Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2016, 3

Река Лажа

Повесть. Вступительное слово Ольги СЛАВНИКОВОЙ

Дмитрий ГАРИЧЕВ (сноска без значка)

 

 

Дмитрий Гаричев родился в 1987 году в Ногинске Московской области. Окончил Московский государственный лингвистический университет, работает переводчиком. Стихи публиковались в журналах «Знамя» и Homo Legens. Повесть«Река Лажа» вошла в длинный список премии «Дебют» в номинации «Крупная проза» (2015).

 

 

Все книги пишутся и читаются для удовольствия. Бывает удовольствие «остросюжетное», подогреваемое загадкой. А бывает удовольствие медленного чтения, где волнует не загадка, но тайна. Повесть Дмитрия Гаричева «Река Лажа» надо вбирать по абзацу, по фразе. Если попытаетесь ускориться, тонкая словесная вязь нарушится, опутает вас рваниной, повиснет бессмыслицей. Но трижды вознагражден будет тот, кто сумеет погрузиться в этот ритмизированный текст и научится дышать в его глубине. Вы попадете в среднерусский городок Млынск – по всем приметам, такой же, как сотни ему подобных. Здесь стоят производства и копошится торговля, стяжательствуют чиновники и тюкают по старым пишмашинкам местные поэты. Здесь ростки либерализма приплюснуты, тонки, изжелта-белы, точно придавленные камнем, а природа этого камня – как будто всем понятна и при этом непознаваема. Здесь не сюжет, но язык порождает многочисленных персонажей, каждый – со своей странной кривизной, видимой только при помощи особой авторской оптики. Именно язык – главный герой повести «Река Лажа». Дмитрий Гаричев обладает талантом пропитывать обыденность поэзией. Этот автор стал одним из самых ярких открытий премии «Дебют» последнего сезона, и я очень рада, что его повесть публикуется именно в журнале «Октябрь».

 

Ольга СЛАВНИКОВА, прозаик, координатор премии «Дебют»

 

 

 

Это млынь.

Даниил Хармс

 

Майор звал его с берега, неразличимый почти в завязавшейся тьме, отдаленный, как радио. Все, должно быть, намерзлись стоять у реки: это август уже подносил к подбородку вечернее лезвие. В километре налево, угадывал Птицын сквозь злой бурелом, полагалось Степаново, конченое, позатянутое лебедой и крапивой; в километре направо лежало терзаемое половодьями Жилино, чьи голубятни еще разоряли приблуды со строек – вряд ли был теперь смысл забираться в ту сторону с их расспросами и фонарями; впрочем, с этим майор мог бы определиться и сам. Несмотря на нависший отбой, воркование это окрест и дрожца наклонившейся хвои, перебежка и щекот живой занимали развернутый к ночи затылок его как ни разу еще с того дня, когда он принял вызов сопутствовать скорбному розыску. Птицын мог бы ответно окрикнуть майора, испросить позволенья себе задержаться в расселине леса, но, помявшись, сорвался и, голову ниже пригнув, побежал на огни сыскарей. Было ясно, что с первого выезда все почитали его за придурка и носили такое свое отношение просто навыпуск, как рубашку в жару, и один лишь майор еще пекся о нем как о глупом, стареющем сыне полка, но теперь покровительство это казалось опавшему Птицыну горше презрения прочих. В полминуты достигнув майорского пожилого «хендая», ожидавшего их между пепельных лиственниц, он решил ни о чем больше не говорить.

Он уселся на заднем, прихлопнул тяжелую дверь, и майор, в темном зеркале всплыв опустелым лицом, резко выкрутил руль; в спину хлынули фары сизошного автозака, выворачивающего следом за ними. На дороге его зашвыряло туда и сюда, как оставленную минералку. В свои двадцать три года он мало и путано странствовал, без старанья учился и не был себе интересен. Его длинные руки с уключинами неудобных локтей не были приложимы совсем ни к чему, кроме ручки с блокнотом: третий год Птицын маялся в должности пресс-атташе городской женфутбольной команды, составляющей главную славу района. Его выдернули перед вылетом в Пермь в гости к местной «Звезде», обещавшим бесславную драчку и ноль премиальных. Птицын все-таки был не столь счастлив остаться за пермским бортом, сколь подавлен майорскими домыслами. Сам Почаев, тогда излагавший ему положение дел, произвел на него впечатленье душевнобольного: сказывались звонки из Москвы и бессонница вкупе – он сидел, провалившись глазами, и тер по столу кулаком, как балбес на контрольной. На окне, укрепленном линялой решеткой, умирала, сжимаясь, замученная традесканция. Птицын был от коллег худо-бедно наслышан об этом майоре: сев во Млынске два года назад, тот отметился вскоре разгромом веселого места на Рогожской, внизу, у разваленных варниц, где в ужасном дыму пострадал добрый птицынский друг-стихотворец, нежный Женя Мартэнов, уступивший железным орлам селезенку; евший много синтетики, сам Жен-Мартен слабо помнил былинный набег, но зато от надежных людей Птицын знал, что Почаев не только кружил над тогдашнею бойней, но и лично ломал отдыхавших, и, хотя вероятность того, что майор сапожком повредил слабосильную Женину внутренность и дразнила его, Птицын не обнаружил в себе сил теперь отказать. За последние месяцев пять или шесть Жен-Мартен попадался ему редко-редко; может быть, что и не попадался вообще. Ободрившись, Почаев в недолгое время допустил залученного Птицына до протоколов и в коричной отдушкой дышавший «хендай», где давил потолок и всегда затекала спина. Вплоть до этого дня прок от Птицына розыску был небольшой, но от дела его все не гнали, дожидаясь, должно быть, когда он отлепится сам; он же, верный однажды обещанному, не считал себя вправе просить об отставке.

Птицын спешился возле Южных ворот, двух широких кирпичных столбов с перекладиной, изможденных гнилыми ветрами поселка и настырной собачьей мочой. Вечер скребся в беззубом проеме. Это было, он помнил, высокое место печали: когда кто-нибудь из посельчан умирал, гроб его неизбежно бывал проносим их нетесным проливом. В детстве он, как и все его сверстники, был с пристрастьем обучен от старших никогда не входить, возвращаясь к себе, через арку, огибая ее по одной из протоптанных побоку троп, чтобы не затащить на загривке в поселок изворотливого мертвеца. Юный Птицын случился бы рад, если б этот ребяческий способ мог позволить так запросто выдернуть с той стороны кой-кого из его слишком рано ушедших приятелей; он бы взял для себя и вошливого Павлика, с кем их вместе рвало с каруселей в горпарке на сырой и безвидной заре девяностых и которого позже убило автобусом где-то поблизости, но на это ему объяснили, что входящий не волен решать о своем седоке и отчетлив был риск занести на себе одного из недаром полегших уродов вроде первобаптиста Шумилова или животерзателя Вайды. Строй покойников – лыжников, травников, электротехников, богомольцев, лотошников, токарей и уголовников, облаченных, как Лазарь, евангельскою пеленой, – наблюдал неусыпно за Птицыным, с мая и по октябрь ошивавшимся ежевечерне подле Южных ворот вместе с точно такой же несформировавшейся рванью. Позднее поселковое солнце одевало твердыню двоящимся светом. Выкормыш грубошерстных хрущоб, Птицын весь зависал, уложив свои пальцы в расщелины кладки: руки перенимали тепло под немолкнущий шелест толпящихся возле шоссе мертвецов. Проходящие шумные фуры и нагруженные новобранцами грузовики, убывавшие по направленью к соседней Владимирщине, не рассеивали их неверный прибой. Пыль плелась вокруг ног, доставая ему до колен. Голубиная бритва грозы проходила заречье, никогда не дотягиваясь до их мест, и дворы, отороченные клочковатою зеленью, разевали без слез пересохшие рты. Птицын рано прочел о заразе, берущейся в полдень – прижилась, подвернувшись однажды, складная молитовка с гибким медным замочком, – и, поверенный в скучных квартплатных делах, крался в самое пекло к прохладной сберкассе, помещающейся в катакомбах отжившей красильни, выводя сокровенно начало распева. В темной очереди, привалясь наконец к леденящей стене, перечитывал снова гармошку с охранным псалмом, расплетая-сплетая обратно золотые сращения слов. На оплате в квадратную скважину кассы уходило с лихвой полруки. Действо, скрытое мощной преградой, вызывало в нем тонкую дрожь. Он не видел какой-либо значимой разницы между месячною коммунальною жертвой и воздвиженьем тощей свечи у иконы румяного свят-Пантелеймона в церкви – врачеватель безмездный с лекарственным ящичком маме нравился больше других. Мелочь, стряхиваемая в блюдце, не давалась взволнованным пальцам. Он во сне выходил в неподвижный слежавшийся воздух, шаркая пригорелыми шлепками. Раскаленный автобус, второй или пятый, переваливал безымянную площадь, стеная, – он угадывал жар, кислый запах повыщипанных от скучания кресел. Солнце долго высасывало краску невыполняющихся расписаний и глаза ожидавших, чей вид наводил на него неспокойство; он старался скорее пройти остановку, чтоб нырнуть в никакой переулок: поднимались черемуха, тополь, неясная вышка. Изо всех дней недели избирательный Птицын признавал только вторник и пятницу: все другие крошились меж них, не отмеченные ни заезжей из Юрьева-Польского кисломолочной продажей, ни прибытием в ящик возлюбленной им «Колокольни», рупора городской нищеты, признаваемого соцподпиской наряду с прорежимным пустым «Маяком», никому не скребущим по сердцу. Вопреки полнозвучию именования, «Колокольня», устроенная и ведомая годы уже Ник. Ник. Глодышевым, очеркистом былого разлива, корешком благочинного Ямова, алконавтом и хоругвеносцем, не смущавшимся перетереть в пиджаке с привокзальным каким несчастливцем за совместною банкою сайры, примощенной хотя б и на голой скамье, воплощала не вопль, но пыленье и скрежет подведомственной территории, перевитые всхлипы качелей и петель, лепеты очарованных палисадников, заключенных доверчивою оловянною проволокой, шарканье полоумных старух, скрип осколков под праздной подошвой в каштановых омутах парка, моровые зевки поликлиник, лязг кастрюль со вчерашней едой, насекомое суеченье ключа в узкой неподдающейся скважине, преисподний хрип раковины и сухой стрекот счетчика в черной промоине общего коридора. Собутыльный главпономарю фотокор Д. Амбаров, добродушный и круглоголовый, большой, был мальчишески предан пожарным обрубленным понизу лестницам с дохлым бельем, стадиону завода мерцательной аппаратуры и кабацкому гноищу Володарской слободки; также ладным колодцам Успенского Шума, сельца, малокровно лепившегося над беззвучной и сорною Вассой от впадения в Лажу и выше. «Колокольня» работала в жанре печатного плача – типографская краска ползла, словно тушь по лицу, щедро пачкая пальцы; выделялась, однако, нарезка из писем читателей, выходившая в первую пятницу месяца, – пономарь безупречно выстраивал в номер зудящий их хор: взапуски поносили врачей и расклейщиков, службу газа, чердачных подростков, ичэпэшников, кондукторов и вьетнамцев, завезенных во Млынск в рамках прежних обменов, окопавшихся в недрах прядильной общаги и, как то заявлялось, пожравших впоследствии всех кошаков. Птицын ластился к матери и умолял отписать о метровой в рост надписи, взявшейся как-то наутро между первым-вторым этажами подъезда – соскребли штукатурку до самой бетонной кости – и гласившей: ЗАЛУПА, – представлялось языческое божество с подбородком убийцы, – но его приставания не привели ни к чему.

Он и далее произрастал и вытягивался среди жженой побелки, больного железа перил и почтовых истерзанных ящиков, обоюдных наскальных проклятий токсичной панкоты и значительно преобладающих рэперов. Те и эти вились в недострое у леса, огрызаясь, но не распуская рук-ног; с настороженностью отдыхали на общей оравой похищенных с «Вымпела» матах, отощавших от тел греко-римских борцов, – всю поживу стащили в оставленный в реформы без завершенья бассейн, где, болтая цепочки браслеток на тонких запястьях, упражнялись теперь в протяженных плевках и презрительных позах, составлявших единственный их капитал в перманентном отсутствии денег и жвачки; было в целом не так уже голодно, но по-прежнему жестко: братца Светы Звонковой из крайнего дома поселка, двухэтажки, душимой сиренями, угораздило как-то явиться во двор с хлебом-маслом-вареньем в руках – бутерброд в полбашки, – осторожно ступал к спортплощадке, страшась расплескать, – не прошло и десятка секунд, как один из пинавших здесь мяч изловчился пробить ему руки и впечатать в футболку черничную слякоть. Птицын, рано снискавший себе среди них славу книжника и наблюдателя за облаками, был за редкими днями волшебно избавлен от их домогательств и, довольствуясь тем, вел в уме неуклюжую летопись общих походов, каждый день начиная сначала. Донимали ли чьих-то собак в Законюшье, поднимались ли, ловко спасая друг друга, на сияющий гребень Успенской плотины или же собирали в кофейную банку хрущей, обреченных костру в перелеске в рамках помощи русским березам, – Птицын с равным вниманием впитывал брызги ломившихся вод и короткие отсветы страшных сожжений. От плотины глаза доставали до неслышно ревущей и рвущейся Горьковской трассы, корпусов птицефабрики, дальних неведомых ЛЭП. От фундамента офицерского Дома культуры, что сгорел еще в прежнее время, вниз к реке из Картонного тупика в две просторные шеренги спускались широкие архиерейские липы в грязных фартуках из разведенного мела. В первомаи на солнечном склоне шевелились и пачкались нищенские пикники. Помутившиеся полторашки оползали годами в серебряные камыши, оставляя белье этикеток. Приснопамятный папа, проживавший особо, как-то в осень привел дошколенка на встречу размытых приречных друзей и застенчивый Птицын запомнил, как стыли безрукие плечи в тумане и орали на том берегу; на какое-то время оставленный всеми без привязи, он убрел далеко от бессвязного их становища, вскоре выпустив нить голосов, увлекаясь дышавшею прелью, давя поперечные недогрибы:  бестолковые дождевики и писклявую погань; на деревьях жила и чесалась мучнистая водоросль, говорящие корни выпрастывались из земли. Взращиваемый боголюбивою матерью, Птицын был убежден в своем ангельском звании и считал себя неуязвимым для дольнего зла, будь то драчка, собачий укус или смерть от трамвая, но когтистый залажинский лес, не умеющий скрыться от города и городских, лишаями кострищ пораженный, был весь о другом, и ему стало все-таки не по себе. Капилляры сигнально алели в дырявом кустарнике. Чуть вспотелая ткань выстилала смолистые дупла, где ворочался летом набившийся пух. Вдавшись несколько глубже, юный Птицын взошел на сопливый пригорок, где уперся в незнаемые огражденья, и, ладошками перебирая без цели червивые доски, между пальцами он ощутил волосок неподдельного страха. Он отпрянул и вслушался в чуть жидковатую мглу. Из-за грубой дощатой преграды, кое-где подкрепленной кудрявым ржавьем, утомленно, темно и огромно гудели далекие жилы рояля. Этот звук поднимался подобно воде в подземелье, и, замешкавшись, Птицын почувствовал, как ледяная тоска приливает к нетвердо стоящим на взгорке ногам. Это пелось о нем и извечной внезапности мира, неусыпно, как кровь, пробегающей медные лица вечерних прудов, и рассветные пригороды, и кренящуюся то на север, а то на восток, как попритчится, Ткацкую башню, и стада гаражей, подставляющих солнцу хребты на изломе короткого лета, уловимые сквозь тополя из окон заходящих во млынский тупик электричек. Птицын слушал, вытягиваясь в восклицательный знак. Папа вместе с приспешниками, спохватясь о потере, шерстил побережье, но забывшийся Птицын не слышал, чтобы кто-то его окликал; наконец обнаружили, приняли на руки и вознесли на загривок; он не видел их лиц и никак не противился им. Прежде чем некрасиво сгореть в своем высокоумном цеху, Птицын-старший успел просветить его об инциденте с роялем: по всей видимости, о себе давал знать ископаемый Блютнер из былого ДК, легендарный, как метеорит, чья судьба в послесловие к пожару кругом обросла восхитительными кривотолками. Иждивенцы Картонного тупика, прожигавшие некогда лето в креслах, стащенных вниз со вторых этажей, доносили отцу, что германский клавир, за которым взбивали алмазную пену гастрольные Крайнев и Флиер, не был сгублен огнем, происшедшим из выходки стреляного культработника и спалившим ни много ни мало трех штатских, и со всеми своими гербами скрывался в окрестностях, обернувшись прибежищем плесени, снедью жука-древоточца. Птицын был покорен разъясненьем, вместившим в себя истребительный огненный вал, сотрясающий балки, и элегию вечных блужданий, – между ним и отцом только лишь начинала помалу накрапывать теплая морось родства, так и не обернувшаяся оглушительным ливнем, – две недели с несвойственным возрасту постоянством он вынашивал планы отлова, предвкушая скольженье подлеском в плаще из брезента, повторяющем строгий отцовский покрой, и толкался за домом по пояс в листве, унося на себе слизняков, даже не помышляя о том, чтоб наведаться в лес одному, не дождавшись, но отец сам подвел его, вывалившись из седла до начала охоты.

Поокрепнув словесно и выстроив будто бы почерк, Птицын сам сообщил в «Колокольню» письмом о собачьем убийстве в деповской постройке за Третьим мостом: шляясь с кем-то из ушлых стрелков с АЗС, выбивавших по сотне за дачный сезон, он набрел на стоянку излюбленных Глодышевым беззаконных посконников: эти были размашисты и очевидно привычны к торопкой резне, наследившей в траве и развалах горячей жэдэшной щебенки. Три подгнившие башки, обретенные в будке скворечной из-под списанного за скончанием здесь сообщения стрелочника, пошатнули захожего Птицына: безотчетно нахватанный из передач об уловках подъемлющих голову сатанаилов, он до времени связывал случай в депо с неуклонным восходом их черного солнца, объяснявшего много надежней иных озарений подобного плана недород, и Чечню, и большие мытарства рубля. Мама перехватила составленный Птицыным текст накануне отсылки, и, хотя его общий уклон показался ей в целом похвальным – обвинительный голос взметался, карающе чист, возвещая о приступе мерзкого всем тьмопоклонничества, – Птицын все-таки был принужден не спешить и прислушаться; два-три дня погодя, он, признав заблужденье, наладил другое письмо, где в воздержанных фразах, оставив начальный запал, рассказал о трехглавой находке, обнажившей в конечной одобренной версии одичание оголодавших слоев. Птицын был огорчен результатом сплошной переделки, еще более сетовал на заурядность открывшейся первопричины закланья, и тогда, уповая отмазаться от нависавшего авторства, он придумал себе Аметиста, репортера без четких моральных границ и искателя мертвых голов с пишмашинкой «Москва» и подручной замазкой. «Колокольня», однако, признала в послании классовый выговор и письмо засветила в ближайшей подборке, вивисекторски укоротив на последний абзац; мама, не поддержавшая трюк с Аметистом, про себя отмечала оммаж ее давнему перстню, поводившему дробным зрачком с безымянного пальца на левой руке. Лихолетье, учил пономарь в непременной колонке, есть нечестное имя текущего промежутка; нам пристало, покуда мы в ясном уме, если не проницать его тинистую глубину, то по мере возможности не составлять себе лишних иллюзий относительно тяжести тех испытаний, что пришлись нам на долю: мы обчищены, загнаны, дурно одеты; нищета из нас свищет, как тысяча вздорных щеглов; мы толчемся в церквях, но и в многоувечной молитве своей не умеем избегнуть щемящей нас злобы и бессовестно мрем, ожидая приема в отделе субсидий (номер 8 от марта 7-го числа); очутившись в болоте по пояс, мы ищем забраться по шею; перед общей бедой мы чудовищно разобщены и, всегдашне оскаленные в мелочах, пребываем безруко расслаблены в главном, пока кто-то не вздумает вяло раскачивать электорат и кормить наши ящики карикатурной чернушной мурой. Мы страшимся ментовских погон на углу и чиновних кряхтений в роковую минуту подачи бумаг; с содроганьем в желудке, уместным у рыночных псов, произносим фамилии столоначальствующих упырей из кадастровых служб и говнистых насмешников от жилкомиссий; отметя кибальчишество, мы натаскали своих школяров быть дружней с распальцованными одноклассниками и вмерзать в тротуар, не дерзая соваться на зебру поперек броненосца-лендровера. Постесняемся же умножать распростертую до горизонта пустыню лганья: мы не сверхновомученики, оплетенные тернием безнадеги, как мерещится к Пасхе гортаннейшим из проповедников; тем же, кто, памятуя о длящемся, как говорят, от Адама обычае ясной раздачи имен, не находит возможным утешиться мыслью о безпрозванности этой малоутешной поры, я осмелился бы предложить озорной вариант «лохолетье», лишь недавно подслушанный мною на сходе обманутых вкладчиков, заполошных, но малоподвижных людей, удивленных навеки.

По явлению реплики Птицын был разоблачен повсеместно, обособлен пред классом и частно обласкан возвышенной Саройбернар, толковавшей им «Недоросля» и «Фелицу», -гор- и -гар-, пре- и при-. Разговор состоялся в столовке в присутствии трех-четырех обязательных сплетников, и ревнивой их мести не стоило так уж спроста исключать: еще помнился случай из четверти первой, когда рисовальщик Басык, со Дня города летом унесший почетный в нашивках рюкзак от отдела культуры, обвинялся облыжно в хищении килограммовой моркови-урода «Трезубец Нептуна» с общешкольного смотра осенних плодов, и, хотя обстоятельное разбирательство опрокинуло выходку клеветников, приключенье с Трезубцем попортило лауреату немало заносчивой крови и рассорило с завучем по воспитательной части, крышевавшей завистников и не терпевшей любых пререканий. Словом, птицынские именины уже начали было подванивать порохом, и высокие отяжелели над ним потолки, и вспотела тугая лепнина, обвалом грозя – шел, не зная, куда спрятать видную голову, – когда две трети смены и несколько учителей беспримерно подсек их столовский сливовый компот, разразившийся в них протяженным кишечным расстройством. Случай перекосил учрежденье, обрушив отчетность и выморозив педсовет, направляемый тейпом Неистовых во главе с большегрузной Карамышевой, варикозной байдой на котурнах, с деревенским и властным лицом. Невеликую фронду из вздохов и хмурых гримас, в большинстве своем не обраставших каким-либо внятным протестом, составляла сутулая фракция Сарыбернар, чьим костистым крылом угревались историк Кудрявцев, немка Волгина и пересохшая географиня Измайлова при надменной самшитовой трости – этим было уже за полста, школьный труд измочалил их, вывялил губы, перхотью меловою навеки присыпал заплечья; обеззвученные и приниженные в их конклаве, они брали свое у себя в кабинетах, это были владетели гибкого юного страха, и какою плавильней дышал раскаленный Девятый, где гнездился ужасный Кудрявцев, виртуоз постановки и жеста, в одиночку способный явить прихожанам восстание Тайлера, астраханское взятие и зияющий Саласпилс с малолетними узниками, протянувшими к надзирателям ветки изодранных рук: дяденька, я могу сдавать кровь! – и безжалостный к скверным ответчикам, не умевшим платить ему должную дань, тормозящим и мямлящим, поджимающим пальцы в затасканной сменке: нескудевшей рукой оставлял в дневниках подносимых двуострые тройки с крысиными минусами и бесхитростный росчерк, в своей простоте походящий на кол и немало волнующий первоотмеченных. Инквизиторский пыл его был всерайонною притчей; всякий упомянул бы и о похоронных венках, приносимых к дверям его дома в Затишье, и о злачной повадке бить стекла в Девятом во дни выпускных, утвердившейся так, что отцы-управители школы, до какого-то года державшие стражи в период бесчинств, все же кончили тем, что махнули рукой на ущерб. Голытьба проступала в пришкольном саду поздним вечером летним и тягуче текла, растекаясь от яблони к яблоне, пригибаясь к земле, узнающей кошачье движенье коварства; приходили из прошлых рассыпанных выпусков, перво- и второкурсники мусорного техучилища номер сто пять на Ремесленной, чернозубые, стриженные наголо, промышлявшие дачным цветметом или же осциллографами из родных гаражей, тщась скопить на откос; к ним примешивались неудачники беспощадных московских вступительных, загремевшие кто в областной филиал, кто совсем никуда, и чужие собаки с нечистых соседних дворов. Иногда получалось, что неосторожный разведчик выбирался из спящей посадки, перемахивал желтые клумбы и, уже огневой полосы досягнув, совпадал с патрулем из подшитого чоповца и православного трудовика Спиридонова, разевавших квадратные рты, но чуравшихся схватки; из деревьев, не мешкая долее, выдвигались метатели, призывая дозорных мужей поберечься, и Девятый взрывался осколками трех своих окон, салютуя безумию яблоневых партизан. Ни бесшумно плывущая Сарабернар, ни полудница Волгина, ни Измайлова с тонкою снайперской тростью, в два стремительных хода дававшие мат провокатору и способные высечь истерику как из пикейного умника при репетиторах, так и из вавилонской, полоски считающей троечницы, не взрастили в своих подопечных подобного ожесточенья. Жезл Неистовых был безвозмездно питаем мгновенным гаввахом испуга: тело детского ужаса не поддавалось их грубым рукам, голоса их легко передразнивались, оговорки врастали в ползучий фольклор коридоров; сами их имена отзывались как старая ссадина, чем-то между щекоткой и зудом – несравнимо с кудрявцевской гастроскопией или же полостными вторженьями Сарыбернар, вымогавшей утробную правду; это были все больше естественники, не копавшие глубже программы, отводившей им по два часа в каждом классе с шестого и выше. Утвержденная прежним промышленником у Кривого ручья, школа непоправимо ветшала и сыпалась: в девяносто девятом справляли без десятилетья столетье – наживую подлатанная накануне торжеств, отстояла навытяжку мэрский визит и парад благодарственных писем и два дня погодя отпустила ремни: в коридорном кармане, предварявшем мужскую уборную, обвалилось большое окно, с головой задавив направлявшегося до вечерней оправки пятиклассника-гэшника. Птицын, за безупречность в учебе отправленный школою в траурный караул, поразился сложенью несчастного, помещенного в гроб, как в пенал. Слабо-желтый, как сливочный крем, гэшник Вадик Сенцов стал вторым toteskind'ом в синодике Птицына, увязавшись за Павликом-вшивцем с большой карусели: Аметист мало знал о них и сохранял имена эти в памяти бледной подобно тому, как берег в своей тумбе вплотную к кровати дедову губгармонику темного происхожденья, искалеченную еще старшими внуками, ожидая, когда истребленная музыка заведется опять в узком продолговатом гнезде.

Он встречал неудачника Вадика в бедном строю у отверстой земли; май вскипал в деревах, строгий воротничок удушал. Вместе с Птицыным от их класса отрядили еще двух успешных Анют, начинающих стерв и насмешниц, глядевшихся выспренне; он старался на них не смотреть и ничем не стяжать их вниманья. От «Титан-Ритуала», городской погребальной конторы, привалил занавешенный черным осадистый ПАЗ – Аметист не замедлил признать пригородный автобус из ближнего прошлого, меченного детсадовской бурой перловкой, вероломною Селенгой и рекламою бройлеров «Союзконтракта», приводившей его в совершенный восторг. Если б он только мог растолкать-добудиться усопшего Вадика, то спросил бы того, памятны ли ему отдающие честь безголовые тушки и в какие бумаги вложилось тогда Вадиково семейство. Годом выше покойного, Птицын, пока было нечего делать – стоять и смотреть, – примерялся к печали, положенной будто бы старшему брату незадавшегося человечка, от оконной погибшего рамы. Обнесенный костлявой оградкой сенцовский участок прижимался к кленовой аллее, где укладывали главврачей, милицейских начальников, недалеких районных бандитов и оставшихся без производств, но с цехами внаем управленцев. Настоятель покуда живого завода пластмасс прикопал здесь обоих наркош-сыновей: в «Ритуале» граверам назначили изобразить упокойников в летчицкой форме, сделать слепок с пропащей отцовской мечты; Птицын, знавший историю из материнских доверчивых уст, отмечал все же отсвет небесный, сообщенный художником серым глазам героиновых братьев. Здесь же неподалеку, спиной к остальным мертвецам, зеленел иудейский некрополь, развлекавший фамилиями и надгробными прихотями: выделялись геолог Карлинский, придавленный ржавого цвета естественной глыбой высотой с Аметиста, и чугунною цепью украшенное безобразно угловое пристанище прошлых аптекарей Вайнбергов. За еврейским кварталом, в просторной низине, годами копившей листву, шелушился и стаивал плоский цемент старых воинских захоронений с нечитаемыми именами не восставших из госпиталей и облезлой солдатскою матерью на голубом постаменте. Птицын-старший устроился ближе к восточному въезду, близ бетонной стены и пробитых контейнеров для отслуживших венков; Аметист помнил надписи черною краской: EXPLOITED и пронзительную ЕЛЬЦИН ВОР, обе выполненные, было видно, одною рукой, – и считал их честней спотыкающихся эпитафий с путаньем в запятых, и тряпичных цветов, отпускаемых возле ворот, и записок об упокоенье в часовне-бытовке, помещавшейся здесь же у входа. Пшенные же кресты, насыпаемые навещателями на колеблемых столиках, воткнутых подле могил, мнились юному Птицыну благословенною выдумкой, близкой, думалось, шкуре овечьей, расстилаемой в древней ночи ханаанской Гедеоном Иероваалом из его детской Библии в грязных от скверной печати гравюрах Доре и невежливых пятнах от чайных протечек: сам цыплячий раскрас этой пайки могильной голосил о назначенном всем избавлении из гробового яйца. Удручало его лишь явленье ворон, коим Птицын ревниво отказывал в статусе горних связных: его книжка умалчивала о пустынном сидении пророка Ильи и особо влияла быличка из утра прискорбного дня в октябре, когда мама и сын, не заметя друг друга, странным током, неведомым раньше в их бедном и чистом жилье, были принесены и прижаты к балконной двери, за которой стоял на перильце в железном сиянье немигающий грач, изукрашенный инеем и плеснецой, с млечной мутью в глазах и при маково-красных сапожках; обморачиванье это длилось неясное время – мать шарахнулась первой, сын дернулся следом, отплевываясь и трясясь; папа, вышедший из дому в четверть седьмого, к тому времени был уже взыскан с земли. Взрыв, слизнувший отца и оставивший Птицына-младшего с пенсионною корочкою на бесплатный проезд, удостоился к вечеру соболезнований губернатора, чей прославленный танковый лоб плыл над областью в белом чаду торфяном и озерных туманах, и короткого отклика на федеральном канале, и, хотя имя жертвы по правилам было опущено, а рассказ главным образом шел о проломленной крыше и интриге возможного шлейфа, неразборчивымновостникам удалось убедить слабо соображавшего мальчика в том, что папа взорвался не зря. Очутившийся в ватных тисках между мамой с одной стороны и с другой – корвалольною бабушкой, занимающей кресло-кровать, Птицын стал многодумен и тих. После голых, прибитых дырявым снежком похорон мать грозилась сменять документы, все выстричь и переписать, только будут закончены нотариальные плутни; грач, пробивший в ней эту дыру, колоссально разросся в квартире, наискось положив треугольную тень с отставных антресолей до порожка на кухню. Маме виделись перья – в кастрюлях и книгах, в кошельке и карманах халата, в тазу для белья, – и вдобавок она завела обыкновенье подниматься что в будни, что по выходным не позднее шести, не давая пронырливой твари осквернить ненадежные сны, приходящие утром. Институт навязал ей безвременный отпуск: посвятить себя горю и общей приборке. Сын, согласно вдыхающий пагубный воздух кошмара, выручал мать, чем мог, и, когда та просила его обмахнуть от заразы отцовские полки или на ночь завесить квадратное ванное зеркало и воды из-под крана не пить до утра, Аметист покорялся не прекословя, признавая большую игру и во всем полагаясь на спрятанный смысл.

С приближеньем зимы, переваливая промежуток дурного бесснежья, город глох и кургузился, жег фонари и стучал костылями в котельном дыму. Больше радиомачт под Затишьем и Ткацкой зазубренной башни ему шли его бомбоубежища, люки и полуподвалы, где покоился немощный дворницкий скарб. В октябре север вскидывал флаг холодов и трамвайные льготники, насмерть застряв на разъезде, однопутной заложники линии, совокупно смерзались и не отступали, как бы Севастийские воины. Птицын, сжавшись, вжимался в спокойную мать и, наслушавшись и от соседей, и в очередях, клял ничтожную власть, кинувшую страну без заботы и встречных трамваев. В обездвиженном коконе с острым клеймом RVR на преграде, скрывавшей вагонного кормчего, усыпительно веяло стыдными хворями тыла. Зависали обычно за три перегона до дома, против муторного кафетерия «Чайка», о ту пору подернутого уже славой разбойничьего токовища, отстранившей от здешних клеенок немногую мирную публику, и не знали, как спешиться и дошагать что осталось. Сидя так и шепча небольшие и злые слова в истончающееся родное пальто, он прочувствовал лживость тепла и приспешных ему батарей, поролона оконных щелей, стекловаты, кожзама, носков шерстяных и поддельных «алясок» из вьетзакоулков их рынка с раскладушками вместо прилавков. Птицын выучил холод как азбуку или цвета светофора и усвоил его наравне с материнской опекой и простым недостатком отца. Холод был языком и резцом, но и писчей бумагой, и деревом; он кивал отовсюду, посвистывал и нагонял, верещал из метавшейся в парке куницы и топорщился высохшими лепестками с доски объявлений. Холод был, вероятно, не больше, но все же дремучей, верней и отчетливей Бога, в рассужденье которого он уже начал плутать и увяз бы совсем, когда мама не выдумала бы привадить его к литургии. На воскресных стояньях в Успенском, угнетаемый валом молящихся тел и пищаньем прижатых ровесников, он держался глазами за большеголовую Богоматерь Казанскую, укрепленную слева от них на квадратном столпе. Зачерствев под погасшей олифой в тяжелом киоте, она напоминала печатный, доживший до окаменелости пряник: карамельные охры лежали усеяны сахарными запятыми белильных движков. Вкруг раздутой водянкой главы Приснодевы в плоть иконной доски был вживлен металлический венчик, искушающий сходством с отогнутой крышкой на вскрытых консервах – в продуктовых тогда была сельдь иваси и порою случалась морская капуста в жестянках. Колыханье и рокот прихода, армяки и тулупы густых соборян, земляное неистовствоих, с четырех неудобных концов запряженных в телегу совместной молитвы, всеохватное тренье и скрип, банный дух и мучнистая копоть утверждали его в мысли о неотложном надрыве времен убедительней, чем телевизор, – после выпуска с папой он из благодарности стал наблюдательнее к новостям, но еще не нашел с ними общий язык и следил за нарезкой несветлых событий одними зрачками. Послужившая прежней эпохе пекарней, голубая Успенская церковь и теперь представлялась ему не ковчегом на жутком уступе в канун мирового потопа, но беззвучно гудящею печью, в чьем чреве томилось и крепло великое тесто обещанной новой страны. «Колокольня» приписывала здешним службам хлыстовское буйство и выпот, отмечала большие ладони отца Всеволода и зашуганных срочников внутренних войск из недальних частей за шоссе, зябко клянчащих мелочь у входа. Двойка в сером стекле их автобуса на обратном пути обращалась четверкой. К дню рождения Птицын потребовал Николая Угодника в медном окладце: Иисусов в дому набралось уже три, были Троица и Богоматерь Донская на двух календариках позднесоветских, но Ликийский епископ еще не явился сюда. Весь их иконостас по привычке безбожных времен помещался на полке буфета, отделенный коробкой из-под макарон от мешков с ненавистноюманкою и геркулесом, – утром Птицын страшился зыбучей и клеклой еды, ее всхлипов и пришептов и, припертый к тарелке, стремился расправиться с нею так скоро, как только умел.

В декабре на балконе тянуло кострами копателей меди, щелоком общежительских стирок, лыжной вылазкой энтузиаста в рыжих соснах за поодичавшими в эти года Ковершами. С промороженной лестничной клетки в провал бесконечно летела измятая пачка «Родопов». Фабрики прозябали, рейс до кладбища был отменен. Над известными всем близнецами, овощным и молочным, завязалось цинготное марево. В «Спорттоварах» на Клюева вывихнулось отопленье и эспандеры заиндевели, но было открыто. На катке стадионном случались жестокие драки. В пропитом этаже состязались в буру и лото. Птицын тщетно пытался припомнить, на что они жили и чем занимали себя в те короткие дни и натопленные вечера. В эту зиму к нему привязался мучительный сон о безлицем и белом от лба и до пят человеке, принудивший его засыпать с маникюрной заточкой, извлеченной из более не волновавшего маму набора. Вспоминая теперь о тогдашней уловке, Аметист отмечал выбор средства, которым хотел одолеть наважденье: его белый преследователь возникал как замочная скважина в общем пейзаже, и заначенный между подушкой и стенкой потешный клинок, очевидно, имел назначенье ключа, долженствующего отомкнуть двери тягостной тайны. Появленьям предшествовал малозаметный подвох в освещении, означавший, что сон заражен и пути к отступлению нет. Белый гость заставал его возле подъезда при соседском слепом попустительстве на безвыходной просеке с перистыми облаками и ревущим пожаром вдали и у самой отцовской могилы с неладно потекшими буквами на гранитной плите, говорящими о приближенье врага. Он вставал рядом с Птицыным как по щелчку выключателя, чуть покатый в плечах, но лишенный живого объема, неподвижный, недышащий, как надувной, и ничем себя не объяснявший. Птицын, жмуря глаза, обращался в неловкое бегство, расшибаясь о клети чужих костоломных оград, турники и зажиточные муравейники. На бегу он не чувствовал явной погони, но, когда замирал и решался глаза приоткрыть, белый призрак опять вырастал рядом с ним и кошмар вырастал еще на голову. С перерывом в неделю-другую, а после и в месяцы, эти сны снились Птицыну вплоть до того,как ему постепенно исполнилось десять.

К следующей весне мама несколько выправилась, стала пить мятный чай, отменила охоту за перьями и с трудом признавала былую пургу. Они вместе прошли сквозь болезнь, как сквозь длительный лес, и стояли теперь на присолнье, встречая тепло. Когда снег истощился, они погрузились на двадцать четвертый маршрут, что в четыре часа с передышками возле военных частей опоясывал их невеликий район, состоявший, как выяснил Птицын тогда или позже, из врастающих в землю коров, комковатого злого жилья, защищенного слабым штакетником, обелисков щербатых с колючей звездою на палке, отдаленно плетущихся навозоломен, не подшитых по краю полей, инвалидок-часовен с цветами в обрубке бутылки, драных школ, что носили на лбу год постройки, маслянистых проточин, песчаных карьеров и срамного гусиного гогота. Млынь ямщицкая, зернышком редким нанизанная на крысиный шнурок укрывавшейся Лажи, встарь жила исправленьем почтовой гоньбы, хлебопашеством и рукодельем. Иловатая почва с песком назначалась под рожь, лен, ячмень и горох; отмечался довольный достаток в лесах и обилие ели. На торгах продавались: парчи, и тафта, и нечастая канфа, крашенина и гарус, москательные порошки, суздальская пестрядь и немецкие сукна. Сок, бродивший под гнетом в земле, был все тот же, что и в пестрядинные годы. Накануне Стромыни объявили большую стоянку – мать и сын, от сидений отлипнув, пошли попытать себе счастья в лабазе, еле-еле помеченном синей кооперативной кокардой. У порога освоившийся было Птицын раскачал шаловнически урну-пингвина с разинутым клювом, но, шагнув под тяжелую сень продотдела, перешел на освоенный в церкви бесшумный режим и исполнился должного благоговенья. Неуклонный поклонник тюменских весов и замызганных гирь, им причастных, он залип у прилавка навек очарованным бурундуком, пока мать проницала витрину. Добрый случай подкинул им пару говяжьих сердец и вздыхающий ситный кирпич, уничтоженный ими в автобусе по дороге до дома. За Стромынью деревни редчали, вились шелухой вдалеке; Птицын все еще слабо себе представлял, что за люди водились на этих бессвязных просторах и что было у них на уме. На каком-то участке пути их осталось в автобусе трое с лубочной кондукторшей в куртке широкой мужицкой; сидя так, он влюблялся в такой неуют, блудный дом на колесах, путешествие на полусогнутых; мир чужой и мятущийся, словно белье на ветру, принимал за дрожащим окном перелетные, плавкие формы. Захмелев от еды, Аметист опрокинулся к матери всей головой на колени, ожидая расслышать, как бьются в поставленном рядом пакете два купленных сердца.

За отцовой кончиною, маминым сдвигом и свирепыми службами в церкви лоялистские танки, явление Думы и конституционные роды отшумели неясно и чуждо, как футбол у соседей, и раздавшееся до упора безвременье приняло их уже как родных. Городское ленящееся половодье, обойдя их квартал, проникало в складские подвалы Аптекарского переулка, и вода увлекала разбухший картон и седую растрепанную бечеву, подтопляя лежащую ниже двумя переулками PlaceduMarché: три палатки торговых (он помнил вишневую: овощи-фрукты, в несвежем окошке – глубокая тьма); музыкальный киоск продержался немного и сгинул; Птицын не уважал это место за неповоротливость и хамоватость и хотел бы устроить поджог. В затяжные недели предшколья, пропадая в траве пустыря от маячившей неотвратимо неволи, он надумал сказаться невызревшим, финистом-телепнем, но два дня его несостоятельного недоумства (запирательство в ванной, два громких паденья с кровати в ночи, подзыванье с балкона собаки как кошки и прочая чушь) столько отняли сил и так мало затронули мать, так пугала висящая круча возможного развенчанья, что он бросил валять дурака и смирился с судьбой. В сентябре к их столу понаехала скопом вся двоюродная непонятная рать, братья-сестры запаса по матери, много превосходившие позднего Птицына в росте, но едва ли хоть кто-нибудь вширь; вилки сыпались на пол и вязли когтями в янтарном ковре. К тому времени мама вернулась на лабораторных полставки и в довесок устроилась дворничать по вечерам по периметру желтого, в черных следах общежития во вьетнамском затоне поселка. Птицын, к первому классу отнюдь не освоивший веник и мокрую тряпку, в чем упорствовал всю свою жизнь, счел за честь споспешествовать маме в ее незавидном труде. Общежитская простота не стеснялась жить грязно: двор ломился от слитых молочных пакетов, мокрых свертков газетных с картофельною чешуей, легковесных яичных картонок, тяжелых подгузников и коробок от пиццы. Мамин выход, по договоренности с дэзом, был поздний; с разрастанием ночи дорогу замазывал сумрак. Освещая путь скудным брелочным фонариком, Птицын длинно, в ненужных подробностях, пересказывал с вывертом школьные дрязги: его класс, двадцать девять голов, был безвредно задирист, нестрашно глумлив и исконно горазд на нытье и стукачество; он шатался по палубе, всем существом сторонясь болтовни, избегая ненужных касаний, надуманных терок, но стараясь следить за любою интригой, весь подсвеченный собственным полусиротством, о котором никто не желал догадаться. В башмаках из резины они проходили размокший поселок навстречу крепчающей тьме, прорезаемой вспышками пенсионерского радио из погашенных кухонь. Вечер гнал к ним приятельский жар от раскопанных труб, песни дальних лесных каторжан, редкие голоса, поворачивающие прочь. Мать ходила бесшапочно вплоть до серьезной зимы, что умели немногие, но Аметист не воспринял привычки и вырос мерзляв и запахнут и который декабрь все не мог подобрать себе пуховика по любви, ненавидя все то, что в итоге, отчаясь, напяливал и обживал. Поначалу он твердо рассчитывал, что разбор общежитских завалов одарит его не одною счастливой находкой, и, забросив положенные рукавицы, запускал руки заживо в то, что манило сперва в тусклом свете фонарном, но всегда это было все то же: пакеты из-под молока, комья ржавых колготок, бутылки из ванной с невнятицей на этикетках, запаскудевшие номера «Спид-инфо» и отжившие лампы с вихлявою нитью внутри; Птицын вглядывался, выверяя, но нет, никогда, и, в три дня изведясь на безрыбье, он оравнодушел к их общей помойной голгофе и стал чаще впадать в непричастность, седлая устроенный здесь же турник-рукоход, поднимавший его ближе к дымному, млынному небу, пока мать молчаливо-прицельно исполняла свой дэзовский ангажемент.

Четырьмя его классами позже комендант общежития сообщила на пульт о подброшенном трупе красавицы с вырванным глазом и изысканно свернутой шеей: подсадили, как куклу, к пожарному выходу, обернув в полотенце «сто долларов»; здесь же рядом оставили сумку и туфли отдельно. Позже под полотенцем эксперт обнаружил двадцать два ножевых и десяток цветных гематом; также недосчитались двух пальцев на левой руке и передних зубов – речь шла о девятнадцатилетней единственной дочери участкового врача Панайотовой, не особо любимой в народе. Весть, подхваченная «Колокольней», взлетела над городом, неспособном упомнить в себе столь подробной расправы, – пономарь, потревоженный из общежития источником, по коротком раздумье прислал в окровавленный двор Сашу Ч., недоспелку журфака с единственным их диктофоном в подсумке, предпочтя ее признанному хроникеру Пластову, книжному бобылю в треугольных рубцах от акне, тесно знавшемуся с городскими майорами и подполковниками, равно как и с нестрашной шпаной, благо вся она происходила с Заречья, района без тени и ветра, где он вырос и сам. Сашу Ч., с тактом обозревавшую ежеквартальные выставки в Доме художника и собрания в их облдрамтеатре, передернуло от назначенья, но время терять было некогда, так ей сказал пономарь – дело было в четверг, верстку номера им надлежало закончить к пяти, отложить же еще на неделю сочли невозможным, – и она, поострив каблуки, побежала снимать комментарии у ангажированного Пластовым капитана Сергеева, участкового, первым явившегося по звонку из общаги. Пономарь угадал: отличавшийся лихостью спикер оторвался на девочке пуще неволи, ко всему расстреляв в нее все, что он знал о подобных делах в Подмосковье в последние годы: изо всех щелей области, от торфяных полустанков, из паучьих урочищ и выкошенных пионерлагерей, бруцеллезных сараев и лодок-долбленок затаращились и раздирающе взвыли убитые девы; Саша Ч., как сумела, сцедила свой ужас в протяжной статье, потеснившей из выпуска беглый анализ, объяснявший, где лучше в районе сдавать стеклотару, и таки надорвавшей ей нервы: так, со слов очевидцев, закончив и сдав материал, она вышла на редакционную кухню и устроила там двухминутный погром, дерзко выломав сушку с посудой и размазав по полу вчерашний «данкейк». Слыша, как загустела и прянула кровь, пономарь отпустил ее прочь и велел приходить в понедельник.

Утром следующего, такого же ясного, дня Птицын встал из постели цветущим и десятилетним. По традиции в классе ему полагалось раздать двадцать девять «Аленок», закупленных мамой на мелкооптовом толчке. Класс ответно вручил размахайку-открытку с пространными гелевыми пожеланьями и одною беспечной скабрезностью от настоящих друзей. Он уже проявил себя в русском и литературе, был застенчив, смирен, обходителен и довольствовался в это время летучей, ни к чему его не принуждающей в общем кругу популярностью мелкого, но наблюдательного беллетриста. «Колокольня», пособие в злости и стати словесной, составляла десерт его школьной недели, и в преддверье его юбилейного дня мама вырезала из газеты бесплатный купон и заслала на Красноордынскую, 3 поздравительное шестистишье. Поздравляшку набрали курсивом и снабдили легчайшей виньеткой, растрогавшей маму еще у почтового ящика, но кровавая третья страница с отчетом о трупе, обнаруженном в до тошноты ей известном дворе, сыпанула песку в праздничный костерок. Мама слабо дружила с дворовым кагалом, не любя ни своих же ровесниц, теперь уже, впрочем, лишившихся всякого возраста, ни раздерганных тридцатилетних ослиц, ничего не умевших и не захотевших уметь, и известье о жертве еще не проникло в их дом. Саша Ч., несмотря ни на что, отработала номер свой так, что и маме казалось: еще есть возможность пройтись до вьетнамского логова, завернуть в прошлый двор и застать Панайотову-младшую там, на крыльце, в полотенце, при мертвых туфлях и раздавленной сумочке вместо орудий страстей; юбиляр должен был возвратиться еще через час лишь, но пытаться укрыть от него экземпляр было тщетной затеей: сжечь, снести на помойку – добудет себе из соседского ящика; подпалить, что лежит у соседей, чтоб наверняка, но, в конце концов, надо же взять себя в руки; ко всему, он уже мог наслушаться в школе, в трамвае, потому что у всех везде рты, нужно просто спустить это на тормозах, не позволить раздуть; но заочница Саша себя отдала до упора, и она понимала: ее словаря эмэнэса и кладовщика (в девяносто шестом институт ее кончился и начался ее хлебкомбинат), даже и озаренного беглыми сполохами богословия, недостанет заткнуть этот бьющий во все потолки обостренный фонтан. От досады мама принялась набирать телефоны редакции, но на Красноордынской уже был введен мораторий на переговоры с читателем: ошалевший заммэра Немилов, щелкопер тридцати семи лет, отвечающий за угнетение прессы в районе, закатился в редакцию в девять утра и залился в проклятьях; пономарь тосковал, не перечил, был рад, что дал Саше отгул; укрепившийся на «Колокольне» (тогда звалась «Знаменем Ленина») посреди перестройки, за четырнадцать лет, перевитых запоями, роем угроз и судов, он был стрелян и бит и сто раз предстоял звонкой шушере из аппарата и плечистым посланникам от домогавшихся мэрского кресла команд с Вторчермета и Швейки, так от тупости и не сумевших наладить успешный подкоп под верховного Платьева, покровителя благоустройства и женского спорта, сочинившего смелую схему отжатия сумм через им же самим учрежденный «Центр общих услуг» и держащего под колпаком всепокорный «Маяк», где десяток коллег год от года кропали постыдную летопись праздников улиц с наградными листами за лучший балкон и валяли мучительные интервью с ветеранами легкой атлетики, бесполезно тасуя колоду пустых заголовков. «Колокольню» кормил городской нефтяной терминал, чей хозяин Стасенко был сцеплен с большим областным человеком и имел независимость от завидущего Платьева, слыл анпиловцем и чудаком, пораженным гореньем величия, но печатный свой орган лелеял, как язву желудка, и когда в позапрошлом году в полосе, освещавшей жилищные скорби района, проскочила блохой опечатка, так, что женское в ней общежитие поменяло начальное «о» на похабное «е», то с шофером рванул по киоскам и выкупил весь поступивший в продажу тираж, не сумев уберечь лишь подписчиков; озадаченный Глодышев, глядя в забитый газетною прорвой багажник «фольксвагена», поспешил убедить попечителя, что они все равно все слепые.

Длинновязый Немилов иссяк за десяток минут, на излете успев обвинить непролазного пономаря в саботаже, повелел не снимать телефон и готовить приличное случаю опроверженье, – здесь сглотнувший все прежнее Глодышев разоблачился: но о чем вы, позвольте? что прикажете опровергать? – раздраженный Немилов, воняя ментоловым ртом, снова вскинулся: оговорите, что жестокость убийства была, так сказать, приукрашена, а число злоключений подобного рода как в соседних районах, так в целом по области многозначительно меньше, чем заявлено в материале Чистовой, составленном… как там, со слов… чьих там слов… – закопался в газете, – слов сотрудников органов внутренних дел, пожелавших остаться неназванными. Совершившие будут наказаны как никогда! Вы о матери, черти, подумали, нет, когда это поставили в номер? В двадцать пятую мать отвезли с опознания, рот-перерот! Вы еще и об этом напишете, может? Валяйте, чего же! Пономарь отключил слуховую прищепку, зарылся один в сено статики. Платьев, платьевские прихлебатели, нефтедержец Стасенко с татарским водилой Домиром при мелькающей тухлой ухмылке были кухонным стойким налетом и винным пятном в пиджаке, «Колокольня» же высилась всепобедительно и преподобно над городом, о котором он знал больше всех вместе взятых подонкови пильщиков из исполкома, инвалидов войны с чаепитиями при ДК, отделения КПРФ на Рогожской, коммунально делившего офис с ловчилами из «Гербалайфа», заседателей загса и хранителей краеведческого их музеума, предстающего среднему визитеру свалкой ткацких станков и избитых батрацких лаптей. Кто из них знал о юноше с солнечным именем Гелий, уроженце центральных дворов, что свернул себе шею, гуляя бессмысленно глинистым берегом у Солдатского прудика на территории брошенной части, и теперь проступал желатиновым снимком в осеннее время над квадратной военной водой? о промышленной ртути, подсунутой мужу в домашние тапки злодейкой женой? Кто, как не пономарь, мог бы выложить перед всевышней комиссией список всех позалеченных зря в только что вспоминавшемся замом Немиловым двадцать пятом психическом стационаре с девяносто четвертого по девяносто седьмой, скромный, но обстоятельный лист с именами врачей и обширною росписью всех назначений и принятых мер? Слово Глодышева было тысячекратно весомей их туфтовых речовок, спускаемых по телефону в убогий «Маяк», трескотни совещаний, на которых он сам имел счастье-несчастье присутствовать, пока мэр не извергнул его из когорты допущенных, чепушатины постановлений, отписок по общеподъездным петициям и сусальнейших дайджестов встреч с избирателями. Перебежчик с есенинских мест, он возник здесь по распределенью из Литинститута и в начальные годы заведовал литературною частью в востребованном драмтеатре; ссылка в область саднила, подсоленная прирастающим разуверением в собственных силах – накануне дипломных событий подкинули на день тетрадку с Губановым и прилежащими, и его колченогую придурь, попытки заигрывать с Клюевым или Клычковым, опалила отрыжка халдейской печи, – но низина, в которую он был введен, оказалась небезблагодатна, звериста и рыбна; партактив был вменяем, прохожий народ недалек и приветлив, вечера глубоки, зимы сыры, трамваи румяны, городской пивзавод разливал высший сорт; худсоветы вершились нахрапом, зал рукоплескал и тащил георгины – они делали честное дело, добротную в общем халтуру, искупая отдачей и темпами ввода скудость местных актерских работ, нищету реквизита и сорванный пафос. Все они знали лучшие сцены, большую игру, были в курсе Вампилова и Петрушевской, но давно разомлевшая Млынь не просила о большем, не думала и не ждала, и начальник литчасти легко пропитался всеобщим раствором, этим сговором против попыток исправить судьбу: он тянул тепловатое полусухое у колонны буфета, неизменно-приятно кивая знакомым, заговаривал с мнущимися институтками и чумичками из медучилища, все же воспринимавшими его кем-то вроде рабочего сцены и смущавшимся глодышевским обхожденьем, сокровенным мерцанием речи и глазами большого художника. Его прежнее сердце стесала московская девочка Лиза с художественного перевода, и теперь он несмело отращивал новое в той же груди, нежилой и большой, как ночной стадион. Он считал отходившую молодость мелкой издевкой, продолжал топотать двумя пальцами по пишмашинке, начал много курить, изучил переплет и глинтвейн, закатился в Загорск и неближнюю Оптину, ничего для себя не открыв; вывез полколлектива на полулегальный показ непонятного «Зеркала» в пансионат под Звенигородом, дочитался окольно до Ремизова и «Метрополя», в то же времяуспев промелькнуть в правоверной «Москве»деревенскою повестью, неприятной ему самому, и в итоге решил замереть и прерваться; подался глубже в лес – без ружья, но с ножом, щекоча себя мыслью о встрече под вечер с лихими подростками при стальных самопальных кастетах и велосипедных цепях, – уползти перемолотым-непобежденным в направленье окраинного жилмассива, какбылой рисовальщик подсолнухов,  но в шумящих лесах с ним таки не сцепился ни пеший, ни конный; опускался, поскальзываясь, в затяжные ложбины окопов – и земля отзывалась, брала в свою мокрую горсть – до текстильного Млынска война не дошла, но кольцо окруженья Москвы замыкалось по замыслу здесь, и солдатские жены долбили лопатами лес, осыпаемые подрывными листовками, – зависал в тополях или кленах, затылок задрав, но не знал, как промолвить; выходил чужаком к недалеким черемуховым деревням, беспокоя собак, приставал к вечеряющему элементу; помышляя расчистить исконные залежи россказней и предрассудков от позднейших корост просвещенья, говорил, что кружил два часа в одной роще, пораженный сквозным курослепом, но пришитые к городу молзинцы, ямкинцы и воскресенцы были непоправимо обижены в чуде и ничем не могли утолить его вдумчивого любопытства. Раз под осень его задержал равнодушный патруль: Глодышев возвращался домой по шоссе в поздний час, подмерзая в ветровке, и, завидев машину еще издали, уронил себе под ноги нож, приласкав на прощанье изогнутую рукоять, и шагал теперь прямо на них откровенно и неотразимо; приглашенный проследовать за выясненьем, он был сунут на задние кресла к забулдыге-дружиннику, утешавшему его всю дорогу до части дежурной, и следил в черный иллюминатор в двери, как проушина ночи утягивает пересохший асфальт и фонарные клочья, – миновало шесть лет с того дня, как его прописали в затопленной солнцем квартире в «горбатом» на Климова, ведомственной обители всех культработников города, и впервые он был так печально-решительно счастлив, увозимый казенной машиной, располневший, обжившийся, вникший, никем не любимый, но всем интересный – вот и этим ночным санитарам окраин понадобилось от него. Его жизнь не имела ни веса, ни температуры, ни привязи; в ней, однако, имелось довольно глумленья и скованной злобы: он не верил почти ничему, что бралось из него самого, и тем более не доверял посторонним словам и предметам, за простым исключением фундаментальных и честных вещей, как-то: желуди; электробритва; болгарская «Варна»; День Победы; хоккей – эти не подводили его никогда, год от года туманно свидетельствуя о возможности в мире не слишком губительного постоянства. Время было стояче, и ночь ему шла точно так же, как день. Млынь скрипела, вздымая свои ЖСК, вскрикивали трамваи, в стареющем парке размыто влеклись кто с коляской, кто за руку; дом его был все так же опрятен и нем, и никто никогда не задерживался здесь всерьез. Когда фокус с его похищеньем из ночного пейзажа случился исчерпан, он добился остаться в участке уже до утра, от усталости не пожелав возвращаться домой, и проспал за зеленой решеткой изрядное время, пока не был любезно попрошен на воздух дежурным. Он стал реже соваться в Москву, постепенно утрачивал литературное зренье и все меньше рассчитывал снова бодаться с бумагою сам. Вместе с тем при Андропове Глодышев был приглашен для беседы в районный отдел КГБ, и как ни было искренне лице его, когда он объяснял им, что бросил писать и читает лишь то, что допущено в библиотеки, тон его собеседников был бесконечно предвзят и премерзок, – когда вышел от них, то толкался по городу с час, утишая подкожную ярость, сам себе благодарный за то, что не вышло заделать семьи и никто не обязан по долгу родства расхлебать с ним за ужином и перед сном в не приемлющих тела тугих простынях эту жидкую грязь. Отвращение пережило свое время и томило его еще долго, но в конце концов Млынь и над этим воздвигла болото, и, когда хрупкий юноша Птицын, не стараясь сдержать восхищение, раз спросил у него: верно ли говорят, Николай Николаевич, что у вас в знаменитое время водились проблемы с гэбэ? – отвечал с небреженьем: ну, это у них со мной были проблемы. Аметиста представили Глодышеву, когда тот уже был сам себе общепризнанный памятник, отмечался речами по торжественным дням и раз в месяц являлся в бесплодный совет по культуре, заведенный стареющим мэром для низкого понта. «Колокольню» уже уступили подогретому неутомимым Стасенко преемнику, сохранившему прежние перья в пенале, но не знавшему, как ему высечь из этих все более квелых людей настоящую искру. Пономарь сам промаялся первые годы со «Знаменем», чья литая команда прозрела в азартном генсеке поспевавший конец их страны и заметно считала свалившегося к ним главреда проходимцем, достойным последних времен, – то включал свой презрительный шарм, то взрывался, взывая раздвинуть мозги, но присущий ему демзапал, мягко тлевший в нем с вузовства и наконец будто бы пригодившийся жизни, на глазах становился так тощ, что он не пожелал бы услышать свои причитания со стороны. Ком событий катился – Млынь яремно мычала, томясь, заворачивала своих хилых детей, запасалась повально крупою и ватой, быдловала на почте и возле киосков, пинала и грызла свой крест: были серые митинги, слякоть в витринах и драки на пирсе, старики мерзли по интернатам в халатах и посредь тротуара на Красноордынской стоял всеми кинутый ЗИЛ, собирая в разинутый кузов небесную влагу. «Знамя» кончило тем, что всем миром, от пономаря до корректоров, поддержало в открытом письме нарождение ГКЧП и воскликнуло о самороспуске, когда путч был провален; камень сгинул в колодце, нимало не звякнув, – до них не было дела уже никому: Глодышев уверял пастушка Аметиста, что в тот год здесь вообще разучились читать, над Зареченской церковью с голого рынка мерещился облачный Ленин, а на левой руке вечной девушки Светы из рюмочной на Чернышевского между пальцев явились клеенчатые перепонки. Кто писал патриарху, другие лечились травой, ко всему ожидали комету, от которой должна провалиться земля. Так, оставшись без службы в дичающем городе, понемногу ложившемся под родное бычье, он предпринял вторую попытку раскопок секретного русла реки с грустным именем Лажа, заветной и истовой кривды, чья пора, по его наблюденьям, настала теперь, – и улов его выездов в недалеко отлежащие Мамонтово, Новосергиево и Авдотьино оказался немерен. Шел соломенный, легкий сентябрь с лгущим солнцем над пажитями, транспорт в пригород был сокращен, над венозной травою плясали стрижи и улыбка диавола так же змеилась в дырявых коровниках, как в пшеничных полях, проходимых Живаго по дороге в Москву из Варыкина в двадцать первомгоду. Совершался великий простой – местность, предугадав надвигающиеся терзанья, залегла в забытье, ничего не хотела, ни с кем не изволила знаться. В пропыленном Авдотьине с Берлюковским застенком над плевою Ворей Глодышев записал донесение рыжего техника о напасти, случившейся в доме врача Аловатого: объявилось неясное в спальне, затеяв бросать кирпичьем с потолку, и людишек почасту бивало до крови, также вышла изломана печь и затронуты стены. Врач, являя подвижность ума, занял у лубяных стариков Телешовых Евангелье и читал методически в комнате, так что по многим молитвам шибать перестало, а послышалась речь от нечистого духа, и сам техник, не в силах с собой совладать, приходил под окно, повинуясь гугнивому голосу. В вялом Мамонтове лесовик Калачаров, знавший в этой окрестности каждый трепещущий куст, рассказал об изодранных лиственницах за охотничьей ставкой в пяти километрах – рысь не рысь и кабан не кабан, да и неоткуда отродясь, уверял смоляной человек в бороде, девятнадцать деревьев умучено, – предлагал отвести, но главред-дезертир отказался, это было бы лишним в его постановке вопроса. В Новосергиеве почтальонша Свиридова после братственного разговора о кончине районной печати в лице отлетевшего «Знамени» нашептала о мальчике Коле, укушенном заявившейся из лесу скверной лисицей: отвезли, прокололи от бешенства в городе и два первые дня ничего не грозило бедой, но в ночь с третьего на четвертый Коля был обнаружен на крыше соседского дома напряженно глядящимся в лес – остывал, как подопытный, в синих трусах лунной ночью, прям, как палка, и ни жесткий отец, ни забитая мать, ни пожарная, вызванная от испуга, команда не смогли ни докликаться до укушенца, ни сместить его хоть бы на волос с того злополучного места, где примерзли луною облитые ноги, и казалось, что Коля пустил свои корни сквозь дом и поддомный суглинок до упора в железное сердце земли. Помутившегося кое-как приодели, потрепали по круглым щекам и, не зная, что сделать еще, отступились пред неизъяснимым. Колю сняли, когда легло первое утро: карауливший сына отец уловил, как качнулся пацан в половину шестого, и, сминая зевоту, полез добывать малолетнего столпника – тот, в росе и поту, полотенцем повис на отце и позволил снести себя в дом, где и слабнул с тех пор на перине, отвечая на все односложно, но все меньше похоже на русское «да» или «нет».

То, что Глодышев заключил с млынской нежитью пакт, Аметист уяснил для себя с ранних лет; эту мысль при нем также высказывал верховодитель лито имени Короленко Гордеев, добиравшийся на совещания в Млынск из соседних Углей электричкой и на костылях, человек-хор-с-оркестром, ревматический пастырь уездной нелитературы и редактор убийственных колсборников, где, конечно, успел пропечататься и Аметист. Он был шатко, как то полагалось человеку способному, но запоздалому и лишь в общем потоке добравшемуся до сокрытых в советском подполье особенных книг, ознакомлен с трудами родных метафизиков, верил в черное пламя андреевских магм и усматривал в пономаре хорошо камуфлированного духовидца выше средней руки, по секрету втолковывая Аметисту, что своей глухотою, столь скоропостижно развившейся, Глодышев расплатился за несколько подлинных выходов за окоем субъективного панциря, о которых ему – о злосчастье!  – даже не с кем уже доверительно поговорить. Контра между главредом и литзаседателями началась в новогодье ноль три – ноль четыре на Башне, на которую Глодышев сам затесался в тот вечер единожды в жизни, святочною бравадой влекомый, и в конце заседанья за общим столом, принимавшим по случаю праздника звонкий парад самодельных настоек, закатил знаменитый дебош: от ножа растрепав все по кругу прочитанное, вышел вон после краткой полемики с кем-то из столь же задиристых и несчастно упал в туалете с отключенным светом – минус зуб и двойной перелом лучевой, – в травмпункте, куда независимо сам дошагал, на ходу пожирая искрящийся снег и воюя с мешавшим шарфом, Глодышева никто не признал: запаршивевшие доктора, как и горестная санитарная челядь, были, стоило думать, из тех, кто навеки отпал от печатного древа; пономарь претерпел череду небольших унижений, огрызнулся ответно на жрицу рентгена, окровавленным ртом изронив слово «вафельница», перетер в коридоре с подбитым узбеком-отделочником, собиравшим в ладонь то, что капало из рассеченной брови, был гипсован и вскорости выпровожен на веселый морозец. Нужно ли говорить, что события вечера были осмыслены пономарем уже в первом взлетающем номере нового года: по признанию многих, «Запасной механизм Рождества», пополам пересыпанный сахарной пудрой и хлорною известью, стал одним из крупнейших успехов закатного Глодышева. За те годы, что он управлял «Колокольней», пономарь не печатал еще столь расчетливого манифеста спасительной узости, неоткрытости миру, лежащему дальше обжитой черты.  Нашим мысленным взором, наставлял говорящий, обозначим пределы ручательства нашего и потщимся насколько возможно умножить добро в отведенном нам месте: не довольно ли нам поносить и бесчестить его? Вовсе нет в том печали, что здесь основался наш дом, и, поскольку устроено так, что такая земля в состоянии дать скромный кров, и простую одежду, и некую пищу и прибавить задаром сирень и недолгий жасмин, облепиху в нестрашных шипах и приблуднуюяблоню в мятой рассветной рубашке, наилучшего дома не нужно ни собственнику, ни наемщику. Вот мы скопом стоим на одном сквозняке, поврежденные в чем-то «Норд-Остом», чего говорить, подышавшие пылью от взорванных многоэтажек, но по-прежнему охранены от беды в силу общей для этих краев заболоченности; будем же сообразны с неслабнущей вязкостью почвы и медлительным воздухом, строго стоящим над ней; не теперь, но с прошествием времени мы, полагаю, могли бы составить учебник воздушного сепаратизма: надлежит устранить всякое тяготение к главному руслу событий, воспитать в себе род тугоухости и отметать от себя всякий призрак Чечни, происков ФСБ и опального М. Ходорковского; не читать «независимой» прессы и не поднимать разговора о «судьбах», «пути» и «исходе»; слушать муниципальный джаз-банд по последним субботам и без спуску и пропуску чтить презентации братских могил завсегдатаев Башни; тормошить зажимающихся по углам краеведов, от которых мы вправе, казалось бы, ждать полноценных, без всяких уловок, оснований невстроенности изучаемого ими места в федеральный масштаб и его непреложного, как поворот колеса мирового, лобового стояния в собственной самодостаточной правде. Шутка с «братской могилой», украденная из чужих мемуаров, очевидно, имела в виду отыграть хоть насколько урон, понесенный главредом в уборной на Башне, и бросок оказался удачен: уязвленный Гордеев набрал его вечером же – в Углях нераздуваемых не издавали вообще ничего, «Колокольня» же всяко гремела и там, и еще год назад Глодышев со Стасенко замышляли вдвоем нарастить тиражи и заделать корпункт в поселенье для живого охвата дорожной разрухи, нездоровых поветрий на фермах и сходок тревожного юношества – поработали миссионеры из рыщущего АКМ – в деклассированном синематографе «Квант», но идея тогда не сбылась – пономарь был нелепо обозван «застрельщиком» и «приживалом», обвинен в нечувствительности (с этим он был скорее согласен) и нетворческой злобе на слабый, но неукоснительно пишущий мир, где цветут как умеют, ничего от других не прося. Пономарь отболтался чем мог, проглотив «приживала» и не нападая в ответ; было ясно, что лидер лито за занозой не видел великого леса, так любовно рисуемого переломанным Глодышевым. Не в отмщенье, но больше досадуя на невнимательность, пономарь перестал пропускать в литстраницу стихи короленок (эти вечно ссылались на членство в преамбуле к присланным на «Колокольню» подборках, что совсем упрощало отсев) и оставил в обойме одних непричастных к гордеевской сборной, чем снискал себе славу реакционера и гробовщика (Птицын, робко присутствовавший на собрании, положившем начало войне Колокольни и Башни, о падении Глодышева услыхал только месяц спустя в том же тесном кругу; в то же время у трех мегерических пенсионерок, ветеранок труда при медалях, мозолях и мазях, оказались готовы вульгарные ямбы по адресу пономаря). Аметист заметался тогда якобы горностай, не решаясь принять и озвучить сочувствие к одному из окрысившихся лагерей. Стариковская Башня за автовокзалом в нем видела агнца, обещающего искупить бедность рифм и потасканность образов, умилялась ему, будто кролику, и просила погромче читать из тетради, и вовеки его сухощавое сердце не билось в нем так, как при чтенье по кругу: часовой механизм заводился Гордеевым в дальнем углу и опасная стрелка ползла к Аметисту по составленным вместе неровным столам голубым, голоса поднимались и гасли и он холодел, дожидаясь, когда его спросят, и долго горел, отчитав. Приходили: пижонский афганец Уклейчик в стоящем колом пиджаке, с музыкальными пальцами и выразительнейшими губами, многоженец, никак не роняющий честь гумилевщины, – в лейтенантском чину пострадал под обстрелом в горах и скитался года и года по военным больницам Центрального округа, предоставленный мукам созвучий; отставной инженейро Виршков в неком ватнике и сапогах, ненормальный походник, с комочком волос на большой голове и квадратной хозяйственной сумкой; появлялись к всеобщему сладкому стону гитарная жужелка Зяблина, воплощавшая солнце и липовый мед, и папесса Огудова в хищной прическе Астарты; в дни отчетных концертов за ней выступал груженный синтезатором муж – эти меньше других обращали на Птицына взгляд, не высказывались о чужом и томили другой стороною себя – пик их жизни, едва только перевалившей за сорокалетье, еще мог быть достигнут не в этом кругу, – в остальных же уже не водилось подобной надежды: старики, грузное большинство, одиночествовали в натопленных до одуренья квартирах и в минуты, оставшиеся до прибытия кормчего (углинская запаздывала электричка), сокрушенно и сухо шептались о детях-кидалах; возрастные придурки виршковского типа никому не бывали нужны и допрежь; чумовой же Гордеев, крикливый, порывистый и лучезарный, обладал, как о том погодя заключил Аметист, лжепророческим даром, отчетливым, как у наставников северных сект, загоняющих чад угасать в подземелья; беспризорничавший, искатавший страну в грузовых поездах, умывавшийся нефтью и грызший Полярный Урал, он не так верил сам в смысл их сборищ на Башне, как заставил поверить других. Мать взяла Аметиста к нему на осмотр, когда тот за неделю сумел исписать наработками две неповинных тетрадки в двенадцать листов, и стояла стыдливо, пока светоносный Гордеев со всем тактом расспрашивал мальчика, а потом им предложено было остаться и самим осмотреться на месте – то был первый их сбор после летнего роспуска, и на Башню набилось с полсотни людей, полных темных значений, – Аметист не запомнил почти никого, все плыло и сплывало пред ним, как в дыму от костра; отсидел заседание ровно, почти не шушукаясь с матерью и обуздывая подступавшую панику, и, когда уже вышли в вечерние липы и свежесть омыла лицо, разревелся, обмяк, как тряпичка, и вслух пожелал себе смерти, но, одернутый матерью, тотчас же взял себя в руки. Он и сам не вполне понимал, как бралась в нем словесная завязь и куда надлежало нести окончательный плод, но влеченье в недолгое время совсем оплело его ум, и, уже ободренный иконным свеченьем Гордеева, он до самого школьного сбивчивого выпускного добивался себе переменчиво то всепризнанья, то кромешного холода, не оставлявшего шансов, но ни то ни другое никак не спешило оформиться. Возвращенья его с ежемесячной Башни (вкругаля проезжался на «двойке» Успенским, с полстишком на губах и с подсунутым кем-нибудь из покровителей сборником Дудина или, было еще, Смелякова – пахли уксусом от непроветриванья, пожелтевшей эпохой слежавшейся) были озарены светом терпкого взрослого действа, неприступного для соучастников школьной упряжки – как хулителей с черной душой, так и тех, кто взирал на него с тенью подобострастия: в старших классах прошли три подборки; естественно, что в «Маяке» – пригвожденные к общей доске одолений рядом с вечною россыпью глянцевых грамот, эти тощие вырезки у него самого всякий раз, как шагал невидимкою мимо, вызывали печеночный стыд: Аметист все-таки опасался подколок и выпадов и никак не желал объяснять бурсаку, проводившему факультатив православной культуры, отчего его вещи так нервны и смутны, почему в них «дырявые ангелы» и «разведенные дети» и не грустно ли матери видеть, что пишет ее уважаемый сын. Птицын сам уже знал, что печатает скуку и дрянь, сам ловил себя за руку на завираньях и глупостях и прилично бы отдал за то, чтобы кто-нибудь начистоту обличил бы его во всем том, что ему самому уже было прекрасно известно: напускной пубертатной истерике и бесконечном подлоге, но, пока все велись, признавая в нем туго спеленатый дар и пеняя за выбранный метод развертыванья такового, ему не от кого было ждать облегчительной чистки.

Осенью ноль второго у их стадиона сгорело три частных бревенчатых дома, Аметист приходил на сырые кострища и там перешагивал медленно через завалы, поминутно стараясь расслышать другого себя, назначающего каждой вещи ее настоящую цену. В черных бревнах мелькали осколки посуды и старинные предохранители с крыши размером с заварочный чайник. Побокуоткрывался болезненный Влаховский парк, где селились дрозды и служил поврежденный в уме Эдик Огнетушитель, поновлявший сезонно скамейки вокруг низкой плахи, оставшейся от разнесенной эстрады, и гонимый родителями от детей. Эдик передвигался старушечьим шагом-щипком, будто бы в гололед, – некогда он учился в их школе на два класса старше, и его били походя все, кто хотя бы умел сжать кулак, – кто куда, Эдик был безответен, как деревце; к его большему горю, в одно из таких поруганий, ошалело валяясь в кругу напирающих ног, он затрясся, вскричал небывало, прогнулся дугой и забрызгал собравшихся серою пеной – в первый раз это их отпугнуло, и Эдика бросили в яблонях школьного сада, где его вскоре подобрала и втащила внутрь зданья физрук Коновалова. Верный знамени непротивленчества, Эдик не выдал своих истязателей власти и надеялся на послабление мук; в самом деле, неделю-другую его не касался никто, исключая ничтожные стычки в дверях (ты ходи, да поглядывай!), и как будто поправился даже и зарозовел, но тоска безнаказанности и губительная нераскрашенность буден вскоре снова подвигли терзавших его на привычное зло, и теперь интерес их был в том, чтобы в Эдике снова разбился загадочный капсюль, заставлявший его конвульсировать и извергаться. После третьего опыта в школе возникли унылые люди из органов, привлеченные Эдиковым неизвестным до этого дедом (о родителях мученика Аметист никогда не слыхал), и зачинщикам травли (сошлись на троих) было выписано порицанье, а сердешного Эдика перевели в интернат номер семь, рифмовавшийся в млынских воззреньях с двадцать пятой больницей, к постоянной прописке в которой его, как казалось, несли волны внутренней Лажи. По счастию, Эдик сумел-таки выгрести против течения, и на выборах в Думу в две тыщи седьмом Аметист, деловито придя на участок испортить бумажку, обнаружил его в наблюдателях от коммунистов и имел с ним высоковменяемый диалог: Эдик преподавал интернатским литру, насыщал интернатский же сайт раз в квартал новостями и носил мешковатый, но чистый костюм, сохраняя в обличье своем все былые приметы блаженного вплоть до стайки фурункулов на ощетинившемся подбородке.

Шастая по углям, всей одеждой вбирая горелую вонь, Аметист невзначай пересекся с Амбаровым, приезжавшим снимать пепелище. «Колокольня» догадывалась о поджоге и грядущих подрядах: место было сосновое, светлое, с выходом в парк и к пруду, но Стасенко советовал пономарю не бежать впереди паровоза, и на Красноордынской решили покуда оплакать случившееся, применяя лишь минимум текста и максимум графики. Фотокор был одет в разлетавшийся плащ, делал снимки на синий «Олимпус», без остатка скрывавшийся в пухлых руках; заиканьем и тембром он напоминал Эр – Рождественского и был не понаслышке известен как мрачный, но праведный мастер уровня где-то между Картье и Брессоном, пошучивал Глодышев; тонкий Птицын, торчащий как цапля над выжженным местом, был заснят со спины и не слышал, как щелкнул затвор. Фотокор первым заговорил с ним – обернувшийся Птицын, волнуясь, с трудом распознал в заслоняющем свет мужике недреманное око газетное, – мельком он попадался ему на открытии после ремонта киношки «Просвет» и на Пасхе в Успенском, куда Аметист отправлялся теперь совершенно один повидаться с дражайшею дочерью настоятеля Всеволода, задружившейся с ним в прошлозимнюю олимпиаду по литературе (Аметист победил весь район, далеко обойдя и поповскую дочь, и других претендентов, и отправился на областные смотрины в Москву, где его ожидал откровенный провал) и державшей его за раскольника, не потерявшего из виду должной тропы; Птицын же запоминал для вечернего душа рисунок ключиц и груди и гадал безнадежно о цвете лобковых волос – ему льстила ее расположенность к встречам, нравились ее искренность и безыскусность повадок, но рассчитывать влезть к ней под майку на ведущем от церкви к плотине июльском лугу, среди спаривающихся перелетно стрекоз, было невероятно. Ловко пятясь от крестного хода, месящего звучную грязь, колокольный фотограф с пристрастьем снимал ее папу, располневшего и неприятного, куличи в полотенцах, присыпанные у кого и кокосовой стружкой, и лупастых детей, ужасавшихся празднику словно началу войны. Дочь отца Всеволода, шедшую с Аметистом и выводком присланных к ним гимназистов из спецзаведенья в честь мученика Константина, фотокор щелкнул раз и другой, и толпа поглотила его; тем сильней Птицын был удивлен и поддет, когда в номере не оказалось ни мощного батюшки, ни широкой реки куличей – только снимки пугливых мальков, увлекаемых не попадавшими в кадр матерями, и его олимпийской подруги – несравненный Амбаров поймал те секунды, когда девочка вполоборота следила за единоверцами, наплывавшими сзади: взгляд ее был и ласков, и тягостен, губы разжаты для вздоха, круглый яблочный лоб прорезала морщинка тревоги. Фотография была сплошь родниковая прелесть, но разбитый томленьем Аметист не рискнул засветить ее матери; также в конспиративном угаре не стал вырезать, переклеивать абы куда, сохранив номер в целости и поместив среди школьных изошных альбомов (бегло перелистал имитации промыслов: Гжель, Хохлома, Городец – все на троечку: ну не любил повторять повторенье и китайская кисть его слушалась худо), где он и залежал по сю пору в почетной отставке – девочка была замужем за помощником депутата, обитала на съемной в Москве, не всплывала в сетях. Аметист к своей чести не дрогнул перед исполинским Амбаровым, соскочил с погорелых подмостков, пожал великанскую руку и не мешкая провозгласил свое credo, чем вполне изумил фотокора: «Колокольня» с течением лет стала если не старческим, то пожилым развлеченьем, писем от почитателей младше полста к ним давно уже больше не шло и признание десятиклассника веяло прошлой славой издания, ныне сильно теснимого как «Маяком», так и мутным районным ТВ, поставлявшим нарезки пиджачных сидений у Платьева, выпуски новостей, обновляемые раз в неделю, поздравления с музыкой, зазывалово туроператоров и юрисконсультов и топорныепроповеди иерея Ильи. Отснимав, фотокор предложил Аметисту прогуляться округой. Обогнув территорию детского сада с проломленными павильонами, они вышли на просеку, в прошлом делившую лес на армейскую и на гражданскую части, и направились через промытый дождем редковатый сосняк в сторону Ковершей, предваряемых долгою дачной грядой. Осень крепла в лесу, плакал ломкий малинник, вызревала мертвецкая удаль последних и бархатных моховиков. Аметист больше не учинял обстоятельных дружб, круг его слабодушных приятелей был неширок и безрадостен, мать выматывалась на работе до полной потери внимания, короленки случались раз в месяц за вычетом лета, в школу он добирался вдвоем с игруном и аквариумистом Ульевским, нарезавшим ему порноролики на CD-R – Птицын чувствовал, что продавичка компьютерного магазина предугадывает, что запишут ему на болванку, и подчеркнуто пасмурно изображал безразличье – и имевшим терпенье выслушивать птицынские пересказы Куприна и Андреева, но бессильным хоть чем-то ответить ему – от тоски Птицын впился в Амбарова как амнезист в обретенную память. В девяносто, наверно, седьмом, вспоминал фотокор, мы пригрели в редакции двадцатилетнего Кирика Зверева, панковатого склада, с задором (Аметист покивал: Зверев выдал подборку сочувственных очерков о гаражных потугах района, на недолгое время прославив друзей-горлопанов), он, скорее, был профнепригоден, как, впрочем, мы все: в тот период редактор, хотя и плевался, но делал колонку народных советов из писем читателей – про компрессы, отвары и прочее членовредительство; ну и вот, выдающаяся героиня труда сочинила там снадобье вроде бы как от ожогов, написала: взбить яйца, смешать с чайной ложкой квасцов и т. д., в общем, этот утырок влез в верстку и вбил там: взбить яйца и член, и, поскольку корректор уже отработал, в народ оно так и ушло, благо, эти рецепты никто не читал – и, как следствие, не приготовил себе это чудо, подпевал Аметист, сокрушаясь, что сам никогда не совался в колонку советов, – кроме, что очевидно, самих информаторов, так что тетка приехала к нам на такси, встала за ходунки и уже с ходунков, как с трибуны, долбила нас по-прокурорски: все печаталось с подписями, а она полагала себя незабытой в народе, и все это действительно выглядело хулиганством, так что Глодышев еле ее успокоил (сам тогда был едва только выписан, и в какой-то момент ослабел, и оперся на эту ее канитель), она пискнула, будто решив, что сейчас он возьмет ее вместе со сбруей и снесет так на улицу, это был дурной знак такой, мне показалось тогда, что он так вот примерился к этой телеге, все же был еще слишком недужен, и подозревали, что закончиться может плачевно; Кирика мы отчислили в этот же день – чем он думал, я не постигаю; тем и думал, высказывался про себя Аметист и застегивался потеплее: тот остаток свободы, что он ощущал за собой, представлялся холщовым кривым лоскутом, ненарочно болтавшимся в бледном воздушном столбе. Он доучивался через силу, спустя рукава, много слушал «ГО» на отцовском кассетнике «Парус», не гадал о грядущем и по месяцам составлял протяженные стихотворенья, мешавшие жить. На комиссии в смрадном от полчища снятых кроссовок горвоенкомате ему выдали узкую синюю книжку, извещавшую об ограниченной годности призывника: лишь в военное время – о счастливый пролапс непонятного клапана, неполадка в сиренево-алом внимательном сердце, установленная еще классе в девятом! – Птицын пару недель ходил именинником, но, как единогласно ему объясняли заслуженные уклонисты с Ремесленной и перекрестных, приписное ценилось не более ваучера из покоцанной супницы, приспособленной для документов в серванте. Неприступный военный билет, красная избавительша-карточка, стоил в Млынске две тысячи долларов: сериальная сумма, год маминых жарких трудов плюс его пенсионная мелочь вприбавок – этих денег они не смогли бы собрать никогда, и уверенность эта его расслабляла. Со своей стороны, Аметист не сдержался напомнить Амбарову: в девяносто седьмом, Дмитрий Кимович, было ведь что-то покруче, чем опыт со взбитыми яйцами, или я ошибаюсь? Нет, Д.К., это присказка, я замечательно помню, о чем говорю: у меня тогда был день рожденья, мне сделалось десять и как раз в этот день – колокольная пятница – вы напечатали бомбу Чистовой (что-то нынче с ней, вашею юркой газетной плотвицей?) о погубленной дочери докторши, припоминаете? Моя добрая мать попыталась тогда утаить от меня непосильную новость, но уловка ее была слишком бесхитростна и потому безуспешна: моя детская преданность вашему делу была такова, что я пообещал бойкотировать наше субботнее празднованье, если мне сей же час не предъявят скрываемый номер. Это было отвратною выходкой, гадким капризом ломаки, и не стоит труда говорить, что конечный итог такового упрямства едва ли украсил мой праздник: мама чуть ли не с ненавистью подала мне газету и я с жадностью взялся за чтение, чтоб уже через десять минут неподвижно засесть в своей комнате. Из столичных газет в нашем доме тогда привечаем был «Мир новостей», где, как вы это знаете, блудовство и расправы довольно широкого профиля бичевались не без любованья: все эти изможденные дети, насмерть запертые в гаражах, потрошимые по электричкам вечерницы доставали до священномучеников, что просили прощенья своим палачам, здесь примешивалась, догадаться нетрудно, и детская Библия с Маккавеями мал мала меньше, столь подробно мордуемыми Антиохом Четвертым; и сегодня еще я способен вам пересказать избранные места из тогдашних печальных историй, ни одна из которых, отметим особо, не пробалтывалась о прописке; так, с одной стороны, применялся обкатанный притчевый ход, позволявший прикладывать действие к подвернувшейся местности, но с другой – весь рассказ с той же легкостью и по таким же причинам вытеснялся в большое «нигде», в русский, если позволите, космос, примыкая уже к сонму литературных сюжетов из школьной программы, тертых киносценариев и пожилых анекдотов, – признаюсь, так оно и случалось в моем неокрепшем мозгу всякий раз, когда я изучал эти многокровавые хроники. Как вы можете вывести сами, история о Панайотовой-младшей, чье несчастное тело нашли во дворе общежития номер один – Аметист поднял руку, указывая сквозь стволы на поселок, – где я дворничал с мамой за три года до, придавила меня и оставила четкую вмятину. В праздник я был угрюм, отдувался и изображал приболевшего и при первой возможности выбрался из-за стола – благо мама не стала меня упрекать и удерживать. Я укрылся на кухне, оседлав табурет у окна; я неважно знал город и мог заплутать в незнакомом районе, лес, скорее, пугал меня, стоило лишь забраться в него основательней, но четыре двора, предоставленные мне в забаву и для обученья, я уже очертил неким воображенным мелком и отказывался признавать, что отныне и впредь мой поселок так страшно отравлен. Многое из того, о чем шел разговор, мне казалось темно, но сознание яда, пролитого в землю, и в доски сараев ее, и в деревья ее, и в казармы ее, в самый водопровод, было так неподъемно, что я счел бы тогда за великое благо возможность никогда больше не покидать моей комнаты, но меня стерегли школа, мусорка, библиотека, наконец, парикмахерская – жизнь хотела меня и ждала, но я больше не верил ей и не хотел ее знать. Молодой человек, отвечал фотокор, серьезнея, то, что мы тогда выдали эту статью, было, стоит признать уже, шагом отчаянным, но неуместным, неместным – верьте или не верьте, но вы не один оказались так ущемлены, если это, конечно, способно вас как-то восполнить; мы всегда, как умели, стояли на том, что наш долг состоит прежде прочих забот в утешении, пусть и шатком, и валком в своей отрицательной декоративности: почти каждую пятницу мы наряжали в дешевые ленты не нами сколоченный гроб, заявляя, что все, кого мы потеряли, отыдут в счастливое место, и однажды не выдержали и отставили крышку, но как, расскажите, должны были мы поступить? Нас тогда встрепенули на полчаса позже милиции: пономарь сплел обширную сеть доносителей, постоянно снабжавших его чепухой и открытым враньем, и впервые за долгое время в нее угодила большая добыча, вероятно и превосходившая наши сплоченные силы. После нам настучали по куполу платьевские, подписали открытые письма обиженные ветераны, оскорбленные учителя и соцслужащие, и надежных людей в ОВД, что, конечно, сказалось на нас ощутимей всего остального, смыло как не бывало. Я жалею о вашем испорченном празднике и жалею тем более, видя, как прочно сидит в вас тогда занесенная нами надорванность; впрочем, так ли уверены вы, что до вас не дошли бы гнетущие слухи, сопряженные, что неизбежно, с приличным довеском брехни? Но я предвосхищаю уже ваш упрек: шрифт и краска тогда еще были верней кривотолков и сплетен, а об авторитете главреда в те годы не мне вам, похоже, рассказывать: без него вы держали бы нас за подметный листок, годный только прокладывать ваши помойные ведра, если б этот листок без него вообще бы водился на свете. Он устроил для вас ярмарочный раек с заводными картинками вашего милого ада, так что вы разворачивали свежий выпуск так, словно заглядывали в заповедную щель с представленьем, наблюдая мигающих вам бесеняток и свивавшихся кольцами змей, и, когда он впервые решил напугать вас всерьез, вы шарахнулись прочь, как от взявшегося за топор папы-алкоударника, прежде вполне безобидного. Вы хотели бы – и посчитали бы правильным этот расклад, – чтоб история девочки не облеклась дорогой вам газетною плотью и со временем плавно развеялась ветром молвы; Глодышев же рассчитывал, что раскачает ваш омут, что случится броженье и кто-нибудь выведет следствие на живорезов; тем не менее, если труд Саши и вызвал какие-то реплики по существу, мы об этом уже не узнали: нас подлинно замуровали и размуровали нескоро. В то же время – и вы это, думаю, знаете сами – дело было раскрыто скорейшим порядком, и здесь у нас с вами есть повод для некоторых спекуляций о конечной полезности Сашиного материала, но сейчас не хочу захламлять вашу голову, полно об этом. Заходите к нам запросто в пятницу, юноша: Глодышев будет рад, он почти не надеется более встретить живого читателя, да и стаж ваш, как я разумею, его впечатлит. При прощании Птицын склонился главою и выговорил из-под гнета: я прошу передать господину редактору мои лучшие чувства. Аметист появился на Красноордынской лишь три с лишним года спустя, уже будучи вестником млынских спортивных свершений в нестоящем «Маяке», что впоследствии определило его переход под крыло «Млыничанки», табуна крепконогих бабищ, в большинстве с интернатовским прошлым, не считавших его за мужчину, ни даже за мальчика. После встречи с Амбаровым Птицын, однако, довольное время глядел королем и в свое воскресенье с поповскою дочкой был развязен и щедр на дурачества, для себя разрешив, что подруге его, прежде чем ее смоет иною волной, будет лучше запомнить его вертопрахом и фертом, – осень спелась с его пораженчеством, уводила, несла, согревалась под курткой от взбалмошной крови; пенсионная книжка дарила бесплатный проезд, но отмахивал все расстояние от церкви до дома пешком, сквозняком проносясь сквозь дощатые дебри Успенского, занавешенного и скрипливого, обдающего мелкою руганью пёсьей, жидкой грязцой; огибая воронки Памфиловки с ветошью саженцев, забирался на спину окольной железной дороги, нанизавшей когда-то приречную ситцепечатку, голубую красильню и жилинские лесопилки, ныне преданные и пожженные, озирал приутопленные огороды внизу и зазубрины леса вдали – в это самолечение сам не особенно верил, но не мог не примерить и подолгу торчал на ветру, подставляясь ослабшей природе. Мысль о девочке сладко точила его сухожилья подобно смычку. Мастурбация, ванное таинство за горбатой клеенкой, приносила глоток облегченья, обрушивая некий связанный вес, но минуты спустя возвращалась обычная тяжесть, и вдогон наплывали сны с мамой, нагрянувшей с вантузом после сеанса и откачивающей из ванного слива белесые сгустки под присмотром едва ли не пономаря. Тело было отталкивающе, смотрелось забытым, и чуждым, и затянутым; признавал только руки от кончиков пальцев до колких локтей – восковую бумагу ладоней, перемычки девчачьих запястий, дельты вен в основаньях кистей, – полагал себя необучаемым ни молотку, ни гитаре; ковырять провода и потекшие краны приходили наемники из объявлений, и последний ремонт в их квартире был выполнен склочной молдавской семьей, мама-папа-дочура, неспособной пожрать на их кухне так, чтобы за ними не нужно бы было мыть пол. В зеркале отражался пустынный Предтеча, Аметист, не вдаваясь в подробности чувства, узнавал эту гневную тощь, туго скрученные испытаньями ребра и ключицы, отлитые в форме аптечных весов; рыжее полотенце, закинутое за плечо, означало фрагмент поистраченной в странствиях милоти. Что он нес и кому? Тонкокостный глотатель акрид не давал никакого ответа.

Поздним вечером после семейных торжеств, утвердивших двузначный со странной пробоиной возраст, отмахав отплывавшим гостям, он вчерне разыграл в своей комнате пробную версию гибели панайотовской дочери, в одиночку исполнив все должные роли: трех подтянутых нелюдей на иномарке с отдушкой, двух смешных выручал-неудачников, уничтожаемых влет при попытке вмешательства, и несущую всегероиню сюжета, до последнего хрипа хранящуюясность ума. В постановке ее похищали у «Беркута» на отлете центрального парка, чья нечистая слава окрепла уже не в гранит, так в бетон, – от  площадки с застопоренным колесом обозрения пролегали аллеи, в чьих сумерках многие были помяты и резаны; Панайотова-младшая возвращалась от поздних друзей, положась недалекой душой на перцовую брызгалку, кулаки и коленки, миновала погашенный Дом пионеров и лыжный пригорок и была перехвачена троицей ровно тогда, когда город уже обозначился из-за деревьев Ткацкой башней, обсиженной звездами: двое здесь заступили ей путь, даже не потрудившись устроить засады в кустах позади – Птицын не был еще искушен, – она кошкою кинулась между, позабыв о баллончике, не проскочила, как дурные архангелы, выкрутили по руке, третий тер с двумя неравнодушными, видимо, также из «Беркута» (приходилось теперь допустить, что туда заходили и лучшие люди – эти рушились в считаные полминуты с перерезанным горлом и проткнутым брюхом) – растопырив холодные пальцы, Аметист демонстрировал струи рванувшейся крови, – Панайотова-младшая отправлялась затем на бэксит, где сидела зажатая между двух тел: был привет Бананану – застал как-то по телевизору, – на машине они проскочили зашторенный город, разогнанный рынок, гаражи на Гаражной и слепую ГАИ и ушли за черту, не одернутые постовыми, – быстро вырос, приблизился каменный лес, – дождались поворота и ринулись вглубь, от восторга пылая, только брызгали встречные ветки налево-направо, – сцена казни случалась при трупной луне на серебряной кромке карьера: извиваясь во мраке, Аметист дал приделать себя к двум совместным древесным стволам, закатав под живой подбородок подмокшую майку и открыв ночи плоский живот – духи комнаты наблюдали его из углов, телевизор работал в соседней, прикрывая его перебежки и всхлипы и шепотом женские возгласы «как»; постепенно во рту пересохла слюна и колени устали держать запрокинутый вес – он повис, уцепившись руками за тьму, неспособный закрыться, и впускал в себя лезвия, лезвия, лезвия, поменявшись местами, не мог разобраться, что слаще, замах или вход, но распяться обратно тянуло сильнее; Аметист подчинялся, снимая все новые дубли, и не помнил, на чем он истек, и оставил такое занятье. Измотавшись на плахе, он крепко заснул в эту ночь и очнулся стоящим в подлескеу их стадиона в неверном фонарном кругу: ночь вела над его головою большие полки, ни единой души около стадиона не шарилось, но ни страха, ни даже смущенья он здесь не испытывал и стоял в ожиданье, как он это понял сейчас же, достоверного знака, семафорного света с другой стороны. Тишина затопляла вникающий слух, и знамена листвы, наполняясь являвшимся ветром, вскипали беззвучно, впору было разыскивать пульт, запрокинутый в ведьмины папоротники, выжидавшие на расстоянии шага. Аметистов белесый пришелец пролился в деревья как молочная струйка, упущенная из пакета: призрак долго очерчивался, долго осветлевал и держался поодаль, ничем несомненным в нем не отзываясь, кроме слабо похожего на комариное пение призвука в черепе – этот звон он расслышал не сразу, как будто во сне, но, расслышав, решился шагнуть из фонарного плена, чая определить направленье, в котором бы звук этот нужно возрос. Это шло вдоль стены стадиона, уводящей от леса к замусорившемуся пляжу, где он резал разутые ноги о чужой стеклобой и швырялся моллюсками в неотпираемых раковинах; Птицын щерился, опознавая тропу, отведенной рукою ползя по стене, огибая всем телом крапивные метлы; с продвижением в сторону берега звон в его голове приобрел металлический тон и небольно давил на затылок, пока в плотной тьме за обрывом забора не наметилась бледная щель; от забора отлипнув и к ней устремившись, Птицын выбежал в поле с седой тополиной грядой на граничащем с пляжем краю, за которой, как это теперь было видно, подрагивал тихий, теряющийся костерок. Его призрак, давнишний палач и гонитель, без подсказки освоивший роль провожатого, проступал теперь в дальнем углу, сдавленный темнотой с двух боков и глядевшийся будто безруким, – в том, как ночь объедала его, было что-то мешавшее Птицыну сосредоточиться на наблюденье костра, и чем более он проникался сыновьим теплом к постовому его страшных снов – заживала, колеблясь, такая ночная царапина, – тем непреодолимей казалось лежащее поле с насекомым уснувшим собором внутри. Тьма рассасывала водянистого пленника, изводила ренгтеновскую белизну, и подавленный Птицын почувствовал в горле неплотные скользкие комья, катящиеся к подбородку. Лес, оставшийся справа, дышал ледовитой пещерой. Аметист поискал в небе месяц, но быстро потупил глаза. Безразличный к исходу, он двинул к костру, краем глаза цепляясь за белый пульсар на краю бесприютного поля,и в конце концов вышел к огню, освещающему пятерых человек, неподвижно сидящих в песке. У воды, развернувшись лицом на тот берег и спиною ко всем остальным, замерла, никакого сомнения быть не могло, Панайотова-младшая, чья коса до крестца, поминавшаяся Сашей Ч., узнавалась и ночью; Аметист без опаски большой подошел к ней и тронул за шею, желая заставить ее обернуться – села так, что лицо разглядеть можно было, лишь в воду сойдя, – но не расшевелил безотчетной покойницы. Те, что расположились вплотную к костру, более походили на сломанных кукол – ноги-руки их были как будто подвывернуты, – Аметист засмотрелся на анатомический цирк, уважительно переступая от тулова к тулову; голова перестала звенеть, но в висках как по стержню от ручки торчало, и сыреющий воздух набряк в носоглотке. Двое из обнаруженных им у костра ему были известны: братаны Колывановы, млынские чудо-пловцы, олимпийский резерв, гордость спорткомитета, попадались ему одинаково как в «Колокольне», так и в «Маяке», Аметист признавал первобытные лица с большими ноздрями, но скорее газетного, чем человечьего цвета, совпадающего с цветом пляжа в ночи, чемпионы незряче уставились в сторону леса, из которого полз изнурительный холод, и дыханье их было едва ли заметно. Двое прочих смотрелись неблагополучней пловцов: тот, что ближе других заседал к Панайотовой, изуродован был пол-лица занимавшим ожогом, и еще один, с круглой и мятой башкой и без обуви, ступни желтые прямо уставивший в пламя, и в ночном своем оцепененье казался страшнее живых и ходячих убийц из кино, и глаза его были как два бирюзовых червя. Задержавшись над ним, Аметист потрясенно рассматривал золотую щетину на мощных щеках и лохмотья прокушенных губ – дочка докторши ли изловчилась или кто-то еще побывал в этих лапах? Не стерпев, он метнулся к кустам, обломил прут посуше и пугано ткнул в одного из блестевших червей. Из проделанной дырки лениво потек и иссяк тот же пляжный песок. Тело весом в четыре, а то и пять Птицыных не шелохнулось. Аметист задержался с прутом в кулачке, не совсем понимая, чего еще ждут от него.

Спотыкающийся пересказ нощных колоброжений вызвал, даже при всех недочетах и меканье, искреннее смятение в матери: ей припомнился Лествичник, классика жанра, укоряющий верящих снам в потакании бесам (а болезненный вид Аметиста заставлял полагать, что враги помотали его хорошо); Феофан же Затворник добавочно сигнализировал о держании уха востро, но по мере того как сквозь святоотеческий корпус пробивались помалу щекочущие стебельки просторечных историй об отроках, падких на тонкие сны, маму определеннее обуревал страх прощелкать божественный перст. До полудня топтались вдвоем: что-то было воскресное в телике – вслушаться не получалось; подъедали вчерашнее разгромоздить холодильник и не знали, о чем говорить, разгребая пожухший салат. Аметисту подарены были китайский бильярдик, гроздь брелоков, размашистый свитер и пачка худлита, не считая сластей, но в вещах затаилась измена, и он избегал их. Посредине еды Аметист улизнул в коридор и проверил кроссовки: затвердевшая глина на правом могла быть, конечно же, принесена им откуда угодно, только в среду был махач за Лысым мостом, это их непреложное Косово поле при школе, и ему повезло наблюдать поединок с удобнейшего расстоянья – он сидел на поваленной иве, – и там же, в мокрети, мог выпачкать обувь, образ же Колывановых был, вероятно, привит его стойкой непереносимостью спорта вообще и того двуединого ухарства, что воплощали собой полнокровные братья; он поставил кроссовки на место, общелкав ногтями грязцу, и попробовал снова настроить себя на волну прошлой ночи, весь зажмурясь до шума в ушах, зубы стиснув, но радио было нарушено. Посмеяться, сказал он себе, и короткий смешок выпорхнул из него в коридор. По обоям сбегали, ссыпаясь за плинтус, желто-рыжие оспины позднесоветских мимоз. Почернелая гидра протечки обвилась вокруг люстры, чей стальной черенок был одет в майонезный стакан с небледневшим рисунком подсолнечника – всё отцовские хитрости, всё-то искал примененье себе. Папа смутно висел в низком небе квартирном, как забитая копотью фреска. Аметист задрал голову и ощутил нарастающее торжество тошноты. Он бы больше доверился виденному им в ночи, если б в белом своем соглядатае угадал не отца, а, наверное, деда – гвардии старшина, чемпион по медалям, командир профсоюзов работников сельского, что ли, хозяйства, он удачней отца воплотил бы посыльного огненной вести. Скрытую лихорадочность матери, слишком уж недалеко отстоящую от настоящей беспомощности, Аметист ей прощал: дело было кроваво-мужское, свирепое, и раз сам Аметист, а не кто-то другой, оказался так странно примешан к нему, он обязан был самостоятельно оповестить «Колокольню» о явленном ночью, а они пусть решат, дать ли ход его реплике, но как выкрутиться из клещей распорядка, чтоб успеть добежать до редакции – до полчаса первого школа, к часу должен быть дома как штык, – как ему и откуда утечь и как все за собой замести, рассчитать он не мог. Неизвестно, к чему бы привел этот замысел, если к вечеру к ним на порог не взошел сержант с козырьком: на Ремесленной – девять домов, из них два нежилых, – чей вьетнамский конец обмакнули в невинную кровь, решено было произвести поквартирный обход. Птицын, с видом привратника тайны пасущийся за материнской спиной, может, и не привлек бы внимания, но воскресная мама, вся в путаных мыслях, не нашлась, как ответить на первый же легкий вопрос, а затем и на следующий, и уже заскучавший в походе сержант заподозрил подвох и тотчас предложил пригласить офицера. Птицын вздрогнул всем телом и большими шагами рванул из прихожей к себе, на ходу холодея: то, что в их скудный дом вступит крепкий ментовский башмак, было неотвратимо-отвратно, как если б в Млынск вошли немцы в квадратных их касках и теперь, разместившись на кухне, просили обедать. Мама так и осталась в прихожей последним оплотом, несданною крепостью, – но они же прикончат ее, если не угодит им, они… – но шаги на их лестнице были мягки и усталы, словно обыкновенные пенсионеры поднимались к себе после рынка, уже задыхаясь. С тем он вышел в гостиную, сдернув загадку с лица, и на несколько плевых секунд предварил появление одутловатого дядьки в карамельной измокшей рубашке и легчайших очках на блестящем от пота носу. Мать прикрыла квартиру и определила вошедшему кресло; тот не знал еще, кто из двух Птицыных должен был с ним говорить и, когда мать напомнила младшему: что же ты? – накренился вперед к пятикласснику, грузно дыша и пованивая; с виду он был скорей равнодушен к нему, чем предвзят или как-то насмешлив, Аметист, избегая разочаровать небывалого гостя, сдержанно и опрятно поведал о том, что он видел в ночи. Толстый слушал, не перебивая и не раскрывая блокнота до тех пор, пока он не умолк. То есть ты уверяешь, что видел убитую прошлою ночью на пляже? Я не очень уверен, сказал Аметист, я стоял к ней… ну то есть она там сидела спиной ко мне, я не увидел лица. Как же ты оказался там ночью, чего ты там делал? Я спал. То есть ты видел сон, где была потерпевшая в этой компании из четырех молодых… Нет, поправил зардевшийся Птицын, я видел не сон. Ты, наверно, отличник же по сочинениям в школе, подзадорил его потный следователь, ощутимо расслабившись и отвалившись назад. Понимаете ли, подала голос мать, этим утром он вышел таким изможденным, словно бы протаскался всю ночь по оврагам, не могу и припомнить, когда он еще был в таком состоянии... Следователь протерся платком, недовольно поблагодарил, обращаясь скорее к серванту с ненужной парадной посудой, чем к кому-то из них, покивал сам себе и исчез из квартиры. Ну и вот, задышала в конце концов мама, пусть теперь что хотят, то и делают с этим, их дело. Что он ждал от тебя, что ты видел, как все это было? Да с тебя, слава богу, хватило статьи этой гадостной, и о чем говорить еще: это же бесовство, понимаешь ты, кто над тобою мудрует? Аметист, понимая, сотворил небольшую молитву. Весь оставшийся день протекал как в тумане, населенном недобрыми шепотами; было трудно и чалиться в комнате, и задумываться о прогулке в ту сторону по зараженной Ремесленной, и он блекло катал свой бильярд, утомлявший его непослушностью, вел непристальный счет промахам и удачам, пока не ощутил в своей комнате слежку и на том отложил многохлипкий пластмассовый кий. Все предметы, подручные Птицыну, те, что были здесь раньше его, как и те, что пришли сюда с ним, изъявляли положенную им приязнь, но скрывали в себе что-то, что проскользнуло в их дом мимо Птицына и, как мнилось теперь, утвердилось на всем тонким неотмываемым слоем. Тусклый зев розоватых обоев, отгудевший свой век холодильник «Свияга», не без шума отказанный Птицыну в роли шкафа для личных потреб, запылившийся рог из неведомых Ессентуков (сам он долго читал: «Ессентуки») костяной запятой на провисшем меж петель ковре, его письменный стол, чьи учебой забитые ящики поддевались, когда застревали, из кухни носимым ножом, – все овеялось дымкою заговора, сохранив свою прежнюю внешность, и неброско пасло его, грешного; опечаленный, он прошествовал к матери в кухню, тщась не выдать расстройства, дабы не наслушаться новых рассказов о печальном своем положенье, но и здесь не нашел себе отдыха от говорящей с ним тьмы. Во дворе надрывалась несмазанная карусель, приводимая в ход малолетним Сизифом. Птицын вслушивался в голый скрип, возносившийся в самое небо. С карусели давно поотбили сиденья – Аметист и не помнил, застал ли он их; оставалась одна крестовина, и погонщик, как то было видно ему из окна, поперек живота перевесился через широкую лопасть и отталкивался от земли достававшими еле мысками. Карусельный останок, бесцельно насилуемый в сердцевине двора, обращался со стоном, наматывая нитевидное вещество жизней их и сожительств, болезней и трат, праздников и лишений, волоча по песку похоронные ленты с реченьями глубоководных безлицых святых вроде «куплено – нажито, продано – прожито» и «не спишь, да и выспишь», раздробляя случайных собак, осыпая муку и крахмал, покрывала ночные и дневные знамена сминая, – твердая, как просвира из камня,и ползучая, как простокваша, Млынь свершала свой круговорот, и движение было так сладко-тягуче, что скрывало и скрадывало и себя самое.

Летом Птицын, посильно бежавший кружков, секций и пионерлагерей, дал себя наконец уломать и был выслан в детлаг «Юный ленинец», хвойное безраздолье с осклизлым бассейном, где его, вечно жмущегося вдоль щербатых бортов, сладострастно тянули на дно загорелые бритые неслухи из восьмого отряда, и вечерними киносеансами в клубе, непременно тонувшими в общем галденье и уханье. С перекрытием ламп и вторжением кинопроектора воцарялось бесправие и поминутный разбой: с дохляков и тетерь, запираемых общим навалом, стаскивали картонную обувь, с присказкой «на кого бог пошлет» улетавшую в амфитеатр; из восьмого затягивали «Сектор Газа», по куплету-припеву от песен, никем не заученных в точности, спотыкались и грызлись; девочки, занимавшие фланги, держали презрительно шеи, не повертываясь на все новые вопли, но в секунды затишья следили за душной мужской преисподней так, как будто бы не отвергали возможность вмешаться в их темное варево. Проносящиеся как кометы вожатые настигали зачинщиков, но не смиряли волнений, а в один из показов – то был фильм о большой астероидной туше, разогнавшейся напропалую навстречу ничем не прикрытой Земле, где блестящая кучка умов изощрялась в прожектах спасенья, – вакханалия ленинцев в зале, взогретом предчувствием гибели, все же превозмогла все границы, и сеанс высочайше был прерван в момент, когда адов валун раздробили особым лучом, но не предугадали последствий, и куски его мчались теперь, слившись в яростный рой и грозя простучать по планете пощады не знающим каменным градом. Птицын, как и обычно сидевший с умеренными, был захвачен картиной и не огрызался на дятла, безотлыжно долбившего сзади коленом его мягкотелое кресло, но, как только экран залило первозданное молоко, а вверху забелели трескучие лампы, осветив призаткнувшийся зал, он поймал себя тотчас на том, что его не волнует, достигнет ли цели полет этих острых камней и что станется с крепкими городами подлунной, когда в них вонзятся их клювы. Он сидел, безразличный к оборванной повести, слушая поднимавшийся ропот солагерников, пресекаемый хлесткими окриками воспитателей, и смотрел в белую простыню так, как будто за этим сюда и пришел, пока всех не погнали на выход, в июньские сумерки. В беспорядках (кому-то таки повредили лицо), как то незамедлительно установилось, Аметистов отряд поучаствовал крупно, и уже перед сном воспитатель, мужик лет шестидесяти, чьего имени-отчества Птицын не помнил, дал зарвавшимся страшный разнос перед строем, торопливо заглатывающим вечерние йогурты в синеватом фойе дормитория: их наставник отказывался понимать, как они променяли кино, где в концовке решалась судьба всей Земли, на дешевую свалку и на душевредное гиканье. Воспитателю, видимо, нравился фильм, он как будто хотел сверхъестественно вызвать обрезанную половину его на побелку фойе, запрокинуть седую главу и узреть: одного же куска, разъяснял он, хватило бы, чтобы размазать наш лагерь! а их же там тысячи! тыщи таких смертоносных! неужели плевать? что из вас будет дальше, если вам уже щас наплевать? Птицын, шаркая ложкой в пластмассовой чашке, зацепился за мысль о паденье на лагерь циклопической глыбы и потом, уже лежа в железной кровати и обдумывая столь плачевный сценарий, не нашел в себе сил ужаснуться последствиям выдуманного кошмара, перебитым телам, как попало развешанным на турниках и руинах: правды в этом не чувствовалось ни на грош, его Млынь была вся несклоняема, неустранима и скорее б сглодала себя до корней, нежели уступила бы право покончить с худыми ее закромами и базарными бабами смутной залетной громаде; вместе с тем ему было так муторно в обществе лагерных сверстников, так выматывала коллективная чистка зубов, так хотелось домой, что подобный исход он почел бы за праздник – при условии собственных легких ранений не в голову: во дворе у него на глазах как-то атаковали захожего увальня с Красносмородской и один из камней поразил того в темечко – Птицын видел, как волосы слиплись от крови; рассуждая так, не засыпал и вникал в потолок так же, как в неживую холстину из-под остановленного кинофильма; разглядел ли его кто-нибудь за просмотром пустого экрана – вот что было теперь любопытно ему; в зале предположительно многие пялились в голую вертикальную скатерть, веря, что все еще поправимо, но один только Птицын мог быть так осознанно уравновешен, одним взором своим приглашая провидеть в погашенном прямоугольнике нечто большее, чем неразумную белую темень, – так в болезни являлись из складок ночных занавесок неприятные длинные лица без глаз, но с обширными ртами; но и будучи в неразмягченном болезнью уме, он теперь ощущал в себе рост той же самой тревоги, что рождали приливы ангинных видений. Залегая затылком к окну, он внимательно слушал, как зреет снаружи большая, как ночь, непогода, как плотнеет разгневанный воздух и мятутся под ветром деревья скрещенных аллей, а из леса, ложащегося на ограду, выдвигается, переминаясь, мглистое подростковое воинство ленинцев, не сдержавших пронзительных клятв: с древа падших, в бассейне утопших, камнями побитых, опаленных и рваных, босых; тьму мутило, расшатывало, приближалась гроза, и затравленный Птицын вжимался в постель головою, крестцом и лопатками, так надеясь не выдать себя. Их ночная охота, эта глухонемая гоньба, вырвавшись из-под старой обрушенной хвои, из кротовьих траншей и мышиных убежищ, серебрящейся соли и кислых окалин, отрясая с себя из-под полуистлевших футболок плотоядную смесь из мокриц и клещей, означалась все строже, и уже ожидаем был отсверк их ловчих огней на стене, – в лагере, выдал Глодышев после, развенчивая Аметистов эксцесс, ни один из насельников не погибал никакою неумною смертью и тем более не был убит, отмечались лишь случаи дикого рукоприкладства, да являлось обычное в этих местах воровство (Птицын знал и тогда и дрожал за «Монтану» и рукописи, но сумел уберечь, не ослабив призора ни на день); из-за окон давило, накатывал ноющий фронт, его однопалатники уловимо-бесшумно отрывались от коек, еще не понимая причин своего беспокойства; это их полусонное приподыманье показалось ему не совсем осторожным, и он вжался в кровать еще истовей, обреченно ища заручиться достаточной тяжестью, чтоб сдержать своим противовесом оплошливое шевеление их. Стиснув веки, он силился выключить мозг, неприлично моменту гоняющий «Орбит без сахара» – хит с притопом с альбома в гранатовом переплете; сумасшествовал, все не взрываясь, пинг-понговый шарик вступительного солячка, разгонялся до изнеможенья и опять возвращался к начальной неспешной издевке; пот щекочущий взялся в межбровье, и холодные руки, натянутые от плеча до ногтей, заболели в локтях. Их должны были вычислить скоро, конец был прописан давно – неспасительная и далекая мама всплыла со своим «понимаешь ты, кто над тобою», – и, когда за окном наконец, истомясь в темноте, хлопнул всесокрушающий гром, принудив дребезжать ложки в кружках на тумбах, Птицын вырубился, не успевши застать катастрофы. Так он напрочь проспал разрушительный выдох московского урагана девяносто восьмого, причесавшего Млынь на излете и наведшего треску в прилагерных соснах; также были повержены три ли, четыре столба в Соколове, углубленном в змеистом залесье; в лагере же от грохотов и сотрясения сделалась паника, быстро хлынувшая в коридоры, загулявшая лестницами с этажа на этаж. Позже Птицыну пересказали о выстроенных в женкрыле баррикадах из кресел и тумб, произвольно захлопывавшихся дверях и отчаянном предположении, что оборванный их беснованьем сеанс завершится теперь наяву. Аметист же проснулся в сиянии и славе умытого мира – винегрет из покрошенных сучьев, флажков, птичьих гнезд и начинки из урн, опрокинутых ветром, он увидел потом; здесь же выяснилось, что его выдающаяся беспробудность страшной ночью сказалась в соседях его столь пронзительно, что они предпочли удалиться втроем из их комнаты, лишь бы не наблюдать заговорщицки спящего Птицына. Очевидно, ему приписали причастность творящемуся за окном – благо вас не ударили чем-нибудь по голове, комментировал Глодышев, в ситуациях вроде такой оживают такие пласты, что недолго до самого черного дела: изрубают же и матерей сыновья, усмотрев в них горячечной ночью ощеренного Бафомета; да, в горячке, оспорите вы, но в том возрасте, на который пришелся ваш лагерный опыт, этой необходимости, как вы и сами припомните, нет – для того, чтобы в ночь урагана при виде загадочно, общего страха не ведая, спящего сверстника юный ум, уже порченный кинематографом, сочинил ужасающую подоплеку и довел себя до исступленья, ему хватит и собственных сил; ваша правда, ответствовал Птицын, но я возразил бы в другом: матерей ведь не рубят, но употребляют, насколько я осведомлен, молоток – вам ведь памятен Алекс Маргелов, коротающий век в равелине? Чушь кромешная, юноша, Саша был все же не варвар, хоть и очень больной человек, раздираемый так, что нам с вами непросто представить; по стихам вы себе рисовали, я думаю, нестареющего гувернера-растрепу с брюсовскими «Весами» в портфеле, запоздавшего в наши края лет так на девяносто, рассекателя по выходным скейтинг-ринга и секретного симпатизанта к.-д.: эти дробные, дерганные на скользящей доске его метры, эта вечная поза невольного чижика, не помноженные – поделенные на, скажем честно, вторичный, но нисколько не преувеличиваемый самим им талант – зоб, как ваш прощелыга Уклейчик, привычки раздуть не имел, – неизбежно сходились в такую картинку, о да. Алекс был складный версификатор, не более, и случившееся с ним несчастье, принимая в расчет и медикаментозную травлю, обиходную для Берлюков, вряд ли сможет однажды извлечь из него ReadingGaol (навещали его делегацией несколько раз – свитера, шерстяные носки, книг уже не хотел, – заставали дежурно обколотым, где-то плывущим над нами; спрашивать о стихах никому не взбрело бы: его затирали, рассасывали, воля к жизни была в нем колымско-шаламовской версии), но что делать с предательской гибкостью данного нам языка и какой напечатать декрет, что нам вынуть, иссечь из него, где его подщетинить, с какого угла обокрасть, чем его уневолить, чтоб бездна напевности не увлекала такие вагонища душ? Сколько вы напечатали ваших колсборников – девять? – и на каждом еще два-три личных – таких, изолированных, это не говоря о Гордееве: там у вас в ваших ящиках, думаю, только его инкунабул десяток; впрочем, я не хочу о нем плохо ни разу: он был столп, лучше будет – контрфорс, не дававший пасть этой стене, сложенной из компоста с прибавкою мелких каменьев. Вы и сами, не так ли, повыбросили остальное, не жалея автографов: половину из них все равно не свезло разобрать – скверный старческий почерк, но Гордеева как же покинешь; я и сам не могу распрощаться с тем, что он мне слал до того, как озлобился, и жалею, что нам не пришлось примириться. Но вопрос не снимаю: откуда растет этот неодолимый свербеж и какая беда выбивает у мозга опору, обрекая его на качанье на этих волнах? Графомания есть доброкачественная душевная опухоль, взлепетал Аметист, заступаясь: я понять не могу, что нам горя в ней, в чем неудобство; ведь она не завидует, не превозносится, не бесчинствует, зла не помыслит; все она покрывает, всему она верит, надеется и переносит, и не вы ли в не столь уж и давнем своем манифесте призывали соземцев сомкнуться тесней в том числе вкруг старателей литературы, гнездящихся в нашей округе? Милый юноша, щурился Глодышев, кто ж услышал тогда, кроме вас, приведите ко мне этого человека; эти ваши геронты первейшими ожесточились на мое панибратство: называли же в общем кругу, над столами сгрудившись, земляным червяком? псом злобесным? Не смущайтесь – Виршков разболтал за портвейном, я легко его завербовал, никакой вам нечаевщины и ничтожные самые траты; все-таки мне довлело быть в курсе их шепотов: я бежал провокаций, а на Башне у вас были люди с немалыми навыками – медработники, кадровики и т. п., – и не самый удачный мой выход, который застали и вы, обсуждавшийся там с совершенно клиническою регулярностью, пересказывавшийся для вновь обращенных и обвалянный, это уж точно, в таких сухарях, что неясно, как там не поперхивались, оставлял им возможность маневра, с моей не сравнимую; пан Виршков, бессемейный, безденежный, бестелевизорный (три шкафа теплофизики, полка Стругацких истерханных, «Колокольня» по пятницам, в среду с субботой – «Маяк»; видите, у него получалось) – Виршков имел свойство приврать, это правда, и пытался меня накрутить паче нужного, на ходу возводя вавилоны напраслин, но вранье его распознавалось по первой же ноте. Апология ваша похвальна, пятерка, но ей место не здесь, и, когда бы вы высказались в этом духе пред ними самими или, страшно подумать, в печати, участь этой защиты была бы безрадостна: ваша жалость для них все равно что слеза лаборантки для к закланью назначенной мыши, вы же слишком насквозь их просвечиваете, слишком все понимаете, с вами уже не ужиться. Но считаю, на высших весах таковое заступничество будет вам зачтено, я же буду покаран за неутешительность, за разлитие желчи в народе и общее праздноглаголанье. Возвращаясь же снова к темничнику Саше, скажу: маму, чтобы вы знали и не разносили по городу глупости, наш товарищ – пускай уврачует создатель неправду его – никаким молотком не крушил, но низринул с балкона – их квартира была на девятом, все вдребезги вышло; молоток же забыл в палисаднике первоэтажный жилец, поправлявший увечную изгородь и с Маргеловыми не знававшийся. Предыстория страшно длинна в хронологии, как любая подобная повесть вразвалку, с ленцой подводящего, годы и годы еще, к срыву пломбы семейного, мало себя изъявляющего помешательства, но вполне изложима как в форме анамнеза, так и в обличье лирическом: скажем, взялся бы кто-нибудь из покрываемых вами старейшин обстрогать до двенадцати четверостиший драный сызмальства быт, их военный поселок, Млынск-два, за оглоблей шлагбаума, папу-прапора, маму-раздатчицу, муравьями захвачены кухня, сортир и порою кровать, в девяносто втором из снабжения лишь маргарин; старше вас на семь лет, в школе выглядит чмошником, неистребим папин запах и папина же косолапость, учеба не лезет; все тетради – дешевка, бумага дырявится росчерком «неуд» под самостоятельной – возвратили как должное, без извинений; рвешь ли обувь – шуруешь к надежным соседям, приискать что-нито по размеру в паучьих чужих сундуках; папа водит к знакомому в парковый тир за кленовой линейкой, терпеливо и складно рассказывает, как и что, но стрелок из него все никак не берется, к их общей печали; дальше папа уходит в запас и цирроз, много и плодотворно рыбачит на Долгих озерах, где его и находят однажды привольно лежащим вблизи от снастей: сердце, легкая смерть на природе, о лучшем и не помышляют; обучился на повара, в армии терся на кухне, там же начал кропать, очень патриотически; мать заделалась челноком малой дальности, подвижницею Черкизона, понесла по конторам заколки, помаду, трусы и колготки, упестряя турецким бельишком и бросовою щепетильною мелочью продвигающееся бесцветье; сам же долго, уже отслуживший, не мог применить себя, захребетничал, шлялся по центру, сходя к котлованам Второго Заречья, клацал дома пультом, после взяли вишневую, что ли, шестеру, Алекс начал бомбить, наловчился, ценя независимость, прикупил магнитолу, чехлы, но потом как-то раз, прыти собственной веря излишне, сшибся сразу с двумя на углу возле рынка, небескровно, но больше накладно; так убытки пожрали немногие их миллионы и окрысили маму: сперва чаще причетом, чаще наскоками, позже все партизанщиной и удушающими недомолвками, как умела, клеймила; вместе с тем потянулись долги, у нее состоялся провальный флирт с БАДами, нераспроданные двести пачек пришлось переваривать самостоятельно (думается, остались там и посейчас), сам без прав после стычки, машину ни выстучать, ни на запчасти загнать невозможно, так себе и гниет под дождями; там прибился к какому-то ЧОПу, сидел беззарплатно два месяца на проходной, жрал лапшу растворимую, вел журнал посещений старательным почерком, слушал битый приемник с хоккеем, дома рыхло отбрехивался от попреков, но вину свою знал и себя обелить не пытался; когда вскрылось кидалово в этой охранной шарашке, учредил неуклюжий запой, заплывал снулой рыбиной на Володарского, зависая в дыму спиртовом, там и встретился мне. Был глазами покуда живуч, говорлив от подавленности и охранничью куртку, нашивки споров, со спокойствием в сердце донашивал; о карьере не плакался, больше страдал от распайки с челночною матерью, ни в кого так не веря, как верил в нее: мать была становым мегалитом реальности, бабой каменной, ночью вселенской; он размазывался об нее, день за днем обходя вкруг котлов ее древнего гнева, полусогнут и бесперспективен; пил опасно дешевое, страшно разил заплетавшимся к позднему времени ртом, но, когда наконец предложил, задыхаясь, стихи, ни полсловом не полюбопытствовал о гонораре; мы, конечно, платить бы ему не могли, но в бесплатности этих трудов он был сам убежден изначально. Да, писал малодушно и слогом невышколенным не умел просверкнуть, но освоил себе неживую уловку «кольцо» и вот, видите ли, кольцевал своих легких словесных птенцов, тем и запоминаясь из прочих представленных; дальше снова охранничал или грузил, приблудился на время к отделочникам из Шатуры, но был изгнан за несоответствие, после этого мать вообще перестала держать его за собеседника и задраила люки, ушла в глубину, чем еще подстегнула его ревунов, – Алекс, верю, душил свой ответный прилив, возводил титанически дамбу, был замечен согласно кивавшим в церквях и едва даже не загремел к иеговам, распевным и плавным, о ту пору охотившимся во дворах с рюкзаками доходчивых комиксов об Иисусе, но был выручен мной из их лап, что в конце концов вряд ли расценится как настоящая помощь, – допускаю, что эти сладчайшие, при условии искреннего погружения клиента, все же были поболее наших попов приспособлены не допустить до большого злодейства человека, подобного Алексу, но что толку об этом теперь; дело кончено, мама утрачена, Саша не помнит себя, и, наверное, лучше уже не пытаться напомнить ему. Будьте милостивы в вашем сердце к несчастному, и, возможно, ему будет сколько-то легче потом, по скончании дольнего промежутка. Аметист обещал.

Колывановых, как это стало известно ему уже годы спустя, задержали назавтра от птицынского откровенья, увезли с тренировки широких и влажных, допросили с небрежностью к прежним заслугам и, недолго смущаясь, предложили составить повинную. В качестве подогрева на стол были выложены фотоснимки из морга, окаймленные синим свеченьем, и случившийся с братьями ступор воодушевил сыскарей. Погодя Колывановы все-таки не согласились вести разговор без защитника и призвали к себе такового – ввечеру в млынское пошехонье накатил, как наместник, в вишневом «пежо» некий хлыщ из Балашихи, неприязненно хлопал мобилой в предбаннике, негодовал и метался, но допущен к ним не был и с проклятиями отвалил до утра восвояси; подошедшей же ночью взопрелый собор дознавателей расколол младшего из пытаемых, показавшего также на брата, но запершегося о прочих, чье участие не отрицал, но назвать поименно не мог, сетуя на случайность знакомства и общий угар ситуации. За собой признавал управленье машиной, совместную с кем-то из двух безымянных разводку на сесть-покататься (кому ты звездишь, чемпион, озверел капитан, но велел продолжать), третью очередь в свальном грехе и бездействие в сценах дальнейших, обусловленное расслаблением мышц и рассудка. Что-то как-то легко подвело тебя, как не спортсмен, изгалялся допрашиватель, позвонками треща, продолжай. Место помнил не слишком, но воду назвал и песок, сброс же трупа под окна вьетнамского логовища, происшедший в четвертом часу, пояснял озорством и попыткой подставить локальных наркот, предводимых башкиром Дасаем, тщедушную шваль, огородных вредителей, неспособных отжать сколь-нибудь укрепленный сарай, вяловатых растлителей непризренного юношества – большинство их исчезло из жизни еще до того, как над Птицыным взвился последний звонок. Колывановы выбили, после всего, по шестнадцати из предлагавшихся им двадцати, двое прочих, чье непроницаемое из возможных источников происхожденье возмущало умы и тогда, и теперь (пономарь причислял к месхетинцам, иные к хакасам) и которых участие в деле лишения С. Панайотовой жизни доказать не смогли, получили по шесть; пономарь говорил, этих малопонятных двоих выводили намеренно из-под удара: плывуны были будто готовы сидеть свое дважды, только бы отвести наказанье от темных подельников. Новость об уловлении подозреваемых в зверстве, прошмыгнувшая в «Колокольне» без лишних прикрас следующей неделей, заново загнала Аметиста в затвор и раздумство; к ночи же изволок из кладовой стремянку, растопырил стальные ходули на резиновых черных копытцах и, взобравшись высоко, стал сбивчиво и многословно молиться неявному Богу, убеждая того отозвать грозный дар сновиденчества, невыносимый ему, отменить алебастровые города с огнедышащими монументами, кладбища под дождем, где его затирало в надгробьях, сверхсекретные монастыри в заозерье, чьи химические арсеналы и пыточные много превосходили масштаб его воображенья, не окидываемые глазом цеха и голодные универсамы с сопревшим лавровым листом вместо хлеба, и масла, и мяса, безнадзорные, но прожигающие в неприкрытом затылке дыру в силу страшно развившейся пристальности, по которым он плелся на слабых ногах, провожаемый скрежетами; заклинал оградить свой покой от являющихся посменно к его изголовью ведунов и ведуний и нищих с поленами вместо детей, порчельников и порчельниц, черемис и татар, самоединов и самоедок, врачей и врачих, старцев, стариц, и схимниц, и схимников, кузнецов с кузнецовыми женами, лесников и залесников, рыбаков, и супругов веселых, и польников, и мехонош. Той же ночью он был занесен на Успенскую топь, где на воткнутой в спящую жижу стремянке проторчал до рассвета под колкими звездами, сообщающими глянцевый отсвет болоту, расшифровывая окружающий лес, – временами казалось, что всякая жилка на всяком листе в полусотне шагов от его непростого поста очевидна, как под мелкоскопом, – и, проснувшись, не сразу сумел привести к ежедневной присяге затекшие ноги.

Наступление лета, висенье над ватною пропастью меж бумажно свершившимся «переведен» и еще на словах невозможным «пошел», совлекало с него тонкий панцирь ученической псевдосословности, и случившееся пионерство оправдало себя тем хотя бы, что спасло его от маеты самоопределенья. В лагере он ни с кем слишком не зазнакомливался, скрытничал и общественно не проявлялся – окружавшие девочки презирали его пацифизм и веревочную тонкорукость и вели шаловливую травлю, топорщась как грабли и неодобрительно блея при каждом его прохожденье. В поношеньях особо усердствовала белокурая сучка, каждодневно носившая стиркой убитую майку с «Агатой», что вдвойне удручало долбимого Птицына, наизусть заучившего кем-то из старших братьев переписанный «Опиум», чья блудливая одеколонная горечь прожгла в его сердце живую дыру. «Опиум» щекотал дьявольскою своей танцевальностью, танцевальной своей дьявольщиной, марципанным садизмом в шуршащей фольге и в концовке – кощунственной, как-бы-случайною переменой мест ангельских и бесовских – Птицын чутко укручивал громкость на «Парусе», опасаясь травмировать неподготовленную и усталую мать. От вступительной «Кришны» с мольбой к пароходу и нечеловеку, мимо взорванного Ватикана, мимо плача распарываемой, непременно диснеевской же Белоснежки вплоть до «Дворника» ростом с пожарную каланчу, запредельного, всевыметающего, неослабный свердловский poison искушал и надтачивал душу, блекотал и прищелкивал, непоправимо влюбляя в приторную, капризливую перекличку двух братьев, хореическое электричество синтезатора, восхитительный гиперкинез драм-машины. Не заточенный на текущий момент, чуждый правдоискательства и обличительной прыти русрока, «Опиум» был прекрасен своей совершенной отвязностью, это был в высшей степени смысла отвязный альбом, увлекавший в бесчестный полет, родственный авантюре волхва, опрокинутого на каменья с небес по молитве апостолов.Его эпидемическая популярность в провинции, в их зачеркнутой, приостановленной местности, в беззарплатных и драных ее городах, посекаемых водочной моросью, объяснялась во многом тем самым отсутствием пересечения с происходящим, абсолютным нулем интереса к нему. Под таким углом зрения «Опиум», как подсказывала и обложка, обладал в знаменательной степени не музыкальною, но парфюмерной нагрузкой, предназначенной для украшения воздуха, полного смрада и туберкулезных миазмов, это было, наверное, сопоставимо с попыткой перебить пузырьком Сен-Лорана вонь, стоящую над разлагающейся втеплотрасседворовою кошкой.

Августовский обвал нацвалюты, без прелюдий объявленный в утренних новостях, вызвал у Аметиста припадок больного восторга. Вспыхнувшая короткая паника, скупка соли, и круп, и бульонного выгодного концентрата заняли полтора-два подорванных дня, после встало затишье и мнительность, но недавно откинувшийся из узилища пионерлагеря Аметист не хотел увильнуть от господня бича, обозначившегося за словом «дефолт». Не держа совет с матерью, он самочинно решил, что семнадцатое, скальпельно просверкав над страной, преждевременно (кто бы поспорил), но неотменимо отсекло от него его малозаметное детство, совершило последнюю инициацию – так он стал одержим мыслью запечатлеться овеянным всеми больными ветрами, дохлестнувшими к ним, замерев на обрыве над вялотекущей рекой, угождавшей в иные года и монголам, с продырявленным и перевязанным городком за худыми плечьми и неброским, но праведным четверо-пятистишием, поясняющим суть и контекст такового стоянья, рифм к которому он еще не подобрал. Пара обезображенных уличных фонарей слева-справа передразнивала копие слеповатого римского сотника и высокую трость с напитавшейся уксусом губкой. Под ногами логически предполагался неубранный череп с проросшей в глазницах травой. В грубом небе открытки, по замыслу изображенного отрока, проступал, млечневея, хтонический лик управителя длящейся тьмы: Ельцин-вор, всюду проклятый между людьми, нависал моровым пантократором адописного собора, гробовым монгольфьером вплывал, надвигался безумным хирургом в железном наморднике, сполоснув корневища безжалостных рук в молоке изнуренных им жаб. Ельцин мял города подбородком, расплескивал спирт по столам и иконам, поджигал общежития, фермы и ткацкие склады, умерщвлял грудничков на осеннем карьере, обложенном утренним инеем, примотавши для верности аккумулятор от «Таврии», низводил самолеты с небес, как огонь, и топил корабли в севастопольской бухте. Ельцин выдумал дьявольский порошок и вдохнул жизнь и ненависть в деревянных доселе чечен и, снабдив их стволами, разгрузками и взрывпакетами, натравил их на рекрутов, обескровленных недоеданием и дедовщиной. Ельцин грохнул усатого Листьева и расстрелял Белый дом в Вашингтоне. Ельцин сеял в Москве тиф, сибирскую язву и СПИД. Ельцин крепким немецким ремнем выстегнул голубые глаза волжских сел и нечистым штыком поразил всякий радостный труд. Ельцин ждал по ту сторону долгих посмертных снегов, за хребтами из мела и щебня, возлежа на обсосанных русских костях, ластоногий, стозевный, с заросшими кожей глазами и острогой в гниющем боку. Утверждая себя в легкой роли заложника, Аметист дал подробную опись упадка и свой комментарий в недописанной тонкой тетради по природоведенью и, припрятав крамолу в столе, ощутил под собой малопрочный, но неотженимый отныне словесный фундамент, неизвестно к чему приложимый, но смутно защитный, устроенный во оправданье.

Его поздние речи в защиту стараний гордеевского литпитомника вырастали, как он это видел, из этой исходно усвоенной ценности всякого текста, явной оборонительной крепи его. Каждый из запиравшихся в Башне с их углинским тренером, сам догадываясь или нет, составлял в меру сил и тоски собственную псалтырь, пусть никчемную и полуграмотную и местами подспудно языческую – отмечал благочинный чрез пономаря, порицая подчеркнутое поклоненье березовым рощам и вечным огням, – но назначенную к избавленью от муки бесследности и нечастого страха пройти в высших списках по разряду нечутких к обычным щедротам земли. Розню, сделавшуюся в кружке после смерти Гордеева, Аметист склонен был толковать как на месяцы распространившийся нервный припадок, шквал сиротства, шатание бешеное обезглавленной паствы, норовящей негласно во что бы то ни было определить в своей толще виновных в отъеме наставника. В самом деле, вскипевший на Башне раздрай обдавал тем же жаром, что прежние службы в Успенском: председательство, выпущенное на волю, после долгой и вредной возни неустойчиво устоялось за Зяблевой, вскоре свергнутой с трона вернувшимся с очередного леченья Уклейчиком, показательно ужесточившим расстроенную дисциплину. За несносность и выкрики с места был выдворен Лёшик Емелин, не слыхавший об однофамильце-собрате и бесславно ответственный за продвиженье трудов короленок на рынке (дружеское к кружку общество книголюбов на Старовладимирской подторговывало нерассованными по друзьям тиражами, но угасло за год до Гордеева, и картавящий Лёшик, теперь осаждавший хозяев газетных киосков, всякий раз получал от ворот поворот). В коллективную смуту вложилась и ранее не попадавшаяся им племянница бывшего патриарха, воспретившая издавать общий сборник под дядею запатентованным именем «Голоса Полажовья», что, по общему мнению, стало крупнейшей за десятилетье культурной диверсией в городе. Преподобный Гордеев, верставший былые тома «Голосов» в копотливом «Ворде», матричною машинкой печатной скрипевший и гостям предлагавший вареные яйца в честь позднего Розанова и печенье овсяное к чаю, промахнулся с наследницей, постановили на Башне. Аметист, заезжавший к нему раз и два обсудить привнесенные правки (райотдел молодежи спонсировал школьным талантам участье: четыре страницы), принимался со всею ответственностью и почетом. Низковатого роста Гордеев, с безбрежным волнующимся животом, дома двигался без костылей, полагаясь на палку и надежные стены; обесформленный торс его, сонно клонясь, тяготел над усаженным Птицыным, словно волжский утес. Комната, где Гордеев тачал «Голоса», представляла собою музей его странствий: пожелтелый компьютер мерцал из пещеры, набитой пушниной, литьем, подстаканниками, изразцами, божками эвенков, клинками и окаменелостями. Блин остяцкого бубна мирился с Георгием Победоносцем, раздобытым в Архангельской области, кровенеющим вымпелом в память одиннадцатой пятилетки и портретом Гурджиева в адских усах, переклеенным из перестроечной «Юности» в паспарту из конфетной коробки. Правки, грамотно перемежаемые похвалами утонченной строфике и внезапной рифмовке, Птицын переживал безмятежно; общий градус учительской нежности, обращенной к нему, пресекал в межвисочном зародыше всякое поперечное слово. За сговорчивость Птицын дарим был тончайшими книжками авторских переложений сюжетно престранных баллад, начиненных унылыми сальностями, – позже некая башенная пенсионерша заценила врученный и ей экземпляр, прихотливо размеченный непредвзятой знакомой из знающих толк, и парад карандашных глумлений подействовал на Аметиста так, как будто ему на обед предложили тарелку волос. В это время Гордеев уже глубоко заболел и оставил разъезды, заседания вел кто попало, рос общий бардак, и вживавшийся в роль эмиссара на фронте в горелой Галиции (шли дожди и дожди) Птицын слал в пустоту донесенья об обозначавшем себя разложении и небреженье к особе Владимира Николаевича, чьим пресветлым и неугомонным горбом учредилось их теплое логово. Натаскавшийся перегонять в расписные стихи все подручное, от вернисажей в худшколе до микроинсульта, переведший на русский тувинского друга Комбу и ненецкого, что ли, Прокопия, главначбашни оставил несметные тысячи строк, из которых, пожалуй, лишь Птицын, да Глодышев, да профура племянница, бакалавр филологии, и могли что-то воспроизвесть, но Гордеев стремился не столько оформить заметную прочим засечку в словесном лесу, сколько удостоверить на время припавших к нему в неземном истеченье их собственной тяги к писанью. Во вступленьях к их сборникам, набранным валким курсивом, он испытанно вкраивал сдержанное указанье на успешные происки космоса, Бога-Творца или не перечисленных в святоотеческих кодексах ангельских подотделов, возводя не противившихся подопечных в помазанники удивительныхсфер. Приглашенный на млынское радио к черногривому Дорохову записаться в зевотный, с подложкой Сантаны «Культурный дозор» в предварение новой книжицы «Голосов», он же вспомнил и об Аметисте и не поскупился назвать «звездным мальчиком», распылив в позднем муниципальном эфире изумрудную пыль волшебства. Пристальная опека Гордеева утешала и вздорного старца Русинека с розоватою лысиной в пене летящих седин, что одну за одной изводил прикрепленных к нему соцработниц нытьем и беспамятством, и вполне стоеросовых с виду, но также искавших его ободрения отставников, промышляющих в частных охранных агентствах, и однажды без сопровожденья впорхнувшую к ним на собранье ущербную девочку-гулю по имени Элла из известного Эдикова интерната, с бледным ротиком, словно ушитым в краях, и куриными глазками в глиняных веках. Его ближним подручным был маловменяемый, слишком разжиженный для поручений Пеонов Ю.И., композитор и труженик аккордеона, автор вместе с чувствительною капитаншей Беловой вечнослезоточивой нетленки о сгинувшем «Курске», что звучала на мероприятьях с участием флотских. Он с семьею жил в Млынске в квартале Слепых – Аметист его видывал перебирающим мусор у обширной помойки близ Детского мира на улице Двухсотлетия: чемодан из фанеры, хлопчатая майка, бейсболка с почти симметрично преломленным козырьком, – к счастью, Юрий Иванович не признавал неофита под уличным солнцем и от поисков не отвлекался. О семье его Птицын не знал ничего до момента, когда в книжке одиннадцатой «Голосов», их последней, в лимонной обложке, старикан напечатал свой первый за долгие годы стишок, посвященный пропаже любимого сына, ушедшего в мартовский вечер: папа звал заплуталого в дом, обещая уют и объятья; Птицын опознавал здесь окрошку бессонницы, горегорький продукт бесконечных попыток ритмически заговорить воспаленную голову. Колыбельная эта итожилась оповещеньем о трагически найденном в общем пруду на Октябрьском поселке адресате посланья; подробности не раскрывались. Две страницы, отпущенные под оплакиванье, отмечали вершинную точку их общего литературного заболеванья, перевал и голгофу, куда полоумный старик, изнатужась, втащил зацветающий труп неудачника сына. Птицын знал, что насельники Башни имеют в своих закромах припасенные, чтобы при случае не запоздниться, поминальные вирши (к некрологу Гордееву, выпущенному в «Маяке», присосалось четырнадцать четверостиший, без большого разбору нарезанных из прилетевших в редакцию плачей), полагал, что Гордеев как старший и сам обладал таковым спецрезервом (вспоминался набор эпитафий на выбор в захватанной школьной тетрадке в гранитной на кладбище), но пеоновская колыбельная, погремушечный этот хорей, попросившийся лечь на бумагу во дни изныванья, говорила о смерти ее языком – двух-трехсложным, обрубленным, не приспособленным ни к состраданию, ни к объясненьям, ни к скорби; только к тихому мороку, вкрадчивому заборматыванью пережитков рассудка. Песенка старика обездвиживала в Аметисте механизм человеческой речи, рассыпала его на какие-то бусины и лоскутки, канцелярские скрепки, обойные гвозди; смерть же ясно торчала, как голая кость. Птицын шлялся в лесу за Памфиловкой, чая забвения мертвых. Сосны здесь были невысоки, узловаты, ближе к дачной запруде мешалась в ногах лягушиная чехарда. Крепко пахло землей, и в низинах стояли прозрачные ржавые воды. Истомясь, Аметист заговаривал с дочкой успенского батюшки, прикрывая глаза от обиды: но и ты, дщерь премудрого папы, к чему оставляешь меня вместе с узкими сердцем, отжившими, не обязательными никому в этом городе, медленно перетирающем нас, не умея в ответ наградить нас ничем, кроме сладкой тоски по другой стороне этой ровной и плоской земли, изнасилованной и изгаженной так, что уже все равно? Я не нажил себе никого, кроме этих кругом проигравших, проигранных напрочь людей, наконец-то нашедших, чем ткнуть меня в незащищенное место: у меня в голове звучит этот Пеонов, колись, чем мне вынуть его? Голоса, голоса вместо мозга, ха-ха, «Голоса». Понимаешь, нельзя эдак жить: они выжрут мне душу, я так не могу. Не бросай меня здесь, на болотах; их песни страшнее русалочьих чар. Я читаю любого из них наизусть – разбуди среди ночи. Я уверен, что всякий из них по хорошему счету способней меня потому лишь хотя бы, что пишет дурное, но неотторжимо свое, а не перелагает чужое удачное, взятое в номере за перестроечный год. Я заложник устроенной ими системы пустот, умолчаний и дохлых приличий. Я сижу среди них, обреченный быть в курсе их вялых интриг, принужденный кивать и работать бровями. Я хотел бы взорвать их при помощи, может быть, спичечной серы, что бы увековечило всех, кто окажется в радиусе. Мир расплакался бы над утраченным млынским наивом. «Голоса» бы взлетели в цене до небесных значений. Сам Гордеев, считаю я, не укорил бы меня за такой фейерверк; что же ты мне подскажешь? Отмолит ли папа мой грех? Разместят ли погибших покойно и злачно? Объяснится ли им, догадаются ли обо мне и довольно ли будет им славы? Я боюсь, что ни ты, ни твой папа по этому делу не способны сказать ничего. Лес впускал в себя ветер, и Птицын смолкал, отдуваясь. От душевных усилий и сухости в горле его начинало мутить.

Прихотию судьбы этот самый участок, с захватом тенистой Бабенкинской поймы, оказался впоследствии первым, куда Аметист был доставлен в майорском «хендае» серебряным утром десятого августа в рамках розыска двух юных тел, истребленных, согласно повинной, тридцатипятилетним работником мойки на Индустриальной Слепневым. О пропаже детей объявили, как помнил он, в мае: эти мальчики были друзья, состояли в какой-то из секций на «Вымпеле», добирались автобусом от Ревсобраний; оба были Олеги, одиннадцати и двенадцати лет. Млынь, видавшая в ящике и не такое, пожевала историю месяц и два, но затем растеряла последний остаток внимания к случившемуся, растворенному в дыме пожаров десятого года; здесь-то призрак почившего пономаря надоумил наследников на «Колокольне» запустить нарастающий счетчик, указующий еженедельно, какое количество дней истекло с назначения розысков. Числа в жирной кайме с пояснительной подписью действовали угнетающе – Аметист не задерживался на странице. Вряд ли акция эта могла посодействовать поискам; в то же время хозяева города не усмотрели крамолы в таком поведенье и оставили счетчик как был. Птицын пел «Млыничанку», следя за игрой как за приготовлением собственной казни. Тупость женского ногомяча была невыразима. Гендиректор их клуба Канестри, из всего руководства один почитавший его полноценным живым человеком, сам испытывал схожие чувства и звал Аметиста к себе в кабинет для совместной хандры, угощал и посмеивался сквозь посуду. Мрачный мойщик Слепнев был повязан в июле, среди массового задыханья в дыму торфяном, после непрокатившей попытки завлечь на бэксит нетаковского мальчика на пустой остановке в военном Дуброве – пацаненок накапал отцу, тот решился поднять по тревоге знакомых гайцов и в течение суток владелец злосчастной бордовой «семерки», от которой мальчишка запомнил концовку госномера и наклейку Pirelli, был заочно разгадан, изучен и признан небезынтересным для следствия о безответно пропавших Олегах. За Слепневым была установлена слежка, не давшая, впрочем, совсем ничего: мойщик спешился, марлевой обезопасился маской, подавал себя образом скромным, ни на выходных, ни вечерним порядком не срываясь из дома куда-либо дальше помойки или ближнего универсама; жил с задернутою занавескою матерью и к себе никого не водил. Волоокий майор уже не исключал, что Слепнев предлагал подвезти пацаненка из чистого самаритянства, пожалев, что тот дышит сквозь майку, у самого леса торча, пока двадцать четвертый привычно запаздывает в поселенье, но от млынских в Москве домогались каких-то отчетливых действий, и майор, поразмыслив еще, допустил вариант с искупительной жертвой в лице нелюдимого мойщика, спотыкаясь еще и на том, что такое его появленье в Дуброве, лежащем в лесном тупике в четырех километрах от трассы, представлялось не самым обычным. В этом закуте не бывало рыбалки, лес был загроможден многолетним валежником, не считая того, что подобная вылазка за город, приходящаяся на разгул полыханий в природе, удивляла майора сама по себе. Мойщик, встреченный утром в подъездных дверях, первый день провалял дурака, зарывался, ловчил, обещал показать свои справки, требовал адельфан, затихал на какое-то время и вновь петушился, и майор, с каждой новой слепневскою высказкой все ясней убеждавшийся в том, что мальчишка навел их на подлинный след, наливался сугубой отравой, сжимался и шумно дышал. Допрошаемый некогда фрезеровал, и во всем его теле блуждал металлический дребезг, железный скулеж, раздражавший майора превыше всего остального; он хотел бы сработать с ним чисто, без ожесточенья, но Слепнев отбивался со все возрастающей легкостью, шутковал, призывал отпустить его к матери и огрызался, чем в итоге разладил почаевское равновесие, был избит до лежанья ничком на полу и по восстановленье в кратчайшее время составил признание в убийстве, о котором и было доложено ввысь. С его собственных слов, он приметил Олегов на водозаборном узле возле Ямкина, представляясь ответственным, пристыдил за проникновенье на важный объект, но, смиряясь, затем предложил отвезти их на дальний отрог ВЗУ, где и вправду водилась охрана и куда посторонняя поросль не совалась совсем никогда. Оба мальчика были убиты без выдумки в том же лесу: ничего с них не взявший другого Слепнев перерезал им горла (потом было сказано, мойщик страдал помешательством, сотворившимся с ним от картины «Царевич Димитрий» художника Глазунова: запрокинутый отрок в расшитой рубашке с желейною раной), но не стал расставаться с убитыми здесь же, а сложил их в багажник и так провозил по району до ночи, пока не отыскал подходящего им водоема. Здесь и сделалась трудность, в короткое время разросшаяся до скандала: с подписанья повинной Слепнев восемь раз поменял показания о месте, где были оставлены трупы, и все поиски, ведшиеся в торфяную жару, оказались бесплодны. Кто поведал майору об опыте с мальчиком Птицыным, в девяносто седьмом в одиночку решившем судьбу беспримерной истории о Панайотовой Свете, Аметист разузнать постеснялся: после памятного разговора в присутствии мамы к ним никто не звонил, не ходил, их забыли, казалось, совсем и помыслить, что память о тех временах уцелела хоть где-то помимо его головы, он, конечно, не мог. Он не сразу распробовал, чем искушало его приглашенье майора, и не верил и в самый ничтожный успех, но с течением дела сумел словно бы расцвести, подрасти над собой и себе самому полюбиться – хотя б и ненадолго.

Первый птицынский выезд прошел в чинном благотерпении сопроводителей, в целом сдержанно-доброжелательных, но, конечно, считавших затею майора заведомым бредом; сам Почаев был в пику их вежливой холодности столь непереносимо навязчив и внимателен к редким словам Аметиста, что назначившийся проницать неподвижные млынские глуби прошлец был готов провалиться сквозь эту же землю. Луговина, где высадились они все, обнимала концовкутишайших Бабенок, упираясь в горчичную топь, изначально указанную на допросах Слепневым. Утро было несветло: гарь висла сплошной пеленой и пожженный подрост неотменно держал на виду свой укор, предъявляя мазутные веники недоразвившихся елок; в общий ад безвозмездно вложились обмылки с Памфиловки, позже схваченные за повторным поджогом серебряного сухостоя. Птицын посеменил по приволью к означенной топи, бормоча и сбивая росу. Подготовка, предпринятая накануне, состояла в пространной молитве к покойному Глодышеву, перебравшемуся на главредство в небесные еженедельники по итогам сердечного приступа, и затянутом выборе верхней одежды (предпочел наконец распродажную из «Финн-Флэра» ветровку лилового тона). Пономарь не означил себя, дымовой не отдернул завесы, очевидно испытывая Аметистову твердость. О кончине его Птицын глупо узнал с городского ТВ, перевравшего время прощания в ДК Текстилей, и в итоге успел только на отпеванье в пустой, словно библиотека, храм Богоявленья, где стояло еще два десятка слегка зачерненных людей, не считая команды украшенных срочников, присланных военкомом по платьевскому настоянью. Птицын жал в руке снятую шапку, желая казаться блаженным. Саша Ч. шевелила губами, по слогам повторяя канон. Фотокор погруженно крестился тяжелой щепотью. Провожальное пение, бравшееся ниоткуда, обессиливало пастушка. Шел его третий курс, обе тонко влюбленных в него одногруппницы уже приняли яд, но остались в живых и смотрели теперь сквозь него, как в пустое окно. Он катался по вузовским олимпиадам, где азартно сражался с такими же чахлыми умниками (исполинский кадык, свитерок на поломанной молнии, угнетенные ногти) и улыбами-здоровяками (смех, кудряшки, смартфон, пряный одеколон и стремящаяся за пределы приличья нервозность), признавался способнейшим из обучаемых и входил в ближний круг при декане, изысканном гречине, доверявшим ему что-то из секретарских повинностей, но не мог отвязаться от чувства трясины, ворующей кровь. Здесь же, в церкви с наставником детства и юности в скромном гробу, Аметист различил в себе страшную легкость, полнейший отрыв; неуместность такой постановки вопроса была очевидна ему, но он не находил в себе сил воспротивиться, утяжелиться: что-то невозвратимое кончилось, изнемогло у него в животе. Пономарь был не виден ему, скрытый за провожателями, и все происходящее было не то, и не так, и уже низачем. В первый раз наяву Аметиста застала печаль, возникавшая ранее только во снах с подставными покойниками, где в обличье усопших родных подбирались блудливо к открытому сердцу не те. Чувство было близко к удушенью: Trauerwagen, упало словечко на дно головы, школьный вспомнился дойч. Аметист не пошел приложиться к налобной бумажке и не стал дожидаться, пока остальные свершат целованье; он, не шаркая, вышел на воздух, во дворе обогнул ритуаловский ПАЗ, быстрым шагом метнулся по улице вверх и рванул дверь зависнувшей на светофоре маршрутки.

В обращении к Глодышеву накануне лесной операции Аметист повинился за давнее бегство, ритуально сославшись на очередной рецидив малодушия, прежде чем объяснить положение дел с показаньями мойщика и свою ситуацию, но, говоря, не испрашивал ни характерных намеков, ни защиты себя от провала – хлопотал о присмотре и неотвращении глаз, с остальным брался справиться сам не из дерзости, но по воспитанной пресс-секретарством привычке примиряться с любым выпадавшим нарядом, от подшивки газет с репортажами до разгрузки баллонов с водой у подъезда спорткомплекса, не отбрехиваться и подмены себе не искать. В первый день на лугу, не достигнув еще кромки топи, но уже по колено испачкан золой, примеряясь раскованным слухом к стоящим над ними тишинам, он с елейным восторгом почувствовал, что наблюдаем. Мерхаба*, Николай Николаевич, проговорил Аметист, удивительно, крайне любезно от вас, с вашей, смею позволить, другой стороны, совершенно неслыханно; мне сказали, они проходили весь этот рукав с водолазами (разве в городе есть водолазы? откуда-то выписали?), но работали грубо, в обход настоящих глубин, полагая, что детоубийца и сам туда не забредал, а иначе бы там пребывал и поныне; со своей стороны, я навскидку не чувствую здесь ничего из того, для чего мы явились сюда: сосны, кажется, губит типограф, птичий гомон умерен, по прогнозам грозит еще несколько тяжких недель. В детстве я подобрал здесь в иголках охотничью синюю гильзу и, представьте, решил, что настала война, – дело, видимо, было в районе девятого мая, и по телеку шло непременное «Освобождение», так что эта натяжка была хорошо объяснима. Я не мог разгадать, по кому еще здесь можно было стрелять, кроме вражьей пехоты. Я стоял не скрываясь, считая, что это честней, но, когда бы в то время раздался в залесье хлопок или стук, я упал бы на землю и так пролежал бы до сумерек. Пленка слышно отматывалась на полста лет назад, на глазах опадая и старясь. Через лес протянулась, шурша, золотая колючая проволока необъяснимого. В подметаемом соснами небе качнулись широкие серые крылья. С осторожностью я отступил в направленье поселка, всевозможно стараясь не порасплескать этот радостный страх, словно нес пред собой под завязку налитый стакан; но сегодня здесь голо, и эта трясина, досягающая до пределов, вовеки не хоженных мной (отроду не бывал за мостом), не томит меня и не волнует. Оборжавевшие ноль-шестерки от колы толкаются подле кувшинок, где есть еще призрак теченья, но болото раскидывается вглубь леса, и мне все-таки нужно обшарить периметр, чтоб не дать заподозрить себя в равнодушии. Это черт знает что, но они увязались со мною втроем: наш майор, младший чин из СК и балбес-ополченец под сорок, проявивший, как то сообщил мне Почаев, незавидное рвение в поисках и не раз и не два вынуждавший прикомандированных из МЧС молодцов извлекать его из навалившейся жижи. От моста, чья длина десяти не достанет шагов, открывается вскользь васнецовский подержанный вид, и кустарники старчески клонятся к парализованным водам, год за годом плодящим уныние и комарье. В поселенье стучат неприкаянные топоры, далеко. За мостом, обеспечивая непрерывность прохода, в грязь уложена дверца от доисторического холодильника, две скрепленных доски и, сдается мне, днище цистерны. Дальше почва плотнеет, и я бы хотел, чтобы мне дали время и место побыть одному. Очевидно, майор не желает оставить меня, но хотя бы велит остальным дожидаться нас там, где высаживались; мы же всходим на пасмурный грейдер, с которого, как поясняет мой спутник, доступен удобный обзор заболоченной поймы и угодий, лежащих за ней. Лес по левую сторону темен и неразговорчив. Мне бы стоило соорудить для подобного выхода ерундовину вроде циутра, изготовленного обитателем сартровской Chambre, чтобы как-то насытить посильным магизмом пустоватое действо. Мы ступаем дремотно, петляя в пыли, в трех шагах друг от друга – так майор предлагает мне будто бы некую фору, но его любопытство все так же меня тяготит, как пристегнутая бессловесным тюремщиком гиря. Грейдер необитаем, дым неотменим, очертанья размыты. Перед самым отъездом сюда мне еще раз представили карточки наших искомых Олегов, что заметно упрочило сходство моих разработок с волхвованьем авдотьинской «бабушки Веры», исцеляющей по фотографии. Эти снимки я знал превосходно из наших газет, но теперь, в окончательном оригинале, извлеченные из-под бликующей пленки домашних альбомов (голова пролистала сама: дни рожденья – какая-нибудь Евпатория – обниманцы с котом – дачные приключения, что там еще), они выглядели как находка на капище, обустроенном в школьном подвале горбатым завхозом. То есть я не могу отрицать, что исходные снимки имели во мне больший отзвук, чем перепечатки и сканы в сети, но развить это чувство, пришить к нему логику я не сумел. Стоит ли говорить, что я мог бы расслышать в себе не в пример больше смысла, если б поиск касался живых, а не мертвых детей, чья сохранность вдобавок заранее нам неизвестна: сказки, недостающей закиснувшему Полажовью, из такого не вылепить даже при самом удачном раскладе, наши мальчики невосставимы, какою водой их ни спрысни. Проступают, однако, из птичьего трепа в деревьях враждующие соловьи, и какое-то время мы с другом майором прислушиваемся к рассвиставшейся зелени так, как будто за этим сюда и пришли.

Я забыл свой циутр, пояснил Аметист на обратной дороге к машине, просто решил, что сегодня он не пригодится, но случилась ошибка; это приспособленье нехитрое и беззатратное в деле; другой раз непременно им вооружусь. Здесь же он, осмелев, попросил у майора раскрыть ему координаты других называвшихся мойщиком мест, чтобы самостоятельно произвести там работу и не отнимать его время, но Почаев, прокашлявшись, высказался в отрицательном смысле и посуровел. Птицын предположил про себя, что майор или кто-то еще из причастных слепневскому делу не желает, чтоб штатский в лиловой ветровке докопался до скользких болотных мощей в одиночку, уйдя от надзора, даже если его интерес в этом случае малопонятен. Аметист уронил нехорошее «понял» (что ты понял, жучило смешное, досказал за майора беззвучно, и сам замрачнел) и, в отмщенье стараясь казаться как можно неблагонадежней, объявил, что до дома сумеет добраться пешком. Заявленья его, было видно, никак не смутили майора; отпрощавшись без рук, маловеры в «хендае» не без бултыханий прорвались на просеку, шум их скоро растаял, Аметист же остался один в обозримом пространстве. В голове расплывалась широкая, ровная тяжесть. Лес, запаренный, неотдышавшийся, без большого участия разглядывал Птицына, не признавая в нем части природы. Вывалившись из календаря гостевых и домашних боев «Млыничанки», Аметист ощущал себя несуществующим. Действие его жизни, гонимой с футбольных полей в коридоры редакций и спорткомитета, оргалитом прогорклым обшитые, и затем выдуваемой вновь к кромке поля, арене свирепых подкатов и ругани женской, самого его волновало постольку-поскольку, почти не всерьез, но привязка к такому порядку сама по себе принималась им как посошок и подспорье. Аметист был бумажный боец без каких-либознаков различий, раскраски и пудры, и его позвоночник был так же на деле нетверд, как хитиновый панцирь любой из его авторучек. Невесомость его положения, ничтожность задач и практическая невозможность какого-либо реноме в местном корреспондентском кругу превращали его в умолчанье, фигуру отсутствия, что казалось ему отвечавшим его историческим чаяниям. В «Колокольне» он сиживал с Мартовым, грузным и широколицым, будто бы перенявшим у Глодышева небольшое проклятье безбрачия, по безделью поигрывавшим вGTA на служебном компе и всегдашне приветливым с Птицыным, чья узкокостная кисть исчезала в их рукопожатье подобно какой-нибудь сорной рыбешке. Пятна чая, обжившие мартовский стол вкруг мышиного коврика, эксгумировали школьную географию. Пономарь был представлен напротив в амбаровской цианотипии, облеченный растянутою водолазкой, при наждачной щетине и редкой, но здесь неожиданно щедрой улыбке, задевающей зашлого Птицына явным вселенством своим, неприкрытой всеобщностью: пономарь, зафиксированный на своей не объезженной женщиной кухне в полугоде от смерти, улыбался решительно всем и всему, и глаза его, знавшие сроки конца, были бессодержательно-благостны, как у округлых святых католической церкви. В тот же самый отрезок он дважды являлся писаться в «Культурный дозор», но беседы в итоге прирезали и не пустили в эфир; обе записи были, однако, заботливо сохранены и предложены Дороховым Аметисту при знакомстве на мероприятье редевших как класс короленок, куда Птицын зашел для массовки, а Дорохов по разнарядке от радио. Предводитель «Дозора», внушительный бархатный pater, бесконечно и неутомимо любил Иисуса и последовательно старался составить с ним внешнее сходство, взяв, как виделось Птицыну, для образца Симона Ушакова мечтательных Спасов с расщепленными надвое бородами. Он светился спокойством и смуглым теплом свежевыпеченной монастырской ковриги, говорил будто бы нараспев, поводя-помогая большими плечами, был разведчик и резчик по дереву (это дело открылось с поездкой в Годеново – говорилось «Годэново» – к тамошнему размашистому за стеклянной преградой распятью, обретенному много столетий назад пастухами: возвратился и прямо на кухне ножом, прямо из на балконе покинутой чурки давнишней начал что-то кроить-выскребать, пока не распорол большой палец и не проявилась ненужная кровь, но занятья такого не бросил и полгода упрямой вечерней работы спустя водрузил невозбранно в домашней молельне троекратно ужатую копию животворящего ставроса, освященную должным порядком). Оцифрованный им пономарь пролежал в Аметистовом «Асусе» месяц и месяц еще прежде, чем атташе«Млыничанки» решился услышать учителев голос – дело было к зиме (впрочем, всё и всегда, замечал Аметист, здесь к зиме: и каштановый цвет, и брусника, и громы июля, и болотные желтые ирисы – все, все к зиме), его женщины завершили сезон с никому не отрадною бронзой, тренировки на базе стремились к нулю, до весны предстояло сидеть на коротком окладе, предлагая себя на подмогу в косимые заболеваниями обе редакции, и тогда-то подарок гривастого Дорохова наконец был развернут. За два месяца бессознательных приготовлений Птицын вырастил мненье в себе, что провидческий Глодышев приберегал для него нечто личное и направляющее, что ему одному предстоит различить и составить на этой основе свой жизненный план, но в обеих беседах густой пономарь, мало перемежаемый дороховскими вкрапленьями, не оставил ему ничего для догадки и тайны. Глодышев говорил, широко загребая слова, сам себе с непременным азартом перечил, прорицал, и посмеивался, и могуче дышал, распаляясь, – соответствовал вроде бы лучшим своим образцам, но внимательный Птицын не мог не расслышать в нем старческой мстительной склочности, неприличной отрыжки от прежних обид. Пономарь нападал на соцсети за ложность сближений, как и за распыление воли, объявлял непристойной всевыложенность и легконаходимость, презирал комментаторство и оползанье культуры письма; млынский форум, засиженный неповоротливыми, но упертыми троллями, обзывал сифилярием и, раз представился случай, приглашал санэпидконтролеров района проверить сомнительный сервер: пусть наш СЭС наконец к ним отправит своих белоснежных – изсэсовских – штурмовиков. Сеть была для него вся пропитана заговором и изменой: роковая распаянность, вечно гвоздимая им, у него на глазах извращенно мутировала, развивая в себе озабоченный синдикализм, подменявший родство панибратством и стайностью, объявляя примат интересов над мукой идеи, как и видимости над незримым. С хладнокровием прежниханатомов пономарь прозревал в мировой паутине преддверие ада, одного из возможных, не худших, но явно из самых безвыходных. Убежденность его в несомненной опасностинагроможденья сомнительных творческих выбросов и в возможности черной культурной дыры вследствие накопленья критической массы оглашалась им так беспощадно, что Птицын убавил звучок. Он догадывался, что не знавшийся с их предстоятелем реципиент расценил бы речения Глодышева как сектантскую взбалмошную логорею, и такая догадка была утешительна: пономарь как бы сам ограничил круг тех, кто бы мог отнестись к его страхам серьезно и живо, и сам Птицын по всем ощущениям числился в этом коротком кругу. Аметист был солдатом распущенной армии,белочехом и каппелевцем, хуже – оруженосцем зарытого гранда, и, наверно, подобная роль была лучшей из тех, что могла бы ему предложить равнодушная Млынь, если б Млынь вообще предлагала хоть что-то. Во втором интервью однократно обжегшийся Дорохов постарался, как мог, развернуть собеседника в некоторый конструктив и попробовал выжать из пономаря его соображения по ответственной организации всех автохтонов пред лицом продолжающегося упадка реальности и восхода химер. Аметист изготовился было составить конспект для подпольной рассылки по ящикам города (оставался к тому же пример незабвенного Кирика Озерова, а к верстальщикам Птицын был вхож), но из записи было отчетливо ясно, что его пономарь более не желал, чтобы кто-нибудь спасся, не советуя даже молитв. Этим будто бы вновь подтверждалась тождественность Глодышева персонажам порядка Ионы и Иеремии, как и он, не разменивавшихся в своих обращеньях на подобные инструктажи, – в самом деле, смирился на том Аметист, все, что нам надлежало услышать, было сказано очень давно, десять с лишним тому, и еще десять лет повторялось, дробилось, расслаивалось и мельчало, пока не перетерлось в песок и не смылось совсем. У большого художника трудного млынского слова Глодышева Н.Н. больше не было ни настроенья, ни силы втолковывать и обращать; Птицын слушал вотще, подперев подбородок двумя кулаками. Пономарь, без сомнения, звучал здесь лиричнее и сострадательней: теребил, наклонясь, за загривок измятого уличным прозябанием пса, сто раз битого, сбитого, ломаного, недоверчивого, с позаплывшими белою мутью глазами. Накануне конца своих дней, словно бы в предвкушенье его, Глодышев торопливо выпрастывал то, что он все колокольные годы считал неуместным в колонке редактора: безупречно подробную жалость к подопечным когда-то подписанных им и истлевших уже тиражей. Если б Глодышев мог выбирать, он назначил бы им и себе нищету еще горшую, брение и безнадежье, но вдобавок снабдил бы подопытных развитой тягой к хоровому содружеству и спонтанному обобществленью предметов помятого быта, гомерическим битвам в лото и решительным самосудам – эта трогательная полпотчина представлялась ему здоровей государственно прививаемой ветки делячества и всеобщего кредитованья. Пономарь бесконечно склонялся над городом и шнурками бетонок, привязанными СНТ, узнавая уже боковым сонм поднявшихся лажинских вод, полыхание звероподобного облака и вострящих ужасные стрелы крылатых карателей. Он жалел располневших до стыдности, гипертонических, но обескровленных женщин, подворовывающих с живых производств в нижбелье и минующих в страхе взыскательную проходную; и внушающих им этот трепет надсмотрщиц с иссохшими лицами, неумех и нерях, с волосами в извечный пучок, по двенадцать часов изнывающих в будках своих, где начальственно запрещены «дедективы», сканворды и всякое свободомыслие; и наседок рентгенкабинетов, говорящих отснятым «свободен»; и отпетых сестер ЦРБ, в городском просторечье зовомой еще Мясорубка, вымогающих за внеурочный укол обезболивающего; и подванивающих старух на приборке в Успенской и Тихвинской, полукружьями желтых и гречневых ломких ногтей с бормотаньем сковыривающих потеки с подсвечников; и раскрашенных сосок из торгового техникума, щелкающих бесцельно самсунговскими раскладушками; и кассирш из «Магнита», с усердием курицы, роющей землю, забивающих пальцами в свой аппарат нечитающиеся штрих-коды; и ресепшионисток из загородных резиденций, перестроенных из пионерлагерей, белозубых утянутых горлиц, привыкших к скабрезностям; и подраненное сухопарое мужичье с узловатыми синими венами рыбарей при холщовых мешках, караулящих бедный улов за плотиной, выедаемых ядом сивушным и общей бессвязностью жизни; и пилотов их автоколонны с расплющенными о баранку ладонями, сокровенно измотанных собственною обязательностью; и кодированных и замоленных вдрызг у Матроны станочников с дальних заводов, поднимающихся из голодных постелей в четыре утра (клетчатая рубашка с натруженным воротником); и подсказчиков из «Технопарка» в оранжевых поло, молчаливо преследующих покупателя, пока тот не запнется у некоей полки, и сплавляемых за неуспешность, едва овладев мастерством сочетать в должной мере услужливость и наливное презренье; и мордатых купчин центрорынка в полосатых шатрах с зеркалами с приклеенной скотчем картонною створкой, одевающих две трети города в куртки вечноболотных цветов, неуступчивых в торге и недружелюбных к зевакам; и впряженных в стальные телеги, прокопченных солнцем атлетов с контейнерной мелкооптовки, скарабеев торговли в бейсболках с отметиной MAFIA (вариант: BMW) вместо клейм и бубновых тузов; и решительных образованцев из офисов и на фрилансе, комарино слетающихся на венозный свет поздневечерних «проектов» за щепотью товарищества и «Манхэттеном» с кровью; и мечтательных мальчиков с творческим прищуром, жарко мнущих тетрадки на вымученных поэтических сходках, плодовитых донельзя и не признающих поэзии вне своего голубого кружка с обязательным в том исключением для Шевчука, Башлачева и Летова с Дягилевой; пономарь разгонялся до скороговорки, громоздя строй на строй, и, должно быть, в итоге заставил умолкшего Дорохова усомниться в своей непрерывной душевной исправности. Птицын не усмотрел себя в обществе обремененных тетрадками мальчиков: это время прошло уже определенно и никто бы не мог заманить его вновь в качестве соучастника к ним на подобный совет. Позади был филфак областного педвуза (откатавшись два года, законный оформил военник по вялотекущей, но могущей вспыхнуть острейше театрально-эффектной болезни и срулил на заочное биться келейно со списками литературы), две-три стычки-проверки на взрослость в районе метро после поздних зачетов и в Млынске у автовокзала (не умея базарить, старался пробить оппоненту в кадык и немедленно ретировался туда, где светлей, так и не уяснив для себя до конца убедительности своего длиннорукого выпада), мерклый ворох бездарных сближений со сверстницами, как и в давнее лето с поповной изумлявшими повседневной своей чистоплотностью и вниманьем к вещам совершенно ничтожным; длилось несколько дружб разной плотности, не согревающих душу, и теченье его было так же нераспознаваемо и беспредметно, как в протяжное школьное средневековье меж шестым и девятым, продуваемое сквозняками доносительства и всепокорства. Зимы загромождали дороги, и весны сносили непрочные дачи за Горьковским, лето жгло тротуарную плитку, и осень кричала в низинах, с тем чтоб уравновесить его и пейзаж, пропитать их друг другом, срастить и слежать – полагаясь на нерасшифрованный промысл, он не восставал в себе против такого устройства вещей.

Выезд в Пегое Займище, хлипкое место в шестнадцать дворов, воспоследовал через два дня после первой пристрелки; в перерыве вошедший как будто во вкус Аметист прикупил без смущения в галантерейно-посудном «Панконе» пару спиц круговых, упаковку простейших заколок и чернявые нитки с отливом, полагая устроить из этих деталей хоть сколько-нибудь убедительный жезел прелестника и звездочетца, и в итоге предстал пред майором и неким еще прилепившимся сыщиком с пластиковым пакетом, скрывающим приспособленье от праздного взгляда. Проскочив без задержки ни в чем Боровково и Мамонтово, повернули в поля, где кипели морями цикорий и рыжая пижма, зацепили крылом удирающую трясогузку, вторглись в темный ольшаник и вынырнули на грунтовку, по дуге выводящую к Займищу, где Аметист не бывал отродясь и куда его вряд ли могла занести самоличная прихоть. Не терявший по-прежнему висельной бодрости громкий Почаев рассказал между прочим о займищенском обитателе, старике Столярове при советских каких-то заслугах, что при помощи старых подшивок запалил в ноль шестом деревянный свой дом вместе с парализованной после удара женой, убедился, что пламя надежно, и ушел на болото топиться, но был перехвачен пожарной командой, срезающей путь через лес, избежал скороспелой расправы от рук земляков, но в конце концов был обнаружен в СИЗО поутру бездыханным со всеми приметами, свойственными утопленью, а в желудке по вскрытии определили болотную грязь. Третье лето мне снится, прибавил майор, мать его поперек, все к утру: жижей брызжется, бьется, а хочет чего – не понять; Николай Николаевич Глодышев разговорил бы его, пошутил Аметист; это да, неожиданно высказался всю дорогу молчавший следак. Птицын внутренне дрогнул от голоса из-за плеча, не успев удивиться внезапной поддержке, и нежнее приобнял укрытый пакетом циутр.

Топь, к которой стремился в предутренней тьме сельский женоубийца, залегала к востоку от Займища; тормознулись в предлесье, и Птицын ступил в обложную траву, подцепив на мизинец шумящий пакет.Хилый лес, обступающий их, был исполнен стеклянного света. На широких березах паслась красноватая патина. Дым ходил далеко, но скребущийся привкус болтался; воздух был маслянист, а в листве отмечался песок. Памятуя о вечере с папой, когда его так глубоко утянуло в плюющийся пеной ивняк, Аметист все пустынное детство считал лес вместилищем темных коварств, ждущих некой отмашки, и сейчас, оказавшись впервые за долгое время в заметной глуши, прикровенным чутьем предвкушал западню, развивая сюжет в голове: на мгновенье представил себе, что Почаев и этот следак завели свой особенный план, по которому не фалалей с автомойки на Климова, но предивный устройством и сложно ветвящийся Птицын будет провозглашен истребителем детства и с тем выдан горячей толпе; но майор, указуя дорогу мясистой рукой, торопил его вглубь, и назвавшийся ловчий невидимых токов поспешил за Почаевым, более не размышляя. Жирный мох, наплывавший волна за волной, засопел под ботинками; Аметист неминуемо залюбовался подножными зарослями и шагал, опустив лицо долу, пока его не придержал хлопотливый майор. Над представшей широкой водой, обрамляемой воротником из уже отошедшей черники, виснул запах сырой мешковины. Образуемая топью брешь раздавалась на площадь хоккейной коробки и была безупречно затянута шелковой ряской. Кое-где по краям процветали укромно калужница и череда. Глубоко в нем, как в жопе, посетовал скупо Почаев; Птицын, изображавший тревожную сосредоточенность, не кивнул ему. Эта жвачная яма, веками томящийся млынский кисель, на него наводила сонливость и муть; только чувствовал, как подмокали ладони от сцепки с пакетом. Были месяц назад здесь, продолжил майор, нахлебались по самое некуда с этими их батискафами: эмчээсовцы борзые, лезть им туда неохота, три часа уговоров – работы на двадцать минут, на говно изошли только так; и урод этот здесь же при нас, всем довольный, корректный такой, норовит подсказать, но и дерзость хранит при себе; вот товарищ из Следственного комитета предложил его было усунуть сюда головой, а в ответ – что ж, пожалуй, усунь, да не вздумай зевать, подивишься немало: ускользну червяком и погоны твои отниму.

Мох укрыл Аметистовы ступни, и Птицын застыл в одной позе, боясь навредить их согласью; по колено расселись некормленые комары, не прокусывавшие штанин. Чтобы расшевелить себя, он наконец расчехлил черной ниткой блескучей обмотанный туго циутр, неприязненно скомкал защитный пакет, бросил в ноги себе. Суемудрую снасть из двух скрещенных спиц и насаженных плотно заколок он усилил плетеной из проволоки рукоятью с завитым аккуратной восьмеркой хвостом. Примеряясь к болоту своим инструментом, он приподнял устройство на уровень глаз и в прицел его спиц разглядел над водой золотистое нервное облачко с кошку размером, одержимое непреходящими мелкими спазмами, так, что контур его беспрестанно менялся; эти судороги, как расслышал он через какое-то время, были сопровождаемы сдавленным, как из брюшины, ворчаньем с промежутками писка и слабого стрекота. Вид недужного облачка Птицына поколебал, и в смущении он отвернулся от хляби. Электрический тремор, однако, завелся и в нем; он потряс рукавами, но вытряхнуть это наружу не смог и растерянно вперился взглядом в майора, играющегося с брелоком. Следователь топтался поодаль, подчеркивая невмешательство. Мозг, прижженный испугом, еле-еле ворочался; тут же отяжелел и язык. Повернувшись обратно к болоту, Птицын длинно и тягостно выдохнул, вовсе не понимая, что делать теперь. Явленное болотное облачко воспринималось, скорей, как предостереженье, но и явный искус испытателю противоестества, каковым выступал Аметист, предстоящий трясине; все же, соображал он, не следует скоропостижно увязывать это с текущими поисками, ибо мало ли что можно вдруг разглядеть в перекрестье двух спиц, взятых не для вязальной нужды. С этим Птицын по новой приподнял циутр, как винтовку, и усиленный многажды облачный писк резанул его в самое ухо, а лицо опалила ярчайшая вспышка. В голове его словно бы рухнул буфет; ослепленный, он выронил свой уловитель и, закрывшись руками, торопко попятился ближе к майору, не замедлившему подхватить Аметиста и немного прочнее ввернуть его в почву, словно бы вынутый гриб. Птицын полуповис на Почаеве, прозревая как будто послойно, и мычал, чтоб отвлечься от хлынувшей в голову боли; ни фига ты поплыл, озаботился неискушенный майор, что случилось-то, слышишь меня? Аметистова голова оказалась зажатой в майорских ладонях, жарких, словно духовка. Нужно ехать, откликнулся Птицын, здесь, кажется, небезопасно работать с моей подготовкой; отведите меня, если можно, к машине. Друже, вкрадчиво заговорил удрученный таким поворотом майор, нам уже где-то наполовину башку отвернули из-за этих щенков необученных и еще отвернут до конца, если мы к сентябрю не сдадим это в суд; посему призываю тебя поелику возможно раскрыть, что за притча тебя обратила в подобное бегство и какая здесь связь с окончательной целью, пред нами стоящей. Вывернувшись из жгучих почаевских рук, Аметист было думал просить о поддержке подоспевшего следователя, но, нарвавшись на уничтожающий взгляд такового, отверг этот план. Мы имеем здесь сильное, сильное поле, склонное проявлять себя непредсказуемо, стал рассказывать он, не имея других вариантов: только что в.п.с. был постигнут нездешнимударом, спровоцированным, вероятно, своею же самонадеянностью, и возможности далее следовать этим же курсом сегодня не видит; смысл же произошедшего не поддается мгновенной разгадке, но осмелюсь заметить, что классический непогребенный покойник не стремится сбить с толку или отпугнуть своего разыскателя, а, напротив, по мере покойницких сил и доступных ему махинаций помогает себя обнаружить, как о том вы и сами, должно быть, слыхали. Полагаясь на эту нехитрую и, что скрывать, небесспорную выкладку, я берусь все-таки утверждать бесполезность дальнейшего нашего пребывания в Займище, если только у вас нет намеренья подзадержаться на лоне природы; в этом случае я предпочел бы немедля отправиться рейсовым. Птицын выпрямился и сложил на груди бесприютные руки, вяло изображая озноб. Лес укрыла подводная тишина. Едем, бросил майор, что я в самом-то деле, у тебя, неровен час, сердчишко не сдержит еще, чё мы скажем потом? А докладываешь хорошо, я заслушался прям. Протоколы писал бы лихие, я так полагаю. Но вот мойщика мог бы прощупать прибором своим? Понимаешь, он может нам годы мозга полоскать, ему делать и нечего больше, спешить ему некуда. Восемь мест нам назвал и еще назовет триста восемь за милую душу. Покатили в СИЗО, вот Виталий Борисыч устроит, там-то и поработаешь с ним. Аметист затруднился представить себе приставанье с циутром к убийце и сконфуженно сник, не найдясь, что ответить, но следак, очевидно и сам огорошенный этой идеей майора, моментально сказал, что не станет таким заниматься. С этой репликой, кажется, всем стало неинтересно еще продолжать разговор, и в обратной дороге за всех говорило сбоящее радио, не снижавшее скуки. В город шли пропыленные облака и пустые автобусы. Загрубевший Почаев в тоске огрызался на фермеров, уходивших в бесстыдный обгон на своих внедорожниках. Птицын маялся, не в состоянии толком о чем-то подумать. Непроглядное лето все более напоминало ему не умеющий кончиться муторный сон, сквозь который его безразлично влекла на веревке чужая усталая сила.

Его высадили не на том повороте, перепутав Ремесленную и Чапаева, но пройти остающееся было проще, чем что-то еще объяснять и о чем-то просить; с легковесным пакетом он скрылся в дворовую глубь, полагая добраться до дома задами, кромкой леса и пятой-шестой Ильича, низкорослыми черными уличками, перетянутыми проводами и бледным вьюнком бельевым, но уже на Чапаева сбился, неверно забрав ближе к лесу, влез в деревья, пытаясь исправить и срезать, и в конце концов, изголодавшийся и раздраженный, протолкался сперва к вышкам «Вымпела», а оттуда уже по прямой Санаторной в свой двор с бестолковой среди насаждений всеобщей собакою Мартой, раскормившейся, словно свинья. Проскользнув в дверь подъезда с приклеенной памяткою должникам, Аметист поднялся на этаж и, не смея тревожить с утра нездоровую мать, вынул ключ и затеял снаружи сражаться с капризным замком; два свершив оборота, толкнул дверь привычно плечом, но наткнулся на мягкий уверенный противовес, не пустивший его в коридор. Из квартиры дверь сдерживал необъяснимый, но внятный противник, чья объемная тяжесть снимала с повестки догадку об упавшем пальто. Птицын похолодел и бессмысленно заковырялся в замке, но и ключ отказался вращаться и только ходил взад-вперед в медной скважине; Аметист навалился, шалея, еще, засипел и ногами по полу погреб, головой больно вжавшись в вагонку обшивки, но не сдвинул двери и на волос и остался стоять прислоненно, потея от страха. Живый в помощи, не убоишься от вещи во тьме преходящия, сам на аспида и василиска наступишь, мать не смейте, последнее дело, оставьте в покое, аминь, говорю тебе, выйди, рассыпься. Птицын, глухо сказали с другой стороны, прекрати этот свой балаган и закинь свою тыкалку в омут поглубже: твое дело газетное, ветреное, наносное; пусть их сами мудохаются; их забота, а ты, пока юн, не стяжай себе славы во блате, ни во мху, ни в истоках, ни в пропастех, ни в пещерах, ни в кладезях, ни в коренье, ни в ветвии, ни в траве, ни во древе, ни в полянах, ни в рыбах морских, ни во птицах: чревато. С тем невидимый камень, превышающий Аметистов рассудок, был немедленно и без труда отвален от двери, и приставший к ней Птицын неловко проник в коридор, от внезапности не без труда удержав равновесие. Дома плавала та же горелая полумгла, что снаружи; враг покинул жилище, не оставив отметин о проникновенье. Мать сидела спиной к нему в кресле пред выключенным телевизором, разбирая лекарства в картонной коробке. Предприятье, в котором играл ненадежную роль ее сын, представлялось ей все же занятием бесоугодным, и двузубец, придуманный им себе в помощь, Аметист перед ней не светил, но наличие в деле суровых районных чинов, чья досада, по общему глубоководному мненью, не могла не сказаться во многих коленах, подавляло слепое предчувствие высших прещений. Годы сделали маму нарочно медлительной и недоверчивой, приучив к обтекаемым взглядам и неразглашенью внутри нее укорененной печали. Птицын знал, что в надежде отвадить какую-то часть порицанья за странные выходки сына мать не станет теперь узнавать о поездке и навряд ли поможет свободным от обиняков и увязок советом относительно сопротивления будущим каверзам или вдумчивого осмысленья сегодняшних. Пенсионной достигнув черты, мама заново бойко церковничала, любовалась картинками «Спаса» и прислушивалась к иереям на радио, перетаскивая от отца им оставшийся VEF с прикроватной подставки на кухню. Аметистов студенческий адогматизм беспрестанно мешался и перебивал ее краткие внутренние обращения к сыну, сдержанные соцветья бессонницы, осыпавшиеся по утрам. Птицын справился о самочувствии мамы, не вникая в негромкий ответ, и прошел к себе в комнату, все еще движимый вкусом опасности, но и тут не сумел различить нестыковок с привычным порядком. Лег лицом к потолку, чтоб лежалось светлей. Можно было считать, что в майорских очах его флаг был отныне изрядно приспущен и последующие заезды в леса, если произойдут, будут мечены амикошонством, подколками и тиранией ментовской, а потом его сщелкнут щелчком со штабного стола, словно дохлую муху. Это ли был тот путь, на который его направлял пономарь, призывая использовать уши духовные, отсылая под стены психических монастырей (впрочем, так и не съездил, не выкроил времени, у Маргелова же в прошлый год ниоткуда возник литагент, без зазрения повыносивший какие-то вещи его на простор сетевой – «я неволю вырежу, как грыжу, утопив врачей в их собственном говне» – и смиренно на местных ресурсах просивший помочь берлюковскому узнику хлебом или табаком) и сгущением сладости в перегоревшем навеки, казалось бы, воздухе ободрив его только недавно?Аметист было вздумал сейчас же, пока не упущено время, дозвониться Почаеву и еще раз пред ним объясниться, испросить еще долю доверия, обещать, если в том будет необходимость, сцепиться и с подозреваемым, но, страшась захлебнуться и впасть бесконтрольно в истерику, даже не прикоснулся к мобильнику. Голова не работала, тело не гнулось. Пролежав в забытьи с четверть часа, похожих на год, Птицын вспомнил, что голоден, и перебрался на кухню, где с опаской отверз холодильную дверь, уцепил пачку творога (приступами раз в полгода неделю-другую гонялся за массой, замышляя раздаться хотя бы настолько, чтобы борзая гормональная школота отстраняла плечо), замешал со сметаной и принялся есть, с неприязнью глотая тугие комки. Мне сдается порою, что наша борьба за отдельность, от которой хотя простывает и след, обращался он к пономарю, есть во многом защита неразвитости, безразличья и общей сонливости, словно мы защищаем палату незлых психопатов то ли от распоясавшихся дуроломов из буйного, то ли от не умеющих нас отогнать докторов, а удельные принципы, выдвинутые когда-то на лучшее дело, пригодились орлам с исполкома для палочных нужд, насажденья безгласности и оправдания хищной застройки – здесь, в лесах, не пристало считаться с ослабшим, а из организаций гражданского толка уместны лишь офисы правящих партий, и движенье, к примеру, «Великая Млынь», пробавлялось бы вечно в подполье; дело, видимо, в том, что подобная местность есть всегда филиал, отделенье, подстанция, и не смеет взрастить самоценных плодов, послужить образцом и началом. Крест ее никогда не несом, но отброшен в канаву при кладбище, в дальнем углу, и пытаться воздвигнуть его одному – легкомыслие только. Но к чему приложить тогда годы воззваний, открытых и скрытых, ясность слова военную, неотменимость былых тиражей? Птицын слишком устал и не мог продолжать. Дожевав свой белок, попросил мать найти цитрамон и заплакал, чего за собою не припоминал от разлуки с поповной, ущемляясь бесправием и одинокостью, как еще никогда обнажившимися перед ним.

Беспокойный майор позвонил ему сам поздним вечером и горячечным влет опалил его ухо известьем: завтра будет Слепнев, продавили, пиджак надевай и рубашку почище какую, чтоб был представительным, понял? И эмоций поменьше, чтоб без повторения пройденного. Там четыре машины приедет хмырей наблюдать, областные и всякие. В Разрываево двинем, на новое место: участковый чего-то нанюхал, пока без подробностей. Высыпайся и завтра к одиннадцати у подъезда. Только эту антенну свою, ради бога, у мамы оставь. В смысле, завтра не стоит их слишком-то там развлекать. А потом поглядим. Неизвестно, какое у них настроение вообще; а Слепнева страшиться не смей: губошлеп он обычный, детей лишь давить и способен, да и ссохся под следствием, что с него взять. Ну, отбой. Птицын, счастлив майорским смягченьем, мало в чем разобрался со слуха, но будильник поставил и школьный пиджак изыскал, порицаемое же майором устройство, чья отдача осталась ему до конца непонятна, изогнув без вреда, спрятал в верном столе до приличных времен. Ночью мыкался, спать не давалось, лежал в полудреме, как в луже, избегая движений, гоняя в мозгу ерунду; в третьем где-то часу голову оторвал от оплывшей подушки и увидел всю комнату будто бы светом дневным освещенной и как тонкою пленкой затянутой всюду, но тотчас же сморгнул наважденье и затылок в належанной яме опять утопил. Ночь держала его на щите, занося выше жерел вентиляционных, фонарей и дерев. Город вздрагивал и наклонялся, внизу в мелкой сыпи огней извивалась, отблескивая под мостами, река. Поздний ветер раскачивал Влаховский парк, трогал воду в пруду антрацитовом, пробегал, нарастая, неприбранный пляж с наблюдательной вышкой над черным песком, зависал над обглоданной лодочной станцией; на другом берегу тлела мачта большой АТС, на стоянке у «Чайки» ненужно бодрились таксисты и складские собаки облеживали от трамвайной излучины до свежебеленого кождиспансера протянувшийся лунный клинок; медный купол сдвигался значительно, в примыкающем к лесу поселке была бесполезная музыка и автобусы спали в аду, распахнув свои двери. Дальше видел больничные сросшиеся корпуса, и обугленные до вершин колокольни, и промзону размером в сто сорок футбольных полей с пролетающими над башкою листами железа; осыпались тяжелые голуби, злые стрижи, у пожарного пирса в Успенском стояли реки поперек два бескрайних авианосца – тупые пугали углы; Аметистов циутр, непомерно разросшись, украшал городской кафедральный собор, опрокинув имевшийся крест; подвисала картинка и звук западал, но поток был всевластен, и Птицын как будто рассчитывал быть под конец отнесенным им в прочную и безрассветную ночь, что отнимет его у майора, и женского спорта, и усталых приятельств и отменит сам принцип предательской видимости, до сих пор выдававший его с головой, но проснулся задолго еще до будильника в неприютном молочном свету обезвоженным, полубольным и безвольно готовым уже ко всему, чем грозил поднимавшийся день.

Следственная процессия оказалась, майор не соврал, и длинна, и глумлива: в Разрываеве, где Аметист с запозданием вспомнил о бывших здесь смутных, но все же живых еще родственниках, высыпало на луг за бумажною фабрикой до десятка шуткующих говорунов в большинстве незаметного роста, сразу массово не приглянувшихся Птицыну, но к нему равнодушных вполне, что его успокаивало. Пятна белых рубашек слепили, сливаясь в одно, розоватые руки светились на солнце. Злоудачный же мойщик, доставленный в тесной, прилично свершенному клети, пересекся с Птицыным первым же взглядом, лишь только его с осторожностями извели из-за черной решетки. На Слепневе была баклажанная олимпийка и песочные треники, сообщавшие вид физрука-неудачника, угловатая голова была вдавлена в плечи, живот не висел; на лице его более прочего запечатлелась обида, и глаза влажноватые были не без выразительности, цвет же общий и глаз, и лица был нечист, сероват. Мойщик плохо держался и гнулся от метких тычков конвоиров, рот его открывался и так застывал, пока кто-то из сопровождавших не хлопал по стесанному подбородку ладонью. После мрачных наитий вчерашнего дня Птицын, раз приключенье его продолжалось, более не желал независимости от майора на лоне лесном и старался держаться вблизи от Почаева, но по возможности не попадаться ему на глаза. Между следственными разворачивалось неотчетливое совещание; участковый, того не желая призвавший в деревню столь важные силы, был, скорее всего, Аметистов ровесник и присутствием многих наезжих заметно грузился: все хрипел и боялся за выправку. С его сдержанных слов Птицын понял, что мойщик, опознанный после по распространенному прессою фотопортрету, ранним летом закатывался и сюда, был замечен мелькавшим в леске позади огородов и с пристрастьем расспрошен от мнительных местных, по всему заподозривших в нем поджигателя, присланного райцентром подставить опального сельского старосту; терпеливо отвергнув нападки, разрываевский нерезидент собирался уже отвалить восвояси, но селяне, желая добиться от пришлого мойщика большего, преградили такое ему отступленье, взяв в живое кольцо; до того же, что произошло с ними после, участковый достигнуть не смог: ни один из отметившихся в том конфликте не помнил, как Слепнев избежал их компании, и сходились они только в том, что физических мер к ним означенный мойщик отнюдь не прикладывал, но случилась – и здесь начинали блудить в показаньях – как бы тьма мимолетная в два с половиной часа пополудни, дрожь в земле и в лесу многий шум, треск ветвей и кричание птиц, удалявшиеся в направлении на Коробаново. Слушавшие майор, троица незнакомых коллег и примкнувший неслышно Виталий Борисыч затравленно переглянулись. Увлекательно, проговорил кто-то из незнакомцев, плечистый, коричневогубый, с головой как репей, и за этим, наверное, стоило ехать к вам в гости, но хотелось бы знать, в чем здесь все-таки связь с главной линией дела и столь затянувшимся розыском тел. Тонколицый Виталий Борисыч, воскрылив,горячо объяснил, что Слепнев, по итогам такого ему в Разрываеве злого приема пребывавший, по всей вероятности, в мстительном расположенье к селянам, мог вдругорядь подбросить кому на задворье умученных сих, умышляя пускай не пустить по этапу заместо себя, но всерьез надорвать душу тягостным зрелищем; со своей стороны, эти местные, не обыкнувшие доверять никому, кроме собственных вил да лопат, не решились поставить в известность ответственный орган и Олегами распорядились кустарно, схоронив их поглуше там, где им заблагорассудилось. Увлекательно, вновь оценил незнакомец и галстук расслабил, ну, да вас здесь, похоже, и впрямь подвело, раз имеем услышать такое юродство. Предлагаю, однако же, для полноты извращенья, прежде чем испытать обвиняемого на пленэре, дать возможность сказать прорицалищу вашему, что пожелает по этому поводу. Птицын, видя разнос покровителей, похолодел от озвученного приглашенья. Вызывавший его вырастал перед ним будто столп говорящего пламени. Обозленный Почаев покинул сложившийся круг и потопал одернуть сержантов, дразнивших Слепнева поодаль при помощи прутика. Следователь смотрел на смятенного пресс-атташе с ясной ненавистью, словно сам Аметист нашептал ему ранее вздор о подброшенных на чьи-то гумна телах. Из того, что мы слышали, заговорил не своим будто голосом Птицын, я считаю небезынтересным указанье высокопоставленного участкового, чья дотошность решительно неоценима: коробановский ориентир, упомянутый им, представляется мне перспективным; с данным же Разрываевым смысла вожжаться не зрю, но неволить не смею, стучитесь, и да отворят вам. Я же, за неимением лучшего здесь для себя приложенья, в связке – если мне будет дозволено – с нашим майором отправляюсь изыскивать след преволшебного бегства Слепнева, но пешим порядком; мыслю также, что к вечеру все мы воссоединимся вблизи Коробанова и обсудим там многое. С тем хотел бы уже выступать, ибо путь, если не заблуждаюсь, неближний. Неизвестный молчал, хищно глядя на Птицына. Аметист был доволен ответом с его расстановкой и медленно оттеплевал. Дивно, с резкостью выговорил наконец вопрошатель, отворачиваясь от него, и захлопал в ладоши: Слепнева на цепь, в зубы паклю и гнать сквозь деревню кнутом сыромятным, народ, кто не пьян, выкликая наружу; объявить обвиненье и всем любопытствующим предоставить пробить по штрафному, небось надоест запираться. И Почаеву: вас же, любезный майор, приглашаем проследовать с вашим экспертом туда, куда он вам укажет, коль скоро явилась в том просьба, и в темпе. Всё сию же секунду пришло в оживленье: испытатели здесь заводили Слепнева в позорную упряжь, ряд начальственных лиц поощрял запрягавших уместными малопристойностями, вестовые спешили встревожить деревню и майор, поручивши ключи от машины невнятному заму с голубыми глазами растроганного старика, приближался походкой настолько убитой, что воспрянувший будто бы Птицын теперь усомнился, есть ли в спутнике силы добраться с ним пересеченкою до коробановскихзернохранилищ. О дороге его представление было нечетко, и призвать в помощь пономарев путеводный покров рисовалось нелишним. Как мы видим, наш перечень ниспровергателей неизъяснимого неприятно расширился, и не в силах моих обратить все собранье на подлинный путь, проходящий в туманах и непривлекательных шепотах, зашептал Аметист, но прошу не предать меня на посмеянье сторонним срамцам и направить на верные просеки, где и обрящем. Мойщик в упряжи, не без азарта гонимый теперь к деревенским дворам, взвыл протяжной белугой, отзываясь на чей-то удачный щипок. Угорим же совсем, огорчался майор, подойдя, здесь же пехом часов этак пять драть, не меньше; да и вон на слепневский концерт посмотреть упустили на том же, будто я ни при чем вообще. Он мне все, что внутри было, вынул, уродина скользкая, – дали б санкцию, свиньям скормил бы, не вру. От начала их вынужденного знакомства победитель притонов и скученной возлевокзальной торговли не звучал так подавленно, как в этот раз, и тогда Аметист поспешил успокоить Почаева, легкомысленно пообещав проясненье картины в конце затруднительного перехода и почет от бесплодно мурыжащих мойщика извергов.

Шли в чернеющей зелени, по иссохлой грязце, одесную не видной отсюда реки, позади обручавшейся с тощей Шерной, из глубин закиржачья петлявшей в осоках; лес был лиственный, плотный, внушающий сон и скрывающий низкое небо. День казался не муторнее предыдущих; мало-мальски спокойный майорским сопутствием, Птицын вслушивался в выжидающий лес и жалел, что легко по указке покинул циутр, чем бы ни угрожало его примененье теперь в оскверненных слепневскою козней пределах. Аметиста тянуло пожаловаться на вчерашнюю схватку в дверях, расспросить, не бывало ли жалоб похожего рода, но смолчал, избегая до нужного времениспутаться с затихарившимся лихом; неизбывная дымная примесь сушила лицо, нос и горло, скребла и мешала внутри. Явный пламень легко облизал Млынь по краю, всполошив дровяное пониклое Молзино, у которого был оттеснен и подавлен, но пожары шатались покуда за ближним Егорьевском, приступали к Орехову, Павлову и Куровскому, далеко простирая бесшумную белую длань, застилая обзор на дорогах района и ломая астматиков. Птицын, не уступая иным в причитаньях изустных, про себя тайно благословлял дымовую беду, несрываемую пелену над дворами районами и лесом, этот общий мешок, всех поймавший единой охапкой и равно душивший, не считаясь с границами личных пространств и врачебными мненьями. Ни дожди сентября-октября, обращавшие улицы в чавкое месиво, ни завалы зимы, ни губительные половодья весной не могли, стоит ли отмечать, побороться с возросшим из залежей дальних несчастьем в охвате и всеобязательности. Не казалось ли вам, наконец обратился к Почаеву он, что невинная с первого взгляда последовательность Слепневым устроенного беззаконья и масштабных горений, затронувших многие области, сохраняет в своей подноготной пока не открытый нам умысл? не зависима ли, и в каком направленье, интенсивность пожаров и плотность завесы от того, как близки/далеки мы от обнаруженья прегорького клада? Затемненный майор покосился на Птицына без пониманья в глазах, ничего не ответив. Как угодно, лягнулся податель отчаянной мысли, но взываю хотя бы, умом далеко не ходя, засвидетельствовать нездоровость количества выгнувшихся коромыслом берез; интересны и видимые кое-где по деревьям ожоги листвы, не успевшей еще зажелтеть. Нас втянули в игру, герр майор, чтобы не проиграться совсем, нам пристало вести себя пристальней, не гнушаясь и самыми малозаманчивыми вероятностями; допускаю, однако, что нужный нам ключ может быть обретен не от пристальности, но, напротив, в режиме расфокусировки, о котором мы, что огорчительно, мало осведомлены. Но скажите, майор, замечали ли вы, когда вечер июньский бывает особенно тих (спортплощадки пусты; азиаты, страшась участившихся в этот сезон патрулей, не показываются наружу из нор; недоделки тринадцати лет, завалившись к кому-то на дачу, не бряцают смартфонами; псы, излаявшись днем, спят без задних, мешая парковке; остановлены и карусель, и качели; ничье телевиденье не затмевает соседних, согласье достигнуто в хоре), день минувший вам кажется сном, свежесть темная кружит прохожую голову и на каждом четвертом шагу норовит оторвать от земли – в это самое время нехватка чудесных явлений и веяний, подавляющая человеческий род круглый год без разбору, исправляется бережно паллиативною нежностью, источаемой каждою порой кирпичной и всяким бетонные плиты связующим швом? И тогда-то, когда беспримерная прелесть на раз примиряет нас с версией об окончательности нам вмененной юдоли, нам становится как никогда очевидно неприкрыто повсюду разлитое чудо, чья природа, вне всяких сомнений, не нашего толка и не с этой взята стороны. Не случалось ли с вами такого открытья, признайтесь, майор? Я скажу вам, что и выкрутасы Слепнева, как это ни гнусно, лежат в той же плоскости, что и загадка июньского вечера, не берущаяся никаким инструментом, кроме хваткого сердца, чье отсутствие, верно, рискует не скрасить наш опыт. Мы могли бы, тасуя приманки, проявить сколь нам будет угодно примет, аттестующих мойщика как существо, одаренное необъяснимою силою и отдавшееся в наши руки из некой жестокой забавы, цель которой нам вряд ли сегодня понятна, но и эти сомнительные ухищренья не смогли бы служить нам подспорьем ни в розыске тел, ни в сближенье с подспудною неизреченною сказкой, тайным руслом обыденной Лажи, так и не обретенным, уже подзабытым в народе копателем раньшего времени. Вы хотели бы враз дотянуться до дальнего берега, не замочившись, а ведь речь даже не о каких-нибудь там Ковершах в ожерелье из клюквы. Так посредничество мое, чья неказистость и так выдается достаточно, до конца обессоливается излишне прямым отношением к делу, вами избранным с первых минут наших взаимотщаний. Вам нужны ваши юные трупы, и то, что окутало их, вас волнует немного, а мне – да поймете ли вы? – с шестилетней поры мстилась выработка этой ткани, ниспаданье, скольженье ее, залеганье подкожное; и сейчас, когда наши Олеги такнадежно обернуты ей, я по вашей указке обязан сорвать это дышащее покрывало, разметать эти ризы так запросто, будто в аварию выдернуть шнур и ослабшее выдавить к черту стекло. Эти мальчики взяты от нас под опеку широкой болотистой повести, на которой страницах и мы с вами кратко возникли и тем, постигаю, спасемся немного от общеположенной ямы; в этом свете уместны не цепкость, не кавалерийский наскок, столь излюбленный вами, но врастанье, вплетенье, созвучность; довольно ль вам этого? Мы должны говорить на одном языке с тем, чему предстоим; это легче, чем выучить дойч, не кривитесь, майор.

Слабосильный осиновый, с перебивкамилиственниц, строй, протянувшийся справа, раздался, предъявив незнакомое раньше ему озерцо, упирающееся противным концом в староверческий ельник. Аметист дал Почаеву знак задержаться: погодите, майор, я хочу научить вас одной любопытной безделке, способной и вам кое-что приоткрыть: потрудитесь получше запомнить текущийпейзаж – это зеркало вод, обрамляемое нестоячим кустарником, чернобурую хвою напротив, не растраченную до конца еще прелесть листвы, небо сине-молочное, что бы еще вы хотели учесть, – и сегодня, как ляжете спать, постарайтесь представить себе это место в контексте спустившейсятьмы, но поймите меня хорошо: не выдумывайте, бога ради, азиатских чудовищ, некрещеных детей, суетящихся в кронах, и утопленниц с волосами, что возгри, нужно только проникнуться тем, что у вашего дома и этого леса с пробоиной озера одна на двоих неразменная ночь и ни завтра, ни годы спустя никакой перемены в такой установке не произрастет. Аметист на десяток секунд приумолк, позволяя Почаеву что-либо переспросить, но погасший майор все молчал, и глаза его изображали все то же растерянное скудоумие, что в начале пути. Птицын выдохнул с рыканьем тихим, притворным и тут же закашлялся. Солнце, выбравшись, жарко легло на лицо. Герр майор, приосанился Птицын, если вы поклонитесь Слепневу и признаете над собой его власть, он, уверен, отдаст вам искомые кости, ему от них прок невелик; вас не выпрут с поста, непременно отметят и ведомственно, и в печати, а потом, чем не шутит судьба, могут произвести в генерал-губернаторы или куда вы изволите метить – я отнюдь не силен в этих табелях, так что не будем. Это, надо признаться, не лучшее из предложений, но, конечно, скорейшее в осуществленье; я единственно вас попросил бы в такой ситуации вовсе не привлекать мое имя к отчетам по делу: мне оно еще несколько дорого, как ни крути. Раскаленный майор задышал, словно печь, заливаясь свекольно от воротника до коротких песчаных волос, желваками работая: я, чтоб ты знал и запомнил, стране присягал, когда ты еще в школе за партой зудел при прыщах, и таких, как твой пидор Слепнев, опечалил конкретно без счета, ноздри рвал и ногами месил, и приятеля же твоего, спидоносца, также лично крушил на Рогожской, пока не наскучило; я два центра торговых пасу, двадцать тысяч квадратов, этот сраный «хендай» мне вообще для отвода претензий, чтоб ты понимал; Платьев ваш малахольный по пять раз в году засылает мне то солонины, то рыжиков, то балыку, то медвежьего окорока, потому выторговывать у Слепнева локацию юных останковдля себя почитаю позорным, и ты о таком позабудь. За спиной у майора недвижное ранее озеро, наблюдал Аметист, оживало дурным оживаньем: посредине его соткалась словно белая нить заклубившейся пены и затем протянулась во всю ширину водного промежутка, и майоров советчик, к губам приложив указательный палец, выразительным взглядом заставил Почаева приобернуться: пенный гребень клубился и рос, поднимаемый толщей воды, на глазах формирующей вал крепостной, неприступный для всякой осады;поразительнолокоть за локтемросло укрепленье, поднималось шумливо, бугрилось свинцовыми мускулами, наливалось и ныло, обдавая деревья раскатами дрожи; сотрясаемый зрелищем, Аметист краем глаза бессильно следил, как майор, в безвоздушном припадке распяливший рот, рвет рубашку одною рукой, а другою распетливает пистолет. Птицын предупредительно вскрикнул, накрывающий грохот пронзая, но майор уже искренне целил в скопление вздыбленных вод как в копейку и, когда водяная стена, трехэтажных достигнув высот, чуть качнулась и двинулась к ним, раз, другой и – уверенней – третий, прострелил тело серого морока. Надвигающаяся громада, отшатнувшись, зависла дамоклово, и опомнившийся Аметист дал майору команду бежать до того, как мятежные воды со стоном обрушились вниз и рванулись из озера мутно-зеленой волной, увлекая с собой потревоженный ил и гнилое ощепье лесное, навалились на берег с хлопком, перемалывая пересохший рогоз, и накрыли пустую дорогу.

Одичалый Почаев бежал невменяемо быстро, стуча кобурой; Аметист отстающий подумал, что тот в ослепленье продолжит напрасно отстреливаться и положит его ни за грош, и от ужаса спрыгнул с дороги, укрывшись в осинах. Привалился спиною к стволу, невпопад удивился разросшимся буйно хвощам, отдышался минуту и хотел было вызвонить мать, попросить о толковой молитве в опасности, но не решился набрать. Под ногами взялись муравьи; он озлился и сунулся глубже в деревья, увлеченный желаньем побыть сам с собой, пока беглый майор не вернется за ним, если только решится вернуться. Ветки лезли в лицо, в рукава; Птицын бился, как длинная рыба в сети, ни к кому не взывая из плена. Доносилось заумно шоссе, чингисхановы фуры, вонючие межобластные экспрессы, Павлов – Электрогорск – Петушки – Костерево – Владимир, ехать было, не спорил он, некуда, выбито все. Успокоившись, но не найдя себе отдыха в заросли, Птицын хмуро подался обратно на просеку, подбирая слова ободрить натерпевшегося огорчений майора, чей удачно читаемый след через время уперся в мосток из поленьев, переброшенный над неширокой протокой, где Почаев, в провисшем упоре застыв, остужал закипевшую голову. Здравы будьте, вскричал Аметист, хороша ли вода? В целом, опыт фольклорных столетий гласит о большом преимуществе рек и речных филиалов, подобных такому, по сравненью с водою стоячей, понимаемой как безотказный притон неприятных нам сущностей, что и мы с вами можем теперь подтвердить без стесненья. Но, однако, наш путь еще не завершен, и я снова, о непоправимость, зову вас в дорогу: поднимайтесь, майор, соберитесь, и да расточатся враги наши, будто бы воск от огня. Аметистов призыв, кажется, произвел на майора осмысленное впечатленье. Утираясь, Почаев нетвердо приблизился к Птицыну, приборматывал весь и промаргивался, но, как мог, соответствовал; «зацепил его, гада», расслышал прислушавшийся Аметист, но допытываться до майора не стал.

За мостком заухабилось, лес заплотнел, ожило комарье, и майор удрученно отмахивался, дергал толстою шеей и не уставал приговаривать; Птицын не прерывал его, предполагая, что тот себе выдумал лучшее самолеченье, сам же рапортовал предварительно в вышнюю ставку об успешном внесении смуты в воззренья большого законника, изначально нечуждого мистике утилитарного свойства, но глухого к призывам действительно страшных глубин. Он считал, что обжился в лесу, к Коробанову правя уже без сомнений, сожалел, что не рыскал здесь раньше, храбрился и не горевал, вспоминая подъем и падение вод, признавая попутно траву аржанец, лисохвост и занозку, придорожную же мать-и-мачеху и поовражный дербенник-плакун, приоткрытый однажды отцом; здесь же вскидывал руки прозрачный орешник, не знавший плода, извивались рябины и редко проскакивал куст холодка, позабытой детсадовской заросли в белых ягодах декоративного толка, так и не отогретых в давнишние годы. В своем сердце послушливый Птицын заискивал перед бесчеловечной громадою леса, сам себе разъяснял свою вящую немощь в сравненье со спящею мощью его и того, кто, возможно, и в эту минуту был в курсе его и майора шагов, спотыканий, откашливаний и отмашек; отголосок вчерашних внушений, усиленный только что произошедшим на озере, щекотал подреберье, но страх вился около, не доставая души. Стойка паралимпийца и беженская заглушенная поступь, суверенная гордость погорельца в одной простыне, так любовно освоенные и несомые им, до сих пор не избавили Птицына от окрыляющих вспышек кисло-сладкого привкуса непобедимости, беспричинно включающегося во рту чаще раннею осенью или же поздней зимой, когда он и с собою самим был по минимуму разговорчив, увлеченный selonlasaison то напевами первого холода, то введением ростепели. Он не верил ему, но не гнал от себя и искусственно длил, замедляя посильно во рту слюнный круговорот и дивясь невозможности установить замечательный первоисточник восторга; ныне же, продвигаясь в лесном коридоре, больше чувствовал в глотке полынную честную горечь, отстоялость и затхоль, но и странный простор, никакую свободу, до того не сближавшуюся ни с одною из птицынских оболочек. Помутненное лопотанье майора, дятлова стукотня отдаленными россыпями и реплей послезаймищенских упреждений в его голове значили одинаково мало и пылью бесплотной метались пред еще не оформленной тенью того, что могло быть в конце концов сказано этой гортанью без единого шанса заставить себя услыхать. Это Млынь, произнес Аметист, глядя под ноги, и засмеялся прекрасно и непогрешимо; Млынь, подпел односложно Почаев и выстрелил в сосны не целясь; Млынь, отпискнула веверица с человечьим лицом, низбежав к Аметистову уху; Млынь, проныла железная лиственница, осыпая звенящую изгарь; Млынь, вздохнул обомшалый лежняк в медных крапинах и змеистых канавках, клеймах и галунах; Млынь, взревела кабанья башка на верхушке елины усохшей, бинтами подробно замотанной; Млынь, вскричали погодки Олеги из жидкой могилы, разрезая летальные воды и сердца непогибших на суше; Птицын яростно, обоеруко замахал им в ответ.

К коробановскому повороту майор приутих, подтянулся и стальные, в потеках коросты ворота товарищества «Поплавок», бравшего здесь исток, распахнул, не стесняясь, с ноги, всполошив дачного пограничника и ораву собак, всей кудлатой братвой ниоткуда возьмись ломанувшихся к ним вопреки верещанью кустода; отступив и спиной заслонив Аметиста, майор без большой суеты притянул дверь обратно, и лапы приспевших собак дружно грохнули о металлический щит. Басурманин, прикрикнул Почаев с надсадой, утиши своих церберов смрадных: эмвэдэ, в Коробаново движемся, не навредим. По ту сторону стали слышны понуканья и топанье; поприпрятав собак, страж по новой разинул ворота – виноватого вида предстал исхудалый гастон двадцати, что ли, лет, в майке, кажется, «Барсы» – Птицын был не знаток. Натаскал живоедов, попенял азиату майор, эка мчат! Не порвут, так затопчут! Сам-то издалека? Самарканд, ученической быстроговоркой отвечал испытуемый, вскидывая глазами на Птицына и уменьшаясь как будто в размерах. Ты не ссы, посоветовал великодушный Почаев, из бумажника извлекая слепневское фото, а скажи, не встречал ли ты здесь вот такого угрюмого дядю, ростом ниже тебя, поведения малозаметного, но способного и отмочить. Часовой«Поплавка» с проступившей плаксивостью в узких глазах перевел взгляд на снимок и так долго рассматривал фото, что Птицын решил, будто парень удумал от скуки устроить глумеж над последним терпеньем майора, но, когда сам Почаев, взъярившись, отнял фотографию, караульный нисколько не переменился в лице и, по цепкому усмотрению Птицына, перестал и моргать. Аметист без старания потормошил обездвиженного за плечо, но едва ли тот внял робкой встряске, и тогда же майор, матерно бормоча, в третий раз расчехлил пистолет и уткнул между глаз безответного стражника. Здесь покончишь, муфлон, зашипел он, я тут в полном праве, мать домой не дождется, вкурил или нет? Прекратите, майор, не поможет, вмешался в дуэль Аметист, абонент недоступен, попробуем позже, к примеру, а ответ на вопрос ваш мы сами уже лицезрим: ну с чего ему было впадать в этот красноречивый столбняк, если б он так-таки не встречал нашего пожирателя детства и совсем ничего не имел рассказать нам? Понимаю, что вы бы хотели при этом раскладе продолжить расспрос, но попробуем же удовольствоваться подтвердившимся: эта просека облюбована пленным Слепневым порядочно и сейчас мы на ней оказались не всуе; предоставим же остолбеневшего солнцу и ветру и изыдем уже на полунощь. Майор, было видно, устал от него и, возможно, желал бы теперь поменять Аметиста местами с гранатово-синим молчальником, чей лоб обседали неслышимые комары, но пугающий ствол опустил и взглянул на застылого юношу то ли сочувственно, то ли с умыслом передразнить хнычущую гримасу его. Птицын, к северу носом, привстал на мыски: дачи длились вдоль в гору растущей проезжей дороги, обстоятельные, состоявшиеся, обукрашенные у кого рыбьим зубом, где вороньим пером; день был вторничный, и земляные наделы проветривались от хозяев, наломавшихся на выходных. Приливало тепло, сея в воздухе богослужебную сладость смолы (вторил клевер, помалкивало остропестро); небеса пустовали, как в детские лета, так же, как и тогда, изнуряя душевную внутренность Птицына; наконец Аметист снялся с места, уводя за собою майора от высасываемого стражника. Я, возможно, успел утомить вас за все это время, замечал он, стараясь и краем смущенного зренья не цеплять адресата, и прошу извинить мне такое настырство, не умеющее поспособствовать делу (впрочем, как и ему повредить), но прошу также сделать любезную скидку на оторопь, незнакомство с предметом и, чего уж скрывать, экзальтацию искреннего неврастеника и большого задрота (в школе кличка Тычиночник, в пятом-шестом; во дворе – беспризорничьим просвистом из двадцатых годов – беспардонное Птюч), приглашенного тайным советником в штаб-квартиру игры не для всех, где замешана, нет, не бумажная смерть, не фальшивые корчи, а конечное то, что добудется в ней победителем, никому не известное хотя бы и в общих чертах, но чем дальше и глуше оно, тем родней и желанней. Но довольно с меня объяснений, спешу перед вами зашиться и вперед расшиваться не стану, покуда о том не попросят нарочно – Аметист наконец развернулся к Почаеву тонким лицом, и Почаев взглянул на него так, как будто в самом атташе вдруг расчуял двойное бесовское дно.

Дачи млели под солнцем, огнепальное лето заваливалось набекрень, оползало за лес; пенье ЛЭП – марсианских увязших карателей – говорило с течением птицынской крови; сонные пролетали навстречу жуки-цеппелины; стриж приплясывал в воздухе выше грядущей добычи перед тем, как сорваться в пике. Несусветная летняя лжа исходила, слипалась, и Птицын, забыв о майоре, вдохновенно приветствовал этот упадок, следя за ним сердцем и неудержимо сопутствуя телом; провожанье, раздумывал он, что за чудная недонаука добредать до предельной черты, до возможности недоостаться, продлить себя в том, кто вот-вот ускользнет, уносимый грохочущим транспортом ли, глиноземом открытым приемлемый ли; мне хотелось бы знать, что с собой заберет это лето, что за часть навсегда иссечет из меня копейцом, словно бы из просфоры, где раскрошит ее; вот, мы движемся в странных местах (что же может быть непостижимее дачных повинностей, исполняемых скрытно и тщательно на не всякому местному ведомых просеках), оглушенные происходящим, нелепые в наших стараньях, направляемых в сущую тину и гниль, и как будто по-прежнему ждем себе, мыслимо ли, неподдельной удачи, но не время ли нам, в здешних водах крещенным, наконец примириться с несбыточностью таковой, ибо медью налился кузнечик, и жернов умолк, и врастают в песок сторожа, и колодцы мелеют, и ужас встает на дороге. Щит пожарный, красивый, как целый военный оркестр, с образком Богоматери Неопалимой, ну да, купины вместо, что ли, кокарды, проплывает, сплывает, алея, по левому борту; впереди показавшийся смутный полкан, потерявший своих, испаряется без промедленья, едва нас завидя. Невеликий уклон, даром что невелик, все же сказывается в ногах и спине, и вот здесь бы Слепневу подсечь нас финально, икоту вселить, в пустой двор завести и гужи подорвать, но везде только тишь и отставка: неоформившиеся качаются яблоки, искусительна и небесспорна их бледная зелень и меня подмывает поспорить с майором о крепости наших желудков, раз другого обеда нам, кажется, не предстоит; применяя свой рост, добываю нам по испытанью. Герр майор принимает степенно, не благодаря; обтерев кто об что, молча жрем, жмурясь от кислоты, но идем до конца, до кости, где майор превосходит меня, оставляя от яблока лишь черенок и семенную дробь – трюк, известный мне сызмальства из унылых наездов к отцовским братьям в племзаводское Ямкино и уже неспособный пробить меня на отвращенье. Жрите все, что проскочит, я вам удивляться не стану: не угодно ли с этой теперь стороны (применяю свой рост; принимает, не благодарит). Николай Николаевич: «яблоня в мятой рубашке» – помним, любим, скорбим. Жрем и давимся, гадость.

Переход «Поплавка» с незначительною передышкой у общественной скважины с далеко залегавшей водой занял, вычислил Птицын, чуть более часа; северные ворота с приставленным к ним близнецом обесточенного узбечонка, оглядевшим их с тем же задавленным плачем в лице, выводили из дачного стиснутого коридора на ничейный простор широко размахнувшейся просеки, где мешались друг с другом невзрослые армии начинающих сосен, дубов и берез ростом вровень c взнесенной рукой. Меж деревьев вихляла, теряясь, дорога на Черное и Коробаново, припадающие деревянными ртами к журливой Шерне. Накренившийся к вечеру день наливался истомой, дышал глубоко, все вбирая в себя, и в дремучей работе раскидистых легких его Птицын слышал себе утешенье: утешься, шумела великая пневма, поднимаясь и тая, вина твоя необратимо прекрасна, и любой, кто решится прилюдно ославить тебя как мошенника, осечется на первом же слове; никто еще не протаскался так долго по кромке без проводника; так неси, что несешь, не роняй, и да будет дорога твоя и длинна, и бесхлебна. Аметист поднял к небу глаза и сощурился от оголившейся правды. Утомленный Почаев, по-видимому, был снедаем предчувствием новых обид от оставленных в прошлом селе изуверов и гляделся изруганным псом, не умея найти себе успокоенья в природе. Мы бы здорово им накрутили мозги, окопавшись без предупрежденья на чьей-нибудь незаколоченной даче, заглушив телефоны и выключив чем повезет северного привратника, озарялся придумкою Птицын, но майору, блюдя уговор, открываться не стал; тот же, не понимая дороги и Птицына более будто в виду не имея, сам собою поплелся неявною смежной тропой, чем-то тайно увлекшись и окликнутый Аметистом уже после того, как спина его скрылась в деревьях, без особенной спешки вернулся к нему на распутье, огорченные губы поджав. Старший лес, обнимающий просеку, был костляв от болезни и держал в себе плотную летнюю тьму. В прошлом августе дружественное семейство походников, отбывая на дальний Байкал, уступило ему добрый горник на время отъезда, и доселе таких не седлавший еще Аметист, обуянный стремительной силой, от восторга закатывался здесь по самое Следово, оголтело преследуя соек, сорок и иную пернатую невидаль, притормаживая приглядеться к пантерным, внушающим вежливый страх мухоморам и чудовищным трутовикам, костерил бурелом у Калитина, отправлявший в обидный объезд, и не то чтобы дело имел с острым счастьем, но сам себя будто бы не узнавал и старательно оберегал это неузнаванье, ощутимо нестойкое и дорогое и готовое разоблачиться и выдохнуться с неудачным толчком облегченной педали. Дома ноги гудели и словно бы плавились (засыпая, в дремоте увидел себя поутру соответственно ополовиненным, вплоть до паха истаявшим – передернуло, но от усталости глаз не сумел разлепить), голова не хотела ни думать, ни что-либо взять сообщить вечереющей матери, и звенящий покой, самопровозглашавшийся в ней, не могли бы расстроить ни недозабытая им дочь успенского пастыря, окажись от нее невозможный звонок, ни кефирные инокини от филфака, раз в году неизменно стучавшиеся доложиться о предполагаемой вылазке в «Сатирикон» на «другого Бутусова» (добросовестно гуглил, справляясь с апатией), безусловно с подругой, но жившие слишком вдали – то Дубна, то Подольск – для того, чтобы связываться и тянуть на себя.

К подвесному мосту над изломом Шерны, своим дальним концом как единственным пальцем оттянувшим в их сторону здесь коробановский берег, Аметист и майор вышли близ половины седьмого, без особой приязни приветствуемые заждавшимися голосами. Усомнившийся ранее в силах майора (а Почаева, как оказалось, не смогли обескровить ни бегство от дыбом поднявшихся вод, ни безумные речи мальчишки-начетчика), Птицын к этому времени сам обессилел и не стал наново прихорашиваться, поленившись добыть из кармана расческу. Голод перегорел в нем, желудок забила зола. Мост блудливо раскачивался под ногами; Аметист шел вторым, догоняя дыханье майорского пота, помогавшее не отвлекаться от цели, готовил слова; тот, с репейной башкой, уже вымеривший для него дозу яда, перетаптывался на покатом лугу, зависая искусно на пятках; поневоле следя за ужимками и за недобрым сияньем его, Аметист поддавался, однако, не робости, а нараставшей печали, мутноватой и терпкой, как дым. Поприглохшее солнце убавило красок в пейзаже. Весь их лагерь расползся вдоль берега пикниковым порядком: кто чаевничал, облокотясь на капот авто, кто пошвыривал праздную мелочь в речушку; трое полулежали в траве у воды, распахнув пиджаки и ботинки стащив. Нужно было не дать опрокинуть себя первым же прилетевшим плевком, дальше, верилось, будет сподручней; он ступил к ним в траву с рыжих досок моста и хотел было, пренебрегая началами субординации, поинтересоваться с наскоку успехами их разрываевских опытов, но встречающийнабольший обратился к ним раньше, чем Птицын успел набрать воздух: но небыстро же вы притащились, майор; что, заставили вас поскрести по сусекам? припахали углубить, так скажем, работу в районе? Но не вижу, однако, при вас никаких откровений и боюсь и подумать, что весь этот путь вы проделали зря. Но негоже мне длить этот цирк, наигрались довольно; Удачный, ко мне! Подскочил хамоватого вида подьячий с пластмассовой папкой, не понравившийся Аметисту настолько, что спящий в нем голод очнулся и взвыл изнутри. Двадцать первого августа года две тыщи десятого в достоверном присутствии нижеотметившихся, зазвучал недоносок, шестой категории мойщик Слепнев, тридцати пяти лет, обвиненный в лишении жизни сыновей вдовствующей солдатки Орины Ненашевой и ямской жены Коростылевой Татьяны, содержащийся в млынском застенке безмолвно с момента поимки известным майором Почаевым, под настойчивой пыткой ввиду изысканья зарезанных тел обещал областному исправнику Ноздреватову указать безобманно, куда сплавил трупы, но прежде истребовал с внятностию предоставить ему в качестве могарца полевую веселую мышь, петуха и собаку. Приказаньем исправника были изъяты у местных кабардинский трехлетний петух и слепая овчарка Лобаста и с отменною прытью изловлена тут за амбарами мышь, с коей живностью и приступили к Слепневу опять; тот же, много от вида предложенной жертвы возрадовавшись, поднялся совершенно с колен, расправляясь широко, и невидимо взявшийся пламень пожрал приношение наше, неопасно затронув и оперативный состав, стерегущий зверишек от тёку. В это самое время случилось в природе смущенье, а подробнее – мелочный трус, прохвативший лужок, по которому случаю все, кто тут был, оказались уронены наземь, а Слепнев же своим воровством устоял и неладности нашей посмеивался, вслед за чем объявил, что разыскиваемые юноши были по умертвлении ввергнуты им во единый мешок и в ночи на девятое мая утоплены враз в беспрозванном болоте промеж Коробанова и Куликова без какой бы то ни было памятной вешки; в доказательство же обещал предъявить нам припрятанную в Коробанове шапочку сына солдатки Ненашевой, каковая впоследствии и отыскалась затолканной в щель под застрехой сельмага с глухой стороны. Ну, прервись, полыхнул Ноздреватов, дай людям усвоить, эва, как озадачились, умники, страшно смотреть. Бог с тобою, майор, и со следственными, что решили привлечь непонятно кого, но хоть шапочку самостоятельно вытянуть вы тут могли или нет? Мойщик с выдумкой, тут не оспоришь, нечастое дело: все-то ждал, что ответно душою потратитесь, да не дождался. Три же месяца с лишним мурой занимались, разгуливали ни о чем, разъезжали, а этот вертел вас на органе как надувных. Много стоит та шапочка, ожесточился Почаев, а в болоте еще поглядим, что отыщется: как бы не зря вы подручных своих за мышами гоняли. Поглядишь, поглядишь, повторял Ноздреватов, завтра будут спасатели утром, хорошего клева, да смотри, держи крепче, а то ведь уйдут карасята – я второй раз сачок тебе не поднесу. Не злосердствуй, майор, а над стилем своим поразмысли, может статься, и дерзость свою сможешь в пользу делам обернуть. С тем расстанемся, время вечернее, ехать неблизко; коробановских сам потрясешь, если вздумается, – не случилось ли там из числа забулдыг провожатого вашему мойщику. Доложусь о вас завтра; даст Бог, заострять не возьмутся, но не поручусь. Аметист сам, возможно, хотел бы сейчас вспыхнуть чистым огнем, чтоб отвлечь неотвязный прицел от майора, но распухшая в нем до предела тоска отменяла любое горенье, и стоял будто на панихиде по малоизвестному родичу, кое-как придавая себе содержательный вид. Что его обошел привозной живодер, не казалось такой уж обидой; огорчала, скорее, исправникова непредвиденная оборотистость, примененная к делу так точно, и следы от такой обжигающей хватки саднили как будто на собственном теле его. По свершении отповеди, не тревожа Почаева, впавшего побоку в тихое детство, Аметист проследил за отбытием прочь областных и, пока их большие машины одна за одной переваливали невысокую линию видимости, понял, что от него еще что-то хотят, но о чьем запоздалом хотенье шла речь, угадать он не мог. Опускавшийся вечер казался тяжел и недобр. Он не слишком еще понимал, совершилось ли непоправимое, все как будто бы шло сквозь него, как река под мостом. Город был далеко, и беспомощность усугублялась, но росло и щекочущее безрассудство внутри. Из почаевских молча приблизился рябенький мальчик протянуть им макдачный остывший пакет; Птицын принял, дождался, пока подносивший отыдет и, поставив харчишки Почаеву в ноги, двинулся в направлении над селом нависавшего ельника, из которого, верилось, и прорастало, истанчиваясь бесконечно, это паголосье, несекомая нить. Аметисту шагалось легко и упруго, будто нынешний день еще не начинался; лес стоял неподвижный, безглазый, скалистый, с расщелиной приоткрывавшейся просеки; Коробаново справа пованивало из-за черных жопастых сараев, утыкавшихся в низкую хвою, погогатывало, ковырялось, роняя струмент, окликало детей и собак, но помехою было едва ли; у самого леса удалившийся Аметист оглянулся и шагах в двадцати от себя увидал нерешительно двигающихся за ним темных млынских законников, братский фронт, словно бы дожидающийся для разведки погибели, чтоб пойти по домам. Птицын сделал им знак оставаться на месте и, дальше не мешкая, скрылся в деревьях.

 

Дни мои истощились, и радости в них мне немного, бормотал пономарь, руки честно сложив пред собой на столе, утекающем, словно река, за гряды и за гривы, за можжушники, и за калинники, и за черемушники, за болота и суболотья; мое имя когда-то звучало знакомо, я был, по словам моих немногочисленных и не особо мне преданных недругов, знаменит долбозвонством, снискавшим сочувствие низших сословий, чьим доверьем я распорядился не слишком удачно, что, конечно, сказалось. Тот момент, место в тексте, где я перестал для них что-либо значить и обозначать, отыскать теперь трудно, зияние это не сразу взялось, но, пока мое еженедельное слово влекло их, я считал себя неотчужденным от общего дела, что, по-моему, редкая роскошь. Самый труд мой почасту бывал незавиден – непрочен и рыхл, но и я не искал твердой почвы, и хватит об этом; то единственное, что сегодня мне кажется по-настоящему важным – странный фокус, имеющий быть с мая до сентября в Проливном переулке за влаховской баней: припозднившихся прохожан называет по имени необязательный голос, раздающийся, как объясняют, из жасминных кустов, сросшихся головами вблизи расселенного дома, двухэтажной берлоги бревенчатой, так называемого соцжилья (как его не спалили – загадка: насквозь проспиртовано, лишь поднести). Голос определяют, скорее, как мужеский, но отвлеченный, отмечая его непризывность и чистую радость угадыванья, будто бы у ребенка, однако в поселке, знаменитом своей нетерпимостью, повсечасно растет настороженность и неприятье, и уже раздались голоса о сведенье жасминной заставы как вредящей уму и сбивающей с ориентиров. Не угодно ли неравнодушным составить порядок дежурств в переулке, дабы предотвратить истребленьеи произвести параллельно в народе работу по нашей позиции в этом вопросе? Примите и проч.

 

Двор встречал недреманно: терлось смутное юношество и такси ожидало, шумя неразборчивой рацией, у подъезда напротив. Дома свет был не выключен, кухня с гостиной желтели согласно; здесь он понял, что так за весь день и не выбрал минуты уведомить мать о своих продвиженьях, но усовеститься уже не было сил. В окнах словно плыла причиненная им ей обида и самой ей в ответ распыленный упрек; Аметист задержался внизу, ожидая от матери промелька под барахтанье рации, и, не дождавшись, бесшумно поднялся наверх. Свой не свой тесноватый подъезд, в годы детства его освещенный единственной люминесцентною лампой, украшавшей неисповедимо их третий этаж, был почти обязательным уровнем всех его детских кошмаров, воспринявших сюжеты и логику ранних приставочных игр, и обманывал мнимой знакомостью, лживой нашивкой убежища, то вскрываясь десятками тайных ходов, предназначенных для  насылания сил, посторонних спасенью, то проламываясь под ногами червивой фанерой, то служа переходом в обширный коричневый с позолотою парк, где так плотен был в воздухе мчащийся ужас, что попавшийся Птицын, лицо закрывая руками, падал наземь и жалко катился по склону оврага, а достигнув неверного дна, зарывался размашисто в теплые листья, натыкаясь под ними на спины, и спины, и спины. Дверь квартиры была отперта, он вошел и, поддавшись усталости, прямо в прихожей опал мягкотело на ящик для обуви; свет из кухни улегся к нему на колени. Сердце билось ненужно-отчетливо, вызывая брезгливое чувство. Аметист задышал глубоко, тем рассчитывая успокоить стучащий комок; здесь же, с ящика не поднимаясь, он явственно понял, что в дому никого больше нет.

 Подхватившись, он сунулся в кухню – охлопал кастрюли: тепло; с кухни, не замедляясь, в гостиную – телевизор показывал южнорусскую ночь, с отдаленными голосами и шорханьем и логотипом канала «Звезда» в правом верхнем углу небосвода, Птицын не опознал киноленты; завернул к себе в комнату и, выключателем щелкнув, в кладовку, но везде было пусто: мать исчезла, его все-таки обокрали в небытность на месте – сбылось. Выдернув телевизор, метнулся обратно в подъезд, застучался к соседям – открыли из двадцать седьмой и из двадцать девятой недавно вселившиеся ненадежные люди и, пугаясь его возбужденьем, заверили, что ничего не слыхали; заводясь, он набрал на мобильном почаевский номер, но ответивший голос звучал, не стесняясь, такой откровеннойподставой, что загнавшийся Птицын совсем отключил телефон и застыл на пороге квартиры, дрожа от обиды и злости. Что ты хочешь, втянул он звенящую голову в плечи, для чего тебе, что ты сегодня недополучил? И, рванувшись вглубь комнат, из схрона бумажного выхватил резким движеньем циутр и наставил его под углом в потолок, возомнив уязвить неизвестное, но его самоделка никчемно болталась в руке, и рука вместе с ней. Аметист отшвырнул инструмент, погасил все включенное и, содрогаясь, сел в кресло напротив окна в затемненной гостиной, как в свой десятилетний пронзительный вечер себя предлагая на смерть и расклев: жри, призвал он, другого такого, наверно, не будет, ну а прежний в могиле, отлично известно, кончай. Что могло воспоследовать, он себе не представлял; тряска не унималась – жалел, что глядится рыбешкой, и сжимал подлокотники, в пол упирался ногами и лицом неприкрытым выказывал определенность, но, казалось, его не хотели и не признавали в упор, а такое молчанье жилья длилось будто бы годы уже, и чего он искал здесь теперь, за кого несуразно просил – на мгновенье и сам он запамятовал, засорилось. В белой раме окна было дерево – он не припомнил, береза, ветла ли, но стоянье его действовало гнетуще, и, вникая в окно, он почувствовал, как за спиною его вырастает зеркально сквозь все этажи раздирающий ствол; обернувшись в поту, Аметист увидал его черное тело: оружейный металл в бальзамическом масле – и вскочил, убоявшись, из кресел, не в силах принять смерть от дивно проросшего древа.

Лестницею скатился, не видя, железную дверь оттолкнул и, хрипя от слюны, вывалился во двор, кошка брызнула прочь из-под ног. Пока он был в дому, поздний вечер слизнул тростниковых подростков и трески такси, небо приподнялось, и возрос в тишинешум плотины за лесом – пустой, изначальный. Аметист, не задумываясь, пошагал в его сторону: пересек помутившийся двор, обогнул пятый дом и, пройдя вдоль белеющих бомбоубежищ к большой голубятне, в промежуток сарайный бессветный свернул, руки выставил и полуощупью, злясь на колдобины, вышел к задам Ильичевских хозяйств, где приостановился в тоске. Он догадывался, что случившееся еще не было необратимо, но так мал был остаток сегодняшних сил, так он был возмущен сам собой, что продвинуться дальше догадки он, как ни впрягался, не мог, и хотелось улечься на темную землю, лежать вниз лицом, локти плотно прибрав, и увидеть какие-либо путеводные сны. Но его повело вдоль замызганных, в дуплах заборов, укрепленных бесхитростно от обрушенья, в сторону от дышавшего слабо поселка; придвигавшийся лес, дожидаясь его, разворачивал впрок за хозяйствами медленные рукава, пошевеливался, подрастал, голубея по краю так, как будто бы газовый огнь проходил по вершинам, и ослабленный Птицын тащился как тень вдоль подпор и рогаток, неся во рту желчную горечь, горючую желчь, перегар приключенья, отраву ночную: мама, я идиот пред тобой, я впустил это, чванясь и самонадеясь, прикрываясь сомнительным знаньем, облажался по самое; ночь, и окрестность изменчива, лес величав, как синайский какой патерик, связь испорчена, дали опасны, дороги скрываются, враг умножился, но потерпи, мы спасемся к утру. Он вошел в лес тогда, когда больше не стало дороги: раздвигая с простительным шумом кусты, вторгся в иссера-черную темень, качавшуюся, как трясина, и решил продираться отсюда на Лыжную просеку; здесь ему будто бы повезло, и в короткое время, снуя меж стволов, припадая к теплевшей коре то спиной, то щекой, защищая предплечьем глаза от ветвей, избегая овражцев, угадываемых чутьем, Птицын без повреждений пробился на пешую борозду, очевидно способную вывесть его на широкое место. Мелкое оживленье угадывалось кое-где в деревах: кратко перебегала неслышная быстрая схватка, колебалась, мучнисто светлея с изнанки, ночная листва; Аметист зашагал расторопней, стараясь ничуть не вертеть головой, глядя впрямь, не срываясь на бег, терпеливо, гоня от себя темноту, уклоняясь от лезущих веток. Погодя заредело, раздвинулось, и Аметист очутился на просеке, здесь же троящейся к сорок пятой гастелловской школе, к сиротскому дому и, что и имелось в виду, к Ковершам; осторожно включил он загашенный сотовый свериться с временем, но от прежней отключки все сбилось в устройстве, Аметист положил его снова в карман, ничего не узнав. Было пыльно, как днем: оседала во рту нездоровая сладость; страх же только теплел в нем, но этим теплом согревался он весь. Ели плыли над ним как знамена или горная цепь, тишина их была неохватна. Птицын шел теперь в некой дразнящей уверенности, и известная твердость земли под ногами была ему в помощь, он толкался отчетливо, вольно, как будто удостоверяясь в себе; так шагалось ему, вспоминал, в детстве с кладбища: из дому утром – кой-как, приставными, как если бы спавшие там, за конечной, вдали от ярма городского, могли уже быть потревожены им со двора; возвращался же истово, с частым притопом, с открытым лицом, приговаривая от души чепуху и руками, наверно, болтая обильно, – все затем, чтобы по возвращенье в родные дворы нипочем не сочли за подменыша, тихона-спихана, и большие старухи-текстильщицы в серых чулках, ветеранши труда и лишенства, не погнали его из поселка долой. Но прислышалась будто бы музыка, Птицын сперва, не признав, замотал головой, но еще погодя различил уже наверняка и смирился: перетаптывались туповато глухие басы – кто-то, видимо, близ полигона тусил у звучащей машины; неприятное дело ночное, обычное дело – сколько лет не прошло б, а такого добра здесь и не убывало. Аметист решил двигать и дальше на музыку, не пытаясь покуда представить себе, кто там терся и как был настроен: если он, переросток, и должен был сгинуть сегодня, то не в драке и не от ножа на асфальте окраины в резком свете гноящихся фар. Так он вышел к дороге и полуживым фонарям, здесь над просекой выгнулся аркой венчальной серебряный трубопровод и открылся звенящий проем с мошкарой; за асфальтом же было расслабленное жидколесье, заслонявшее дальние дачи, которыми Птицын надеялся выйти к озерам, а оттуда уже, по просторной дороге, продвинуться на Коробаново и Куликово, где ему, как он понял, вменялось теперь в одиночку добыть из невыясненного пока водоема двух Олегов в мешке. Музыка была справа; не глядя туда, он пошел по асфальту в другом направленье, заливаемый светом фонарным, высматривая поворот и желая казаться себе на уме, но спине было нехорошо, неуместно: те, кто был там, его, без сомнения, видели; без сомнения, он уже был как-то грубо, плюс-минус, оценен и взвешен и теперь там, должно быть, решали, как следует употребить этот случай ночной; он же куце загадывал, чтоб это были не даги с Починок и не азеры с Молзина: их не посадишь, а сами еще будут лезть на глаза, под окно и в подъезд, им же мало текущей их славы. Через несколько стылых шагов он услышал, что музыка стронулась с места и настойчивей ткнулась ему меж лопаток, ненарочно разведывая Аметистову прочность, но и в этот момент не метнулся в лес напропалую; справа, видел, осталась подстанция ростом с него – Аметист подсчитал, что до верного выхода к дачам ему было еще метров двести, и шел неуклонно, невсерьез уповая, что сможет покрыть эти метры, не попав в оборот, а потом, засорившись средь дач, переждать, пока схлынет охота; между тем кулаки его деревенели, а ноги взмокали и пухли, и, едва прояснев, потемнела опять голова. Первый оклик срамного клаксона ему показался нестрашен, и на нем Аметист не запнулся, хоть внизу все тряслось, и опять удержался от бегства, но шагу невольно прибавил; он боялся не столько побоев, сколько их предваряющих игр, не хотел тратить время на переговоры с известным итогом; шум ползущей машины опасно приблизился сзади и уже накрывал с головой – здесь вторично раздался клаксон, и бесшумный удар, подломив Аметистовы ноги, опрокинул его на капот. Оползая с железа, как мартовский снег, Птицын больно упал и отчаянно вывернулся из-под черных колес, укатился направо в кювет и, уже ничего больше не разбирая, на всех четырех сумасшедше обрушился в лес, лбом бодая хрипящую тьму. Его топот, казалось, гремел до небес; ветви били и рвались, треща. Он кидался куда попадется, бежал и катился опять, тем надеясь запутать преследующих, хоть и не был вполне убежден, что за ним в самом деле спешат, настигая: страх взметал его, нес, и бросал, и взметал еще раз; волосы Аметистовы склеил стремительный пот, а меж грудью и горлом, в расшатанной впадине, вызревал, словно яблоко, плач, наливался и рос, и, когда его мокрою ветошью выбросило из деревьев к Теряевским дачам, позабитым и неплодородным от толстых песков, он форсировал ближний забор, распластался дрожаще на чьем-то участке и немедленно пролил набрякшие слезы в подмятый им грунт.

Подавляем стыдом и изжогой, он долго лежал, слушая шевеление ночи над ним и вокруг. Больше нечего было нашептывать маме внутри, и озвученное им уже обещанье казалось теперь опрометчиво; злясь и изнемогая, не чувствуя рук, Аметист подбородком налево-направо рыхлил комковатую землю. Шум плотины погас, отдалясь, и обычные ночью маневры составов с щебенкой в Теряеве были окончены: ни гудка, в дачах же, разъедаемых лютой паршой, шел по кругу незвонкий придирчивый зуд, деревянное электричество; чтоб не тянуть носом более пыль, он в конце концов перевернулся на спину и, лицо отерев рукавом, загляделся на частые звезды и вспомнил отца, без большого азарта ему объяснявшего правду вечернего небоустройства на трамвайном разъезде зимой у пруда. Птицын был про себя недоволен отцом из-за той бесхарактерности, что родитель явил после смерти, никак не вмешавшись в десяток прискорбных неудобопамятных сцен, где ему только и приходилось рассчитывать на проницающий перегородку межмирную жест, впрочем, он не рассчитывал, все маловеруя, и принимал уготовленное униженье со сдержанностью, но обида на папино неподобанье копилась подспудно и сейчас, на чужих огородах, приливала к затылку, как темное море. Весь намерзшись на жесткой земле, он в конце концов встал и промялся во мраке до зыбких штакетин, где оставленно ежился дряхлый крыжовник; весь пошатываясь, стал грести вдоль забора на ощупь, погруженно ища себе выход из клети бесплодной. Сточенная калитка сыскалась в углу; он налег на нее голым весом, заерзал, коленом гулявшим помог и с сухим и незначащим шумом свернул ее с петель, совладав устоять на ногах. Оказался в безглазом ущелье: ни зги, ни покрышки, но потом, приглядевшись поверх частоколья, опознал в поднебесье огромную трапециевидную голову водонапорки, знаменующей близость озер и давно разоренного профилактория «Колос», в его школьное время на несколько лет превращенного в логовище собирателей кабеля, обустроивших в некоем корпусе медеплавильню и впоследствии откочевавших. Птицын в полупоклоне прокрался куда-то направо, опасаясь и здесь напороться лицом на сучье – то-то страшно ей будет в лесу незнакомом с невидящим сыном! – и холодными пальцами перебирая холодные ребра заборов; на каком-то шагу его руки ушли в пустоту – Аметист постоял, поводил ими там, пригляделся и сообразил, что стоит на проезжем вполне большаке, без труда раздвигающем посеребренные дачи. Аметист удивился нежданной удаче и, по-прежнему верный маячившей башне, послушно, как военнопленный, поплыл к ней, обернутый облаком пыли и мелкого гнуса. Ночь была, понял он, тошнотворна: вата душного дня напиталась чернильноюсыростью и сейчас долго вязла в глотающем горле; ноги переставлял все еще безошибочно, но поясница уже переламывала пополам, и ясней становилось, что сил на остаток броска и досмотр предстоящих болот ему вряд ли достанет, но занятья другого себе он не видел и мысль эту гнал.

Он достиг Ковершей в полудреме, пройдя что осталось от дач и еще перелесок, щелястый и знойкий и ничем его не взволновавший во тьме. На щеках и на лбу бестолково налипла мошка. Башня переместилась налево, и подле нее узнавались теперь продырявленные корпуса отмененного «Колоса»; впереди же лежало распахнутой раковиной двуозерье, разделенное волосом тонкой слезящейся суши. Здесь ему задышалось как будто привольней, податливей; он решил посидеть на заросшей строительной глыбе, мешающей въезду, и, руками себе помогая, сложился и расположился как мог на колючем бетоне спиной к несгибаемой водонапорке. Ночь, смирился он, не признавала его, он был выродок лона дневного, пострел разъездной, погремун: все дела его жизни решались к восьми часам вечера и с пришествием сумерек он становился не нужен и не слишком понятен себе самому; и с какой такой стати он днем искушал терпеливца майора, без какой-либо пользы смущая нетронутый дух? – а теперь сам опущенно мерз от озер, свесив длинные руки, и слушал вплотную к воде на другой стороне приступающий лес, раздражаемый ветром. От луны было чувство раздетости; Птицын припомнил, как в лето уже отдаленное бился в лесу в предвкушенье утраты подруги, засевая проклятьями рытвины, и устыдился напрасных терзаний. Юность дерганая, я тебя никогда не любил. И тебя, о хлопчатобумажная девочка, чутко запечатленная в неповторимом навек обороте прекрасной твоей головы, – мы как будто бы ладили несколько месяцев и говорили о многом, и мне было небезынтересно узнать – что стесняться? – какого ты цвета внизу, но, должно быть, не слишком, раз я ни на шаг не приблизился к этому знанью. Дело здесь, как я вижу, лишь в том, что я с детства был слишком натаскан на старость: на разлаженность слуха и тление голоса, время негабаритных очков и забывшихся рук, и кроссвордов, и пенсий, и очередей в поликлинике, разговора с собой как со стенкой – так, как я представлял это, переходя во дворе от скамейки к скамейке и протяжно приветствуя там заседавших старух. Даже если мне не отвечали, я не унывал и охотней равнял себя с ними, чем с теми, кого мне подкинули в сверстники, и бездействующая в них мудрость, для которой и не было слов, волновала меня много больше всего, чем со мною делились на плитах за домом и по шалашам. На покатых плечах их и спинах покоилась темною рыбой страна, мне известная из телевизора и добредающих слухов. Я стоял перед ними как суслик в степи перед каменной бабой, если только возможно такое сравненье. «Колокольня», которой ты даже в руках не держала, и дала этой муке единственно верный язык, навсегда утвердивший мою с ними связь: речь на грани расстройства, захлебыванья, рассыпанья, выговор полусмерти, примерка гробов на дому. Слушать что-то другое (не жизнь – полужизнь) я считал развлеченьем убогих, хотя и срывался на муниципальные праздники. Ложь, везде одна ложь. Скажешь, это смешно, но Ник. Ник. был один достоверен. Иногда мне казалось, что это мой мертвый отец говорит из него. Иногда мне казалось, что это и есть мой отец.

Уже долго дразнившее ум мельтешенье белесых неслышимых хлопьев на другом берегу предлежащего озера упорядочилось в некий столп небольшой высоты, и истерзанный Птицын поднялся с бетона, желая иметь лучший вид. Кровь шумела в ночной голове словно дождь. Отчего-то он понял, что тьма не пройдет до того, как он вызволит мальчиков; это его успокоило, и Аметист счел возможным замедлиться здесь и проверить мерцающий берег. Обойти воду справа мешал здоровенный кустарник, протянувшийся необозримо; Птицын не захотел с этим связываться и, решив попытать счастья с левого края, ровным шагом направился по перешейку. Глади водные не колебались по обе руки, напряженные, словно струна. Антрацитовый лес рос навстречу, ничего ему не обещая; Птицын перебирал в голове имена деревень, укрываемых им от него – три поближе, четыре подальше, – отвлекая себя от просившихся мыслей. Перейдя перешеек, с пологой поляны свернул в неказистые сосны, озеро потерялось мгновенно за зарослями, но напутственный холод остался, прилег на плечо; нагибаясь к невидной и мягкой земле удушающе низко и сминая черничник, Аметист наугад огибал водоем, знаменитый, он помнил, засильем ротанов, в бескормицу жрущих друг друга, – сам он видеть не видел, но слыхивал от навидавшихся. Скоро почва взялась подмокать и причавкивать, сосны – редеть, начиналось болото, нестрашное в сушь; все-таки он забрал еще в сторону, остерегаясь увязнуть, но, пройдя так недолго, уперся в завал, не берущийся по темноте, и вернулся на мокрое место. Наклонившись, попробовал землю рукой – всхлипнул коротко стриженный мох. Аметист изломал подвернувшийся сук и воткнул его перед собою на шаг и на два. Ничего твоего не прошу, произнес он, верни, что забрал у меня; с тем и двинулся через болото, считая шатанья от дерева к дереву; на седьмом подвернулась нога – устоял, на одиннадцатом повело и тряхнуло слегу, на двадцатом услышал, как озеро проговорило: приспе, а на двадцать четвертом ходу сосны кончились и от ноги его метров на пять прокатилось волнение почвы; Птицын замер, как цапля, оценивая обстановку, и тогда посредине трясины ему просияли две детские елки, растущие вровень. Их тончайшая хвоя была перед ним будто бы раздуваемый уголь – неподвижный зеленый, желтеющий жар раскалял изнутри ее иглы, освещая короткий участок болота, и теснимая в стороны тьма становилась грубей и жирнее. Берег был теперь близок к нему, отделенный завесой осоки, но видневшийся прежде мерцающий столп потерялся из виду; от воды пахло тягостно, мглисто, и Птицын дышал по чуть-чуть, увлеченный явлением елок. Свеченье безгласное их оживляло в уме память прежних молений в Успенском, но ни маеты, ни тревоги в нем не было – плавность и плавкость, проступала из желтого лезвийная белизна, и, уже догадавшись о них и предчувствуя скорое иссякновение сил, Аметист сделал в том направлении шаг и легко провалился по грудь в тепловатый сипящий кисель.

Головою он наперво сообразил, что провал уравнял его в росте с елчонками, и застеснялся; руки выбросил перед собой и пощипывал пальцами мох, выбирая упор поудачнее; ноги же глупо болтались внизу, будто он не решался, не выжав подтягиванья, соскочить с турника. Не найдя впереди себя твердого места, он попробовал вывернуться к ослепительным елкам спиной и вскричал от натуги: болото сдавило его как игрушку и свободы движенья разительно недоставало. Навалилась чудовищная духота, надавила рукой на затылок; под собой же он чувствовал яму, наполненную волосами, – всплыл в мозгу парикмахерский пол в черных клочьях гонимых и ушедшие все – и беспутный Егорка, и девочка с вырванным глазом, и отец, и прихлопнутый Вадик, и друг пономарь, и собаки, убитые в пользу чужого желудка; и Олеги, чьи головы стукались в черном багажнике, примерещились Птицыну тонущими бесконечно в бесконечном мешке, полном давних и затхлых волос.

Он кричал теперь громче и чище, и крупная дрожь сотрясала его ускользавшее тело; свеченье же хвойное длилось без перегоранья, но лишь распаляясь, и следить за ним было все более невыносимо. Пережатой груди стало гибельно тесно, и воздух бежал от него; Аметист попытался себя изогнуть – затрещал позвоночником, руки раскинув, – и уткнулся затылком в болотную мякоть, и так задержался, одной головою держась, и руками в обратную стал загребать, но, по шею проигранный, в этом был невразумителен; от нелепой борьбы плечи стиснуло судорогой и из глаз его брызнуло, а в голове загремела посуда; наконец подступившая жижа взяла его за подбородок и втащила к себе под волнуемое одеяло. На озерах явился скучающий плеск ветряной и шарахнулась глухо осока. Оба деревца, выждав, пока успокоится воздух, стали медленно гаснуть.

 



* Мерхаба – привет (турецк.).

Версия для печати