья. «Уйдет, опять ведь уйдет, с-сучка!» Тряслись руки и душа. Наконец она на берегу. Не слишком сильно сопротивлялась. Устала, выборолась вся. Он победил и сел рядом с нею, с жалостью рассматривая ее. В пылу родилась быстрая любовь. Издалека, путаясь в болотниках, бежал брат со связкой окушков на кукане: «Дай мне, дай мне!»

 

Пока тащили рыбу к лагерю, пришла усталость. Тяжело задышалось, да и ноша в руке была нелегкой. Три сестрицы, одинаковы во всем, кроме норова, – у последней он совсем злобный был. Да еще небольшая щучка пристроилась – брату напоследок озеро тоже дало, чтоб не расстраивался. Да связка окушков небольших – его же законная добыча. Так и шли с передыхами, далеко урыбалили. А когда добрались до палатки, Коля Елисеев из нее выбирался как раз, заспанный, не помнящий ничего вчерашнего.

– Елисеев, помнишь, кричал всю дорогу: «Как я рыбу люблю, как чистить ее люблю!» Держи теперь, чисти.

А тот и возражать не стал, радостно заулыбался в ответ.

Вот за это Гриша друга своего и любил – за доброту и отзывчивость. И всегда он правильно все понимал, справедливо. С братом могли поцапаться, а с Колькой – никогда.

Время меж тем восемь часов оказалось. Пять часов прошастали. Как прошли, куда делись – неизвестно. В голове только, в памяти, в теле жили три вспышки, три момента радостных, три сестрицы на кукане.

Выпили с братом радостно и быстро, по банке тушенки съели – и спать, на полных законных основаниях. Добытчики.

Через два часа Гриша проснулся от ощущения счастья. Солнце ласково грело лицо сквозь ветровое стекло, на котором сидел довольный, пунцовый от выпитой крови комар. Было тихо. Гриша посидел еще немного, просыпаясь, затем посмотрел в сторону. Около костра беззвучно метался Елисеев. На огне у него стоял котелок с постным маслом. Он быстро хватал розовые в утреннем солнце куски рыбы, обваливал в манке и бросал в котел. Через две минуты, дергаясь и уклоняясь от языков огня, выхватывал готовую рыбу на котелковую крышку, потом быстро закидывал новую порцию. Было смешно смотреть за его суматошными, дергаными прыжками. Зато он везде успевал, и гора жареной рыбы росла. Гриша открыл дверь машины, и тут в нос ударил запах. Так может пахнуть только свежепойманная, два часа назад плававшая в родной воде рыба, теперь томящаяся в кипящем масле! Он сразу окончательно проснулся. Сразу поспешил к огню. И с тайным любованием увидел, как из палатки, расцветкой похожей на окружающие мшистые камни, торопливо вылезает влекомый все тем же запахом брат. Пока он торопливо путался в палаточном пологе, Гриша уже нетерпеливо переминался у котелка. Елисеев, уже соскучившись, радовался их одновременному появлению и накладывал в миски куски горячей, льющей жир рыбы. Гриша, обжигаясь, с жадностью дикого зверя накинулся на еду. Ах, как она была вкусна! Ломкой ледышкой на ладони – таяла она во рту. Тонкие пласты рыбного мяса сами отслаивались от костей и, успевая белым цветочным лепестком блеснуть на солнце, исчезали навсегда в ненасытном чреве. Ноздри дрожали, вожделея запахом, за языком нужно было следить: мог быть прикушен. Губы улыбались – от вкусноты, запаха, окружающего мира, дружбы. Куда девалась вся ночная тьма и обида, кипение темных страстей. Все ушло, пролилось на землю и впиталось без остатка. Гриша вдруг почувствовал себя чистым и добрым, каким давно не мог себя считать. Белое море за одну ночь вылечило, вымучило, очередной раз спасло, еще невидимое, уже своим недалеким присутствием и обещанием себя. Слезы выступили на глазах внезапно, наверное, слишком горячим оказался новый кусок.

– Парни, парни, стойте, – суетился рядом Коля.

Вчера, слегка напрягший всех своим буйным безумием, он чувствовал себя слегка виноватым. Не сильно – он знал, что все уже хорошо, что море из него тоже вытянуло душевную грязь. Слегка виноватым, поэтому быстро разводил в большой кружке медицинский спирт.

– Парни, утренняя зарядка. По небольшой. Чтобы дойти до моря.

Гриша первым взял кружку из дружеских рук, приготовился, насторожился, хлебнул. Через глотку и пищевод по всему телу, ко всем внутренним и внешним органам хлынула, все затопляя, отвратительная, горькая, душистая, вкусная волна. Как он ни крепился, но невольно, подсознательно, крупно передернулся всем телом, зажмурился до слез, напряженно крякнул.

– Так, утренняя гимнастика сделана, проработаны все группы мышц. К оружию, друзья, – вещал радостный и прощенный Коля.

Сил вдруг случилось столько в теле, столько отваги и радости в душе, что они все втроем вдруг поняли – дойдут и пройдут всё. Тело созрело для подвига, душа – для прыжка и долгого парения в небе.

И пошло-поехало. Лагерь за пять минут собрали, лужу вчерашнюю непроходимую еще раз прошагали взад-вперед. Гриша сел в машину, завел ее, включил все, что возможно – полный привод, пониженную передачу, блокировку дифа, – и медленно, на второй скоростушечке пошел вперед. С горочки слегка разогнался, притормаживая, и, уже въехав в болотину, упруго, в натяг, дал небольшого газа. Секунды вдруг стали тянучими и густыми. Машина не ревела, а угрюмо, по-рабочему, по-звериному ворчала и шла, шла вперед. Воды было по двери, но Гриша нисколько не сомневался сейчас ни в себе, ни в ней. Словно крейсер рассекала она желтую глинистую воду, и за кормой расходились могучие волны. Наконец, не проскользнув ни разу, не усомнившись, не дрогнув, она легким радостным прыжком взлетела на пригорок после лужи и остановилась там, довольно урча.

– Ура!!! – раздалось ликующе сзади, и снова, как вчера, побежали по краям ненавистной болотины, спотыкаясь и оскальзываясь, но бодро, веселые шерпы. Друзья дней радостных, попутчики всех путей.

Гриша молчаливо, гася в груди мальчишеское ликование, стоял, опершись на переднее крыло, и с любовью смотрел на них.

А потом еще чуть-чуть, десять гор, да восемь луж, да заросшая чапыжником, еле угадываемая дорога. На горах становилось все меньше леса, они словно снимали перед людьми свои мохнатые шапки, обнажая зеленые мшистые лысины. Во всем царила такая первозданная искренность, что дух человеческий воспарял все выше и выше, и казалось, вот-вот настанет предел, но не было предела. Они ехали потихоньку, стараясь не нарушать окружающего благолепия. Зеленый цвет машины сливался с начинающейся летней тундрой, ее довольное урчание лишь оттеняло лежащую кругом, собой и миром довольную тишину. Ну и что – несколько раз цепляли железным брюхом набухшие жилы корней да торчащие камни, напоминание об ответственности, – даже в раю нужно быть строгим. Но уж когда с веселым отчаянием окончания пути проскочили чудом через последнюю болотину, совсем страшную, поросшую зеленым мхом с журчащим под ним ручьем, тут совсем с облегчением вздохнули. Дальше дороги не было. Машина оставалась их ждать здесь, а они, все дальше и дальше уходя от цивилизованной, искусственной жизни, чувствовали тревожную радость приобщения, приникания к ручьям мира. Высокие чувства эти быстро снизили комары, налетевшие в таком количестве, что потемнело небо. Но было не до них – бросились разгружаться, на плечи брать сложенные еще байдарки и рюкзаки и по еле видимой тропинке – вперед и вниз, где сквозь деревья лукаво глядела, долу опустив глаза, красавица Кювиканда.

 

Нет в жизни ничего лучше, чем после пеших и промышленных дней собрать байдарку быстро, с помощью подгоняющих жужжащих насекомых, бросить вещи в нее, чуткую, сесть самому, еще пугаясь нового равновесия, и оттолкнуться веслом от берега. И сделать несколько гребков, а потом расслабиться, замереть, прислушаться к тишине. Легкий ветерок тут же сгонит враждебные жгучие тучи насекомых, ты сможешь оглядеться вокруг и неожиданно почти умрешь от нежного благородства данной тебе красоты. Голубое, цвета русских глаз, озеро, окруженное невысокими буграми скалистых гор, кое-где лесистых, а где так и красно-гранитных, словно лежит уютно в углублениях крепкой надежной ладони, и возвышаются вокруг холм жизни и венерин холм, а нитки узкие проливов ведут тебя по линиям здоровья и судьбы. Кто не здоров – тот болен, не может быть в стране людей нормальных с невылеченной севером душой. Мы – северные люди и, заслоняя глаз яркой южной обманкой, не забывать стараемся: обертка – всё, под нею – пустота. На севере русская душа, ей душно без него.

Быстро озеро кончилось, хоть и длинное вроде. Десять километров прошли как один вздох. Ветерок попутный да водичка гладкая, с легкой рябью такой – чуть появится и пропадает сразу. По воде идти – не землей трястись. Радостно так, ласково. Любой заправский циник, столичный житель или другой извилистых путей оправдатель, и тот лицом просветлеет да душой обмякнет. Не нужно никуда бежать, подпрыгивать, торопиться, знай себе веслом подгребай иногда да чувствуй, что правильно все делаешь, что жизнь твоя правильная в этот момент и еще на неделю – на две. Никаких сомнений, никакой суеты, лишь сила и радость кругом.

А потом сразу речка узенькая в конце озера по камешкам легонько бежит. Тут уж не боясь за борт повыпрыгивали, чтобы байдарку не подрать, да вброд вдоль речки по воде журчащей. Пятьдесят метров, сто – и вдруг открылась даль беспредметная, беспредельная, тихая. До самого горизонта взгляд, воздух другой совсем, ветер другой, упругий и цепкий, как коготки птичьи, когда она с пальца взлететь пытается и словно за собой тщится унести. Слева мыс да справа мыс, посредине залив каменный, впереди – заря безоблачная. И внутри радость сразу тихая подымается, спокойная, как прилив морской. Сильная такая. Тяжелая.

 

Гриша так до конца не мог понять, почему его вдруг так нестерпимо-больно потянуло на север, на Белое море. Вроде бы предпосылок не было никаких – ни родни, ни предков, по крайней мере, не знал он. А словно на веревке, на канате потащило вдруг, повлекло – не головное желание, в крови забурлило что-то, призыв она почуяла от другой, соленой тоже, влаги. И собрался он, и поехал, ничего до этого не зная, не представляя даже – как там, чего, зачем. И когда увидел, вдохнул воздух первый раз, язык услышал местный, русский, так затосковало, закрутилось все внутри. Словно знал давно, да забыл, будто предал когда-то, а потом из памяти предательство свое выгнал, и вот теперь сердце страшно и внезапно напомнило всё. И впервые за жизнь свою услышал слова, что дед говорил всегда, а никто понять не мог – откуда они, на каком языке сказаны. На русском, оказалось, только забытом всеми. Выброшенном в суете, в погоне за идеалами, потом за прибылью. И вместе все здесь было, слитно, воедино спаяно – ветер морской, камни серые, небо золотом, слова крепкие, значимые, правильные. И думал потом, вспоминал, рассуждал, отчего так сильно потянуло его на север. Да спросить уже не у кого. Оставалось глазам да рукам доверять, когда они потихоньку, полегоньку то выбоину на весле, то цвет моховой, нежный, то теплоту камней вспоминали.

Погода между тем встала такая, что курорта не надо никакого. Солнце жарило сверху нестерпимо, но ветерок прохладный с моря сдувал лишнюю тяжесть да и насекомых летающих тоже. Скалы нагревались с утра – босиком можно ходить – и не остывали за ночь: солнце не ложилось спать и длинными косыми лучами даже в полночь ласкало их крутолобые головы. Вода легко плескалась у берега, два раза уходила, два – приходила, и по полной воде не было изъяна на ней от берега и до самого горизонта, а по убылой – всплывали баклыши[11] из-под нее и, словно родинки на чистом лице, не портили, а только украшали море. У самого их лагеря место было отмелое, чуть дальше, метрах в двухстах, – большая корга, шумящая в волнах морского наката, за нею – сразу глубина. У речки, по которой они пришли к морю, стояла крепкая, ухоженная тоня[12]. Дверь была приперта палочкой, не заперта. Но в тоне они останавливаться не стали – всё не свое место, чужой монастырь, – а поставили палатки поодаль, на скалах. Пару дней приглядывались к месту, к морю, к проплывающим вдалеке туристам, не по-местному ярким, целлулоидным. Они всё ждали, не появится ли рыбнадзор какой, чтоб или сразу договориться, или порядок узнать. Но никого не было, и ввечеру второго дня решили бросить сетку наудачу: уже захотелось морской рыбы. Прибой к тому времени усилился, но рискнуть было можно. Решили, что пойдут Коля и брат, а Гриша останется на берегу. И вроде все обязанности распределили заранее, вроде ясно было: им вдвоем сподручнее, но всё же, сели когда они в лодку и от берега отошли, такая острая тоска Гришу вдруг захватила. И страх за них, волна уже поднялась хорошая, и горечь, что, как маленького, не взяли с собой, что пошли на взрослую отважную работу, а он один на берегу неприкаянный. Так неожиданно это нахлынуло, что аж удивился он, мужик взрослый, старший брат, а чувства все те же остались в душе – страх одиночества, боязнь неучастия в хорошем общем деле. Стоял и смотрел, как они между баклышей лавируют, крутятся, выхода сквозь коргу ища. Потом нашли, вышли за нее – тут их волна и шарахнула большая, полбайдарки залило сразу. Дрогнули, но ничего, выправились, к волне приспособились, в голомя[13] повернули сначала. Смотрит: замахали веслами и к ближайшему мысу пошли, чтобы от него сетку в море тянуть. В том месте белуга вчера всё свои бока показывала, не зря крутилась, рыба есть. Долго их не было, почти из виду скрылись, за расстоянием да за волнами порой не видно было совсем. Гриша и за них переживал – как там? – и за себя, что не с ними. А пришли они, так и спокойным притворился, суровым, без эмоций в воду зашел в длинноголяшках да байдарку до берега довел тихонько меж камней. А у них-то счастье, капли морские на лицах блестят, сами все мокрые, а смеются-заливаются. И рассказывают, как ставили, как испугались сначала волны, а потом приспособились. Долго выхода сквозь коргу не могли найти, а потом – смотри, догадались, Коля Елисеев показал на тоню. Рядом с ней торчал высокий шест, на нем белый пластмассовый анкерок, издалека заметный.

– Ну и что? – не понял Гриша.

– А теперь смотри сюда. – Елисеев заливался от удачного счастья, знания, что в последний момент открылось.

Дальше в лесу, на высоком дереве, вровень с первым висел точно такой же анкер, белый, издалека видный.

Гриша опять не понял. С берега дела морские трудно доходят.

– Чайник ты, – радовались они, превосходством своим тешась. – С моря совмещаешь две эти точки, два анкера, – тут и проход между камней открывается. Вовремя догадались, а то бы обломки по берегу уже собирали.

И опять словно кольнуло что-то Гришу, словно знал он давно эту мудрость, опыт вековой, да забыл потом, а значит – предал, и вот теперь вспомнилось само и друзей спасло.

Через пару часов они опять в море сходили, привезли сетку с семью трещщинами. Хорошими, килограмма по полтора каждая. Долго опять ходили, сетку искали. Ее с места снесло да закрутило сильно прибоем. А что делать – Прямой берег, с голомяни ветер постоянный, ни островов тебе, ни другого прикрытия.

Тут уж Гришино дело было рыбу чистить да уху варить. Он и не отнекивался, нож заранее наточил. Сел на камешек с удовольствием и занялся делом. Кто рыбу мороженую только в магазинах видел, вряд ли знает, что такое рыба настоящая, с моря. Запах, цвет, вкус совсем другие. Ее и чистить приятно: не воняет она, а пахнет – сильно, мощно, приятно. Внутренности он чайкам повыбрасывал, а головы и воюксу, печень тресковую, оставил. А потом, пока друзья отдыхали, принялся за уху поморскую. Дед один рассказывал в деревне Кереть, как настоящую уху делать нужно. «Уха на камнях» называется, или «воюксянка». Сначала головы в воду кинул, жабры предварительно сняв старательно. Было дело – видел однажды, как туристы семгу вместе с жабрами сварили, загубили рыбу и уху. Когда вода закипела, достал головы и чайкам выкинул, пусть тоже угостятся. Рыбу крупными кусками порубил – и в бульон тоже. Соль, перец черный, лаврушка – понятно. Но тут-то хитрость начинается. Когда рыба сварилась, он камни плоские, что в воде лежат, притащил, посолил круто и рыбу на них выложил. А сам быстро воюксу перетер да в бульон готовый. И друзей звать. Пока те от палатки шли – готова уха-воюксянка. Поморы, правда, щавель иногда в нее кладут, уж больно бульон жирный получается. Но не было салаты поблизости, а искать специально он не стал. Сели они у котелка. Выпили сначала за уху морскую. А потом есть принялись. Кружками бульон черпают, хлебнут горячего, а потом рыбки, подостывшей слегка, с камней берут, а та морем пахнет, водорослями, свободной свежестью. Нет такого вкуса в мире мороженом, консервированном. Пусть вроде желудку ублажь, а на душе тоже весело делается. Потому как чистый этот вкус – тоже истина, одна из немногих. Выпили по кружке воюксянки, рыбой закусили – и всё, невмочь больше, не лезет. Сытная пища поморская. Тут и в сон потянуло. Остатки рыбы Гриша обратно в котелок сложил, и по палаткам разбрелись, ноги волоча.

Днем долго спать – себя не уважать. Проснулся Гриша под вечер. Правда, вечер летом на Белом море трудно от дня отличить. Но все ж потемнее немного стало, посмурнее. Солнце к горизонту поближе. Тучки с востока всток[14] принес. Посмотрел Гриша на небо, глаза протер – нет, не снится. Таких красок ни разу в жизни не видел. Тучи пурпурные плоской стаей сплошной идут, словно птицы райские летят. Перед ними небо голубое с прозолотиной, нежное, как глаза младенца новорожденного. Край стаи от солнца ярким золотом сияет, глазам смотреть больно, словно купола в небесах опрокинулись. Дальше в тучах золото на нет сходит и появляются прожилки красные, сначала алые, потом все кровавее и кровавее. И тучи все темнее и темнее, не пурпур уже, а тяжелая грубая синь. И прожилочки кровяные все тоньше, тоньше, потом исчезают совсем. На востоке же мрачно, чернота злая, и молнии кое-где беззвучно посверкивают. Все это над зеркалом водяным, отражается в нем сполна, ни ветерка на море, восточный поверху идет. Рай и ад сошлись. Перед битвой молчание спокойное. Потому что терять нечего, все и так ясно – правда есть правда, ложь есть ложь. Только кто победит, тот и волен будет верх и низ менять – золото ли правдой назовется, или в пурпурные одежды она нарядится.

Невмоготу было ему одному такое величие смотреть. Стал товарищей будить. Но Коля вставать отказался. А брат встал. Полюбовались немного. Выпили по стакашке за красоту и битву предстоящую. А потом брат смотрит: вода на море совсем убылая, не было еще так. Баклыши совсем из воды высунулись, до корги отмелое место – по пах глубиной максимум. «А давай-ка сейчас тут сетку поставим, пешком», – говорит, от небесной красоты быстро отставший. Ему рыба – главная краса, все остальное потом. Но интересно – бродни надели, пошли сеть ставить. Прямо от лагеря к камням привязали и поперек отмелого места к корге; брат впереди с рогатины сеть снимает да в воду опускает, Гриша за ним поддергивает, чтобы ровно ложилась. Так за пять минут размотали всю, поставили, конец на поплавок повесили, чтобы в прилив найти. Пошли обратно, ног поверх сапог не замочив. Что Гришу дернуло сеть потрясти, только что опущенную? Чуть из рук верхний шнур не выпустил – камбала здоровая сидит в сети, в сковороду величиной. Хорошо брат садок с собой взял. Через два метра другая затрепыхалась, поменьше. Дальше третья, тоже большая, вырвалась из сетки, о ноги Гришины ударилась и обратно в сеть заскочила. Чудо чудесное, пятнадцать минут не прошло, а у них уже килограммов семь отборной в садке трепыхается. Аж вспотели от счастья и азарта. Совсем по сторонам смотреть забыли. До конца сетки дошли, глаза подняли, а лодка моторная уже сквозь бары[15] проходит. На веслах идут. Тихо так подошли, незаметно.

Ну всё, попались, рыбнадзор – другой мысли не было. Да и делать что, не бросать же сеть да рыбу в воду, не отнекиваться – уже ясно всё. А с другой стороны, ну камбала, ну сетка одна, на поесть добывали, не в продажу. Что делать? А как обычно – идти договариваться.

Мужики на лодке меж тем возле них прошли, посмотрели внимательно. Вроде не в форме – роканы, длинные плащи, пойди разбери, что под ними. По лицам тоже сразу не скажешь, вроде без начальственного оскала. Да ведь среди надзорников тоже попадаются с нормальными лицами. Лодка пристала к берегу, около тони. Мужики выскочили из нее, стали корячиться – по слегам лодку на берег затаскивать. Тут и Гриша с братом подошли с виноватой ухмылкой:

– Помочь, мужики?

– Помогите, коль желание есть.

Вместе взялись, напрягли силы что есть – разом, потом еще разом, пошла лодка по бревнам, тяжело, а пошла. Каждый метр сухожильно, с надрывом, а метров на десять оттащили от прибоя. Пот заструился по лицам, задышали все глубоко. Присели. Брат Гришин сигареты достал, мужиков угостил. Закурили. Гриша первый руку подал тому, что помоложе, с пронзительными глазами.

– Гриша.

– Михаил, – отозвался тот.

– Петр, – представился постарше, изношенный, но крепкий.

– Мужики, мы тут сетку поставили, ничего? – Брат Костя в разговор вступил.

– А нам-то что, ставьте, – с непонятной усмешкой отозвался Михаил.

– Так вы не рыбнадзор?

– Да нет, мы хозяева тони.

– А, здорово. Так давайте к нам, к костру, перекусим, пока суть да дело.

Мужики переглянулись.

– Выпьем, – вовремя вступил брат, – поговорим.

– А может, и ладно, вещи перенесем да придем. – Михаил с Петром слегка оживились. – А то четыре часа болтались, устали.

– Давайте, мужики, давайте, без проблем, – радостно засуетился Гриша.

Хорошо, когда вместо засады какой-нибудь хорошо все случается. Редко, но хорошо.

 

Через полчаса уже сидели у костра, хлебали утреннюю уху. Сами не с пустыми руками, горбушину здоровую принесли.

– Ладно, парни, не серчайте, но выпить дайте, – сказал Петр виноватым голосом. – Только из запоя, тяжело.

– Сейчас, разведу. – Гриша развел большую кружку спирта, протянул тому.

Петр отпил половину, посвежел лицом.

– Ладно, давай и я тоже. – Михаил закончил спирт.

Выпили и Гриша с братом. Поели еще. Покурили. Еще выпили.

– Я, как зима, могилы рою. Подрабатываю, – рассказывал Петр. – А путина начинается – сюда. Теперь до снега сидеть будем.

Был он поношенный, жизнью помятый, но крепкий еще. Тяжелые руки лежали на коленях. Ладони – словно крабы, с растопыренными, плохо гнущимися, толстыми пальцами.

– А мы идем, глядим: на отмели кто-то ковыряется. Червей, думаем, ловят, что ли. – Михаил ехидно усмехался. – Потом смотрим, вроде сети ставят. Мы здесь и не ставим никогда. Всегда там, за бережными воротами. – Он рукой показал за коргу. – Поймали чего?

– Да вот, камбалы попало хорошо да быстро.

– А, камбала. Мы не берем ее.

– А чего ловить будете?

– Да горбыль пошел, горбуша. Пока ее брать будем. Потом семга, может, подойдет. – У Михаила какой-то пронзительный, нездешний взгляд, будто южной крови примешалось немного в северную. Но одеты плохо оба – фуфайки заштопаны, роканы старые. А чего на рыбалку наряжаться.

– Местные вы?

– Отсюда, вся жизнь здесь.

– Поморы?

– Куда не поморы, море – наше поле. – Михаил опять усмехается, оглядывая яркие удочки, снасти. – Чего еще ловить хотите?

– Треску потаскать да щук в озере. Кумжак есть здесь?

– Был раньше, попробуйте в речке.

– А рынбнадзор ничего?

– Договоримся с Румянцевым, скажем – хорошие ребята. А лодку нам поможете таскать – горбуши половим.

– Да, да, – оживился брат, – я слышал, как-то сеть углом ставите на нее?

– Гавру[16] всегда углом, – захмелевший Петр не боялся выдавать секреты, – рыба завсегда против солнца идет. В угол гавры уткнется, поворачивает, там и в крыло попадает.

– Интересно. Конечно, помогать будем, только возьмите нас.

– А медведи есть тут? – Гриша о своем, любимо-больном, страшном.

– Есть, чего им не быть. – Михаил опять явно смеется над ними. А может, и нет. – Вон недавно иду по лесу, смотрю – бежит коричневый. Думал, лось, гляжу: ноги короткие.

– А я по болоту шел за тот месяц… – Петру тоже не терпится. – Бухмарно[17], дождик такой идет мелкий. Смотрю: лежит. Ну, думаю, сдох, нужно шкуру снимать. Побежал, за ножиком сбегал. Подхожу, пнул ногой, а он вскочил да бежать. Спал, – со вздохом закончил Петр.

 – Тут до вас позатот год приходили двое. Тоже на байдарке, – продолжал рассказывать байки Михаил. – Так с самого Кольского полуострова пригребли. Из Ловозера по Поною спустились да вдоль Терского прошли. Худые, грязные, голодные. Байдара штопана-перештопана. Как живы остались, не знаю. Володя одного звали, второго не помню. Решили путь Варламия Керетского пройти, придурки. Повезло им, что выбрались. Без царя в голове да без божьей помощи далеко загрести можно. В самое никуда…

Загрохотало вдруг совсем близко. Гриша с братом вскочили, натянули тент. Сели все под него. По натянутой пленке забарабанили крупные капли. Забесновался, завыл ветер, кружа кольца пены на воде. Грохнуло над головой. Одна, вторая, третья – дали в море раздвоенные, потом одиночная, потом еще двойная молния. Стало страшновато. А мужикам хоть бы что.

Во дает шороху! – Михаил просветлел лицом, глядя на бешенство воды и ветра. – В голомя сейчас не сунешься. Знаете, что такое голомя?

Гриша рад был знать:

– Открытое море – голомя. Дед так говорил.

– Отсюда дед-то был?

– Да не знает никто. Но слова помнил разные.

Михаил немного по-новому взглянул на Гришу.

Быстро, получасами, пронеслось, прогрохотало над головами. И снова унесло тучи. И – не верилось еще минуту назад – засверкало солнце.

– Быстро все у нас тут, шторм да лосо[18] рядом ходят, – с непонятным вздохом сказал Петр.

Но Гриша уже не слушал. Прямо перед ними, в успокоившемся море, на воде, на голубой поверхности ее лежала радуга. Не в небе, не вертикально, а плашмя, охватив залив – и дальше в открытое море; лежала она, яркая, чистая, словно из воды вышедшая, глубиной омытая, солнцем рожденная.

– Чудо, чудо какое! – зашептал Гриша. – Смотрите, первый раз в жизни вижу, прямо на воде лежит! Голомяное пламя – дед говорил! Я не понимал раньше!!!

Опять на него Михаил посмотрел странно:

– А про баржу ты слышал чего-нибудь?

 

1920–32, с. Сумской Посад, Белое море

Добро ль тебе было, друг мой Ванечка, словами разными увлечься. Что язык да язык, все мы так говорили, да только тебе вдруг казаться стало, что пропадет зазря, незаписанный буде. Потому что люди уходят, а вместе с ними и язык теряется. Вон Феодора колченогонькая умерла, так теперь никто воплей да плачей ее повторить не может. Хорошо, ты успел, записал на бумаге. А как плачи-то старые пригодились потом, в новом времени.

А меня ты учил все, помнишь:

– Что тебе, Колямба, рыба одна на уме, семга твоя? Слова эвон интереснее материального всего, вроде нету в них ничего, а дух несут, хранят, словно памятник людским поколениям.

Мы вместе с тобою тогда путешествовали по юношеству, по берегам да деревням окрестным.

– Да и семга, знаешь, сколько имен имеет старых?

– А то не знать!  – Я тоже вглупе оставаться не хотел. – Сейчас по пальцам перечислю тебе: залёдка, закройка, межень, тинда, листопадка.

– Чего, всего пять знаешь? А еще семужник, – смеялся ты надо мной, заспорливым. – А их шестнадцать было у стариков. А ветра-то знаешь по-нашему, по-старорусскому, все?

Ну уж ветра любой помор перечтет без запинки, жизнь от этого часто зависит – поймать да определить вовремя, какой грядет. Тут уж я вовсю старался:

 – Всток, полуношник, сивер, побережник, русский, обедник, шелонник.

– А мне дед Иван вон чего рассказал, поговорку старую: у шелонника жонка баска, на обночье к ней спать уходит.

И радовался ты, как ребенок, первому улову хорошему, словно добычей рыбною закрома свои словами наполняя.

– У снега двенадцать имен есть, зависит от времени, да места, да состава его – плотный, рыхлый, голубой ли, розовый. Да у льда – десять.

– А берега да острова наши, – тут уж я тоже увлекался азартом его, – Летний, Зимний, Карельский, Онежский, Терский.

– Серебрянка-остров, Пудинка, Парус-камень, Сковородный, Водохлебиха.

– Виловатая Луда, Сугрёбный, Сыроватка, Большой Робьяк да Малый, Большая Варбулда, Нахконица.

Как игра у нас становилась, кто больше названий вспомнит, очень уж красиво да смешно они у нас называются:

– Одинчажный мыс, Луда Скотеконская, Карбас луда, Соностров, Голомяные Юзменги, Пежостров, Кишкин. – Это уже к Керети нашей близко.

Но ты побеждал меня всегда и здесь:

– Тот же дед Иван сказал, помнишь Сидоров остров, там залудье есть такое мелкое, грязное?

– Помню, конечно, там бакланов полно всегда, сидят на баклышах в ожидании случайной пищи, словно непоряхи нежалимые.

– Так, сказывал, у стариков Сидорасово залудье называлось.

И падали на траву от хохота, так нам название это смешно сделалось. И валялись потом, дух переведя, на небо глядючи, как облака горнии по нему бегут, легкие и невозможные, словно счастье жизни продолжительное.

Отец твой, кормчий знатный, от зуйка до капитана ледового дошедший, уж на что мудр да суров был, но и он тебе добро на собирание твое дал. Хорошее дело затеял, сын, говорит, хоть и хотелось мне, чтобы ты к морю был ближе, а словесное море не вмене важно. Обычаи да слова старые помнить нужно, от многих бед и соблазнов они спасали. Занимайся, помогай тебе Бог.

А ты и рад стараться, сначала сам учился, самоучкой, как словари до тебя составляли. Ничего сложного, казалось, пытливый ум все осилит. Как казалось, так и оказалось. Пошло дело у тебя. Старикам да старухам внимание дорого, да и человек свой, не чужой, можно не таиться. Опять же старый обряд семья чтит. И полнился словарь твой, аж мне завидно стало, как ты светился весь, когда первую книжку сделал, сам переплел – тоже научился. Любимое дело само к рукам тянется. А потом и ответ на послание твое пришел из института культурного – важное дело делаете, молодой товарищ, самородок вы наш. Ты и впрямь светиться начал тогда, как самовар позолоченный. Но нет, не гордился, радовался. Со мной делился – смотри, говорил, ну не сказка ли, не красота ли в языке нашем. Фольклор по-научному называется. И рассказывал часами, читал из тетрадок своих слова, позабытые было:

Засидка – любительница в гостях посидеть.

Засидок – засидевшаяся в девках.

Зюзя – неряха обрюзгшая.

Зымза – карниз под окном изнутри избы.

Кряж – 1) Гладкий луг не кочкованный; 2) Короткое бревно; 3) Плотный человек, коренастый.

 

А я по этому кряжу

Остатню зимушку хожу.

 

Кулига – расчистка в лесу травянистая.

Кулпаха – лихорадка (тебя возьми).

Кугат – опьянение.

Курвищё – Ах, ты, Ольга, курвищё.

Курва заговенье – дурацкое веселье.

 

Все люди тебе радовались, свое охотно рассказывая. Только матушка твоя не в спокое была. Провидицей слыла она да, видать, и оказалась. Уж красива в молодости, не налюбуешься. Я все, помню, картинку у вас в избе фотографическую смотрел. Сидит она там, как богородица-красавица – лицо светлое, взгляд ясный, улыбка чуть заметная на губах. Да во всем лице боль-предчувствие какое-то. На коленках ты у нее, года три тебе, в расшиванке холстяной, по воротку да рукавчикам – с узорами. Смотришь в камеру любознательно, тоже знаешь красоту мира. И боль его. А ручки накрест сложены, в перетяжечках. А ножки толстенькие, пяточки видны. Вместе ножки сложены, к одной одна. Так мне карточка эта нравилась у вас, будто икона на стене она висела. Отец твой походя шутковал – вот, грит, Богородица с сыном божиим. А матушка сердилась в ответ, не любила такого, страшилась – походя ходи, грит, не кликай беду. Но сама уже чувствовала, занятий твоих пугалась – не надо, Ваня, говорила, выше людей лезть, не надо себя показывать. Слишком в замете будешь – зверю выбрать легче. Придет зверь железный, черный, кожаный, а ты на примете сразу. Ах, оставьте, мама, ты в ответ всегда смеялся, я про людей пишу, про дела прошлые, славные. Кому от того вред может, всем польза только. Двенадцать книжек со словами, оберегами да поговорками у тебя уже было…

Свадебку вашу хорошо сыграли, всё по дедовским обычаям. Рукобитье и прочее.

А как ты радовался, когда Аннушка у вас родилась! Первый раз тебе показали, ты и замер весь, дохнуть не смел. Дали сверток одеяльный, а как держать, ты и не знал. Неловко взял, осторожно, драгоценность свою хрупкую, мягкую, беззащитную. Жонка гордая на полатях лежала, сильная. Чего трусишься, говорит, посмотри на девку свою. Ты уж и не знал, как одеялка край отогнуть, что конверт тот закрывало, в котором письмо божье вам и всем, весточка благая. Потом изловчился одной рукой к себе прижать потихонечку, другой – приоткрыл норку, затаившись весь. А оттуда на тебя два глаза голубых огромных внимательно глянули так, что захолонуло все внутри и в груди защемило, в глазах защипало: свое, родное существо на тебя доверчиво глядело, преданное тебе в заботу и владение. Не удержался ты, носом шмыгнул от полных чувств, так жена насмешничать – чего разнюнился, герой, сам делал, сам получай. Думай теперь, как кормить нас будешь, двое теперь нас у тебя.

А чего кормить – со дня на день обещал тебе институт научный за книги твои заплатить. Понравилось им сильно. Уж и хвалили, нахваливали. Мы теперь вас, Иван Матвеевич, на должность возьмем как сотрудника, на оплату постоянную. Вот новые времена! Крестьянин, помор – да сотрудником института станет. Гордо у тебя плечи расправлялись, как думал это, с дочкою возясь да подращивая. Она смышленая такая была, вся в тебя, да в мамку свою – красавица. Нарадоваться оба-двое на нее не могли. И здоровенькая была, и бойкая, и ласковая. Русские дети – они лучшие в мире, их люби – не перелюбишь, не наколышешься, дролечки таки.

Институт твой немного подводил, все тянул да тянул с оплатою. Да ты верил все, ждал, подрабатывал где мог, а сам писать да собирать язык родимый не переставал. Туговатенько жили, да с надеждою. Так год прошел-пролетел в счастии. Другой миновал. Пришли за тобой, когда дочке только три исполнилось...

 

Хорошо, отца твоего к тому времени море взяло – не вернулся он с последнего зимования. Горевали вы сильно о нем, а хорошо потом оказалось: не вынес бы он такого, не отдал бы тебя, против силы бы пошел безнадеянно. Трое их было, на лошадях. Три всадника. В кожанах черных, из чертовой кожи. Вошли, не стучась, как хозяева. Матушка твоя мне потом сказывала – ты болел тогда, лежал, снега ногами намесивши по деревням окрестным. Подняли с постели тебя, всего мокрого, как из моря вынырнувшего, дышащего тяжело. Пока в записях твоих копались небрежно, молчали мать твоя да жена. Потом закончили, старшая спросила – что за вина у сына. «Антисоветская агитация, – говорят. – Не интересуется он у тебя, старуха, новой жизнью, всё по старым словам шурудит. Неспроста это, вот в институте научном том целая банда вредителей схоронилась. А он у тебя, старуха, тоже с ними в связи. Краеведы, мать их».

В это время Аннушка в комнату забежала, на колени тебе забралась. Сидела мышонышем испуганным, только сердечко колотилось, аж чувствовал ты. «Папка, с кем я теперь буду жить?» – у тебя спросила тихонечко. «С мамкой, дролечка моя», – ты ответил. Повели тебя трое черных, брат, а взади трое белых стояли молча, глядели. Не кричали, не голосили, поморкам на чужих не пристало.

Жонку твою через полгода забрали.

 

Ино чюдо преподобнаго бывшаго

Нецыи мужии, купцы града Каргополя, имя единому Иаковъ, порекломъ Посновъ, другому же имя Евфимий Болнищевъ, поведаша, сице рече. Идущим намъ на лодии весною от Онежскаго устья в куплю. И егда пробежавшимъ Соловецкой островъ и бывшим на болшемъ море, и наехаша ледове много, и обыдоша лодью нашу оттовсюду лду, яко ни протиснутися могущим намъ сквозе ниха. И ледовомъ идущим на лодью и погубити насъ хотящимъ, и много нам трудившимся и ничто же намъ успевшим, всемъ живота своего отчаявшимся. Преждереченному же оному мужу Евфимию стоящу в корме и опершуся о палубы, от великия печали воздремавшу. Абие явися ему на лодии старецъ, вопрошая бо: «Далече ли путь вашъ, братие?» Он же глагола: «Идемъ в Поморие торговати, и ныне ледомъ насъ затерло и вси погибнути хощемъ». Старцу же рекшу: «Не скорби, братие, но поедите вы в Кереть и богъ дастъ вамъ путь чисть». Сам же иде на носъ и начат лды роспихивати.

Евфимию же возбнувшуся и не виде никого же, токмо дружину свою сущую с ними на лодьи. И нача имъ поведати, еже виде во сне. И внезапу бысть яко дорога сквозь льда. Они же возрадовашася. И начаша присно ятися пути, и абие повеявшу вътру поносному и выехаша на море ничем же вредими. И приидоша в Кереть и поведаша имъ в слухъ живущим ту явление святаго Варлаама, како их богъ избавил от тоя погибели молитвами его. И того ради чудесе мужъ той Евфимий содела над гробомъ преподобнаго часовню, оттоле веру держа ко святому велию.

 

***

По мне так в жизни лучше ничего нет, чем идти по Белому морю вдоль берега на байдарке в хорошую погоду. Красота кругом пограничная, до умопомешательства могущая довести, если духом слаб. Поэтому и трудна дорога сюда – чтобы любой мог окрепнуть, пока добирается. Но уж если встал на воду, пошел, ничего не бойся. Смотри внимательно за небом, за ветром, за тучами, а так – распахни пошире душу и любуйся, впитывай, пропитывайся благодатью здешних мест – тебе запаса этого потом на годы серой жизни хватит. Берега здесь скалистые, красного гранита – это если к северу, к Чупе да Керети ближе. На юг же пойдешь, все меньше открытого камня, все ниже берег, только изредка среди болотины раскинется гладкое щелье или лоб крутой упрямо набычится. Но и там, и здесь два цвета главенствуют побережных – красный и зеленый. Неяркие, а такие насыщенные, плотные, вроде бы приглушенные слегка, а сильные, напрямую в душу проникающие, глазам покой дающие. Море же, если островами закрыто, – будто река широкая, медленная, неподвижная, течет себе вдаль бескончаемо, бесповоротно. Если острова далекие – висят они в воздухе, с облаками сливаясь, красоту свою в легкости подтверждая. Дунь, кажется, и понесутся прочь веселой гурьбой. Но уж если голомя открылось, тут праздник душе. Не знаю, не могу понять: почему открытая голубая гладь эта так возбуждает все лучшие чувства в человеке. Тут тебе и радость свободы, и печаль за не могущих с тобой эту радость разделить, и мужество какое-то изначальное, когда лишь на Бога надежда да на свое неплошание. И сила в тебе просыпается неземная, водная такая сила, когда каждым гребком ты лодку свою посылаешь на десять метров вперед, и лишь спина твоя ловит стремительный этот бросок и напрягается вовремя, чтобы равновесие держать, а руки – те не знают ни удержу, ни предела. И сладость воздуха для легких твоих, которые только тут легкими становятся, а до того везде тяжелыми, натужными были. И слух твой морскому плеску радуется, да не один плеск волн, тут и прибоя шум на пляжах чёбруйных[19], когда он круглые камни катает взад-наперед, и чаечки маленькие покрикивают пронзительно и властно, и леса шум шуршащий доносится порой. Глазам вдруг станет больно: то блеснет на солнце ослепительным снежным рафинадом величавая белуха – раз, другой, третий, и страх окатит тебя: большая она, больше лодки твоей вдвойне, и уговариваешь себя – да мирная она, мирная. А как описать чувство пяток, бедер, ягодиц твоих, которые, к тонкой резине прилепившись, всю бездонную морскую жизнь под собой чувствуют, все ее колебания тайные и движения, и ты через пятки твои связан напрочь с живой водой этой, ты привязан, пришпилен, приткнут к ней наотмашь, и не деться никуда, ты часть ее, и спокойствие, мудрость ее входит в тебя через пятки. А чувство братства, любви ко всем гребущим навстречу ли тебе, вдогон ли – ты машешь им рукой и улыбаешься так широко, что сводит скулы, и видишь далекое сверкание ответных улыбок. Сказал так и подумал вдруг, что белухи белый бок – улыбка та же моря мореходам.

Какие еще есть чувства в человеке, подскажите мне, и я в мельчайших миллиметрах опишу их сладостность на Белом море. Обоняние – запах свежести морской, рыбы морской, солнца морского. У солнца есть запах, когда оно слепящими бликами пляшет на мелкой ряби. Запах этот – шипящий, газированный, веселый. Нос чешется от него, желает горечи водочной рот. Обаяние – ты обаятельный гребун, и друзья твои обаятельные, и вы любите друг друга за ловкость вашу и слитность, и неразрывность с морем, которое тоже так сильно любит, что нужно постоянно об этом помнить, чтоб ласкою не захлестнуло окончательно. «Мористее, мористее держи!» – это носовой друг твой кричит, и вовремя – в скулу ударила волна, в избытке чувств ты вдруг отвлекся и утратил качки ритм. «К берегу правь», – это он же, увидевший вход в бухту, усталый сладостно и предвкушающий еду. И ты тоже вдруг чувствуешь все тело свое тяжелое, всю неподъемную плоть – и снова понимаешь, что получил еще одно памятное, навсюжизненное чудо – морскую усталость.

 

2005, урочище Кювиканда

Утро выдалось такое, что, еще вылезая из палатки и натягивая на ноги непросохшие за ночь, волглые изнутри сапоги, Гриша уже почувствовал счастье. Сонные, припухшие с ночи глаза сами собой раскрывались все шире и шире. Вместе со свежим воздухом в грудь вошло ощущение надежды и отваги перед жизнью. Не могло больше в ней быть плохого: вокруг, до далеких горизонтов, простирался рай. Небо и море соперничали в синеве, как две озорные девчонки, только научившиеся кокетничать и гордые новым умением. Они и не подозревают, что главная прелесть даже не в красоте их юной, а в живости, веселости молодых улыбок, смешливости и радостной открытости повадок. Так и эти две нарядные утренние красавицы хихикали друг другу и всему миру блеском ярких бликов на протянутых друг к другу свежих ладошках, перешептывались прозрачным шорохом пены на веселых разноцветных каменьях, обмахивались, притворщицы, белыми платочками отражающихся в воде облаков, и тогда легкое дыхание свежего бриза доносилось до заспанного Гришиного лица и разглаживало на нем все прошлые и будущие печали. Он долго стоял, не в силах пошелохнуться, и любовался, и смотрел, и дышал. На глаза наворачивались непрошеные слезы. В груди тихонько шевелилась оживающая вера в промысел.

Потом взял себя в руки и пошел к костру. Костер на Белом море хорош тем, что почти никогда не гаснет, вечно готов гореть, не будучи специально залит человеческими руками. Толстые бревна плавника, выбеленные до мудрой седины морскими скитаниями, сохнут в самом костре, и, когда один конец бревна пылает пламенем, второй постоянно парит и плачет. Ветер, редко стихающий здесь, сносит прочь пепел и раздувает угли, как неугомонный мальчишка, которому скучно без веселого огня. Пламя костра мечется, прыгает в разные стороны, трудно бывает надолго устроиться так, чтобы дым не плескал в лицо и не слезил и без того восторженные глаза. Зато в любом часы пролежавшем без признаков жизни вчерашнем костровище обязательно отыщется горячий уголек, и стоит лишь повернуть другим боком обгоревшую древесину да кинуть сверху пару новых, как через минуту-другую огонь возьмется преданно лизать их, увлекая и убеждая, что яркая ярость горения лучше покоя медленно текущей, неспешной жизни.

Так и сейчас, лишь слегка поворочав остатки вчерашнего огромного бревна, бывшего, видимо, деталью какого-то судна – старинные гвозди торчали из него в забытом давно порядке, – Гриша даже не стал дожидаться результата усилий и, взяв чайник, пошел за водой к ближайшей промоине в скалах. Пары шагов не ступил, как услышал за спиной радостно заговоривший, возродившийся огонь, ласково нашептывающий вспыхнувшей древесине вечные жаркие мечты.

Быстро закипела, забурлила вода, Гриша снял чайник с длинной копченой палки и на паре костровых камней пристроил сковородку с оставшейся жареной камбалой. В воду же бросил добрую жменю молотого кофе. Запах закружился по ближним окрестностям, и сразу зашевелился большой камень невдалеке от костра. В десятый раз слегка испугавшись и узнав в нем расцвеченную под моховую поверхность булыжников братову палатку, Гриша уже с удовольствием соскучившегося за ночь без общения человека слушал треск раскрываемой застежки, голодное кряхтение брата и первые утренние матерки, неизбежные при соприкосновении согревшегося тела с мокрой морской одеждой. Потом камень раскрылся, и, словно гном из скалы, из палатки стал выпрастываться сонный брат. Тут и легконогий Колька прискакал от своего пристанища, и заново закружилась каждое утро новая и свежая дружба.

 

Не успели позавтракать, как с тони пришел Петр:

– Чего, парни, поможете лодку спустить?

Конечно поможем! Возьмите с собой только, посмотреть хочется. – Брат Константин первым вскочил на ноги.

– Добро, только двоих, не повернуться будет иначе.

То ли разговоры вчерашние, то ли выпивка совместная, но как-то по-хорошему они теперь общались, с тайной симпатией друг другу. Хотя для Гриши и было это удивительно: жизнь в городе быстро отучает от нормальных отношений, но с другой стороны, а как иначе, когда море, ветер и работа.

Встали вместе и без разговоров пошли за Петром. Вода была прибылая, отмелые камни скрылись под приливом, лишь порыкивало море на еле виднеющейся из-под воды корге, белой пеной вспучивалось и тут же смывало само себя.

Или вчера от страха и возбуждения, или сегодня от излишнего благолепия окружающих красот, но лодка оказалась тяжелее, чем думалось. Подошел Михаил, и они впятером налегли что было сил. А она никак не хотела трогаться с места. Мокрые крошащиеся бревна катков, казалось, присосали ее к себе и держали, приросшую.

– А еще раз взяли! А взяли! А взя...

Наконец она стронулась с места и уже свободно, под собственным весом, поскользила до самой воды, лишь слегка поддерживаемая бегущими рядом с ней мужиками. Долетела, врезалась килем в песок, казалось, плотно, но тут же поднялась на набежавшей легкой волне и закачалась у берега, красивая.

– Кротилка с собой? – Михаил явно был главным в их паре.

– А, забыл. – Петр резвой побежкой ринулся в избушку.

Вообще, перед веселой и опасной работой чувствовалось у всех какое-то возбуждение.

– Что за кротилка? – заинтересовался Гриша.

– Чего, не знаешь? Рыбу кротить, укрощать, – засмеялся Михаил, и как раз прибежал Петр, помахивая увесистой дубинкой.

– Мужики, а сети-то где? – удивился брат, оглядывая лодку.

– Да мы с вечера еще поставили, пока вы за червями тут охотились, – засмеялся Михаил, и все тоже улыбнулись: забавное, должно, было зрелище со стороны, когда они, ничего вокруг не видя, пешком по воде, с сеткой наперевес охотились за рыбой на отмели.

– Ну ладно, сейчас посмотрим, что море дало.

Они по очереди забрались в лодку прямо с воды, подпрыгивая и переваливаясь через борт. Один Колька Елисеев остался печально стоять на берегу.

Мотор заводить у берега не стали, Петр сел на весла, Михаил с шестом на носу высматривал камни.

– Мористее держи, мористее, – то и дело прикрикивал он на Петра, но тот и сам умело встал в створ береговых знаков и направил лодку прямо в кипящую коргу. Стало страшновато, казалось, вот-вот раздастся удар, треск, и придется думать о борьбе за живучесть. Но словно по волшебству прошла лодка сквозь буруны, ни разу не зацепившись даже о камень.

– Как получается у вас так! – удивлялись и Гриша, и брат.

– Да так и получается. Деды всё море знали, везде знаков наставили. Да нас кой-чему научили. – Михаилу приятно было их восхищение, но виду он старался не показывать.

Вышли за коргу, и тут стал покачивать прибой, не сильно, но мощно и спокойно. Он вздымал тяжелую лодку, как игрушку, и невольно вспоминалась их байдарка – что она для моря словно щепка, захочет – и сломает играючи. А не захочет, так и даст возможность пройти.

Десять, двадцать метров отошли в голомя от корги, и Михаил скомандовал: стой. Железным крюком-ляпом зацепился за трос около поплавка и подтянул лодку.

– Ну, пошла работа, помогайте теперь. – Он стал с натугою поднимать сеть, перебирая враз покрасневшими от холода руками. Она была высокая, метров шесть, и тяжелая, сплетенная из толстой нити, почти веревки.

– Да, это тебе не «китайка», – сказал брат, и они стали помогать тащить сеть, подтягивая лодку и опуская осмотренную за корму. Петр внимательно подправлял лодку одним веслом.

– Ага, есть, пошла родимая! – Михаил ловко выпутал из сети первую серебристую красавицу, ударил по голове кротилкой и бросил на дно лодки.

Она была очень хороша, только что поднятая из морской глуби, стройная, со стремительными обводами быстрого недавно еще тела.

– Кто это, семга? – спросил Гриша, стыдясь своего незнания.

– Да нет, горбыль, горбуша, – презрительно сказал Михаил. – Развели ее здесь, на Белом море, научники. Рыба неплохая, но семги-то меньше гораздо стало.

– А что, нерестилища не поделят?

– Да нет. Горбыль – рыба глупая, что овца в стаде. Семушке ни по повадкам, ни по нерестилищам не конкурент. Но идет в те же реки, что и семга. И дохнет там, отнерестившись. А семга воду в своей реке знает, нюхает ее, часто за сотни километров от берега может родное течение почувствовать. Вот и бывает – подойдет к реке, а оттуда тухлятиной горбушьей несет. Повернется все стадо и уйдет – сам видел много раз, такое зрелище печальное. А куда уйдет, никто не знает. Только меньше семги стало, не в пример прошлому.

– Вон норвеги ругались на наших – вы что творите со своей горбушей, – подхватил Петр. – Она ведь и в их реки пошла. Но нашим, как обычно, похеру всё. Норвеги теперь свои реки чистят от горбыля после нереста. А у нас кто будет чистить? Никому ничего не нужно.

– Ладно, разговоры, правь давай лучше, – сказал Михаил и вдруг одну за одной стал вытаскивать рыбу из сетей. Были все рыбины одинаковые, словно стандартные болванки, килограмма по два каждая.

Они молча и быстро перебирали сеть. От постоянных наклонов устала, заныла нестерпимо спина. Руки нещадно щипало в холодной соленой воде, особенно у брата: у него всегда была не очень хорошая кожа на руках, шелушилась экземою. По ладоням текла кровь – своя, от порезов и уколов, и рыбья. Ходить по дну лодки стало скользко и тяжело, наступать на склизкие доски между навалов рыбы.

– Ага, вот и семушка попала. – Михаил радостно достал из сети чудесную серебрянку.

Была она больше горбуши раза в два, и сразу стала ясна разница: кто тут благородный, а кто происхождения низкого. Укротил ее Михаил так же быстро, как других, но положил отдельно. И лежала она, словно мертвая царевна промеж разнузданной толпы.

– Икрянка. – Петр кивнул братьям на нее, и они тотчас сами заметили набухший, овальный живот.

– Семга – рыба царская. Особенно дичка. Норвеги выращивают сейчас искусственно, но нет, не та рыба совсем. И мясо другое на вид и на вкус, и чешуя даже не такая, мелкая да тусклая. Не всё еще человек про природу знает. Но мало, мало ее стало. Старики говорили – раньше в реку пойдет, как волна могучая с моря. Такое чувство восторга и даже страха испытываешь перед силищей этой. Вон в Керети раньше так было, а теперь рыбзаводовская только, что сами выпускают. Дички совсем нет. Извели дичку.

За делом дошли до конца сети. Поставлена она была не прямо, а углом, крыло резко повернуто назад. Основная часть рыбы была в районе этого угла.

– Рыба, она по солнцу ориентируется. Вот в эту сторону угол и ставишь. Тут она и попадает. – Михаил разговорился от удачной рыбалки. В лодке лежало около пятидесяти рыбин.

– А самая крупная какая попадала? – Гриша тоже был возбужден и радостен.

– Нам с Петром на двадцать килограмм попала как-то. Одному ее не взять, нужно ляпом бить в бочину или под жабры и в лодку выворачивать. Она тогда биться стала, чуть лодку не перевернула. Петр на нее прыгнул, так она хвостом так дала, аж сапоги слетели, – засмеялся Михаил.

– Отец рассказывал, – Петру тоже хотелось участвовать в беседе, – в тридцатых годах пошли к гавре...

– А что за гавра? – брат Гришин сразу спросил.

– А ты что сейчас тянул да перебирал? – засмеялся Михаил. – Вот она гавра и есть, семужная сеть.

– Так вот, пошли к гавре, стали тянуть. А там забелело огромное. Они и бросили, испугались – мертвяк в сети. Раньше много в море народу гибло, в двадцатых... Бросили сеть, отплыли, аж трясутся все. А что делать? Сеть все равно доставать нужно. Перекрестились да обратно.

– И что? – ошарашенно спросил Гриша.

– Тридцать два килограмма семга была!

Они помолчали, переваривая услышанное. Потом Гриша не выдержал:

– А откуда мертвых-то в море было?

– Везли народ… кого на Соловки, да не довозили, кто бежать пытался. Разный народ был.

Они замолчали. Петр взялся за весла и пошел к берегу. Брат Костя рассматривал свои руки:

– Смотри, чудо какое! Все болячки за пару часов слизнуло. Море слизнуло.

 

Ино чюдо

Той же мужъ поведа намъ. Бысть некто от велможъ царевых правя в Колскомъ остроге воеводскую власть при благоверномъ царе Михаиле Феодоровиче всея России после Литовския войны. Ему же имя Гурий Иванов, сынъ Волынцовъ. Бысть же ему черная болезнь. И недоумеющуся, како бы ему болезни тоя избыти. И явися ему святый Варлаамъ в той болезни, во образе иноческом, глаголя: «Не скорби, человече, избавит тя богъ от тоя болезни». Той же мужъ начатъ глаголати ему: «Кто еси ты, господине мой, и откуду?» Он же отвеща ему: «Азъ есмь Варлаамъ ис Керети». Той же велможа возбнувъ от болезни своея, яко от сна, и начат поведати еже виде и вопрошати, кто есть той Варлаамъ. И поведаша ему во граде живущии: «Той в древняя лета таков мужъ священствовав в Колском остроге и после жилъ в Керети иноком, тамо и преставися». Той же велможа посла на взыскание, кто есть тоя веси живущий в том граде. И обрете пришелца, керецские волости жилца Василия именемъ, пореклом Мухина, и вопрошая его о святемъ Варлаамъ, како и где положено честное тело его. Он же Василий поведа ему подробну вся, яже о святемъ, и яко в небрежении ему на месте, на нем же положен, тамо и почиваетъ. Той же предреченный велможа Гурий начат с темъ Василиемъ совещати, дабы сотворити сень над гробомъ святаго Варлаама и крестъ поставити. И дастъ ему сребро на устроение. Василий же той вземъ сребро и прииде в Кереть, и по повелънию онаго воеводы содела гробницу над гробомъ святаго. Велможа же той избавленъ бысть от духа нечистаго молитвами преподобнаго Варлаама.

 

***

Поздней зимой 2001 года я ехал на Белое море, чтобы поселиться там на несколько недель в затерянной лесной охотничьей избушке. Места эти давно манили меня. Несколько путешествий по побережью я уже совершил. Но все это были летние путешествия. Зимой же не был здесь никогда.

В предыдущих походах я бывал много раз поражен в самое сердце и душу красотой здешних мест, культурой и мудростью местных стариков, живым и великим поморским языком, многие слова которого в других областях расселения русских людей уже неизвестны и даже в словаре Даля упоминаются как устаревшие. Здесь же, и это поразило меня, они по-прежнему были в общем употреблении и удивляли каким-то древним веянием, словно исходившим от истоков зарождения русской цивилизации. Много выслушал здесь я и легенд, былин, сказок и песен. Все это вместе с суровой и прекрасной природой, вольным духом здешних жителей (поморы никогда не были крепостными, самому царю Петру в глаза говорили то, что думают), тяжелой историей края, начиная от освоения Севера русскими, протекая через ужасы церковного раскола, завершаясь в лагерных ужасах двадцатых–тридцатых, настолько растрогало, раскрепостило мою душу, что я жизни не мыслил без путешествий на Север. Но человек с растроганной душой является вечной мишенью искушений. Сам я всегда был неверующим, взрощенным жесткой пропагандой атеизма в течение всей первой половины моей жизни. Именно здесь, на Белом море, я познакомился с женщиной, которую полюбил из последних, казалось, жизненных сил. Надеждой и ответом на все жизненные вопросы мнилась она мне. Будучи уже опытным в вопросах отношений с женским полом, я тем не менее поддался искушению, словно слепой кутенок, тянущийся губами к сосцам желанной, божественной матери. Три года, что длилась наша история, стали восторгом и мукой для меня. Минуты взаимного понимания и страстного восторга сменялись дьявольскими муками ревности и использованности, которые имели под собой все основания. К завершению этих трех лет моя прелестница получила от меня все, что ей было нужно, и расчетливо готовилась к расставанию. Яростное предчувствие этого и повлекло меня на Север, где в суровых условиях здешней зимы я надеялся исцелиться от наваждения, полученного здесь же.

Интересно, пока добирался до мест на Крестовых озерах, где стояла охотничья избушка, мельком увидел заново отстроенную церковь в поселке Чупа и часовню в деревне Кереть. Поинтересовавшись у местных жителей, узнал, что посвящены они преподобному Варлааму Керетскому. Вкратце узнал от жителей историю его жизни. А позже нашел и жизнеописание.

 

ПОВЕСТЬ О ПРЕПОДОБНЕМ ВАРЛААМЕ КЕРЕЦКОМ.

ВКРАТЦЕ ИЗЛОЖЕНО

Преподобный отецъ Варлаамъ в лета бе царя и великаго князя Иоанна Васильевича всея России самодержца. Рождение и воспитание име в Керецкой волости, на море окияне. Научен же бысть книгам и божиимъ судомъ поставленъ бысть презвитером в Колскомъ граде в церкви Николы чюдотворца, и тамо пребываше добре подвизаяся на невидимаго врага козни, и люди закону божию яко истинный пастырь поучаше, и бысть ходатай богу и человеком.

Видевъ убо его диаволъ всяческими добродетелми украшена, свою же окаянную и немощную силу, яко паучину раздираему от него, простре сеть во уловление праведнаго, яко же древле на Адама, вложив бо его во убийство супружницы его. Онъ же по сотворении греха разумевъ, яко завидевъ ему врагъ, плакався велми и недостойна себе судивъ еже священная действовати, но паче изволилъ страдати за грехъ, – еже с мертвым теломъ по морской пучине с места на место плавати, дондеже оно мертвое тело тлению предастся. И бе видети праведнаго труды единаго по морю в карбасе ездяща с мертвым телом от Колы около Святаго Носа даже и до Керети. И не яко же протчии человецы ожидаху паруснаго плавания, но он плаваше против зелнаго обуревания и весла из рукъ своих не выпущаше, но труждашеся велми и псалмы Давидовы пояше, то бо ему пища бяше. И во дни убо труждаяся по морю, в нощи же без сна пребываше, моля бога со слезами о отпущении греха. И понеже доволно время потрудився, хотя извещение прияти. Доиде прежереченнаго места – Святаго Носа. Ту бе, глаголютъ, прежде того непроходну месту тому быти ради множествъ червей морских, иже творяху многи пакости над лодиями мореходцемъ. Еще бо и онъ без вреда пребываше от них, но восхоте и протчимъ человеком путь без вреда сотворити. Ставъ на молитву и руце воздевъ на небо, услышанъ бысть. И абие черви без вести сотворишася, и путь мореходцемъ около Святаго Носа сотворил чист даже и до ныне.

И понеже преподобный извещение приемъ от бога, вскоре оставляетъ миръ и бывает инокъ, и в пустыню вселився и, божиею помощию бесовския полки победивъ, с миром ко господу отиде в Чюпской губе. Оттоле же пренесено бысть святое тело его в Кереть и погребено близъ церкви святаго великомученика Георгия с восточной стране за олтаремъ.

По некоем же времени восхоте богъ явити труды своего угодника преподобнаго Варлаама. Некоему убо купцу именемъ Евфимию, каргополцу, пловущу по морю в лодии и от зелнаго обуревания потопающи лодия его, и всемъ ненадежно плачющимъ погибели своея. Тогда представъ имъ святый и от потопления избавилъ, и себе поведалъ, кто бе явивыйся. Евфимий же и сущии с нимъ, видевше преславную помощь от преподобнаго ко всемъ, и приеха в Кереть, и поведа всемъ, яко молитвами преподобнаго Варлаама Керецкаго избавил богъ от потопления морскаго, и повеле от имения своего поставити сень над гробомъ святаго и свещу пред святителевымъ образомъ вжигати. И отиде в путь свой радуяся, благодаря бога и угодника его, преподобнаго отца нашего Варлаама Керецкаго.

 

Те несколько дней в далекой лесной избушке неподалеку от Белого моря, посреди заснеженного леса, были, пожалуй, самыми страшными в моей жизни. Нет, не одиночества, не дикости лесной, не зверей и птиц боялся я. Я боялся самого себя. Теперь, по прошествии нескольких лет, можно спокойно рассуждать об этом. Но тогда словно дикий зверь, словно неистовый бес метался я по маленькой бревенчатой комнате. Неверный свет свечи вырисовывал дикие, безудержные тени на стенах. Казалось, дьявол вселился в меня – я искренне пугался, когда мог короткие мгновения взглянуть на себя со стороны. Адская боль терзала душу, дьявольская ревность выжигала остатки человеческого, я выл и катался по полу, по полатям, впивался зубами в собственные руки и царапал ногтями столешницу грубого стола так, что на ней оставались глубокие борозды. В голове носились смутные, но от этого не менее кровавые образы. Я придумывал планы мщения один ужаснее другого, и они были действительно ужасны в своей воплотимости – я не глупый и не слабый человек. Я пил, но алкоголь не брал меня; казалось, он превращается в воду, лишь только я прикасаюсь губами к горлышку бутылки. Я никак не мог опьянеть, ненависть и обида сжигали водку, душу и разум. Несколько раз, доведенный до лихого отчаяния, пытаясь предотвратить грядущее, зреющее, неминуемое, я брал в рот холодный ствол ружья и тянулся к спусковому крючку. Но душистый металлический вкус ствола на мгновение трезвил меня, он был словно холодное горлышко еще одной бутылки, и я откладывал его в сторону.

Наконец я не выдержал и бежал из леса, с Белого моря, бежал в город, где все и должно было случиться, неотвратимость гнала меня как плеть, и впервые в жизни по дороге к смерти я летел по гололеду со скоростью сто пятьдесят километров в час. Пятьсот зимних километров я проехал за три часа.

А потом откуда-то пришли силы. Не спокойствие, нет, силы выстоять на краю. Вытерпеть. Снести все. И оставить как есть. Я не знаю, как это было возможно. Какими обстоятельствами обычной, земной жизни объяснить это? Может, это еще одно чудо, явленное преподобным Варлаамом Керетским? Потом, через годы, узналось, что дни поминовения его пришлись именно на это время.

 

Ино чюдо, явленное преподобным Варлаамом Керетским

В зиму две тысячи первого года один корелянин, обуреваемый бесами ревности и гордыни, задумал неладное. Помыслы пустой уже души своей направил он по дьявольскому наущению и своей слабости на погубление души своей и живота своего, также с ним еще нескольких людей неправедных, но живых. Доведя себя до злого отчаяния темными думами, ослепленный ревностью, что подобно повязке змеиной падает на глаза и души взалкавших ее, он совсем уже было приготовился к выполнению кровавого плана своего. Но тут явился ему старец (не было старца, была березка маленькая, вся в замерзших каплях растаявшего посреди зимы и снова замерзшего снега, что сверкала в свете электрического фонаря, словно чудо хрустальное, неземное, красотой своей окружающую ночь попирая) и произнес неслышимо: «Я Варлаам Керетский. Окстись, человече. Разве примера моего недостаточно тебе, чтобы тщету мести и гордыни своей увидеть? Возьми сил от истории древней, наберись мужества и терпи. Человек человеку прощать должен во избежание погубления души собственной». Тот корелянин смог тогда отринуть от себя мысли злые и, хоть и пил горько и беспробудно несколько лет, любовь свою прошлую из души алкоголем выжигая, все ж успокоился с течением времени. Так Варлаам Керетский явил миру свое заступничество перед Богом за потопляемых в страстях безудержных.

 

1935, с. Кереть, Шарапов мыс

Мне так хотелось стать рыбой. Семгой. Чтобы сильной и независимой. Свободной. Чтобы было понятно, кто враги, а кто друзья. Чтобы не видеть непонятной подлости. Чтобы не слышать лжи.

Закат был красным, жутким. Задолго деревня знала, что идет большой отряд. Но думали – опять за рыбой. Сначала забирать, потом агитировать. За лучшую жизнь. Хотя куда уж лучше. Не получалось что-то у власти народной. Не сходилось. Много обещаний было, да на деле мало получалось. Старое порушили, новое с трудом возникало. Нехотя, через силу. Словно наперекор божьему промыслу все делалось. Сила правду ломила. Вот из Петербурга слух пришел – расстреляли купца Савина. За что? – рассуждали мужики. Помнили, недавнее дело, как всю деревню в голода выручал. Как провизию в долг давал без процентов. Было такое, было. Как церковь жена его выстроила. Вот, стоит церковь, возвышается над рекой и морем на долгие века-годы. Только закрытая сейчас. Новая власть закрыла. Священника увели – поселение, странное слово. Потом узнали, что за поселение. Ну ладно, купец, поп – наше дело сторона, многие думали. Не нужны они новой власти. А мы – трудовой народ. Нам тогда еще Федька говорил, когда начиналось все. Для нас все делается, для мужиков.

Забирать начали с утра. Входили в дом, ног не вытирая, сапог не снимая, – как в хлев входили. Собирали как скотину. Всех, кто рыбу истреблять отказался. Кто спорил. Кто правду в глаза говорил. Федьки не было уже, а бумаги его нужны оказались. Тогда и узнали, какие списки он вел.

Мужики молча шли. Словно придавило их что сверху, ледовых кормчих, ни моря, ни суши не боящихся. Словно сразу видели, знали – зима длинна впереди, не выдюжить. Те, что помоложе, храбрились – разберутся, выпустят, мы свои, русские, работники поморские. Старики же наперед знали все, одергивали глупых – молчи и терпи, говорили, может, Бог милует, молись пока потихоньку на церковь закрытую. Крестили лоб двуперстием. Не черед хорохориться.

Нас с отцом обоих взяли. Отец очень уж Федора не любил, все ему указывал, что по-старому правильно да верно считается, что опытно. Такой уж он говорливый был, правду в себе не умел держать. А и меня вприхватку – куда яблоку без яблони. Матушка нас лишь перекрестить успела.

Женки молчали, не плакали. Поморкам перед чужими слезы выказывать гордость не позволяет. Лишь стояли да смотрели, в толпу сбившись, каждая к каждой – так роднее. Да ребятишек держали, чтоб не бегали, не плакали. Те тоже, маленькие даже, понимали, казалось, молчали.

Мужиков сто в толпу согнали. Самых ловчих, самых гордых, самых удачливых. Виноград земли северной, Белого моря ценителей. Те, кто остался, по домам сидели, глаз не высунут. А этих, как скотину, окружили да погнали по дороге в чужедальщину. И лишь скрылась из виду толпа нестройная за ближайшею варакою[20], поднялся над деревней вой женский, словно звериный, больной по-смертельному.

День мы шли – ни продыху, ни еды. Два раза из болота напиться разрешили. Так до самой Чупы дотопали. Баржа уже наготове. Старая, чуть живая. В трюмах воды по колено. Вот туда нас и загнали на ночь. А там с деревень поморских других мужики сидят. Кто знаком, кто слышан. Перемешались все, стали расспрашивать. Да неясно ничего, во всех деревнях одно. Будто кто специально высматривал, выслушивал – чуть где человек недовольство выскажет, на запись сразу. Везде свой Федька был. Вот и обернулось так. Теперь сиди в трюме, жди погоды морской. Кто говорил – на Соловки повезут, крепостцы чинить. Кто – на канал какой-то, будто строить стали из моря Белого да в озеро Онежское. Третьи вообще молчали.

Ну а чтоб без дела да в мокроте не сидеть, выпросили у охранников несколько ведер. Из досок конопаток наделали да за ночь щели все в барже законопатили, воду вычерпали. К утру как раз управились. Под рассвет уже на сухом спали.

 

Несильно и темнело ночью, а все равно поутру лучше видать стало в трюме – кто где. Глядим, и Федька наш тоже здесь. Без былого гонору, побитый, поерзанный. А все командовать пытается да рассуждать. Отец ему – что ж ты ночью молчал, когда судно правили? А он – у каждого свое дело. Вот я вам скажу – вы власти своей недоверие выказали, теперь поправлять дело нужно, помогать. Великие стройки начинаются, великие дела. А со мной, говорит, ошибка вышла, доберемся до назначенного места – разберется все, развиднеется. Отец ему – ну, мели, Емеля, твоя неделя. Один раз тебе верили, теперь второго дожидайся. Но ничего, с паршивой овцы тоже польза – сумел Федор у часового выспросить, на Соловки пойдем, говорит, крепость монастырскую править.

Засветлело когда совсем – двигателек завели, стронулись с места. Дыры в бортах такие, что все видно. На палубе начальник какой, охранников пять человек, два пулемета, на носу и на корме. И нас – двести человек в трюмах.

А как вышли из Чупинской из губы, тут побалтывать стало прилично. Да и видно, погода та еще намечается. Небо синее, а на северо-востоке такая черная тучка, далекая, маленькая. Ветерок тоже – полуношник, не ко времени да порывистый. Чайки пропали из виду, а чтоб они любой корабелишко не встречали-провожали – редкое дело. Не к добру всё, а к буре. Мужики хоть от дома оторванные, а морезнатцы – спокойно не сидеть. Наверх кричат – армейцы, повертывать надо, погода не наша. Но тем, сухопутным и беспутным, что снизу указания? И начальничек их тот еще важный, не отвечает, слышим, лишь командует – до места добраться засветло хочет. Вот не знает, дуролом, что на море загадывать – последнее дело. Бога просить, да Бога нет у них, повыгоняли из храмов и кресты поскидывали. И царя в голове нет – как из Глубокой Салмы из-за Пежострова вышли, тут взводень пошел серьезный. Баржа трещит, скрипит, переваливается с волны на волну, как бегемотица неумелая. Волнишка через борт потихоньку захлестывать стала, опять в трюмах прибавилось. Мы черпать да опять начальству неумному, нововластному подсказать пытаемся – повертывать нужно, пока не поздно. Тот, видно, призадумался немного: море, оно кого угодно перед мыслью поставит, но потом решительно, пустая голова, – прорвемся, кричит, не такое за войну и революцию видали. Именем трудового народа, говорит, вперед.

Свет померк совсем. Старики молятся, молодежь та разучилась уже, только крестятся некоторые двуперстно. Другие же хорохорятся, смеяться пытаются. А какие с морем смешки. Волна острая пошла, злая, долбит в борт что твой дятел. Ветер летит клочьём. А тут смотрим – совсем озверели рулевые наши, от страха ли или от бесовского наущения. Прошли кое-как мимо Сосновца-острова, и они вдоль берега на Шарапов-мыс правят. Тут уж совсем страх побежал по сердцам да головам. Шарапов-мыс – место гиблое. Даже в спокой обходить его пытаемся подальше, а тут морюшко разошлось.

У Шарапова-мыса места отмелые, течение большую волну подымает. А если ветер другую волну гонит, то нахлестнут они друг на друга, закипит море, запляшет беспорядочно, безумно, как припадочный какой. Волна в два раза больше подымется, да с разных сторон, пена, ветер – такой он, наш поморский ад, сувой[21] называется. Вот и эти чертовы дети, смотрим, аккурат в сувой правят, напрямки пройти хотят, будто не видят ничего. А как им видеть, если в глазах да в ушах революция, там ведь думать да смотреть не нужно, знай кричи да круши. Старые знания с борта сбросили, новых не нашли.

Отец мой застучал кулаками в крышку трюмовую – вы, кричит, нас не жалеете, себя хоть пожалейте, пустоголовые. В голомя держите, скорее в голомя уходить нужно. Да куда там, поздно уже. По самой среди сувоя Шарапова есть корга, Сибиркою зовется. Даже в самую отмелую воду не открывает ее море, так и лежит подлая твердь под гладью морской. И в бурю не разглядеть ее посреди прочих бушеваний. Знать нужно да Варлааму Керетскому молиться, чтобы мимо провел, коль забрели по дурости в круговерть эту.

Да поздно уже. Прямо на Сибирку и посадил баржу начальник самоопытный. Прямо на Сибирку.

А от корги до берега да пятьсот метров. А жизнь свою спасать святое право, покорным это невдомек. Как услышали по камням скрежетание сначала, а потом грохот снизу, так поняли все сразу. Баржа встала, как уперлась в стену, на камни – как на пьедестал. И ну ее волны колотить, что воронье безжалостное случайную лесную птицу. Вода в трюм хлынула, словно в сухое горло влага. По палубе забегали как кутенята глупые – в испуге, в визгах и рыданьях. Мы ж навалились все и вынесли от трюма крышку, будто паром пароходным сорвало бы угрюмые котлы, мы ж – голыми руками, словно Бог помог. На палубе охранники забились по углам, от страха чуть живые. Кругом ревело, грохотало море, жестокий батюшка, но все ж с ним лучше, чем с людьми безумными. Перекрестясь, мы стали прыгать в воду, и леденящими объятьями сжимало море грудь стальными обручами. Сжимало, а потом и отпускало, и можно было плыть средь пляшущих тяжелую пляску волн.

Многие доплыли бы. Не все – взяло бы море свою дань. Но оглянулся я – сквозь воду и ветер, вдохнув его, схватив едва успевшим ртом, успел увидеть страшное. Когда побежали все к бортам, Федька что-то нам кричал про предательство, про побег, про не простит страна. Да глупости, кто будет в такую минуту слушать! А он метался, оголтелый, по палубе и чувствовал, наверное, опять себя начальником, правым всегда. Не научился от предыдущего, которого не видно было: смыло, видать, волной. И что за сила бесовская в этих людях, в нелюдях – схватился руками своими цепкими за ручки пулемета на корме. Я не поверил ни глазам, ни душе своей – Бог отвернулся в тот момент от нас, от всех и от него.

Было черным Белое море. Строгим, траурным. Белели волны частые, пенясь на излете. Белели спины мужиков плывущих. Рубахи холщовые, белые, что из дома женки собрать успели, чтоб не стыдно на людях, а может, на последний раз. Белели головы русые, русские. И заговорил, захлебываясь, пулемет с накрененной баржи. Заголосил, захлебываясь, залаял, захаркал пламенем, словно право имел какое темное, словно позволено ему было, положено ложью над жизнью надругаться. Без сомнения, без страха, без упрека.

Веером ложились на воду пули. И вода стала красной. И выглянуло солнце закатное. И осветило все. Один за одним уходили в воду, в глубь ледовые кормчие. Один за одним исчезали там северные люди, сталь земли русской. И, словно рыбины, сверкнув на глубине белизной, исчезали в морской воде. Будто семужья стая навсегда уходила от родных берегов, истерзанная злой непонятной силой. И только широкой дугой красной, розовой, белой, вскипяченной кровью и пулями вода медленно оседала, растворялась в море. Яркая, тонущая небесная радуга легла на голомя и уходила вместе с жизнью и надеждой вслед за рыбьим племенем, еще недавно бывшим людьми и от людского зла ушедшим.

Все это медленно тянулось и мучительно, будто во сне. Я испугался, но вода убрала мой испуг. Я повернулся и поплыл опять, из последних сил. Тут в спину ударило сильно: не больно, гулко. И узрел я солнце сквозь стекло прозрачной перламутровой воды...

Меня вытащил мужик из соседней деревни, летнереченский. Я не знал его раньше. Варлаам его звали. Всего на берег вышло пятеро из двухсот. Десятки километров тащили они меня до дому. Отца я больше никогда не видел.

 

***

Купаться в Белом море – дело приятное, но рисковое. Бывают дни – так пригреет солнышко, что уже не ласково, печет изо всех сил, жарит лица небесной сковородкой. И ходишь тогда краснолицый, веселый, будто только из прерий. Нос твой сразу начинает шелушиться, потом облезает кожа со лба и щек, ведь если погода хорошая, солнце печет часов двадцать в сутки и в полночь иногда можно обгореть. К тому же ты целый день на воздухе, не прячешься от морского ветра и северного светила. Потому хошь не хошь, но первый загар слезет с тебя с живого еще в несколько дней пребывания на Севере летом. Потом же начинается настоящее волшебство: жар небесный греет до пота, воздухом соляным подсушивает тебя, ветерок морской приглаживает, ласкает – и цвет твой становится неповторимой, отчетливой красоты. Особенно если ты – женщина. Старые бабушки-беломорки, что все лето ходят в платках, под подбородком завязанных, прячутся от комаров, становятся смешными, когда платки эти дома снимают. Лица темно-коричневые, а вокруг – белая полоса. Так и любуешься ими, черноморденькими, наблюдаешь за смешливыми лицами, которые быстро печальными становятся – и наоборот. Но это пока они петь или рассказывать не начнут – тут уж не до наблюдений, тут заслушаешься словами, что будто музыка звучат, текут в уши, как сладкий мед. А доведется если попасть на ту, что былички да старости помнит, тут уж вообще не оторваться, не наслушаться, хоть жить здесь оставайся навсегда, чтобы этого говора родного не лишаться.

Ну а если ты городская девушка и загорать у тебя время есть по-правильному, тут станешь красавицей писаной, даже если в жизни смешнучка. Так тебя солнце с ветром северным летним обласкают, что станешь оливковая вся на зависть прозябающим в городе подругам. И когда вернешься домой из похода нелегкого, но веселого, будут все тебя спрашивать, на каких югах неведомых была? А ты будешь смеяться в ответ, довольная, потому что рассказали тебе уже – загар северный держится долго, никакой губкой с мылом не смывается, не чета южному быстрому ожогу.

Купаться в Белом море очень хочется в такие жаркие деньки. Кажется, что нет на свете воды голубей да ласковей. И ходишь босиком по нагретым до нестерпимого жара скалам. И присматриваешься к морю, и принюхиваешься, и пробуешь его ногой, вроде не очень холодно. Потом решишься, разденешься догола – и с размаху в ласковую воду. Вот тут-то и прихватит тебя легонько, до одури. Полметра сверху теплая вода. А ниже – холоднючая. Не зря говорят – делится море Белое не только по берегам, но и по глубинам – два разных существа. Вверху, метров с десяток, – одна вода, она и греться, и остывать может, от погоды и времени года зависимая. А внизу – та, что из Ледовитого океана втекает да вытекает, с верхней не смешиваясь. Бореальная, арктическая она называется, минус три температура ее круглый год. Там и рыбы другие живут, и звери. И в купании своем быстро ты почувствуешь дыхание Арктики, и легким ужасом захолонет сердце. Тогда выберешься обратно на скалы, весь дрожащий. И пройдет пять минут, и опять согреешься. И такая сила в теле появится, такая бодрость необузданная, что кажется – ближайший камень в полдома величиной схватишь сейчас да забросишь подальше в море, новый остров родив.

Посидишь так, погреешься, полюбуешься силой своей внутренней и пойдешь к костерку чай пить. Идешь босиком, не опасаешься. Хоть и есть здесь змеи-гадюки, да на гладких камнях далеко их видать. А и не заметишь совсем, робкие они, не вылезают в людском присутствии, сидят где-то тихонько в укромности, мечтают опять наедине с природой остаться. Старые поморы как делали – увидят если змею, сразу поймают и в бутылку стеклянную. Пробкой заткнут и на крышу или еще какой солнцепек. Через месяц достанут, а там уже нет ничего, кроме жидкости светлой, да несколько косточек в ней плавают – растворилась змея в собственном яде. Вот против жидкости этой нет средства целебнее от больной спины, радикулита и другой костной, мышечной боли.

У костра сядешь, в котелок сыпанешь чаю добрую горсть – и на огонь. Закипит вода за пять минут. Если трав сколько знаешь, кинешь туда багульника чуток, да брусники листиков, да вороники черных ягодок – не попробовать нигде больше вкуснее чаю. Нальешь в кружку, сахару не пожалеешь: в походе дальнем все можно – и сахар, и сало толстое от души, – все сожжет тяжелая работа. Подуешь на темного янтаря жидкость в кружке, прихлебнешь, чуть дернешься, к горячей кружке губой прикоснувшись. И такой вкус в тебе закружится, такой запах, будто терпкая свобода наконец тебе дана. А если у тебя засолена рыбка красная, сегодня пойманная, то отрежешь кусок ее, чуть соленой, да на черный хлеб положишь. Куснешь такой бутерброд, что сам во рту тает, а сверху горячим сладким чаем запьешь. И чувствуешь, как в кружении вкусов побежит тебе в жилы неземное счастье, как сольешься ты, вкушающий соль и сладость, с землей этой, и с морем, и с небом, с ними обнимающимся. И ветер мгновенно высушит набежавшую на глаза слезу – ты в который раз и вновь впервые почувствовал, что такое родина, что такое – Русский Север.

 

2005, урочище Кювиканда

Вспомнилось, как в детстве, том, до страха еще, любил Гриша ходить с отцом в продуктовый магазин. Там подвешены над прилавком были разноцветные стеклянные конусы. Узкой частью вниз висящие, они были разноцветны не сами по себе. Живительный, разный, разнообразный, в них плыл фруктовый сок. Обычно конусов этих было три – с яблочным, томатным и каким-нибудь тыквенным соком. Но тогда, средь советской серости, какими яркими, какими необычными и чудесными казались они ему! Яблочный он не очень любил, тем более тот всегда был с противной, липко обволакивающей горло мякотью. Тыквенный – тот подавно, и за сок его не считал, так, отдельное украшение. А вот томатный – да! Ярко-красный, торжественный, словно флаг страны (правда, мама всегда говорила – нам бы, дуракам, красненького побольше), сок жил внутри стеклянного конуса своей спокойной жизнью, пока отец не пробивал в кассе чек, и степенная продавщица не подставляла стакан под маленький вентиль внизу, и из конуса не начинала бежать тугая, плотная струя, наполняя граненый. В конусе сок тоже убывал, но гораздо медленнее, чем наполнялся стакан, и Гриша с интересом следил за разной этой скоростью, пытаясь понять и быстро понимая, почему она разная. А еще рядом со стойкой стояла солонка с горкой белой соли, на которую кто-то неаккуратный несколько раз капнул красным. Рядом с солонкой – стакан с водой, в нем торчали, томились без дела алюминиевые чайные ложки. Нужно было взять одну, царапнуть затвердевшую соль и бросить комочек ее в стакан. Он погружался медленно, не сразу, словно с каким-то сопротивлением, – белое в красном, и тогда нужно было притопить соль сверху ложкой и долго мешать, позвякивая по стеклянным стенкам. Почему-то весело было это делать. После всего ложка ставилась обратно в стакан с водой, она сама уже была непрозрачной, красной и в этом какой-то неприятной, словно стремилась подделаться под благородный томатный сок.

И когда можно было пить, отец доставал из бумажного пакета купленную заранее сладкую булочку. Обсыпанная сахарной пудрой, она была восхитительна сама по себе. Но если запивать ее соленым томатным соком – наслаждение. Гриша часто потом в разные минуты жизни вспоминал эти походы в магазин с отцом за соком и булочкой и никак не мог понять – почему? Что в этом такого особенного? И как-то совсем неожиданно вдруг подумал: может, это и есть главное русское чувство – когда становится сладко, то вслед за этим сразу следует соль. Чтобы не пересластить, не ослабить дозволенностью, отрезвить. И как это чувство прививается с детства – эта постоянная готовность к соли после сладости. И как оно, совместное, все-таки острее, вкуснее простых чувств, что, разложенное на две составляющие, теряет гораздо, неизмеримо больше, чем просто поделенное пополам. Соль и сладость вместе, заодно, одно сразу вслед за другим, неразрывно. И знание, что так будет и бывает всегда – соль вслед за сладостью, – делает тебя гораздо, не в два, во много раз сильнее и быстрее, позволяет быть готовым, выживать. Соль за сладостью. Соль за сладость.

Пока Гриша мечтал у костра, подошел Михаил. В руке он держал большую алюминиевую миску с икрой:

– Ну чего, икорки поедим? – Приятно заранее знать ответ.

– Поедим, – радостно отозвался Гриша. – Соленая?

– Да нет, не успел еще. Сейчас пятиминутку сделаем. Знаешь как? – Михаил словно опять проверял Гришу.

– Нет, не знаю.

– Я знаю, я знаю, – засуетился Елисеев. – Я очень люблю делать икру!

– Ну, ты и про чистку рыбы так говорил – люблю-люблю, а сам убежал после трех рыбин. – Гриша подсмеивался над Колей. Тем более было ревниво, что тот действительно умеет и может больше него.

– Да нет, сейчас сделаю. – Коля Елисеев не замечал усмешки да и не думал никогда над тем, как он выглядит со стороны. Главное не выглядеть, главное – делать.

– Сейчас почистим ее немножко. – Коля, как знал, припас кусок белой марли и уже достал его из рюкзака. – Держи! – Он два угла марлевого квадрата сунул в руки Грише, взял в руку два других, вывалил икру на марлю. – Теперь катай!

И они осторожно, чтобы не уронить, стали поднимать то один край квадрата, то другой. Ком икры тихонько перекатывался по поверхности. Все мельчайшие соринки, хвоинки, какая-то еще шелуха прицеплялись к марлевой поверхности, и икра вдруг засияла новым, перламутровым, глубоким красным цветом. За ними с удовольствием наблюдал Михаил.

– Теперь всё, сейчас тузлук заварю. – Коля налил в большую кружку ядреного кипятку, бросил хорошую горсть соли.

– Не много? – поинтересовался Гриша.

– Рыба да икра свою соль возьмут. Сами знают, сколько нужно, – ответил Михаил за Елисеева.

Тот же сосредоточенно мешал ложкой, растворял соль. Потом взял и вылил крутой кипяток прямо в миску с икрой.

Гриша аж ахнул:

– Ты чего, сварится же сейчас!

– Не боись. – Елисеев был уверен и деловит. – Засекай время.

Через пять минут он действительно слил тузлук из миски. Икра оставалась как была – красной, полупрозрачной, прекрасной. Такой же оказался и вкус, который не описать, как саму жизнь. Да икра и есть сама жизнь, идеальная жизнь без изъянов, еще не начавшаяся и потому абсолютная.

– Под это дело надо принять. – Михаил вовремя сказал, и Гриша с готовностью налил из канистры, ловко разбавил холодной водой.

– Поехали! – сказал Михаил, и опять заиграли, закружились, сплелись на языке два вкуса, два абсолюта – теплый вкус вечной жизни и кристальный – вечной смерти. Слились и остались, неразделимые.

С ухой со свежей алкоголь не берет, а уж если икрой закусывать – совсем отступает, прячется, зеленый змееныш. Так и здесь – вроде хорошо выпили, а ни дури, ни боли в голове, лишь тихая такая печаль, как сам вечер, тихий, безветренный. Сидели у костра, а он потрескивал себе потихонечку, будто сто лет назад, а может, двести, а может, вообще во время незапамятное. Гриша сидел, рассматривал карту северных побережий, Белого моря да Баренцева. Интересная карта, названия чего стоят, и русские чудесные, а уж саамские – вообще как из древней сказки – Нориньйок, Эвервейвр, Кольбинявр. Но это на север ближе, к югу – всё больше русские да карельские. Михаил через плечо в карту глянул.

– Видишь, – говорит, – все реки да заливы островами прикрыты – что Кольский залив Кильдин-островом, что Чупинский – Кереть-островом, да Сидоровым, да Кишкиным. Все малые, большие реки тоже.

– Что это значит? – удивился Гриша.

– Старики рассказывали – когда русские на Север пришли, саамы-лопари сильно расстроились. Вроде миром, а все равно порой обижали их наши, то угодья семужные заберут, то оленей угонят. Вот они и пожаловались своей самой сильной колдунье. Та наколдовала – пошли острова из океана, каждый к своей реке, к своему заливу. Шли, чтоб закрыть всё наглухо, чтоб русским выхода к морю не было.

– А дальше?

– Дальше Варлаам Керетский помолился, заклятие снял. Немного острова не дошли, не заткнули реки. А так бы всё, не бывать русскому племени здесь. – Михаил усмехался.

Гриша тоже заулыбался:

– Ну, русские везде дырку найдут.

– Везде, да не везде. Сейчас народу поморского совсем мало осталось. А кто есть, спивается на корню.

– А чего, молодежь в город потянулась? Урбанизация?

– Урбанизация. – Михаил и это слово знал. – Только смотри, вот в Норвегии люди как жили века назад в своих поселках у моря, так и живут. И промыслом занимаются. А нет – так туристов принимают. У нас же поразрушили всё, а обратно у народа сил уже нет.

– Почему же нет, раньше поднимали села сожженные, монастыри разрушенные, строили заново.

– Ты смотри… – Михаил зачерпнул ложкой икру. – Вот семга. Когда любили ее, жалели да лелеяли, рождалось сколько нужно. А вывели, убили всю безжалостно – будто сила из нее куда ушла. Сейчас разводят искусственно на рыбзаводе в Керети, миллионы икринок собирают да мальков выпускают. Казалось бы, живи не хочу. А стадо не возрождается. Ту, что выпустили, обратно и приходит, дичка совсем пропала. Не стало сил у рыбы после извода. Так и у людей – порушили уклад, надежд понадавали, а потом и бросили, да самых крепких извели под корень. Много лет прошло, а посмотришь – где народ? Нет народа. Не возрождается, как и рыба. Трудное это дело, непростое. Без любви, на науке одной да на силе не получится ничего. А еще, слыхал, недавно церковь признала, что раскол был не нужен. Неправилен был. Это сколько же народу за просто так сгорело, за ненадобностью. Это четыреста лет прошло, и признали. А людишек-то уже не вернуть. И веру не вернуть. И желание. Может, и революцию когда ненужной признают? Лет через триста.

Он вздохнул и шмякнул шмат икры обратно в миску. И она осталась лежать там, прозрачная, алая, но уже неживая, словно жемчуг, который без любви и заботы сереет быстро, умирает. Так и она, засоленная, убитая, оставь на день-другой – выкинешь. И в глубине ее не чувствуется, не бьется больше ничья жизнь. Умирает природа без любви. А человек – хоть и царь ее, а такая же часть целого. Всё одно, одни законы, чувства одни. И посмотришь так вдоль берегов морских северных. И увидишь одну лишь пустошь людскую. Где народ? Нет его.

 

1935, c. Кереть

Когда в деревню меня принесли, матушка сразу все поняла. Спрятала на сеновале, где мы сено для овец держали. Об отце ни слова, при мне – ни слезинки не проронила. Только высохла будто вся, лицо как из черного дерева сделалось. Я сначала вообще не помнил ничего: ни как перевязывала меня, повязки ежедневно меняя, ни как ворочала, чтобы костями себе мясо не пролежал. Ни как руки-ноги мяла, чтобы я совсем не ослаб. Фельдшерица у нас хорошая была, подсказала все да помогла.

Искали выживших, да несильно, видно, поняли – в круговерти такой не выжить. Да и задора меньше стало, как-то жизнь сама поворачивала да подсказывала, кому как себя вести должно. Еще на Федькином месте другой мужик был, местный, так он больше для отвода глаз все указания делал. Приезжали, правда, в деревню, по дворам ходили, спрашивали. Да кто ж им теперь скажет чего? Мужики, что со мной выбрались и до дому меня донесли, задерживаться не стали: глупого Бог много раз учит, умному раза достаточно. Разошлись по лесам да подальше от мест подались: знали уже, что народная власть народу своему не прощает. Так и не след ей на пути попадаться.

Меня тоже не нашли, матушка в сено зарыла вовремя. Да не искали особо: такая в деревне жуть стояла после вести черной, что вместе со мной на плечах принесли. Выли бабы, выли, да не очень долго – век не провоешь, работа не позволит. Да детей ростить нужно, не оставишь их. Стали сами в море за мужиков ходить, кто в силах был. Колхоз тогда на судах, что у Савина-купца забрали, ловлю организовал. Да вот придут с моря на причал, на тот берег Керети, там рыбу шкерать[22] начинают. И сразу, кто не мог работать, кто голодал, туда на лодочках плыли через реку. А свой своего неужель не выручит. Тогда рыбу сдавать нужно было всю. А головы да потроха не нужно. Вот и оделяли соседей. Икра да печень тресковая тоже за потроха шли. Потому перебивались как-то.

 Магазин в селе заработал опять, в том же доме, что у моего дядьки Савина был. Товару меньше, правда, но ничего, хоть хлеб всегда. А потом и яйца привозить стали да масло. Так вот смешно власть удумала – приказала, что по всей стране крестьяне должны яйца, да масло, да молоко сдавать. А у нас, у поморов, никто птицу да коров издревле не держал, всё на рыбу меняли всегда. Вот и пришлось опять людям исхитряться: покупали в магазине яйца эти неладные да масло тоже и сдавали потом государству, чтоб по нормам всё. Никогда такой дурости раньше не видели, а куда денешься – пришлось тоже учиться да придумывать.

Вроде потихоньку наладилась жизнь, бабы отвыли свое да отплакали. Тяжело только было. Без мужика не справишься с делами со всеми. Вот и стали людишки разъезжаться потихоньку кто куда – кто на шахту слюдяную подался, кто в город вообще. И пошла трава стеной по деревне; чуть двор не по силам справиться, еще люди живут, а она ползет, что твоя змея, забивает все, глушит наглухо. Не держали мы огородов никогда, но и такого дива не было – словно земля пожирнела от крови рыбьей да людской, словно не хотела больше на себе человеческий дух носить. Так и стала их с себя травой выжимать. Быстро все зарастало, только дивились люди – вчера еще переулок был, на танцы да купаться бегали, а сегодня стеной заросли, не продерешься. Потом и змеи пришли, хоть и не было никогда их в деревне прежде.

Потом церковь сгорела.

 

Странно это было и страшно. Много лет стояла невредимая – и тут загорелась. Ночью. Ни грозы не было, ни молнии. Несколько лет священника, правда, тоже не было, его самого первого забрали. Так она и стояла закрытая, по привычке крестились на нее перед выходом в море да по другим случаям. Хоронили все тут же, на погосте.

И вот занялась. Заполыхала не с одного краю, с нескольких. Словно свечой неопалимой стала посреди ночного сумрака. В море свет ее отражался так, что глазам больно. Люди сбежались, да куда – не то что тушить, подступиться нельзя было. Вот и оставалось стены ближайших домов водой поливать. Цепочкой от моря выстроились, ведра таскали-передавали. Как рыбу тогда, когда по приказу стадо изводили. Так и теперь – все то же самое, только беда уже к самим пришла. На погосте кресты, что близко к церкви стояли, тоже загорелись. Пылало старое поморское дерево, морями отмытое, дождями выбеленное, в пламени яростном, будто проклятия предки после смерти присылали, те, что при жизни сказать не могли. Народ поморский спокойный, на крики не падкий. Сожмет все внутри и терпит, пока мочи есть. А тут – треск, крик, гам, искры летят, жаром пышет – словно на месте прежде Божьем адовы врата раскрылись. И кресты пылают, как безумные, как люди преданные, нежалимые.

Потом рухнула колокольня. И крест стальной, что на маковке стоял, полетел вниз, будто птица подбитая. Полетел, руки в стороны раскинув, человекоподобный. Стоявший – гордым был. Падший – отчаянным. Полетел и об землю ударился так, что гул по всей округе пошел. Из-под земли весть гудящая – иду-у-у-у!

Замерли все, столбами встали. И тушить перестали, отчаялись. Крест же от удара погнулся, дугой лег, как мост извечный от одного к другому, от белого к черному, от Бога к дьяволу.

До утра стояли и ждали. Сгорела дотла церковь. Черный квадрат на земле остался. И вокруг травы буйные колышутся.

Только матушка потом говорила мне – крест-то, говорит, выгнулся, да не сломался. Сильно давит когда судьба народ русский, он и гнется порой, что твоя сосна под ветром северным. Да не ломается. Крепка поморская сталь. Настали плохие времена, одна тогда задача – стоять да терпеть. Гнуться, да не ломаться. Все равно пройдет морок и солнце выглянет. Все равно утро будет.

Зарастала деревня, а я поправлялся. Будто последние силы отдавали мне земля, да море, да ветер свежий. Затянулись раны на спине, хоть мало кто верил, что выберусь. Матушка только верила да делала. Вот когда уже крепким стал, когда уже ходил хорошо по избе, на улицу не показываясь, затеяла разговор нелегкий. Мудрая матушка у меня была. Если зверь унюхал, говорит, не отпустит все равно. Дни пройдут, годы, а он запах жертвы помнит и чует всегда, если рядом она. Уходить тебе надо, Колямба. Уйдешь подальше, в другие края, там авось потеряет твой запах. Будешь смирным притворяться, незаметным – не учует он тебя тогда. Земля русская большая, раньше сюда люди за спасением шли, теперь отсюда надо. Ничего, не плачь, не страшно это, жить нужно и верить, и все хорошо тогда будет. Мы, поморы, не рабы. Мы – рыбы. Шевельнул хвостом да в море ушел, ищи потом, куда ветер подул да течение понесло. Нас поймать можно, когда любовь и глупые совсем становимся. Или верить когда чужим словам начинаем, в стадо сбиваемся и на сладкий зов идем. А знать это – так не возьмешь помора, воля морская – это сила человечья. Кто свободу ведает, тому страх нипочем, голой рукой того не схватишь, да и сети он издаля видит. Плыви, залёдушка, плыви, не жди зверя приходящего.

Собрала быстро меня. Подорожник в мешок положила, одежонку какую. Перед уходом перекрестила быстренько. Потом прощание запела тихонько, сама же меня за дверь вытолкала. Я шел, слезы держа, только голос ее тихий слыша всю дорогу – плыви, залёдушка, плыви.

Больше ее никогда я не видел.

И пошел я в родной стране в исход. И люди добрые принимали меня, кормили-поили да напутствовали. Никто ни о цели моей, ни о конце пути не спрашивал, все понимали всё. Такой у нас народ русский, северный, понятливый. Навсегда запомнилось мне бабушки одной сгорбленной наставление, что сказала мне после обеда скудного да доброго, которым меня из последних сил накормила: «Прости, крещеная душа, гостенек дорогой! Пошли тебе Никола Угодник да Варлаамий Керетский счастливое плавание! Едеши ты в сторону дальнюю – всякого горя напринимаешься. Вживе бы тебе, заезжему человеку, вернуться назад и нас бы порадовать. Мы тебя в своих грешных молитвах не забудем. Смотри, неладное что в тебе, поветерья[23], что ли, долго не будет, в бурю ли страх обуяет тебя, в великое ли сомнение впадешь и соскучишься крепко – молитву свою Варлаамию Керетскому посылай. Затем он, батюшка, в наших странах и обитель себе земную воспринял, молись ты ему – пособляет».

 

2003, Петрозаводск

Сколько Гриша ни пытался понять собственный народ, никак не мог. Да он и себя понять никак не мог, видимо, часть от плоти был этой общности людской, что не может успокоиться, примириться друг с другом и со своей сутью, начать спокойно созидать благо, а не пустое лишь говорить.

Злые все друг к другу, как звери дикие. Ведь даже поводов не нужно – у каждого свой на любой случай найдется. Но кипит внутри яростное бешенство, в момент наружу выплеснуться готово то горячей ненавистью, а то холодной расчетливой завистью. И чем хуже тебе посреди этой стаи, чем слабее ты, тем лучше для окружающих тебя, тем надежнее войдет под ребра заточенный крюк. «За наше добро нам же и рожны в бок» – сам себя хорошо знает русский народ.

Раз Гриша сильно пил. Бывают в жизни такие ситуации, когда не помогает ни наука, ни таблетки, – корчит человека, что червя земляного, надвое разорванного. И крутит, и кружит его, горемычного. В такие моменты бывает, что алкоголь – единственное средство спасения. Опасное средство, но выбирать не приходится: или немедленная гибель, или мучительная борьба с ласковой змеей, свои кольца все надежнее, все туже затягивающей. Утешающей при этом, на ухо слова ласковые нашептывающей. Тяжело, а делать нечего. Гриша пил три года, каждый божий день. Норма была – бутылка-полторы. Когда-то давно читал, что при таких темпах за три месяца развивается цирроз. Но признаков не было. Одно хорошо – каким-то чудом сумел он удержаться от похмеления себя любимого, с утра тревожно мучающегося. Вернее, не удержался, начал какой-то момент пить и с утра и сразу заметил, как возникла, закрутилась неистовым сиянием прекрасная голубая воронка с гладкими стенками. Была она чудесной и сверкающей, весело было нестись в ее круговерти, скользя руками, ногами, душой по легкому, все заглушающему туманцу. Вот только одна беда – скольжение это, хоть и по кругу, по спирали, а вело неизменно вниз; тянула туда, в далекую чудесную глубь, такая сила, что, однажды очнувшись и посмотрев на себя со стороны осоловелым, но пристальным взглядом, Гриша сумел испугаться. Буквально за пару месяцев одежда стала превращаться в какие-то затертые обноски, появился запах, не проходящий, не выветривающийся. Казалось, сама душа загнила и запахла, источая миазмы из всех телесных пор. Пропал стыд – стало весело думать, что так вот и надо. Что так вот и единственно правильно, что это и есть настоящая свобода – перестать помнить о других, перестать жалеть себя, а следовательно, и всех остальных. До этого момента чувство жалости к другим Гриша считал одним из главных своих чувств, воспитанных, выпестованных, правильных. И тут, лишившись его, он вдруг испугался. Он понял, что без этого чувства действительно пуста жизнь. А пустая – она легка и может улететь в любую секунду, от любого порыва встречного или попутного ветерка. Жалость – якорь, что нас держит в жизни, не дает упорхнуть бессмысленной стрекозой в невзрачное и веселое небытие.

Он испугался и сумел остановить утренние опыты. Но от алкоголя отказаться не смог. Да и дозу тоже не снизил. Обеденное, вечернее выпивание позволяло сохранять благопристойный вид, не ввергать себя в лабиринт противоречий с единственной, манящей и сладостной надписью «вход». Выхода не было видно, его могло не быть вообще. Но без алкоголя, без ежедневного принятия внутрь одной и той же, иногда большей, но никак не меньшей дозы душа начинала трястись, словно полуоторванный лист жести на старой заброшенной крыше. Тряслась, визжала, вибрировала, входя в разнос, готовая вот-вот сорваться и улететь, острым ржавым лезвием своим срезая всё некстати подвернувшееся на пути стремительного лёта. И только алкоголь, вовремя выплеснутый из холодного, равнодушного стекла на эту кричащую, рвущуюся от боли поверхность волшебным образом усмирял, утихомиривал ее. И так до следующего раза, до следующего дня. Было страшно, и было понятно – иначе никак. Боль, ревущая внутри, могла сгореть лишь в пламени такого же накала, такой же беспощадности и страсти – в алкоголе.

Но и тут знать меру, удержаться, ведь все равно, несмотря на боль, хочется жить. А мера эта такая зыбкая, еле уловимая, желе такое медузное, сочащееся сквозь пальцы скользкой струйкой.

Однажды они с Колей Елисеевым решили выпить вместе. Повода особого не было, но вот увиделись случайно и бросились радостно друг к другу. Гриша был за рулем, но это не останавливало. Правда, с возрастом он все-таки заимел хорошую привычку – пить за рулем было можно, ездить – нельзя. Поэтому всегда находилось какое-нибудь место в районе, куда приткнуть машину, чтоб было недалеко от стоянки, от дома и от магазина. Такая точка пересечения трех сил – домашности, разгула и чуточки взрослой трезвости в голове. Обычно схема срабатывала, можно было выпить, посидеть в тепле, послушать музыку, поговорить да и разойтись спокойно по домам. Был в этом какой-то устоявшийся комфорт.

Но тем и сложна жизнь, что любые самые продуманные, самые действенные схемы нарушаются. И нет, не случаем даже, а собственным самоощущением, всплеском иного, ненужного в данный день настроения, вывертом души, таким, что аж захрустит она бедная, скрюченная. А вещь-то она в себе. А вещь-то она несжимаемая, как вода, как любая маломальская текучесть. Вот и распрямляется с силой из положения своего неудобного, неестественного. И такая это сила, что поберегись – разорвет в клочья, коли не наученный ты притормаживать. Так и тогда, слово за слово, хлебом по столу, да как-то неловко разговор зашел, какое-то местечко особо болезненное внутри задел. И от боли той не спрятаться. А значит, лечить нужно. Ну и принялись. Первая бутылка мигом улетела, не успели и распробовать. Да закуска есть, общение приятное – не в том смысле, что спокойное, а понимающее такое общение, ради чего и живешь иногда – для понимания. Быстренько Гриша за второй сбегал, благо рядом в магазин, а деньги с определенного возраста – тьфу, а не вопрос. С того возраста, когда знаешь, как мало они на самом деле стоят. Бумаги не стоят, на них потраченной, никеля не стоят, на отлив монет пущенного.

Вторая медленнее шла, с размышлениями, рассуждениями, выводами и предложениями. Сложноподчиненными. А потом все опять ускорилось. Ноль пять внутрь – уже хорошо, достаточно, дальше бывают выплески и беспамятство частичное, а иногда и полное. Это Гриша хорошо знал. Да вот остановиться в тот день сил не было. Будто тяжелая голубая волна подхватила тебя, и несешься в ней, не стараясь вырваться, потому что видишь – правильно она тебя несет. Заслужил. Всей глупой жизнью предыдущей заслужил. Вот тебе и восторг заслуженности. И веселое такое отчаяние, обезбашенность такая отзывчивая – давай еще? А давай!

За третьей ходили вместе, поддерживая друг друга под локотки, шутя и хохоча. Такие чувства богатырские внутри вдруг проснулись, такая жажда справедливости, что, попадись кто неправедный на пути, обидели бы. Но, видимо, жажда эта вокруг них таким тяжелым светом распространялась, что справедливость повсюду чудесным образом тут же устанавливалась. Да и слава Богу!

Когда четвертую покупали, Гриша заметил суженным своим, но все еще внимательным зрением, что продавец алкогольный странно на них поглядывает. Гриша сам был в прошлом алкогольный продавец, потому и приметил. Но насторожиться не успел, не тот настрой был, волна уже пеной по песочку зашуршала, замурлыкала. Дружба сиятельная миру явилась из пены. Боль утихла. Праздник кругом, люди пляшут, петарды рвутся, ночь плывет, день придет, счастье все же не уйдет. Счастье возможно. Жизнь – возможна. Вот с такими чувствами они за пятой пошли. И нормально, и купили. И в машину сели, и открывать принялись. Шлеп – а под пробкой дозатора пластмассового и нету. Хоть бутылка такая же, и пробка, и этикетка. Все вроде нормально, но без дозатора. Трезвый был бы, Гриша бы насторожился. Да и так он насторожился, раз заметил, запомнил. Но уж не причина же эта для остановки, не стоп-сигнал никакой. Просто сигнал, да, может, еще и ложно понятый. Может, наоборот, прекрасно всё. Так они и пятую бутылку выпили. Хоть нутром чуяли – не так что-то. Палево подсунул сученыш барыжный. Момент улучил и подсунул. Утром это ясно стало.

 

До того приходилось Грише несколько раз умирать. От ужаса, от любви, от болезни страшной, которая сама потом как-то на нет сошла. Но вот чтобы так реально, плотно – никогда. Утром он не проснулся, очнулся у себя дома, на диване. Как добрался – не помнил, да было это и неважно. Потому что в голове бухтел огромный колокол. Он раскалывал, разносил ее на части, и потом она опять медленно и угрюмо собиралась, чтобы с новым ударом расколоться опять. Сердце стучало сильно и устало. Везде – в руках, ногах, брюшной аорте Гриша чувствовал свой пульс, частый и наполненный, твердый настолько, будто стальной трос с каждым ударом сердца натягивался под кожей, а после слегка опадал, но не пропадал, был совсем рядом. Гриша попытался подняться и не смог. Тело не слушалось. Оно как будто смирилось, наполовину умерло, и жизнь его была лишь в тянучей, стонущей мышечной боли. Но она была не особо сильной – тяжелый звон в голове заглушал все.

Запах в комнате стоял такой, что Гришу постоянно тошнило, хотя обычно он не чувствовал своего перегара. Но тут его и не было – был гар, он горел всем существом своим в смердящем, жадном пламени, и ужас химического этого горения давил волю и любую мысль о возможности хотя бы попытаться спастись. Боль и мерзость происходящего полностью обездвижили Гришу. Каким-то невероятным усилием, откуда-то из нечеловеческой, надмирной жизненности проистекшим, он сумел дотянуться до телефона и набрал номер подружки-врача.

– Маринка, умираю, – смог просипеть в трубку.

Реаниматолог – на слух сложно, а так – спасительно. Маринка примчалась быстро, благо жила недалеко. С собой все, что нужно, – капельница, физраствор, шприцы. Сразу схватила за запястье, тронула пульс, хикнула по-врачебному. Померила давление, посерьезнела:

– Двести шестьдесят, дорогой. Чего пил?

– Водку пил. Потом паленую подсунули, видимо, – несмотря на боль умирания, Грише было стыдно за вид свой, за наделанные кругом дела. Он попытался приподняться.

– Лежи, сейчас я приберу. В туалет ходил, мочился?

– Нет, не хотелось чего-то.

– Понятно. – Маринка за допросом наладила капельницу, сунула в вену иглу. Зажурчал физраствор. – Алло, реанимация? Почку искусственную заводите пока, через час возможен клиент.

– Чего так? – Казалось, и сил больше не было пугаться, а Гриша смог, испугался не горячо уже, а холодно как-то, пронзительно. Он-то тоже понимал.

– Посмотрим. Через час не размочишься, поедем спасаться. – Маринка всегда была жесткой. Ей поэтому многое и удавалось – спасти там кого, когда другие мямлят, еще чего.

– Давай с давлением поборемся. Чего есть?

– Берлиприл.

– Ладно, глотай двойную дозу. Еще под язык. Так. Магнезию сделаю, повернись. Да не кряхти, вылезем.

Через десять минут все возможное было сделано. Еще десять Маринка наводила порядок: открыла окна, протерла пол, кинула в ванну заблеванное покрывало. Укрыла его другим. Принесла таз. Гришу периодически выворачивало в него, и она уносила его, мыла, приносила обратно. Меняла бутыли на системе. Смотрела.

А Гриша жил своей жизнью. Вернее, смертью. Очень не хотелось, но она была рядом, он чувствовал. Он знал – вот сейчас, безболезненно и беззвучно отмирают канальцы в его почках. И все, конец. И ничего не поделать. И нет предела совершенству, а главное совершенство – смерть. А без нее – раз в неделю на искусственную почку будет ползать опухший, желтый инвалид. Ползать недолго – пока не поймет, насколько смерть лучше такой жизни. И все решается сейчас, в эти самые минуты.

– Маринка, я умру? – спросил по-глупому, жалобно.

– Не хочешь в туалет? Слушай себя. – Она ответила вопросом на вопрос, а сама уже поглядывала на часы.

И вдруг внизу зародилось. Что-то такое, еле уловимое, как в детском сне, когда кажется, что все делаешь правильно, а потом оказываешься в мокрой постели.

– Маринка, есть! Выключай, я побегу.

– Лежи уж, бегун. Давай сюда. – Она по-женски бесстыже расстегнула ему штаны, подставила таз. – Давай пробуй.

Освобожденно потекло, зазвенело об эмалевую поверхность. От стыда он закрыл глаза. Открыл, только когда она вернулась с чистой посудиной. Померила давление – оно потихоньку падало. Отзвонилась в реанимацию, отменила. Он стал засыпать. Боль в голове стала огромной, мягкой и постоянной. Последнее, что помнил, – она натягивала ему покрывало повыше, под подбородок.

 

Отлеживался несколько дней. Не верилось, что опять повезло. Что проскочил по грани, покачнулся, но не упал. Что, наверное, есть Бог.

А еще душила ненависть. Пока он был слабый, она тоже еле шевелилась внутри. Вместе с силами взрастала и она. Ширилась и крепла.

– За что, сука? – спрашивал он этого урода, этого хорька за прилавком, чьи бегающие глазки не давали заснуть ночами. – За что?

И перед глазами проносилось все, начиная со счастливого, а потом несчастного детства, вся куражистая, блудливая юность, основной целью которой было скрыть от себя самого мрак произошедшего, вся зрелость, опытность, борьба, победы, боль. И в конце – черные глазки хорька, без сомнения, без смысла, выжидающие, чтобы запросто убить. Чтобы подстеречь слабость. Чтобы заработать лишние пятьдесят, сто, да пусть сто тысяч рублей.

– Сука!!! Но я тебе покажу, уродливый выверт! Ты, сука, не знаешь, с кем связался. Тебе, сука, с рук все сходило, видимо, раз не боишься. Ты у меня испугаешься, тварь!

Гриша знал в себе эту ярость. Несколько раз в жизни, когда не удавалась сдержаться, она сильно подводила его – потом было стыдно. Но много раз и выручала, спасала, а то и просто позволяла сделать как правильно. Ему в такие моменты казалось, что он знает – как правильно. Что-то вело его. Или кто-то. Вот и сейчас – со всей болью за прошлое, со всей обидой на настоящее – он понимал, как нужно поступить.

Пить больше не хотелось. Хотелось убивать. Нести в мир справедливость. Лить кровь, чтобы в ужасе происходящего он увидел свою мерзость и восстал, очищенный. Хотелось света.

Нож у него был хороший. Самоделка, сделанная из рессоры, с рукояткой, выточенной из карельской березы. С упором, с желобом – все как положено, в чем-чем, а в оружии русские мастера знают толк. Сталь была хороша – можно было с размаху ударить лезвием по какому-нибудь железному уголку, и на уголке оставалась глубокая зарубина, на лезвии – ничего. Много раз он любовно точил, полировал бруском с мелким зерном тугую, тяжелую, лоснящуюся поверхность. Потом пробовал на ноготь – ноготь становился маслом.

Гриша редко пользовался им. Опасался: нож по всем параметрам был оружием. Поэтому брал его в леса, на Белое море, где свобода, где нет ограничений, где море – закон, а медведь – прокурор. Чистить рыбу, рубить мелкий подлесок, резать шкерты[24] для сетей – не было инструмента лучше. Так и сейчас – другого не надо. Нож должен решить все.

Очень просто – зло наказывать. Иначе оно воспроизведется. Государству по разным причинам иногда до этого нет дела. Тогда спокойно и внимательно нужно брать все в свои руки.

Гриша все просчитал. Несколько дней ходил возле магазина, узнал порядок, закрытие. Посмотрел, как хорек ставит дверь на сигнализацию. Тот его не узнал. Да и что узнавать, не первый клиент, не последний. И поплатился. Хорьки должны быть очень осторожны.

Зимой на Севере темнеет рано. В четыре часа уже глубокая ночь, лишь фонари да снег размывают слегка черноту. Редкие прохожие закутаны в шубы, все чувства и чаяния – о теплом доме. Все заботы – как быстрее добежать. И сейчас было как всегда. Ровно в восемь закрылся магазин. Через пять минут из служебной двери весело выскочили две продавщицы и разбежались в разные стороны. Еще через десять завозился перед ней хорек. Он открыл дверь и стал ковыряться ключом в замке. В этот момент Гриша и подошел сзади. Резко толкнул его обратно в магазин. Заскочил сам и, прижав хорька к стене, дотронулся до сразу задрожавшей щеки холодным с мороза лезвием.

– Тихо, тихо, – приговаривал, а сам нащупал за спиной дверную защелку и закрыл дверь. – А теперь поговорим, – и вдруг увидел, как из-под хорька поползла по полу предательская лужа.

– Ну что ж ты так сразу, родной? – А самому было уже легче. Непросто решиться, но если решаешься и видишь, что правильно рассчитал, тогда легче. Если человека сильно напугать, то потом можно делать что угодно – он впадает в странный ступор, становится как кукла. Тем более если человек пугливый. Хорек таким и оказался, Гриша видел это раньше по глазам, видел и теперь по замершей позе, по луже, которая начала парить в холодном предбаннике. – Ну что, теперь поговорим. – Он подтолкнул владельца магазина. – Где тут у тебя закрома?

– Я отдам, деньги отдам, что еще нужно… – зачастил тот скороговоркой, не сводя глаз с обжигающего лезвия. А то и в полутьме было прекрасно – узкое, жалящее, злое.

– А мне не надо денег, родной. – Грише приятно было видеть страх. Все-таки власть непосредственная, близкая – очень радостна. Прельстительна. Захватывающа. Когда дрожит рядом существо, а ты вдруг чувствуешь себя хозяином его. И оно сделает все, что прикажешь. Его жизнь, смерть его в твоих руках. Как наваждение смахнул Гриша с себя эти мысли, чувства эти, вдруг резко, из глубины какой-то темной человеческой выскочившие. Не за этим он пришел. Как и не за деньгами чужими. Деньги ведь всегда делятся на свои и чужие. – Веди на склад, где тут он у тебя?

Хорек засуетился, задвигался. Он только сейчас почувствовал свои мокрые штаны и пытался прикрыться руками.

– На склад веди, я сказал!

Человеку нельзя давать очухаться, нужно, чтобы он постоянно и быстро что-то делал. Иначе он начинает думать, а не чувствовать. Это ни к чему.

Обладатель мокрого паха, прихрамывая, побежал вперед. Гриша пошел следом. Нож он постоянно держал на виду, и жалкий взгляд хорька то и дело падал на него. Оружие – сильная вещь.

Наконец длинным темным коридором пришли на большой склад в подвале. Хорек включил свет.

– Как зовут-то тебя, родной? – Гриша позволил себе немного расслабиться, все шло по задуманному.

– Вася. – Хорек впервые вдруг подумал, что убивать не будут.

– Вот что, Вася. Ты торгуешь паленой водкой. Где она?

А тот и не стал запираться. Быстро кивнул на помещение. Там, в затхлом, еле освещенном пространстве, стояли стройные ряды ящиков. Штук пятьсот, по всему.

– Это не мое. Меня заставили, – залепетал хорек, чувствуя уже, куда Гриша клонит.

– А я и не спрашиваю ничего. Мне неинтересно. Давай, начинай.

– Что начинать? – Он пока не понял.

– Выливать начинай. Гальюн где, рядом? Вот и отлично, вперед!

– Но я же... Как же? Я же должен буду.

– А ты и так должен, раз подписался. Всем отравленным должен. Мне должен. Давай начинай, а то приколю! – Нужно была хорька взбодрить, а то затеет ненужные разговоры и плач.

Плач и так начался. Когда полилось первое палево в унитаз. Запах поднялся – выноси святых, грешные останутся. Вообще вся атмосфера подвала стала нереальной какой-то, неземной. Тусклая лампа освещала зеленые, безнадежного цвета стены. Тени метались по ним, как по полю боя. Клубами, дымными всполохами поднимался запах. От него ело глаза, перехватывало дыхание, щипало в носу.

Вася то и дело принимался поскуливать, видя свое разорение:

– Да не я же виноват! Не мой товар! Я лишь торговец! – Поскулив, переходил на угрозы. – Ты не знаешь, с кем связался. Тут люди серьезные. Душу вынут за свое.

– Свое – когда другим не вредит. А так – ничье. Работай давай.

Гриша сначала сидел да подгонял нерадивого, потом сам помогать принялся. Вдвоем быстрее дело пошло. Но хоть и вместе работали, попугивать хорька не забывал. Расслабишься, потом в рабочее состояние труднее заново вгонять.

– Позвони-ка ты домой, скажи жене – ревизия сегодня у тебя. Есть жена-то?

– Есть жена, и дети есть. А ты нас хлеба лишаешь.

– Давай звони, оголодавший. Сам должен думать был, за что брался.

Так до утра и провозились. Пустые бутылки ставили обратно в ящики, те громоздили у свободной стены. В перерывах, когда работать сил уж не было, Гриша заставил продавца две бумаги написать:

– Значит так, пишешь заяву в ментовку на торговлю паленой водкой. Написал? Молодец. Давай сюда, пусть у меня полежит, чтобы ты не дергался особо. А теперь – расписку, что за товар деньги с меня получил. Это для твоих слонов, если брыкаться вздумаешь. И ордер приходный пиши на деньги. Вот и ладно. Все ты понял?

– А я? Как же я разберусь со всем?

– Ты думай, родной. До владельца магазина дорос, значит думать умеешь. Думай дальше. Решай свою проблему. А я свою решил. Да и ты смотри – людей не жалеешь, так все и для тебя поворачивается.

Остаток ночи пролетел. Не шутка была – количество пойла шкалило разум. Да и от запахов голова как котел гудела. Наконец закончили. Гриша собрался. Вася выглядел усталым, но мысль какая-то бродила в голове.

Гриша забрал бумаги, аккуратно спрятал нож:

– Смотри, я поблизости буду, проверю, что ты понял.

И вышел из затхлости на воздух.

Было темно. Редкие люди спешили по делам. Еще не наступило время утренней суеты. И как же радостно было вдыхать свежий воздух! Как же бодрил легкий морозец после тяжелого тепла! Как сладко было смотреть на звездное небо! Даже с восторгом каким-то необычным, крылатым. Наверное, сказывались пары алкоголя, все еще бродившие в голове.

 

1935, Вологодская область 

Я шел по своей земле и не узнавал ее. Везде были русские люди, но чем дальше от Севера, тем непонятнее они мне становились. «Море строит человека», – говорили деды, и я действительно был выстроен им. Красота его и жестокость не оставляли сил на ссоры людские, и не было их. В свободном труде проводили мы дни, в любви – ночи, в желании выжить – шторма, в веселии – праздники. И не хватало ни у кого души на злое. За всю историю Поморья могли вспомнить старики лишь несколько преступных, злых деяний. Один раз оставили работники хозяина карбаса на Груманте и завладели судном. И пойманы были, и прокляты. Про то, чтоб мог убить другого человек, не помышляли мы вовсе. Крепко поп Варламий всех научил. Чтобы украсть – не слышал я ни разу. Все злые русские силы – а их немало в каждом – уходили на жизнь морскую. Ведь сутками, неделями в морях болтаясь; вернешься – и лишь благодарность Господу вознести мочи у тебя останется. А отдохнешь немного, утихнет море и такое баское[25] станет, что поневоле слеза на глаза набежит. Так и захочется спросить: «Зачем же ты меня вчера крутило-полоскало, светлое? Зачем жилы рвало и душу вдребезги страхом разбивало?» А потом поймешь сам, догадаешься, что вот оно две стороны сущего тебе являет – смертный ужас, врагом насланный, и красоту божию, жизнь прославляющую. И встанешь, и весело на сердце сделается, ибо в простоте этой истина тебе откроется. Ясен станет мир тебе и всем людям, здесь живущим, тоже понятен, и не будет вражды между братьями, потому что ни к чему она – бессмысленна, неправильна.

Чем дальше уходил я от Севера, тем больше видел, что не знают, не понимают этого люди. Брат на брата волком рычит, разорвать готовый. Все со всеми не согласны. Простые люди подобрее, начальники – злые как черти. Но начальники-то откуда берутся? Из простых, из своих же. Сколько раз наблюдал я такое – самый униженный, самый слабый, чуть власть и силу почуяв, зверем становится. Будто мстит всем за свою прежнюю униженность. И мысли мудрой в голове нет, что завтра опять все повернется. И не ему, так детям его страдать придется. Никак не мог я понять свой народ. Тяжело и зло жилось ему, моря не знавшему. Вертелось все в бессмысленной круговерти, раз за разом открывая новый круг злых неведений. И не хватало у многих сил остановиться, задуматься, вспомнить старое, выйти на свет.

Много дел людских увидел я, многое понял, многому научился. Сам злым стал: не выжить одному барану в волчьей стае. Но всегда, когда до края доходило, остановиться мог. Вспоминал море Белое, баржу черную вспоминал. И вставал, вкопанный, на краю. И смотрел вниз, и имел силы назад отойти, один шаг, два. Важно это – силы такие иметь. Важно знать, откуда их взять. После войны большой вернулся я обратно, в Кереть.

 

1980, Петрозаводск

Через много лет Гриша узнал, как умер дед. А тогда он был один дома, и раздался телефонный звонок. Он поднял трубку. «Дед Федор умер», – сказала трубка голосом дядькиной жены. Гриша испугался и замер. Он положил трубку на место и не знал, что делать. Как-то странно стало внутри. Как-то пусто и отчаянно. Он не знал, чего он испугался. Наверное, своей причастности. Впервые абстрактное слово стало жгучей реальностью. Впервые что-то холодное пролетело совсем рядом, и он почуял стылый ветер от взмаха тяжелых бесшумных крыльев. Он сидел так полчаса, потом смог позвонить родителям. Те быстро засобирались, засуетились. Взрослые всегда знают, что нужно делать в случае смерти. «Ты поедешь?» – спросил отец, и Гриша отчаянно замотал головой. Он очень боялся. Боялся того, что увидит неподвижно лежащим и некрасивым человека, которого помнил совсем другим. За те полчаса, что провел наедине с вестью, очень ярко, красочно вспомнил он последнюю рыбалку с дедом. Ушли тогда с ночевкой на далекое озеро. Дед ходил уже медленно, и добирались они долго. Добрались, правда, засветло, да летом на Севере и не темнеет. Сделали лагерь. Он был простой – костер и несколько веток лапника на землю. Еще жердь для котелка над костром. Еще дым погуще, от комаров. Вот и все устройство. Гриша быстро наловил окуньков для наживки, и дед поставил самоловки. Много, штук двадцать. Были они самые простые из возможных. Деревянная рогатка, на которую намотан шнур. Конец его – в расщепленное дерево одного из плечиков вилки, не туго, а так, чтобы легко выдергивался мужской рукой, с которой сравнима сила щуки. За ножку рогатка привязана к длинной жердине, которая втыкается в берег. На конце шнура – большой ржавый крючок, иногда тройной, чаще одинарный. Крючок под спинным плавником протыкает насквозь окушка. Главное – не задеть позвоночник, тогда рыба будет долго жить. Окушки лучше плотичек, те быстро засыпают. Жердь втыкается в берег под углом, чтобы свисающая с нее рогатка нижним концом шнура с наживкой и крюком касалась воды, слегка погружаясь в нее, чтобы рыбка была на поверхности и лишь спина торчала из воды. Так она долго оставалась живой, кружила в воде, плескалась всю ночь, привлекая внимание жадных до чужой беспомощности щук. Большая рыба хватала наживку, заглатывала, дергала шнур. Тот выскальзывал из туго скрипнувшей расщелины, разматывался. Щука, обеспокоенная болью и внезапной несвободой, несколько раз сильно дергалась, оглушая окрестности пушечным плеском. Потом уходила на глубину и стояла там в надежде, что все само как-нибудь образуется. Потом приходило утро. Размотавшийся с рогатки шнур было видно издалека.

Они тогда быстро сделали все. Двадцать рогаток по берегу – немало для старого и малого. Гриша устал. Напились густого, темного, как болотная вода, чаю, пахнувшего дымом и багульником. В отваре плавали неосторожные комары. «С мясом», – шутил дед.

Потом Гриша заснул. Спать было неудобно, тревожно. Горячим пламенем плескался костер у одного бока, другой же холодила ночная тишь. Иногда она прорывалась неясными звуками, плесками, шепотом, разговорами, и сквозь сон Грише чудилось страшное: подплывала к берегу лодка с чужими людьми и они громко, зло разговаривали, принимались ссориться, тащить деда куда-то. Гриша в ужасе вскидывался и всегда над костром видел смеющиеся глаза неспящего деда. Тот знал все, и про лесные сны тоже. Потом Гриша опять засыпал, и сначала все было хорошо, даже радостно во сне, а потом опять подступала тревога, громко кричали черные безутешные птицы, слышался топот и шепот чужих, недобрых, смело ходящих по земле. Они шли, топали, приближались, темные, искренние, лживые. Всё ближе, ближе, топот становился уже внутренним, в глубине груди, Гриша опять вскидывался и снова видел улыбчивые глаза деда.

Потом он заснул крепко. Не беспокоил уже ни жар, ни холод, тело приняло природу и слилось с ней. Наступило забытье, которое бывает, когда точно знаешь, что нет кругом других людей, а значит, нету и врагов. И даже взгляд глядящего на тебя сквозь кусты большого или маленького зверя не тревожит, он сам тебя боится. И сильно хочет есть, чего-нибудь того, вкусно пахнущего из котелка. Но неприятен запах дыма. А тело, лежащее у костра, может внезапно вскочить, наброситься, сверкнуть огнем и оглушить громом, наградить нежданной и смертельной болью. Зверь знает это и поэтому тихонько и завистливо бродит вдалеке. Лишь иногда, задумавшись и шарик голодной слюны во рту катая, хрустнет сухой веткой, сам испугается и стремглав беззвучно канет в ночь, чтоб больше не вернуться.

Так Гриша спал под утро и проснулся, лишь когда свежее, чистое солнце сильно пригрело лицо, а сползшая за ночь с лапника спина напомнила о себе зябким холодом утренней земли. Он открыл глаза. Солнце было еще совсем низко. Над озером парила легкая низкая дымка. Она пушистой тонкой ватой покрывала всю поверхность воды. По дымке, по колено в ней, шел по мелководью дед. Он словно шагал по воде, слегка погружаясь, но без усилий, скользя, легко, не оступаясь. В каждой руке за пасти он держал по три щуки. Мертвые уже, убитые им, они успели искусать ему пальцы, и с рук капала кровь. Она смешивалась с кровью рыб и каплями падала в воду. И там медленно растворялась, расходясь страшными красными кругами, словно отблески пламени по воде. Только легкий плеск шагов доносился до Гриши, только ярко освещенная фигура деда виделась ему на фоне дальнего темного берега и ярко-голубого неба. Еще, казалось, он слышит легкие круглые звуки от падающих в воду красных капель. Но это только казалось. Дед подходил все ближе. Гриша лежал и смотрел неподвижно. У него захватило дух – солнце, небо, тишина, родной и сильный человек, мужик со своей добычей, отдавшейся ему в борьбе, зыбкая дымка тумана. Ближе к берегу туман рассеялся, и Гриша расширившимся вдруг зрением увидел, как красные капли смешанной крови, падая в прозрачную, пронизанную лучами воду, на мгновение перед смертью своей, растворением, образуют маленькую, круглую, красных оттенков радугу в расступающейся перед ними воде. «Вставай, залётка, завтракать будем», – сильно и молодо крикнул дед, и эхо легонько вздохнуло в ответ у дальнего берега.

 

Родители уезжали хоронить на два дня. Это время Гриша был дома один с маленьким братом. Тот еще ничего не понимал. Они играли, ели, дрались – так часто бывает у старших с младшими до взрослого какого-то возраста, потом вдруг вспыхивает неизвестно откуда взявшаяся нежность. Все это время Гриша старался не думать о деде. Он как будто замкнул в дальнем потайном месте души все мысли о нем, все страхи перед тем, что случилось с дедом и что когда-нибудь случится с ним. Так было легче – не думать. Вообще, не думать – всегда легче. Только без этого почему-то не прожить.

Приехали родители, привезли фотографии с похорон. Дали посмотреть. Даже став уже взрослым, Гриша не мог понять – зачем это. Зачем фотографировать умерших, ушедших людей? Понятно было внешнее оправдание этому – хотелось до конца сохранить облик родного, родившего, воспитавшего, предварившего тебя своим уходом. Но оправдание это было неловкое, нелепое даже: любовь сильнее зрительных иллюзий, а красоты в смерти нет. На фотографиях стоял на стульях гроб, стояли рядом какие-то люди со скорбными, но оттого не слишком значительными, предсказуемыми лицами – на похоронах нужно скорбеть. Лежал в гробу дед. Вернее, не дед, тело его лежало. Непохожее на него, как непохожа бесхозная куколка на вспорхнувшую бабочку. Пожалуй, одно было хорошо в этих фотографиях – нигде больше не видно, что и чего вместилищем является. Но это Гриша понял позже, повзрослев, а тогда с ужасом отталкивал от себя нелепые, ненужные снимки. Отпечаток в душе был важнее, главнее, правильней, фотографии пытались разрушить его. Им не удалось. Он так и не стал рассматривать их, лишь мельком отметил, увидел высокий дедов лоб да упрямо сжатые губы. Еще он знал про три дыры в спине…

– Представляешь, медсестра говорила, он все на море просился в конце. Отвезите, говорил, в последний раз глянуть. Тоже мне курортник. – Отец судорожно и непонятливо хохотнул. Он говорил это матери, но Гриша услышал и почему-то запомнил слова. Только через несколько лет он узнал от отца, что дед перед смертью рассорился со всеми родственниками, с сыновьями. Все требовал выслушать, кричал, что ничего не понимают, что нужно объяснить. Что море убийц не берет. Что Бог не Мирошка. Еще какой-то бред. Те же, чувствуя себя уже сильнее, задавленные в предыдущей жизни его властностью и злобой неизвестно на что, отмахивались весело: «Да все понятно, старый! Нечего объяснять!» Так часто людям не нужна правда. Никакая. Им даже знание не нужно – без него легче.

Дед ярился, впадал в обычное свое бешенство, уже бессильное и слабое. Тогда все уходили от него в обидах. Когда положили его в больницу, навещать никто не пошел. Пусть полежит в одиночестве, помучается. Помягче станет, разговаривать повежливее под старость научится.

Когда приехали за телом, медсестра, сиделка последняя, удивленно посмотрела: «Я думала, он одинокий. Никто к нему не приходил».

Отец Гришин рассказывал это спокойно, но прятал покрасневшие глаза.

 

2003, п. Пряжа

Гриша не любил ходить на кладбище. И долго собирался. Есть в этом какой-то взрослый, мужской долг – собрать себя и сходить на место, где закопан тот, кто с детства живет в тебе, в твоей душе, живет ярко, зло, непредсказуемо, весело, радостно. Отчаянно живет и торопливо, жадно, несмотря на смерть свою. Он долго собирался, а потом поехал.

Было обычно все кругом. Привычно глазу и скучно душе. Он ехал по дороге, вдоль которой унылой чередой тянулись болота, сменяемые изредка чахлым мшистым ельником, искривленной, тягостной сутью своей напоминающим здешнюю жизнь. Посреди болот печально высились рослые сухостоины, выбравшие вроде бы свободу пространства, но засушенные на корню недоброй ржавой почвой. Часто нездоровый лес прорезали жестокие вырубки, где безжалостное железо разорвало, смешало с землей пусть нелегкий, но за века устоявшийся лесной порядок. На них все было буро – покореженные ветви, обрубки стволов, брошенные в жестоком беспорядке огромные вековые пни. Людям не было дела до этого, лес молчал, природа с бесстыжей нежностью выставляла напоказ свои рваные раны, тихо пыталась зализать их молодой несмелой порослью. Гриша ехал, смотрел на все это, и на душе было зябко. «Неужели всегда так, неужели нет исхода, нет выхода. Нет никакого выплеска душе. Неужели и почему? Почему так покорно, зло, безоглядно и нелепо живем мы? Живем, виня других и во всем оправдывая себя. Живем, ничего не боясь и всего опасаясь. Не веря в горизонт и не замечая земли под ногами. Вот и дедова жизнь…»

И тут сказал себе: «Стоп!» Сказал даже не сам, а внутри как-то властно и сильно прозвучало. Как будто само по себе. Не из его воли. Потому что предыдущее было правдой, а вот с этого момента правдой быть перестало. С момента, когда заговорил о деде. Была неправдой мысль о смирении и безверии. Не подходило это к нему. Не укладывалось ни в строй мыслей, ни в окружающую окрестность. Она тоже изменилась как-то внезапно. Он остановил машину у дороги, ведущей на кладбище. Дальше ехать было нельзя, только пешком.

Песчаный холм, а под ним, немного поодаль, – озеро. Высокие красные сосны, вонзающиеся в синее небо. Распогодилось не по поводу. Синяя же вода питала снизу. Черные прямоугольники памятников. Изредка – столбики с красными звездами. Кресты – большей частью новые. Гриша помнил, что недавно еще крестов вообще не было, только самые древние. Теперь стало больше, появились, смешались со звездами и черными прямоугольниками. Все это было правильно. Кованые оградки окружали могилы любимых. Одинокие, не нужные никому, брошенные холмики быстро ровнялись с землей, зарастали травой. Безликие тумбочки красного цвета с именами и датами ветшали, гнили, падали. В этом тоже была какая-то правда. Было тихо. Даже комары жужжали как-то несмело. Лишь птицы не боялись смерти, носились там и тут, чирикали, клевали оставленную на могилах нехитрую искреннюю снедь.

Гриша долго искал могилу деда. Наконец нашел. Такой же, как у многих, черный камень в ногах. Местным шабашником наспех выбитый портрет деда. В военном кителе, с орденами на груди. Строгий, многое знающий взгляд. Тонкие, поджатые губы. Усмешливое, слегка ехидное выражение носогубного треугольника. Твердая упрямость подбородка.

 Гриша вдруг подумал, что деду не идет военное. Люди ненароком оказываются там, мало кто наслаждается. Гораздо больше деду шла лесная, морская одежда – старый надежный брезент, тельняшка, сапоги-длинноголяшки. Свобода и нужность.

Он стоял и смотрел. Молча. Было всегда странно, когда кто-то приходил на могилы и здоровался с мертвыми, разговаривал с ними. Он не понимал этого. До сих пор. Поэтому стоял и молчал, только смотрел, старался наблюдать за мелкими деталями, насекомыми и хвоинкакми на гладкой холодной плите. Иначе было бы очень больно. Возникло бы много вопросов, на которые не бывает ответов. Поэтому он лишь молча смотрел. Долго так стоял. Не взял ни выпить, ни перекусить – тоже казалось это странным до момента. А теперь внезапно стало естественным. Но не было ничего с собой. Поэтому просто стоял. А потом повернулся и пошел. Лишь плиту молча погладил напоследок. Прикоснулся к холоду, внутри которого было что-то теплое. Ладонь дрогнула от неожиданности. Да нет, просто солнечный зайчик нагрел маленький кусок плиты, правый угол ее, вот и странно теплым он оказался. А еще почему-то пожалел Гриша, что не крест стоит у деда на могиле. Очень ему нравились поморские кресты, что видел в путешествиях своих на Север. Восьмиконечные, православные, вроде обычные, а сверху – домик. Из двух досок сколоченный, сверху от хлябей да непогод крест прикрывающий. Нужный. А сам крест изрезан весь словами. Иногда непонятными, иногда можно расшифровать старое, давно забытое. Почему-то пожалел Гриша, что не такой крест у деда на могиле. Почему-то нужен такой был, да никто не знал, не догадался. Нужен.

Гриша с усилием повернулся спиной к могиле и пошел. Пошел, не оглядываясь, смиряя ускорявшиеся сами собой шаги. Они ускорялись, потому что тропинка вниз с холма бежала, круто так спускалась, прямая почти. И к озеру, и вдоль него, и кусты вокруг. Только вдруг, когда выскочил спеша на полянку малую к самому берегу, остановился вкопанный. Быстро лебедь белый от берега прянул и пошел, пошел, мотором лап воду за собой кружа. С плеском хорошим таким, живым, как от большой лодки. Шумно пошел. Мощно, только вода бурунами вслед да две волны, расходящиеся стрелой, на вершине которой он. На Белом море видел Гриша лебедей, а здесь никогда. Поэтому и замер, глазам не веря. А тот будто его дождался, а теперь дело сделал и на север стал спешить. Быстрее, всё быстрее плыл, а потом крыльями стал помогать, прихлопывать. И взял уже в полную силу, а в воде еще. Потом напрягся привычно и побежал по поверхности. Бежит, крыльями машет. А плеску, а брызг, а пыли водяной радостной от него! И вдруг видит Гриша, как на брызгах этих, на облаке, что сама себе птица сделала, – радуга заиграла. Небольшая такая, словно арочка торжественная. Вот в нее нюхча[26], лебедь белая, и взлетела. И сквозь нее, и выше, выше, на север.

– Лети, залётка, лети! – само собой вырвалось из груди.

 

***

Много имен у медведя. У русских – топтыгин, Михаил, косолапый, хозяин, бурый. У карел – карху да конти. У финнов – Тапио, лесной дух. И все для того, чтобы не назвать его случайно настоящим именем. А имя это – Зверь…

Когти у него с ладонь человеческую. Зубы – ножи. Лапы – в обхват. Бегает он по лесу быстрее лошади. Одним ударом ломает хребет лосю. Человек для него – слабая тростинка. Только без шкуры когда, освежеванный, очень уж тело его на людское похоже, даже страшно. Руки, ноги, живот. А упокойник для него, повесившийся там или по другой причине, вообще сладость. Бесплатная законная добыча.

Ходит медведь без шума, без треска. На дерево залезет – влет. Охотника подловит, подстережет так, что никакое ружье не поможет.

А вот только рассказывают старые люди, что когда жил Варлаам Керетский в лесной своей келье, то пришел к нему Зверь в медвежьем обличье. И рычал, и землю рыл, и головой мотал в ярости. А Варлаамий перекрестил его да ладонь свою на лоб ему положил. И утих Зверь, успокоился. И ушел неслышно.

 

XVII век, с. Кереть

 Север – край света. Край такой, где единственно возможны свободные мечты, где единственно неподвластен человек воле чужой. Будь то на море, в лесах, в тундре или диких камнях, жизнь его, смерть его лишь от Бога да самого человека зависит, и нет никого между ними, лишь Бога внутри себя слушает человек, и нет удержания его свободному, правильному пути. Край между светом и тьмой, и пусты здесь любые словеса, любые козни – ты прозрачен, и прозрачны другие перед тобой. И легко от этого, что как не счастье – жить не во лжи, в ясности, в холодной и острой правде. Что как не счастье – знать, что ты свободен, что ты хозяин себе и своей судьбе, что сам себе кормщик и поветерь. Море – отец твой, земля – мать, и нет тебе удержу в свободе и любопытстве твоем.

Вот и задумал я, радостные мои, дело трудное, но до того в мечтах любознательных приятное, что сам себе места не находил долгою зимою да ласковым летом – все думал мысль свою. Я много где бывал. И в Норвежской стороне, и в Архангельском городе. На Новой Земле зимовал, да на Грумант за зверем морским хаживал не раз. И вот что в голову мою втемяшилось. За норвежской стороной датские да каянские земли, известно людям всё, ходили и наши туда, рассказывали про житье западное. Аккуратно там люди живут, да скучновато по-нашему, без удали. На севере тоже понятно – вечные льды там лежат, царство моржа да белого медведя. Не пробиться человеку дальше Груманта, хоть какой мореход ты будь, а дойдешь до края ледяного да неволей назад повертаешься, хорошо, как успеешь. На юге тоже ясно – там земля русская, Великий Новгород да царство Московское. Свой там народ, русский, а все не такой, как мы. Без моря живут, воли не знают, все под хозяином каким, царь там да прислужники его. Тоже понятно. А вот на восток – сторона темная, неизвестная, интересная. Как мимо Новой Земли пройдешь, да Маточкиным Шаром в море выйдешь – там Карское море начинается и земля самояди. Хаживали и туда наши, сказывали чудеса потом про несметные юрова[27] морских зверей, про рыбы стада небывалые. Пушного зверя столько, что руками его ловить можно. Птицу палкою сбивать на густом лету. Олени многими тысячами по тундре бродят. Черное масло, кровь земли, само из-под болот идет. Золото самородками по берегам великих рек лежит. А вот что еще дальше делается, никто не знает: не ходил туда никто. Боялись. И мне страшно. Но уж больно интересно, что там, на далеком востоке, делается, что за диковинные моря и земли там лежат. А наша где не пропадала! Да и чего там – пропадать, чего заране удумывать. Думать нужно, готовиться хорошо, судно ладить. Да и идти с Богом, во славу его. Решил я, золотые мои, отправиться в восточную сторону для интереса разного, туда, где солнце встает, откуда ветром холодным, неласковым приносит иногда будто зов какой, пугающий, страстный, тягучий.

Долгими были сборы да радостными. Лучше нет на свете, когда сам решение примешь, идешь к нему, готовишься, на Бога надеешься и сам не плошаешь. Первое дело – команду собрать такую, чтобы молодая сердцем была да в делах опытная. Но уж у наших мужиков куда сколько таких. Ведь не помор ты, если далекие земли тебя не манят, да опытным не станешь, когда северное дело во всех тонкостях не изучишь – не доживешь тогда до зрелости души и тела. А уж если обещается добыча хорошая, редкий из нас до дела устоит. Так и живем – воля, дело и прокорм женкам да ребятишкам.

Как сейчас помню, когда я окончательно решил свой поход. День такой стоял яркий, середка марта была. У нас завсегда март – еще лютая зима, злей февраля месяц такой. Но редко-редко, да и выглянет солнце из-за туч, а то и вовсе небо очистится, и настанет тогда на земле и небе праздник. Белым-бело кругом, спокойно. Лишь снег блестит так яростно и беззвучно, как вечный огонь желания, внутри человека бушующий безмолвно и беспрестанно. Желания к новой интересной жизни, к силе и свободе. И слепнешь, голову теряешь от нестерпимого хотения. Зажмуришься потом от боли этой, что счастьем зовется, откроешь глаза, а легкий-легкий ветерок пронесется, и с туч горних, невидимых пойдет падать легкая, еле заметная сверкающая пыль. Будто Бог ноженьки свои усталые отрясает, и грязь, на безжалостных дорогах наставшая, оборачивается светлым неистовым серебром, яркостью своей о верности промысла сияющим. Так и я стоял, замерев, пораженный вдруг открывшимися мне далями, хотением благородным и радостным, и на голову мне сыпалось яркое роскошество. Благословением для себя минуту эту я посчитал, вытер благодарные слезы с глаз, шапку надел да стал уже серьезно, промышленно думать о походе. Недаром фамилия наша Шалоумовы, вроде и шалость в ней, разбег радостный, но и ум присутствует, куда без него. В море слепо не бросишься, а и без отваги веселой будешь сиднем на берегу сидеть, бока чесать да душою медленно гнить.

Ну и ребятки собрались со мной в дальний путь! Сенька Ошкуй, что с братом медведя без пищали не раз брали. Брат раздразнит, подымет его на задние лапы да на рогатку возьмет. А Сенька сзади обухом топора по голове дикой с одного удара укладывал, да второго и быть не может – свиреп зверь и быстр. Ванька Гребун, что на Мурмане первый весельщик, сутки напролет может без паруса идти, супротив ветра, по тридцать верст на тяжелой шнеке[28] выгребает. Петька Шуерецкий, на зверя морского первый охотник, – я, бывало, ходил с ним в одной ромше[29] на промысел, так все любовался, как он нерпу с далекого-далека одним выстрелом берет да бежит потом к ней по ледяной воде, по шуге стынущей на ламбах[30] своих – по морю, словно посуху на лыжах, бежит, руками за веревочки носки своих ламб направляет да посвистывает весело, будто не к смертельной опасности морской ладится, а на легкой прогулке прутиком помахивает да мошку отгоняет. Еще семнадцать молодцов со мной подрядились, один другого сильнее, краше да в делах способнее. Знатная ватага подобралась, с такими людьми и мне уверенности во сто крат прибавилось, и путь нестрашным стал казаться. С молодцами этими и ад не ад, и рай не за горами. Доверились они мне, корщиком выбрали да стали в дорогу собираться. Кораблик наш мы назвали «Святой Варлаамий Керетский»…

 

Тропарь, глас 1

Божественною свыше просветився благодатию, преподобне, мир оставил еси, житейскую печаль от всяк мятеж мира сего любве ради Христовы со дерзновением отвергл еси, евангельски Христу после­довал еси, и того во всем воли повинулся еси, и весь разум и сердце на него неуклонно возложил еси Христа ради, и тело свое изнури пос­том и бдением, в молитвах своих не усыпая, Бога милостива творя и Пречистую Богородицу молебницу предлагая и сего ради от Бога восприем силу на сопротивнаго врага, не убояся воздуш­ныя и морския тягостии студени, ниже уклонися, и морскою пучиною в мале ладиице во водам шествие творя, против зельнаго обурева­ния плаваше, промышлением Божественнаго разума наставляем, и около святаго нова непроходимый путь морский от ядовитаго червия благопроходен человеком без вреда сотворил еси, и равноангельное житие пожив, тем же и по преставлении источаеши чудес благодать, иже верою приходяще к раце честных мощей твоих, Варлааме преблаженне отче наш, и вопием ти: моли Христа Бога, да спасет души наша.

 

***

Путешествовать увлекательно. Едешь ты, идешь ли – меняются вокруг ландшафты, но неизменной остается вечная природа. И тем радостно – при возбужденном интересе есть что-то неколебимое, на что можно опереться. А опереться хочется, ведь изменчива и непредсказуема жизнь, близка и неожиданна смерть, и только вера помогает не впасть в панику перед быстрой чередой поколений и судеб. Путешествовать увлекательно: ты знакомишься с новыми людьми, познаешь новые города и страны и, выслушав бесчисленное множество жизненных историй, приходишь к одному – есть между всеми нами общее. Натерпевшись разного от людей и от себя, вдруг прозреваешь простые вещи, и они так глубоки оказываются, что замысел Божий становится в них виден даже простым и смертным взглядом. Еще всякое путешествие хорошо тем, что начинаешь его в одно время, заканчиваешь всегда в другое и можешь оглянуться назад, оценить пройденный путь. А потом и вперед посмотреть без боязни. Ты внимателен и замечаешь, как поменялся сам, какие еле уловимые радости и горести испытали встретившиеся тебе люди. Как в самых смелых мечтах пронесся ты сквозь время, пройдя всего лишь небольшую часть пути. И самое главное, что понял – с опытом зреет душа. Идешь ты простой дорогой или сложною, наблюдай, и тогда в неразрывной связи предстанет пред тобой простое вечное единство – пространства, времени, души. И удивишься, что раньше не понимал этого. И обрадуешься, а после загрустишь. Но будет грусть хорошей, опыт путешествий даст тебе силы радоваться живому и сильно не страшиться мертвого. Наблюдательный, ты станешь сильней и светлее. Сложное не станет простым, но у тебя будут силы и ум разобраться в нем. Путешествовать увлекательно.

 

2005, урочище Гремуча

 Говорят, любовь к родине в основе своей имеет химию. Как, впрочем, и все другие чувства человеческие. Пусть так, пусть повсюду творится торжество гормонов, но как только Гриша впервые увидел Кереть, глаза сразу наполнились непрошенными слезами, а грудь широко, на пределе загудевших ребер вдохнула свежий морской ветер. Может, это была внезапно вспыхнувшая страсть – говорят, так тоже бывает. Но теперь все время каждый год ему, выходцу из лесных и болотистых мест, казался прожитым зря, если он не попадал на Кереть. Как, откуда это взялось, он не знал. Память предков ничего не говорила ему о сохранившихся образах и преданиях. Предыдущая жизнь влекла совсем в другие места – пустыни, горы и прочую экзотику. Большие города и далекие страны пряно манили неизведанными возможностями и сладкими обещаниями. Чувственное, тяжелое стремление объять весь мир, попробовать его на вкус целиком и по частям долго мотало его по свету и тьме, пока вдруг в один из моментов своей разнообразной жизни не уловил он носом легкого запаха северного моря. Нежданно, немыслимо, но словно рыбу-семгу, за сотни километров чующую воду родной реки, неумолимо потянуло его в северном направлении. И если раньше полноголосо и мрачно вело его тело, то здесь напряглась, замерла в предчувствии и вдруг запела душа, и не было сил устоять от этой светлой, ликующе-звенящей песни. Он пошел, поплыл за ней и в ней и, помимо воли, помимо никуда не девшихся желаний комфортного тепла, очутился в странном и диком месте, где впадает в море бурливая река Кереть, а посреди разнотравьем заросших развалин возвышается на пустоши светлая часовня. Здесь кончились, прошли томление и страх, и морским бризом разлилась по душе благодать. Здесь он внезапно ощутил себя дома.

 

Всегда Кереть принимала его хорошо. Вернее, ему казалось – хорошо, на самом деле – изучающе. На Севере всегда так – никто сразу не кинется к тебе с распростертыми объятиями. Но и не отвергнет напрочь. Сначала присмотрится, перекинется парой слов. И, мудрый, поймет, не скроешься, – что ты за человек. В этом тайна пронзительных голубых глаз – насквозь, прямо в душу могут смотреть поморы. Неуловимое чутье на людей есть у них. И если что не так, не будут тебя ругать, воспитывать. Просто отвернутся. Конченый ты для них человек.

 Так и Кереть приглядывалась да присматривалась к Грише. С усмешкой, глубоко скрытой в седых бурунах, наблюдала, как он учился строить свою первую лодку. Как заново, после лет цивилизованной жизни, набирался опыта рыбной ловли, собирал и закидывал спиннинговую снасть. Потом неодобрительно, жестко смотрела на опыт сетевого лова – будет ли меру знать человек. А когда однажды Гриша с братом Константином оставили сеть в воде, не подняв ее и уехав беспечно, нахмурилась Кереть. Целый год потом снилась ему во снах, молчаливо глядя из-под седым мхом поросших скал. На следующий год Гриша долго искал ту сеть, чтобы снять с души вину. А когда нашел и поднял, увидел в ней полуразложившуюся, гнилую семгу. Так наказала его Кереть, и навсегда запомнился этот урок, руки запомнили, срывавшиеся с осклизлых, всех в смертной тине ячей, да ноздри, вдыхающие адовый запах. Долго Гриша с братом боролись тогда с сетью, наконец вытащили ее и затопили, свернув клубком и привязав к ней груз. А наутро Кереть прислала к ним в лагерь огромную черную змею, чтобы еще раз уяснили правила северной жизни.

Только на пятый год дала река Грише поймать первую сказочную рыбу, и было огромное счастье ему. И радовался, чувствуя себя первым на севере земли человеком, пока не прочитал поморскую старую сказку: «Лишь на пятый год дает Белое море семгу рыбаку…»

Медленно и внимательно изучали они друг друга. И чудеса добрые показывали море и река, а злу тоже был счет. Но мирно до поры все шло. Гладко так, что уверился было Гриша – приняла его река, пробормотала скороговоркой об этом морю, и свой он стал человек.

 

Погода в этот раз опять баловала их. Стоял тихий солнечный вечер. Одуряюще, до приторной сладости жестко пахло разнотравье. Бормотала на своей вечной говоре Кереть, перебирая камни и доверяя морю горести и счастья. Голубело над всем этим божье небо, и мягко светило закатное солнце. Гриша с обычным уже радостным чувством разводил костер, рядом возился с байдаркой брат, а на складном стуле рядом с ними восседал Коля Елисеев. Сидел на берегу реки, бурно впадающей в море, широко раскрытыми глазами посматривал вокруг и рассуждал вслух:

– Эх, жалко, кохту я не взял с собой. Жена говорила – возьми кохту, а я позабыл как-то. Плохо будет без кохты.

Наконец Гриша отвлекся от костра, обернулся к Коле. Уже привыкший к постоянным прибауткам и рассказам про то, как нужно в жизни все поделать, он с радостью услышал новое слово. Спросил с интересом:

– Коля, а что такое «кохта»? Карельское что-то? Я такого слова не знаю.

– Чего не знаешь?! – вскипел вдруг тот. – Из овечьей шерсти, толстая такая, плотная, что дождь скатывается. Теплая! – Коля аж зажмурился от воспоминаний.

– Кофта, что ли? – догадался Гриша.

– Кому кофта, а мне – кохта, карельское слово, не русское. – Коля вообще быстро менял настроение, но всерьез никогда не сердился. Болел сильно душой за все карельское.

Гриша постарался скрыть улыбку, спросил:

– А помнишь, ты нас с отцом учил сало по-карельски есть?

– Не помню чего-то такого, – насупился Коля.

– Ну, мы обедали в деревне, и ты пришел. Увидел, как мы сало режем, и говоришь – неправильно вы сало едите. Я сейчас покажу, как нужно.

– И чего? – Коля сам заинтересовался.

– Мы толсто резали да на хлеб, а ты – нужно вот так тоненько, чтоб во рту таяло. Чтоб не жевать, не жевать.

– Все правильно, так вкуснее.

– Отец-то мой тоже карел. Он наблюдал мрачно за твоей наукой, следил, а потом и говорит – Коля, а ты жевнул. А сам говорил – не жевать. А жевнул.

– Неправильно, неправильно! – закричал тут Коля.

Гриша с братом не смогли уже сдержаться:

– Учил, чтоб не жевать. А сам жевнул!

Когда поужинали, Гриша не смог удержаться – разделся догола и полез в воду. Вода в реке оказалась прохладной, но без того знобящего жжения, что каждый раз делает купание на Севере делом тяжелого мужества. Плыть было невозможно и некуда – кругом грохотал порог, поэтому он лег в воду у самого берега и, ухватившись руками за ветку прибрежного куста, замер в воде. Бодрые, щекотливые струи омывали тело, которое сразу как-то напряглось, поджалось после земной расслабленности. Сверху спину пригревало солнце. От воды шел невероятный, вкусный запах свежести. Легкий туман, поднимающийся с поверхности воды, щекотал ноздри ощущением спокойствия и счастья. Вечный грохот бурунов отделял слух и сознание от суетного. Гриша замер в воде. Потом он почувствовал счастье. Никогда прежде оно не было таким полным. Всегда что-нибудь немного мешало. Теперь же, слившись с рекой, он как будто впитывал в себя ее стремительную негу. Как будто вернулся в забытое. Солнце мягко пронизывало лучами маленькую заводь, где он покачивался на воде, чуть дальше стремительные струи становились белыми, непрозрачными, дикими. Краем глаза он вдруг увидел, как из них выскочила небольшая рыбешка и стала совсем рядом к его лицу. Серебристая, она замерла, чуть шевеля плавниками. Так же замер и Гриша. Долгую минуту он наблюдал за нею пристально, потом, как глупый, вдруг отпустил ветку куста, ударил ногами об воду и попытался схватить ее ртом. Рыба легко скользнула обратно в глубину, а он, уже подхваченный было течением, двумя суматошными гребками бросил себя к берегу. От ужаса и восторга он хлебнул воды, которая сразу кинулась в легкие. Кашляя и хохоча над собой, он опять с трудом схватился за куст.

– Эй, Ихтиандр, выходи! – вспомнил о нем брат, а Коля, растерявший настороженность к новым местам, закричал восторженно:

– Выходи, сын мой.

У них тоже наступило счастье.

Гриша же, нехотя вылезая из воды, чувствуя, как скатывается родная влага с разом помолодевшего тела, неприязненно покосился на них, крикливых: «Какие они все-таки шумные, люди!»

А потом опять были беседы, вольное выпивание, лежание на траве. И легкое гуляние по душистым окрестностям.

– Курорт, чистый курорт, – все не мог налюбоваться Коля на новые места.

И только он сказал это расслабленно, Гриша вдруг насторожился. Он сам сначала не понял, что испугало его. Вроде бы так же светило солнце. Может, ветер чуть изменил направление, да пахнуло легким холодком. Ничего не понимая, он огляделся. И увидел. На другом берегу широкой реки возвышался большой треугольный камень. И то ли солнце изменило угол лучей, то ли просто не замечали раньше – на камне, на плоской поверхности его, обращенной к ним, сидел черт. Небольшого роста, сгорбленный и черный, он подпер рогатую голову рукой и пристально наблюдал за ними. Гришу передернуло.

– Смотрите, парни!

– А что, куда? – Те по-прежнему были беспечны.

– Вон, видите, левее елки большой.

Оп-па!

Помолчали. Бес тоже не двигался.

– Да просто тень такая, черная. – Брат невольно снизил голос. – Сейчас сфотографирую. – Он полез за фотоаппаратом, стал настраивать его. Солнце зашло за небольшую тучку. Бес пропал. Настроение у всех упало.

– Ладно, курортники, ложимся, завтра длинный путь. – Гриша подавил в себе тревогу и полез в палатку.

– Это была просто тень, – убеждал он себя перед сном.

 

 Утром встали в настроении прекрасном. Хоть и тяжелая работа впереди, а все радостно. Да разве ж это работа, когда путь. Путь в море – высшая мужская радость. Навстречу неизведанным мирам.

Байдарку собрали весело и быстро. Вещи покидали будто бы спроста, а они сами на свои места ловко улеглись. Ружье, удочки, палатка, еда какая-никакая. Вроде бы много было, целая машина забита, а глядишь – в байдарку-девочку все поместилось. Еще и для самих место осталось. Легонько ее в воду занесли, чтоб по камням не тащить, уселись потихоньку и сразу ритм взяли. Втроем куда как ловко получалось. И-раз, и-два, и-три. Вспенился бурунок перед носом байдарочным. Понеслись назад древние берега. Разошлась дорожка за кормой. И-раз, и-два, и-три…

 

Вышли в море и пошли вдоль скал потихоньку. Это совсем отважным нужно быть, чтобы на байдарке далеко от берега морского отходить. Полно таких отважных на дне валяется. Лучше потихоньку, со знанием, с осторожностью. Гриша был корщиком, сидел на корме и рулем управлял. И все старался ответственность не терять, за восторженностью морских чувств внимательно думать. Эти-то двое впереди вон как раздухарились, смеются, болтают, гребут весело. Благо сила молодая в руках, а впереди приключения. Ему же все не давало покоя вчерашнее явление беса морского. Не к добру это, не к добру. Нужно подвоха ждать…

Быстро проскочили Узкую Салму и вышли в открытое море. Красиво было вокруг. Красные скалы, темно-зеленый лес, открытая синь безбрежной глади. Но Гриша знал уже, что непросто все тут. По еле заметным приметам угадывал – вот тут раньше завод стоял лесопильный. А здесь – причал был рыбацкий, куда рыбу свозили да шкерили. Там – солеварня раньше располагалась, и соль поморская всю страну кормила. А скоро и первая тоня должна показаться, где раньше рыбу брали, как в огороде овощи: пришел, из моря достал, ушел с добычей. Куда кануло все, куда жизнь ушла из этих мест? И ничего не отвечали молчаливые скалы, а вековые ели лишь печально покачивали ветвями…

Покачивало меж тем все сильнее. Ветерок пошел нехороший, северо-восток, полуношник, как раньше говорили. Волнишка разыгралась. На небе тучки какие-то серенькие побежали. И все это быстро, полчаса не прошло. Глядишь, и брызги уже полетели в лодку. Штаны намочило, некомфортно сидеть, мокренько. Гриша долго терпел. Дойти-то до Летней губы всего километров тридцать. А там вильнуть быстро под защиту высоких берегов и спокойно до мест сказочных дойти. Уже, считай, полпути прошли. Вон – Гремуча показалась. Кто как ее называет, кто Гремуча, кто Капуча. Гора большая на самом берегу. Скалы высокие, обрывистые, прямо в море кренятся. И глубины тут большие, страшно подумать. Гремуча – потому что гремит в шторма. А Капуча – морскую капусту выкидывает волна на скалы пучками, все они в диких локонах после сильных ветров. Так и сейчас, смотрит Гриша-корщик – начинают погромыхивать скалы. Пена у подножия клубится. Водичка уже серьезно через борта похлестывает. И как ни хочется сразу до цели добраться, обождать нужно, переждать. Недаром на душе тяжесть какая-то с утра была. Недаром чертенок вчера дразнился.

– Парни, всё, к берегу сворачиваем, – жестко сказал, командным голосом.

Те ну спорить:

– Да чего там, сейчас быстро дойдем. Лето ведь, не осень. Догребем в две секунды.

– Высаживаться, если что, ты на скалы будешь? Когтями царапаться, цепляясь? – А сам уже решил, руль круто к берегу, не слушая возражений.

Быстро подошли, пологое место успели найти у подножия Гремучи. Пока вылезали, волна несколько раз круто дала – пол-лодки воды за секунду. Ну ладно, высадились с богом.

– Летом штормов длинных не бывает, утихнет, может, к вечеру, – успокаивал Гриша, а сам все посматривал на восток. По небу оттуда шли тяжелые серые тучи…

 Погода разгулялась. В самом русском смысле слова – когда вместо света приходит тьма. Ветер пронзительно завыл в соснах. Вместе с параллельным земле дождем он нес брызги морских волн, что с грохотом разбивались о гудящие скалы. Крупная, с голову младенца, морская галька – арешник, бурча, перекатывалась взад-вперед по отлогим берегам небольших заливов, что вклинивались в отвесные стены Гремучи. Шуршание это было каким-то исподволь опасным, словно шорох чешуи огромного змея. Серая пена полосами тянулась по всему морю, из-за горизонта. Небо улеглось на землю, тяжко придавив ее серым брюхом. Ни одного светлого пятна не было на его темно-серой шкуре.

Опасность безнадежности заговорила кругом разными голосами.

Хорошо, что у них была с собой канистра спирта. Небольшая, литров на десять, она стала единственным белым пятном на фоне окружающих сумерек. Быстро разведя спирт водой в пропорции «для противостояния невзгодам», они принялись обустраивать штормовой быт. Поставили палатку на скользком от мокрого мха склоне. Развели костер из громоздившегося повсюду белесого плавника – сухих сучьев, принесенных когда-то морем из неведомых стран. Из него же, более толстого, нарубили кряжистых кольев. Коля, с карельской своей смекалкой, закрепил их вертикально в расщелинах между камнями. Оскальзываясь на скалах, натаскали, покрякивая, бревен, таких же белесых, вымытых дочиста морем. Бревна сложили стенкой, закрепляя их к сучьям, где привязывая веревками, где прихватывая гвоздями. И хоть стук топоров не мог перекрыть воя внешних стихий, был он каким-то надежным, ладным, вселяющим уверенность в ослабевшие было души. Часа не прошло, а на скале уже стояла бревенчатая стена, укрывающая костер и спины сидящих за ней от ветра и низко летящего ливня. Костер метался кругами от порывов ветра, но горел жарко и живо, крепко держась за древние сухие сучья, которые, словно ископаемые кости, белели повсюду. Спальники уже дремали в палатке, которая парусом надувалась под близкими соснами. На огне побулькивал кипятком чайник, а котелок источал походные запахи – тушняк и макароны.

– Смотри, что такое? – Брат вертел в руках какой-то деревянный обломок с остатками старых букв.

– Не знаю. На часть корабля похоже, на бушприт какой-нибудь. Чего написано? – заинтересовался Гриша.

– Да непонятно, трудно разобрать. «Св» вижу. Дальше «арлаа» вроде. А, вот тут лучше: «керетск»

– Ладно, чего голову ломать. Давайте накатим лучше. – Грише захотелось спирту.

Ладно так ладно. – Константин тоже был не прочь. Он кинул обломок в костер. Тот сразу ярко взялся быстрым пламенем…

– Эх, жалко, что я не взял с собой кохту! – кутаясь в брезентовый дождевик, мечтательно произнес Коля.

– Снова ты со своей кофтой, – засмеялся Константин, грея у костра замерзшие руки.

– Без кохты карелу смерть, – назидательно сказал Коля, и все они позволили себе по второму большому глотку перед ужином…

Ночью продолжало гудеть. Очень низкий вой, который издавали скалы, казалось, был невыносим. Но деваться некуда. Нужно жить и терпеть…

– А как же старые поморы, – утешал всех наутро Гриша, когда темная, свинцовая серость ночи сменилась светло-серым рассветом. – Бывало, месяцами жили зимой то на Груманте, то на мурманском побережье, а то и на Чукотке. Вообще без просвету. Что и спасало от черной немочи, так это сказочки да былички, что друг другу рассказывали. А еще работа.

– Ты-то откуда знаешь? – недовольно пробурчал Константин. Настроение у всех было подобным погоде.

– Читал. – Гриша немного гордился своим знанием. – Много читал… Как творог с салатой брали с собой от цинги. Как на льдинах дрейфовали за зверем, из глины привезенной очаг сделав, да дровами, с собой взятыми, топили под перевернутым карбасом[31]. Как кольский буран под керёжками[32] пережидали…

– Ну ладно, – поежился Коля. – Хватит болтать. Пойдем рыбу попробуем поймать.

 

Рыба не ловилась. Косматыми волнами блесны выкидывало на берег, не давая утонуть. И зверь, и птица тоже все попрятались от ненастья. Лишь ветер, да беснующаяся вода, да бесконечный дождь властвовали кругом.

Ишь, полуношник нагнал посреди лета. – Гриша опять блеснул знаниями. – Каждый ветер у поморов свое имя имел. Полуношник – северо-восток, самый жестокий. Горний – с берега, южный. Шелонник – юго-запад, хороший ветер. От реки Шелонь имя имел, что под Новгородом. Там еще битва с москвичами была, когда те резню устроили над своими же, православными.

– Да у нас всегда так, брат на брата, – мрачно произнес Константин. У них с Гришей тоже все было непросто.

– Ладно тебе. Чего уж. Коля, пойдем покажу, как родиола розовая растет. Северный женьшень еще называют.

Полезная? – заинтересовался Елисеев.

– А то. Заваришь, выпьешь, так никакого похмелья утром от самого крепкого спирта. А еще для желудка полезная, для иммунитета. Вообще для всего.

Утром третьего дня Гриша снова отправился на скалы за родиолой. Вчера так хорошо чаю с ней попили. Но на небольшой полянке уже ничего не было. Ни кустика. Удивленный, он вернулся в лагерь.

– Представляете, куда-то подевалась!

– Куда-куда, – по-карельски усмехнулся Коля. – Надо же домой что-то привезти. А то ни рыбы, ни мяса… Он самодовольно огладил рукой туго набитый рюкзак. Лицо его излучало такую радость обретения, что сердиться было невозможно. Все рассмеялись – впервые за несколько дней.

– Может, по берегу назад пойдем, потащим лодку да вещи? – Коле надоело сидеть на месте.

– Нереально. Камни, арешник, плавник, скалы мокрые. Ноги переломаем, – осадил его Гриша.

Идти было действительно невозможно. Некуда…

День на шестой у Гриши разболелся зуб. От постоянной сырости. От волглости палатки и спальника. От пронзительного летнего ветра. Выручал только напиток «для пережидания долгой непогоды». Да и то ненадолго.

Спать он не мог. Ночью постоянно ворочался в палатке. Гул скал стал совсем невыносим, давил на душу, словно тянул куда-то под землю. Посередь ночи брат вдруг забормотал что-то.

– Ты чего, Константин? – тронул за плечо.

– Не ходи туда, черная вода. Черная вода…– тяжелым голосом, не открывая глаз, запричитал тот.

Легкий ужас пробежал у Гриши по спине. Мороз по коже. Остаток ночи он вообще не сомкнул глаз.

– Чего это было, ночью? – спросил он Костю, чуть поднялись.

– Да гул этот постоянный. Скалы дрожат. Вибрация… – Брат выглядел осунувшимся, с ввалившимися нездоровыми глазами. – Сны стали сниться страшные. Будто дошли мы до Летней губы. Подходим, а на берегу кто-то в белом белье лежит, лицом вниз. Я подошел, перевернул, а это – я. – Голос Константина дрогнул.    

– Ладно тебе. Вроде ветер стихать начал. Дай бог, завтра успокоится…

Утром седьмого дня действительно стихло. Волны были еще большими, но уже более пологими. Исчезли белые барашки. Ветер практически пропал. На сером небе появились легкие синие просветы.

– Ну что, нужно собираться. Авось выскочим. – Гриша снова вспомнил, что он корщик. – Другого шанса может долго не быть.

– Ага, потом будут наши кости белеть тут, как этот плавник. – Брат был мрачен после тяжелой ночи.

– Чаю попьем только на дорожку. – Карельскую привычку Коли не могла победить даже злая непогода.

Быстро раздули костер. Полчаса не прошло, как собрались, покидали вещи в байдарку и вышли в море.

Поначалу волны показались нормальными, не слишком высокими. Они не захлестывали байдарку, лишь мерно стучали в борт, и лодка быстро двигалась в неприятной бортовой качке. Но лишь отошли метров на пятьсот от берега, вместо стихшего полуношника вдруг засвистал запад. Он поднялся внезапно, за каких-то пять минут, и тут же разогнал волну западную. Она была встречной, прямо по курсу, и сразу заставила байдару прыгать и взлетать на гребни. А потом ее бросало вниз, и холод пробегал в животе. Невеселые эти качели снова испугали Гришу. Он видел, что ветер растет. Стылая морская вода стала снова захлестывать лодку. Самым страшным было то, что уже не повернуть, не воротиться на берег: волны стали такой силы, что мгновенно бы перевернули их, подставь они борт. «Это и называется короткой волной, – быстро понял он где-то читанное. – Вот почему считается она самой опасной!»

Они бешено налегали на весла, не понимая уже – куда гребут. Ветер снова стал ураганной силы. В воду с лодки летели спиннинги, какая-то одежда, и не было времени ловить их.

– Сворачивай к берегу, потонем нахрен! – взвизгнул Константин.

Но Гриша понимал, что нельзя ни в коем случае выворачивать руль. Что в следующий момент их перевернет как щепку. Что до берега им не доплыть – холодная вода мгновенно скует мышцы судорогой.

– Давай, греби без разговоров! – крикнул он, потом добавил трехэтажных матов для убедительности: – Так вас разэтак через так!!!

А сам с отчаянием лихорадочно думал – что же делать?

– Что делать, Господи, что делать! Помоги, Отче правый, иже еси на небесех! Помилуй нас, грешных… – Откуда брались слова молитвы, не ученные, забытые, случайные? – Преподобный Варлаам, защити! Никола Угодник, спаситель морской, спаси!

Он видел, что друзья еще не понимают всей опасности, всего ужаса того, что случится с ними через несколько минут. Еще гребут судорожно, промахиваясь веслами мимо воды. Еще борются.

– Так, не бояться! Без паники! Не отчаиваться! Терпеть! – шептал он, и были бы свободны руки, отхлестал бы себя по щекам. – Терпеть!!!

Он оглядывался вокруг в поисках спасения, какого-нибудь внезапного выхода. И вдруг увидел, что лесистый остров у входа в Узкую Салму прикрывает небольшой участок моря от западного ветра. «Заветерь» – вспомнилось старое слово. Что можно попробовать зайти в нее.

По чуть-чуть, буквально по градусу, чтобы не подставить борт волне, он стал отклонять лодку от прямого курса.

– Гребите сильней, через так вас! – крикнул своим. – Сейчас выйдем!

И точно, чуть лодка коснулась заветери, качка прекратилась. Поверхность моря успокоилась, как по волшебству! Он смело уже повернул лодку боком к открытому морю и направил к входу в Узкую Салму. По спокойной воде та понеслась птицей. В шесть рук они будто подняли ее над водой. Через несколько минут быстро приблизили к песчаному берегу. И только в последний момент увидел Гриша на самом мысу острова старинный поморский крест. Не поклонный. Указательный…

За пару часов долетели до устья Керети. Гребли, смеясь и подшучивая друг над другом. Жизнь снова стала веселой и забавной. Прошедшее казалось легким приключением. На берегу их встречал старик Саввин. Оглядел вымокших, грязных с усмешкой:

– Что, показало себя наше морюшко?

– Показало! Во всей красе показало! – Коля Елисеев светился счастьем вновь обретенной земли. Гриша же обернулся назад, на пройденный путь. Оттуда густой стеной наползал туман, словно придавливая собой успокаивающуюся воду.

Старик Саввин поймал его взгляд:

– Поп жену привез…

– Что это значит? – удивился Гриша.

– Ну, про Варлаама Керетского слышал?

– О, а я его просил в самую заваруху!

– Кто в море не ходил, тот Бога не молил, – засмеялся старик. – Идите в дом, сейчас печь затоплю.

Вновь проснувшаяся зубная боль быстро утихла, когда Гриша прижался распухшей щекой к теплому печному боку. Старик сделал им постели в старом своем доме, не там, где жил сам. Ночью Коля скрежетал зубами во сне. А Грише снились черные кошки. Их было много в комнате, но подходить к нему они не решались…

 

Чюдо ино преподобнаго

Той же мужъ поведа намъ. Двиненину некоему, именемъ Никифору, со своими клевреты идущу с мурманского рыбнаго промыслу. И егда бывшу ему против Святаго Носа, начат труждати ихъ ветренная буря, и древо сломило парусное у них, и парусъ унесло в море, волны же вливахуся на лодью. И снесло у них с лодье все волнами, и отнесло их на лодье в морскую пучину, и уже имъ всемъ отчаявшимся живота своего, и занесло ихъ в плавании в пучину морскую.

И многим днемъ минувшим, явися тому Никифору во сне преподобный отец Варлаамъ и начатъ ему глаголати: «Что вы впадосте во отчаяние и не промышляете о себе? Парусъ вашъ под лодьею, а древо и с ногами тут же под лодьею, и вы того древа не ставьте. Промышляйте, не плошитеся, – богъ васъ вынесетъ!»

Никифору же тому в недоумении бывшу о видении, начатъ поведати дружине, глаголаху: «Где, братие, парусъ?» – «Мы не видехомъ». И начаша напрасно семо и овамо искати, и абие обретоша парусъ подъ лодьею и едва извлекоша на лодью, тамо же весла и стир. Они же, много трудившеся, изнемогоша и сонъ объятъ их. Паки явися имъ той же мужъ, глаголя: «Промышляйте, призывайте еще бога на помощь, и вынесетъ господь богъ». Никифору же оному вопрошающу его: «Кто ты, господине мой, сице в промышлении нашемъ твориши и о насъ печешися?» Той же отвеща: «Азъ есмь из Керети Варлаамъ». Никифору же оному не ведящу его, и начат вопрошати у дружине своей. О немъ такожде не ведущимъ имъ всемъ его.

Начаша обычная на лодье уготовляти и промышляти о путнемъ шествии своемъ. И видеша яко дорогу расплывающуся пред ними лед той. И абие ветру возвеявшу поносному имъ, в третий день достигоша до Двинскаго устия.

Во второе лето по явлении том прииде мужъ той Никифоръ в Кереть, вопрошая: «Кто есть и где таков мужъ, нарицаемый Варлаамъ?», – чая бо еще жива его суща. Живущий ту поведаша ему, яко «той святый во успении явися, избавилъ тя богъ молитвами его от потопления». И показаша ему гробъ святаго. Той же Никифор принесе свещи многи и положиша на гробъ его, моля преподобнаго о избавлении своемъ.

 

***

Все современные люди, считающие себя образованными, хорошо знают, что такое адреналин. «Это просто! – воскликнут они. – Адреналин – это гормон возбуждения! Это важно! Это эмоции!» Некоторые, особо начитанные, даже припомнят эндорфин. «Гормон счастья», – скажут, и глаза их покроются легкой поволокой сладостных воспоминаний. И все это будет правдой. И знанием жизни. В самом деле, все человеческие чувства, как ни печально это звучит, имеют биохимическую основу. Любовь, ненависть, возбуждение, погоня за новыми ощущениями. Сладкая жизнь, тяга к которой присуща всему человечеству. Сладкая, богатая, примитивная жизнь…

Но есть одно вещество, о котором думать не хочется. Куда проще знать про алкогольдегидрогеназу, средство переработки алкоголя. Кстати, говорят, что у русских она вырабатывается не только печенью, но и подкожной жировой клетчаткой. Тому есть немало доказательств. Или парфюмдегидрогеназу, особо свойственную французам. Или пожратьдегидрогеназу, американскую отраду.

Называется оно романтически – медленно реагирующая субстанция П. Почему П, я не знаю. Вряд ли «поэтов». Еще менее вероятно – «певцов». Предложу тебе, мой благородный читатель, придумать свою версию и пользоваться ей. Мне же проще. Я знаю, для чего оно. Медленно реагирующая субстанция П – гормон пороговой боли. Тот, который спасает от смерти в критических ситуациях. Тот, который заставляет терпеть великие мучения, лишения и катаклизмы. Тот, который спасает от смерти до последней черты… Именно он особенно свойственен северянам. Русским, карелам, другим. Духовным аналогом его является Вера…

 

XVI век, Абрам-мыс в Кольском заливе

Было так. Или не было. Грохот был и рев. Вода морская в январе черного цвета. Кольский залив обычно тих, а тут и он бушевал, как бешеный. Волны били в скалы, стремясь сломать, сломить их. Неба не было. Снег летел вдоль земли. Ветер рвал рясу, стремясь сорвать ее, чтобы оставить меня голым, дрожащим, павшим. Я не помню, как очутился здесь, на самом мысу. Соленые брызги летели в лицо. Глаза мои слезились. Я почти не видел ничего ни вблизи, ни вдали…

Внезапно тучи разошлись, и все залил яркий свет. Был он холодным, зеленым, синим. По небу пошли всполохи. Они плясали адово, переливались, меняли цвета. И был я утомлен бесовским этим обуреванием.

А ветер все усиливался и выносил душу из меня. И был мне голос под этим мертвым светом, под этим грозным небом. Был он шипящим и свистящим. И пронизывал до костей хуже ветра. «Кто вы, русские люди? Зачем пришли сюда, на край моей земли? Чего ищете, что неймется вам? Зачем рушите крепость мою и дерзите покою?»

Ничего я не мог ответить, не было сил у горла для звуков, а у сердца – для жизни, ужас объял все тело мое суровой ледяною одеждою, пронзил насквозь острыми иглами.

«Молчишь? Так слушай – не дам я вам ходу дальше. Не выйдете вы в моря по путям моим!»

И грохот раздался повсюду. И видел я, как сдвинулись вдруг каменные острова у входа в залив. Гнал их ревущий ветер, словно легкие корабли. Знал я, что по всему Северу, по всем рекам его стронулись с места острова к устьям, затыкая их. И ветер, и волны, и ад холодный увидел я…

Но молитву оледеневшими губами сумел прошептать. И еще одну. И снова. И откуда-то взялись силы в застывших руках. Схватил я топор и стал ладить крест деревянный.

А кругом все сошло с ума. Выло, каталось, шипело. Небо взбесилось холодным пламенем. Глаза мои залепляло снегом. Ветер рвал топор из рук. Но я все молился и рубил, рубил, рубил. И душа моя была больна.

Но как только тяжело и плотно встал крест бревенчатый в каменной щели, стих вдруг ветер. И, вздрогнув каменными тушами, остановились острова. И пополз, шипя, голос вместе с неживым белым светом к горизонту. И свистел напоследок:

«Не радуйся прежде времени. Я останусь навсегда с тобой и с вами. И забудете вы предков своих так же, как дети забудут вас. И брат брата вашего будет ненавидеть всегда, тая зло и творя обиду. И женщины ваши забудут добро ваше и творить вам зло будут хуже врагов. И дома ваши исчезнут под бурьяном. И так всегда будет. Всегда…»

Необычайная тишь воцарилась вокруг. И побрел я, шатаясь, к дому своему, где ждала меня жена, свернувшись теплым клубочком. Теплым таким клубком…

 

2005, с. Кереть

Гриша сидел на взгорке, в тени Варлаамовой часовни. Была она недавней постройки, бревна еще не успели состариться, кое-где даже сочились смолой из недавних трещин. «Странно, – думал он. – Была же раньше огромная каменная церковь. Сгорела, молния ударила. Потом еще несколько часовен, поменьше. Говорят, люди сожгли. А ведь помнит кто-то, опять новую поставили. Нужно будет у Саввина спросить, кто?»

Твердо стояли несколько поморских крестов старого обряда, с досками домиком наверху. Другие уже устали нести вахту и лежали на земле. Брусника и вороника проросли сквозь их дряхлые тела. Большой камень с давно выбитыми, еле читаемыми именами зарос седым мхом. Капитаны, штурмана, купцы, корщики… Никому он давно был неинтересен. Погнутый железный крест, сброшенный когда-то с высоты колокольни, чужаком смотрелся среди деревянных земных собратьев.

 

Погода стояла райская. Пронзительное голубое небо с перистыми облаками, в жемчужный цвет подкрашенными высоким закатным солнцем, готовым без остановки стать рассветным, словно купалось в спокойном ленивом море. Шумела рядом Кереть, высокая река[33], своим последним, морским порогом сливаясь со Светлым Гандвиком[34]. Легкий и теплый шелонник сдувал комарье к воде, и тут и там плескались покатники – семужья мелочь. Высокая, сочная трава и жесткий можжевельник почти скрывали светло-серые, серебряные останки былых домов, и только далекая черная лодочка на морской глади еще качалась следом человеческой жизни.

Гриша прощался. Вещи уже были собраны, уложены в машину. В руках он держал старую карту, потертую на сгибах. Вглядывался в нее напоследок. Была она красивой, изменчивой, словно женщина, показывала дороги, которые уже заросли, обмелевшие реки, превратившиеся в ручьи, озера, ставшие болотами. А имена деревень припечатаны были одним словом – нежилая, нежилая, нежилая… И только скалистый, твердый берег стойко держал натиск моря и времени.

Старик Саввин молча стоял рядом, вглядываясь в водную гладь. Потом произнес, ни к кому не обращаясь:

– Да, дожили до дён, стал огонь холодён.

Гриша встрепенулся:

– Хочу вам книгу подарить. «Словарь живого поморского языка» называется. Слышали эту историю?

Саввин бережно принял в руки большой темно-синий том, погладил грубыми руками по обложке. Вгляделся в буквы:

– Слышал я про Ваню Дурова. Добился-таки своего. Молодец!

Он кивнул и, горбясь, пошел к своей избе, одной из последних в Керети.

Сам не понимая почему, не готовясь, Гриша вдруг крикнул ему вслед:

– Простите нас!

Саввин, не оборачиваясь, махнул рукой:

– Бог простит!

 

Гриша прощался. Многое было ясно ему, ногами истоптано, веслами изгребано. Немного вопросов вертелось в голове. «Где вы? – спрашивал он у Белого моря, неба, прибрежных скал. – Где вы, полярные капитаны, корщики, купцы, строители кораблей и домов? Где вы, рыбаки и солевары, белоголовое братство, воины, вдовы, отважная ребятня? Где вы, виноград земли русской? Кому поверили, стойкие? Куда ушли? Каких бесов пустили себе в светлые души?»

И помутневшим, увлажнившимся глазом вдруг словно увидел: от развалин домов пошли к морю солнечными бликами, травяными тенями матерые мужики в окладистых бородах, молодки в расшитых жемчугом сарафанах и повойниках, старухи в черных платках, подростки в перепляс. Они скользили к берегу и уходили в морскую воду. Веселыми покатниками плескались дети. Быстрой тиндой ныряли подростки. Серебрянками, залёдками и закройками вились молодые поморки. Листопадками степенно уходили в глубь старухи. Огромными рыбинами, заломом, рассекали волну северные мужики…

 

Налетела быстрая золотая тучка. Просыпался мелкий светлый дождь. Легла на воду Светлого Гандвика яркая радуга. «Голомяное пламя», – вспомнил Гриша.

 



[1] Вейче – нож (карельск.).

[2] Карельская ловушка для рыбы. Сделана из металлической сетки. Имеет «крыло», куда рыба упирается, заходит внутрь и не может выйти.

[3] Ульнуть в няшу – увязнуть в тине, болоте, трясине («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[4] Камус – шкура с ног лося («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[5] Здесь и далее в тексте использованы материалы портала «Соловки. ИНФО».

[6] Баинка – баня («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[7] Корга – подводная или надводная низменная отмель в море с песчаным или усыпанным камнями грунтом («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[8] Треста – тростник («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[9] Куйпога (куйвата) – морской отлив два раза в сутки. Может достигать нескольких километров на мелких местах («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[10] Кротилка – дубинка, чтобы убивать рыбу, делать ее кроткой («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[11] Баклыш – подводный камень («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[12] Тоня – рыбацкая избушка («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[13] Голомя – открытое море, даль морская («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[14] Всток – восточный ветер («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[15] Бар – каменистая отмель («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[16] Гавра – лососевая сеть («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[17] Бухмарно – пасмурно, облачно («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[18] Лосо – штиль на море («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[19] Чёбруй – лед, осевший на берегу моря после подхода большой воды к берегу прилива и растаявший местами до земли в виде ям, наполненных водой («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[20] Варака – скала, лишенная древесной растительности гора («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[21] Сувой – волнение, бурун, толчея в море при столкновении двух встречных течений при начале прилива («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[22] Шкерать – разрезать рыбу ножом, вынимать внутренности. («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[23] Поветерь – попутный ветер («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[24] Шкерт – веревка, канат («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[25] Баский – красивый («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[26] Нюхча – белый лебедь (саамск.). Одноименное село на Белом море.

[27] Юрова – большие стада («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[28] Шнека – рыбопромышленное судно («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[29] Ромша – ватага, команда («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[30] Ламбы – широкие лыжи, на которых перебегали по шуге со льдины на льдину («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[31] Карбас – поморское судно («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[32] Керёжки – сани в виде узкой лодки («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

[33] Кереть – высокая река (саамск.)

[34] Светлый Гандвик – Белое море («Словарь живого поморского языка» Ивана Дурова).

 

 

Версия для печати