Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2016, 2

Прибой

Рассказ

Ирина Богатырёва

 

Ирина Богатырева родилась в Казани, выросла в Ульяновске. Окончила Литературный институт им. Горького. Автор трех книг прозы, литературного перевода сборника алтайских сказов и публикаций в журналах «Октябрь», «Новый мир», «Дружба народов» и др. Финалист и лауреат многих литературных премий, в том числе по литературе для подростков. Живет в Москве. Играет на варгане в дуэте «Ольхонские ворота».

 

Памяти моей бабушки

 

А может быть потому, что весна в этом году была особенно поздняя, она заставила себя ждать, изнемогая, мучаясь уже без солнца и зеленого цвета, но зато когда пришла, наполнила жизнь невыразимым предчувствием счастья. Как очумелые пахли цветы, расцветшие враз и всюду: на клумбах, на кустах и деревьях, в траве на газонах и на придорожных склонах. Даже на козырьке над подъездом из пыли и рубероида поднялся и зажелтел наивной головкой тоненький, почти прозрачный одуванчик, и в горле щипало от нежности при взгляде на него. И сам воздух стоял, напоенный запахами и ожиданием, густой и звенящий. Солнце пронзало город, и он как будто ослабил серые свои объятия, перестал жать во всех местах, позволил наконец жить.

И стало вдруг хорошо и спокойно. И решение, уже принятое, уже оформившееся, доведенное до первого – и конечного – шага, стало казаться не вынужденным, а каким-то естественным, самым обыденным и перестало требовать скорейшего выполнения, отчего сразу легче стало на душе.

Не только с пространством – странное что-то случилось еще и со временем. Не частным, а общим, глобальным. С ощущением возраста, года, века. Ходя по городу, вслушиваясь, вчувствуясь, нельзя было понять, что за эпоха на дворе. Все казалось застывшим, замершим, статичным. Как тогда, говорил он себе и был отчего-то твердо уверен, когда именно это тогда, хотя явных признаков повторения, переклички времен не наблюдалось. И все же он точно знал: так уже было двадцать пять лет назад, в его детстве, в первые школьные годы. Тогда точно так все чего-то ждали, не то хотели, не то опасались, но по большей степени – просто жили, не делая лишних шагов, позволив истории и судьбе идти по течению.

И сейчас все было так же и он сам тоже плыл, не задумываясь, правильно ли это и куда его уносит – или куда принесет.

Но зато открылось ему другое – что именно в том времени, у корней дерева, которое он теперь называл своей жизнью, брал начало источник счастья, сомнений и страданий, без которого он не мог представить себе себя. Самого себя не мог представить. Почему-то раньше он не думал об этом. И вот вдруг – так явственно понял.

И поэтому родилось это чувство – надо вернуться.

 

А может, дело не в весне, а в том, что в Германии, в К., собирались исполнить его симфонию. Когда он узнал об этом, не ощутил ни радости, ни облегчения, но словно бы глубоко выдохнул и расслабился. Все то смутное, темное: сомнения в собственных силах, тревога и внутренняя глухота, которая еще не проявлялась, но подступы которой он ощущал все яснее, – все вдруг отступило, и ему стало хорошо, до равнодушия.

Вот что-то уже сбывалось, а значит, все не зря. А значит, действительно можно ничего не делать – не рваться, не искать себе лучшего места, ведь так это неприятно, так унизительно, да и не хочется, положа руку на сердце. Ничего этого бы не делать, а просто жить – и все сбудется, не сейчас, так потом. И пускай музыка его еще нигде по-настоящему не звучала и могла в этот раз тоже не прозвучать, но если совсем недавно даже надежду на это он оставил, то теперь она была, и не только надежда – уверенность: зазвучит, зазвучит непременно, не здесь, так там, не сейчас, так потом, когда-нибудь, позже. Ему в принципе неважно было когда – пусть даже совсем потом, уже без него.

Все это он понял разом, пока шел разговор об условиях, о гонораре – приятный женский голос с еле слышимым акцентом журчал в трубке, а он, ощущая, как расслабляется душа, слышал другое – как накатывает тема, та самая, первая, которую он помнил всегда, но которая так давно не звучала, что он успел с нею проститься. Забыв дышать, он слушал, узнавая старое и с удивлением находя новые мотивы и переходы – не то появились сейчас, не то он сумел их только теперь расслышать. Но и это было слишком хорошо, слишком неожиданно и слишком много для первого раза, он уже отвык – и, чувствуя, что дыхания не хватает, глотнул ртом и выплыл.

Тема поутихла, но не ушла: будет теперь шуршать весь день, как прибой, у самых ног.

– На премьеру мы бы хотели пригласить вас, – прорвался голос из трубки. – Проезд, гостиница, все будет. Нам кажется, что слушатель бы хотел… что это будет иметь резонанс. И может хорошо повлиять на вашу карьеру.

– Да, да, конечно, да. Я с радостью, – бормотал он, представляя себе перелет, гостиницу в городе К., где бывать не доводилось, но он уже заранее любил и город, и уютную гостиницу с большими окнами и маленькой уборной, и речку, бегущую через старый, средневековый центр, хотя понятия не имел, что там за речка, и есть ли она, да и есть ли старый город К. Но, наверное, есть, должен быть.

Снова накатило, обдало до колен – и отступило.

– …договор я вам на электронную почту пришлю в течение часа.

– Да, да. Конечно. Да…

Он кивал, слушал – реприза, новый оборот, перепев мотива, – а сам уже понимал, что ему необходимо успеть сделать до этой поездки: вернуться.

 

Ведь почти наверняка дело не в весне. И даже не в К. с его коричневой, задумчивой рекой, ныряющей под горбатые мостики вдоль узких средневековых улиц. А дело в желании понять: почему? Почему, собственно, музыка, а не авиамодели, не рыбалка или не аквариумные рыбки, к примеру? Ведь было же все: и модели, и удочки, и рыбки. Но нет. Осталась одна музыка. Почему? Он был далек от мысли, что это-же-творчество. Для него творчеством было все. Главное не что, а как, думал он всегда и в соответствии с этим жил. Но почему же тогда рыбки ушли, удочки раздарил, а модели пылились на антресоли? Для чего, кому была нужна его музыка? Для кого он слышит и записывает все, что слышит, если никому, ровным счетом никому, здесь это не нужно? Он мог бы еще десятки лет жить, терпя, живя другими делами, писать то, что заказывают, утешая себя мыслью, что все, что он слышит, происходит именно отсюда, из этой среды, из этой почвы, а не станет ее, нечего будет писать.

Только год назад открылась новая правда: почва изменилась. Когда это случилось, он не понял, но факт оставался фактом: вокруг все стало другим и то, что было нужно здесь, не было нужно ему, а то, что он теперь здесь слышал, он бы слышать не хотел. И он сам был здесь не нужен. Совсем.

Он ощутил это остро и неотвратимо, хотя еще год пытался не обращать на это внимания, жить, как прежде, пока однажды не почувствовал: все, среду пора менять. Тем паче, что никто не заметит, если он уедет. Тем паче, что было куда уезжать: три года назад, когда учился по гранту в Австрии, его звали, было и место, и люди, кому он там был нужен. И наверняка стоило только немного напрячься, подтянуть прежние связи – и все бы вернулось, и его бы там ждали опять, – однако вот этого-то последнего шага он все не делал, откладывал, тянул и сам не мог понять почему.

А теперь понял: сначала надо вернуться. Без этого нельзя.

 

В поезде, лежа на верхней полке с открытыми глазами, провожал квадрат окна по потолку – слева направо, слева направо – и слушал: звучали те фантастические хоралы, которые могут выпевать одни только летящие мимо вагонов провода: буйство обертонов, омут вариантов и красок. Это было тоже оттуда – в детстве, когда впервые услышал их, никак не мог понять, что же это, и разревелся: решил, что сходит с ума.

И вот, снова лежа на верхней полке в купе, обратившись телом в дерево, а разумом – в слух, опять слушал, и теперь хоралы пели ту самую, главную тему. Первую, не записанную никогда, но до сих пор не забытую.

И, осознав это, он закрыл глаза и уснул спокойно.

 

Из вокзала вышел вместе с толпой и остановился, слушая: хлопки тяжелой стеклянной двери с резиновым подолом, шоркающим о плитки пола, шаги, голоса мимо. Площадь перед вокзалом заливало солнце. Было еще утро, но уже пекло, и люди, выходя из здания и из тени, старались двигаться медленно, лениво, как рыбы в теплой воде. Начиналось лето, город погружался в оцепенение, и в этом тоже чудилось то самое обмирание, что уловил весной.

Он помнил, что надо перейти площадь, обогнуть слева громоздкое, углом стоящее здание торгового центра и там будут прятаться автобусы, которые вывезут его в область. Так и сделал. Площадь плыла в мареве. Он перешел, обогнул – и никакой остановки не увидел. Подумал, что обогнул не с той стороны. Вернулся. Зашел справа – и не увидел снова.

Остановка пропала. Он начал перегреваться и спрятался в тень. Год стоял вокруг тот самый, прежний, сновали такие же люди, думали так же и так же чего-то ждали, а все изменения, все эти несносные рекламные плакаты, более легкую и яркую одежду, новые марки машин – все это легко было опустить как несущественное. Жизнь не менялась, и люди не менялись тоже. Последний год как нельзя более откровенно ему это показал.

Но вот остановки почему-то не было.

Это стало его раздражать. В конце концов, я-то уже не маленький! И он решительно шагнул на площадь к первому попавшемуся таксисту, низкорослому, с загоревшим до бурости дряблым лицом, звучно зазывавшему ехать с ним куда угодно.

Он назвал, куда ему угодно. Таксист непроницаемо оглядел его до самых ступней.

– Это за город, – сказал, щуря на солнце рыбьи глаза.

– Именно.

– Это будет… – еще раз оглядел, умножая в уме километраж на потертые льняные брюки клиента. Потом прибавил привокзальную площадь, жару и стакан кваса, о котором мечтал. – Штука. Мне еще назад пустым гнать.

– Не пустым. Назад тоже надо. Я туда и обратно. На тысячу согласен.

Таксист еще колебался, явно не ожидая такой прыти от потертых брюк. А он уже говорил, кивая на сизую шестеру:

– Это ваша машина? – и потянулся к передней дверце, не дожидаясь ответа.

 

 

Водитель пожал плечами, лениво стал обходить автомобиль, как лошадь, спереди. Было видно, что он решает, как завести разговор о прибавке.

Когда он отошел, слева докатилось:

– Ягоды! Берем, не проходим.

У тротуара, на перевернутой коробке стояло несколько пластиковых стаканов с горками искристых, рубиновых ягод.

– Почем земляника?

– Сто рублей. Пробуй. Свежая, луговая, утром брала.

Он купил два.

 

Вернуться – куда или к кому? Он точно не знал. Не то чтобы его вдруг заела ностальгия – места детства, столько лет... Нет, не то. Но был серебряный источник у корней дерева, о нем он теперь думал постоянно. И была бабушка, которой за девяносто и которую он год за годом не навещал.

Семья, в которой он вырос, – большая, спокойная, ее члены несли связь друг с другом через годы с такой естественностью, которой сам он завидовал. Встречаясь только по поводам, они умудрялись сохранять контакт и всегда быть в курсе обстоятельств друг друга, при этом избегать как взаимной неприязни, так и излишних обязательств. Живя по-разному, занимаясь разным, они все же умели оставаться единым целым, походя на большое старое дерево: росли, шелестели, радовались новым веткам и листьям, забывая о засохших и отлетевших.

На этом дереве он ощущал себя птицей: вроде и вырос здесь, но все же не привязан, вроде и улетаешь, и все же на твоей внутренней перелетной карте это дерево – маяк, исходная точка, вечный ориентир. О нем можно даже не думать. Просто знать, что он есть.

 

Он сообщил о своем приезде накануне. Так и сказал, что хочет увидеть бабушку, совершенно не заботясь, что может обидеть других членов семьи. Знал, что никого не обидит. Все равно все заняты, устраивать торжества по случаю его приезда никто не станет, да и он этого не хотел. Нет, он просто приедет, повидается с бабушкой и тихо уедет. Тем же вечером. «Во сколько?» – спросил по телефону дядя, материн брат, и он не сразу вышел из замешательства, сообразив, что интересует время прибытия, а не предполагаемого отъезда.

– Дальше-то куда? – спрашивал водитель, забираясь на пригорок и пуская машину по вечно ухабистой улице вдоль палисадов и врозь стоящих домов.

– Я покажу, – отозвался он, вглядываясь в окно и еще не готовый признаться: деревню он не узнавал. Давным-давно не было тех деревьев, на которых когда-то сидели ночами, хрупали зеленые, наворованные в соседском саду яблоки и вопили на луну. Заросли одни пустыри и появились новые. Дома, выкупленные горожанами у родни умерших старух, обросли сайдингом, как новой кожей. Скрылся в зарослях бурьяна спуск к ключу, да и сам ключ, похоже, не то заилился, не то просто заглох, а вместе с ним зарос и небольшой пруд, где раньше купались в теплой, как молоко, воде, пахнущей тиной и лягушками, и ловили карасей.

Но нужный дом он узнал. Узнал и обрадовался – от сердца отлегло. Красного кирпича фасад не изменился. Правда, палисада с цветником не было, а в окнах стояли пластиковые рамы, но все равно – дом был прежним, и вид с холма был все тот же, и от этого громче и настойчивей зашумел в ушах прежний прибой.

– Вы со мной пойдете? Чаю выпьете, – сказал он водителю, выходя из машины. Правда, прозвучало это неуверенно.

– Не. Тут подожду, – буркнул тот.

– В машине жариться будете?

– Рядом постою.

Настаивать не стал. Улица, как всегда, была пустынна насквозь, да и дом казался спящим. Звонок в дверь к оживлению внутри не привел. Подождав, он привычно стал обходить дом кругом, простукивая по дороге окна и повторяя громко: «Эй, есть кто?» – без всякой, правда, надежды быть услышанным. Вышел в прогон между соседским домом, остановился и обернулся: отсюда обычно начинались все его прогулки, все фантазии и все открытия.

Он нашел верную точку: улица выглядела совсем как тогда. И бурьян, подступающий к узкой тропе вдоль домов. И старые, склоненные деревья ирги, скворчащие птицами в самой макушке, где долго оставались фиолетовые, с белесым налетом сладкие ягодки, тогда как внизу все объедали дети, даже не дав вызреть. И синий забор у соседей через дорогу. Всегда красили его ярко-синим, не как все в деревне, и теперь, заменив дерево на листы железа, не сменили масти. И улица, залитая солнцем, ослепшая и пригретая, точно так же была пустынна, точно так же застыла в томительном ожидании – чего? Он не знал. Сейчас так же, как и тогда.

Громкий, бурлящий, злобный лай ворвался в его внутренние волны, заглушил прибой. Здоровая, совершенно черная псина неслась на него большими скачками. «Найда! Фу! Нельзя! Назад, кому сказал! Фу ты, бл..ь такая!» – со двора бежал дядя. Ошейника на собаке не было, он это сразу заметил. Да еще глаза – черные, влажные, по-бабьи глупые и совершенно безобидные.

Страх так и не родился.

Подбежав, собака затормозила у самых его ног и смолкла, заглядывая в лицо, будто ожидая подсказки, что делать дальше. Он не шевелился.

Найда! – подбежал дядя. Ободренная его криком, собака залаяла снова, изображая остервенение. – Вот я тебя! – Дядя схватил ее за шкирку. – А ты чего так тихо?

– Я звал.

– Звал он. – Дядя потащил упирающуюся собаку к дому. – Стоять-то тебя кто научил?

– А что?

– Ну побежал бы, дак она б за тобой еще долго по деревне гонялась, – усмехнулся дядя собственной шутке.

Вот он не менялся. Не потерял своего характера и деревенского говора.

– Что бабушка?

– Поела. Отдыхать изволит.

– Может, ее не будить?

– Да что ей сделается? Пускай, она все время теперь отдыхат.

Говоря так, он вел его сквозь знакомый сумрак двора, сквозь те же запахи хлева, кур, машинного масла, опилок и сена, что сопровождали не одно поколение этой семьи, и вот сейчас за тяжелой, крашенной красной половой краской деревянной дверью будут сени, любимое место, с сундуком, с совершенно особым запахом, с лестницей на чердак, там старые фотографии забытых киноактеров на стенах, их еще мама вешала, а с потолка тянутся розовые капроновые чулки для лука, летом пустые и вялые, как соски у старой коровы. И где-то там всегда гнездилась бессменная деревенская кошка, и в темноте боязно было наступить на ее теплых котят.

Шум в ушах все нарастал, вместе с ним вставали из памяти знакомые картины, на этой волне шагнул он за дверь вслед за дядей – и не сразу понял, что случилось.

Сеней не было.

 

– У нас теперь все по-новому. Тут тебе и пол теплый, и туалет теплый. Душ будет. Свет здесь. А вот здесь у нас баушка, – говорил дядя, одну за другой открывая двери в дом и проходя в комнату, не оборачиваясь на него, растерянного. – Мам. Ма-ам! – гаркнул в голос.

– Да ведь спит, пускай…

– Чего это ей спать. Не спит, вишь, рот открыла. Ма-ам! Глянь, кто приехал!

И прежде чем он признал старый цветастый халат и мягкие чуни на собачьем меху, покрывало, совершенно седую голову, все это зашевелилось, приподнялось, но так и осталось лежать.

– Кто здесь? Игорь? Игореш, ты?

Это мягкое ее оканье, как он мог забыть! Кто еще умеет сейчас так говорить?

– Я, бабуль, я. – Он склонился и взял в руки невесомую прохладную ладошку.

– Приехал?

– Ага, приехал. Узнать хочу, как ты живешь.

– Да как я живу? Хорошо живу. Лежу вот. Жду.

– Чего? – От того ли, что приходилось говорить нарочито громко, или просто от смущения, но смысл слов не сразу доходил до него.

– Да как чего. Своего. Чего мне еще и ждать.

– Ладно тебе, бабуль. Тебе еще жить да жить. Живи и радуйся.

– А я и радуюсь. Подними-ко меня.

Он встал и потянул ее за руку, поднимая, будто со дна, мягкое, тяжелое тело.

– Ты Игореша, да? Любкин сын? Эка, какой большой. – Ее глаза смотрели из морщин внимательно, но, он чувствовал, мимо, и видит она не то другого его – мальчика, привезенного родителями в деревню на лето, не то вовсе неясно что. – Годов-от тебе сколь?

– Тридцать три, бабуль!

– Тридцать три, – повторила она с недоверием. – Эка. – Покачала головой, пожала его пальцы своими, сухими, и от этого пожатия ему вдруг стало свободно и спокойно. Он присел рядом с ней на диване. – Пальцы-т у тебя каки. Э-ма! – Она снова покачала головой, ощупывая его костяшки. – Таки тонки, ровны. Не то, что у меня: глянь-ко, с ляжечками. А ты что же, все так и играшь? На рояле-от своей?

– Все играю, бабуль. И не только на нем.

– Нехорошо. В жизни надо дело иметь. А это разве дело – на рояле играть? Ты живешь-от где? Ты ж Любкин?

– Любкин, бабуль.

– А мать-от где?

– Дома.

– Дома? А где?

– Далеко, бабуль. В другом городе.

– В городе? А что она там делат, в городе-т? У нее в городе огород-от есть?

– Нет, бабуль. Она там просто живет.

Живе-от. И то хорошо. Вы хорошо живите. Счастливо живите. Жить надо счастливо. День прошел, вот и счастье. Да?

– Да, баб.

– Вот. А ты сам-от где живешь? Ты ж Игореш? Любкин?

– Любкин, ба, Любкин…

Он уже понял, что разговору такому не будет конца, но это на удивление не вызвало у него протеста. Он расслабился и отвечал спокойно, улыбаясь, как ребенку. Мягкая, сжавшаяся, она почти потеряла черты, которые он помнил, даже запах ее переменился, но все это отчего-то не вызывало печали: в ней, раньше всегда строгой, держащей всю семью под уздцы, теперь находил он такое спокойное, смиренное счастье, какого ни в ком из людей до сих пор не встречал. Умиротворенно, никуда не торопясь и ни о чем не заботясь, она будто сидела на берегу и смотрела за горизонт, за тихую гладь воды. Паром все не шел, но она его не торопила. Прибой набегал, нахлестывал волны на песок одну за одной, совсем тихо, шепотом, но и он сам, и ба легко различали этот плеск, этот мотив. Тема переливалась циклически, почти без вариаций, но его это не раздражало. На одни и те же вопросы он давал разные ответы: сперва правдивые, потом те, которые она хотела, потом любые – все равно это не имело значения, все равно это была только музыка, только звук, которым можно наслаждаться, пока ба держала его пальцы своими. Кожа у нее была мягкая, и теплая, и нежная – грустной, прощальной нежностью, а прибой накатывал и накатывал, а паромщик все не спешил.

И он сидел, и слушал, и отвечал, а в душе уже твердо знал: нет, он ехал не к ней и не за этим, и не этой встречей, и даже не возвращением томился, а совсем другим. Как и тогда.

 

Ведь, может быть, все сложилось так, а не иначе, как раз потому, что было тогда. Не зря же я так отчетливо помню именно тот день да и вообще все то лето.

В то лето мне было восемь. Я гостил в деревне. Дни стояли жаркие и томительные. Деревня еще была полна старух: коричневые пятна их лиц маячили из-за занавесок, когда я праздно шатался по пустой и пыльной улице совершенно один, единственный живой на всей стороне, как тут говорят, сопровождаемый только пегой трехлапой собакой. Взрослых днем не бывало, редкие деревенские дети жили в другом конце, и мы не так-то дружили, чтобы ходить друг к другу по жаре и пыльной дороге. Я пленником жил у бабушки, покорно ел по утрам кашу и жареную картошку на ужин, вместе с ней слушал перед сном по «Радио “Свобода”» мировые новости, дружил преимущественно с котятами, цыплятами и другими деревенскими аборигенами – и скучал, скучал, скучал.

Говорят, все страдания происходят от желаний, а желания, в свою очередь, – от резкой нехватки чего-либо. Говорят также, что, если соединить растравленное нехваткой сердце и склонный к фантазии ум, рождается способность мечтать. В то лето я научился этому; я мечтал постоянно, мечтал мучительно и непонятно о чем. Томился и мечтал, и чем сильнее томился, тем сильнее мечтал. Со стороны, наверное, казалось, что мечтаю я о том, чтобы побыстрее приехали мама и папа; я и сам только об этом говорил: как они приедут и мы вместе поедем на реку, будем удить с отцом рыбу, а с мамой рвать на склонах пьяняще-ароматную землянику…

Я не догадывался еще, что это обман, единственное оправдание, доступное мне на тот момент. Потому что если бы я догадался, если бы отказался от него, то пришлось бы признать, что томлюсь я непонятно чем, совершенно неясно чем. И что бы тогда у меня осталось? Огромная, пугающая ширь моей внутренней пустоши, еще не вспаханной и ничем не засеянной. Но я еще понятия не имел о ней, не знал, есть ли она у других людей и как они с нею поступают. Никто со мной об этом не говорил. Родители жили работой, бабушка – козами и курами, дядя – охотой и рыбалкой. Я был накормлен, одет и обут, чист и послушен – что же еще? Пустошь – это не их забота. И хотя так случилось, что я оказался на ее краю именно в то лето, я не был к этому готов.

Наконец родители приехали. Они подкатили к дому в тот момент, когда мое утреннее безделье кончилось и я как раз приступал к дневному. Помню, в первый миг я чуть не захлебнулся восторгом, увидев нашу машину и в ней отца за рулем и маму. Но в следующую же секунду испытал словно бы удар в живот – злое разочарование: это было не то, о чем я мечтал все время.

Я был так растерян и напуган этим открытием, от которого теперь было не отвертеться, что не сумел это скрыть и, когда отец вышел и обнял меня, только безвольно обвис в руках. «Ты что, не рад?» – спросил он, а я не знал, что отвечать. Мать не выходила из машины. По ее лицу я догадался, что они с отцом поссорились. «А ну, давай-ка на реку!» – скомандовал папа, сунул меня в салон, и мы покатили по пыльной дороге, оставляя после себя красный хвост, как дракон.

Я оказался прав: родители поругались и продолжали делать это по дороге, а потом на месте. Отец достал удочки, мать растянулась на траве на большом синем полотенце, но оба были так увлечены ссорой, что совершенно забыли про меня. Удить я еще толком не умел, пытался подражать отцу, но он ничего не объяснял, и я скоро потерял интерес. Река была мелкая и теплая, как утренняя подушка; никем не замеченный, никем не остановленный, я пустился брести по колено в воде, постепенно уходя вниз по течению, следя за игрой солнца и его осколками в воздухе – стрекозами. Река повернула, и я с нею, потом она повернула еще и еще, и я оказался в холмах, в которых еще никогда не бывал, вышел на берег и побрел наверх, останавливаясь и собирая по склону пьяняще пахнущую землянику.

Только когда стало смеркаться, я понял, что заблудился. Остановился. Огляделся. Я совершенно не знал, куда пришел и где нахожусь. Показалось, что я ушел от реки далеко. Бесконечно далеко, и река, и родители, и их машина – все осталось в другой вселенной, а я один стоял среди холмов, и руки пахли земляникой. Тяжелая обреченность навалилась на плечи, и сила ее была такова, что я не мог и даже не думал закричать.

Я побрел, куда понесли ноги, ни на что не надеясь. И вдруг услышал музыку. Я стоял на холме, внизу собирался туман, солнце уже забрало весь свет из воздуха, уходя за изгиб дальнего леса, а по долине вместе с туманом тек звук. Играла флейта, играла что-то очень простое и задумчивое, мотив повторялся, от раза к разу обрастая все новыми оттенками, смыслами, меняя акценты и силу, но что это была за флейта, откуда? Я не мог понять и стоял как прибитый. Музыка, до того дня существовавшая для меня только как скука, и мука, и тоска, и учительница по фоно, ее широкие, жуткие бедра, когда она становилась сзади и пыталась показать, как ставить кисти на клавиши; музыка, которую я до сей поры ненавидел со всей детской силой, взяла врасплох и наполняла меня собой. И я не успел оглянуться, как внутренняя пустошь, открытая и ждущая, была затоплена ею, словно разлившейся рекой. А я еще не понял этого, стоял, и слушал, и дрожал от чуда, которое со мной происходило.

Когда же звук истек, я сумел пошевелиться и бросился вниз. Там, конечно, стояла наша машина, из ее открытых дверей играло вечернее меланхоличное радио. Родителей внутри не было, я застал их с другой стороны, вдвоем на большом синем полотенце. Мама моментально вскочила и, поправляя одежду, спросила, где я был; отец, не поднимаясь, смеялся, закинув руки за голову, смотрел на меня хитрыми и довольными глазами. Я понял, что они помирились, но даже не придал этому значения: мною все еще владела музыка, она плескалась на уровне желудка и я еле ворочал ногами, будто бы плыл.

Мы уже приехали к бабушке, съели ужин, и все улеглись, а она не отпускала, как лихорадка. Она росла, менялась, становилась то громче, то тише; вместо одной флейты вдруг звучал оркестр, или скрипка, или что-то совершенно инопланетное, название чему я не знал; простенькая тема, подхваченная в тумане, то разрасталась до размеров симфонии так, что ее с трудом можно было узнать, то сжималась в еле слышный напев, произносимый шепотом. Она наполняла и мучила, меня трясло, я чувствовал себя больным, но с такой жадностью слушал то, что происходило там, во внутренней пустоши, что ни за что не пожелал бы с этим расстаться: там был мир, целый мир, одинаково существующий без меня, как и существовать без меня не могший. Уже в тот момент, еще ничего не понимая, я тем не менее знал твердо: то, что я слышал, не было нигде и между тем оно есть всегда и всюду. И даже тогда, когда этого никто не слышит, оно все равно звучит.

Но вот я вдруг это услышал – а для чего, зачем?

Наверное, я так сильно ворочался, что разбудил маму. Она поднялась, подошла и положила руку мне на лоб: «Ты не простудился? Чего не спишь?» И тут меня прорвало. Все то время, что я жил в изоляции, лопнуло, и я принялся говорить, говорить, глотая слова и давясь ими. Я хотел рассказать все: и как ждал ее, и как скучал, и как играло солнце в реке, и какого цвета соседская кошка, но не мог, а только повторял одно: о музыке, что звучала в груди и не смолкала весь вечер. Но и про нее я не мог рассказать толком, сбивался, захлебывался, глотал слезы – и говорил, говорил.

Когда же наконец угомонился, то с испугом глянул на мать. Она была всегда строга, не терпела нытья, жалоб и не выносила, когда я плакал. Я испугался, что сейчас она будет меня ругать. Но она стояла, так и не сняв руку с моего лба, и молчала. В темноте задумчиво блестели ее глаза. Я решил уже, что она думает о чем-то своем, но она вдруг сказала: «Да, так все и бывает. Теперь ты знаешь тоже, как это бывает. Это и называется счастье».

 

– Так и живем, – в который раз повторял дядя, все завершая и никак не заканчивая свой разговор о жизни, о доме, о работе и делах. Они сидели на кухне, пили чай. Звуки музыки захлестывали с головой так, что он ничего больше уже не мог слышать, только кивал в такт словам: да, да, кажется, да… Руки все еще помнили тепло и мягкость старческих ладоней. Душе было уютно, не хотелось спешить на поезд.

– Сам-то как? – спрашивал дядя. – Семья? Я слышал, у тебя ребенок? Дочка?

– Да. Да. Кажется, да…

Дядя поднял на него глаза. Он этого не заметил.

– Мать говорила, ты в Германию собрался. Насовсем или так?

– Почему «насовсем»? – Музыка откатила. Об этом он еще ни с кем не говорил.

– Кто ж вас, творческих личностев, поймет. Где вам лучше-то. Ты там, в Германиях-то, бывал? Чего там?

Дядя ерничал, было видно. Он никогда не говорил так, совсем по-деревенски, только если хотел подтрунить. Ему можно было не отвечать. Но все то, о чем думал весь год, что давило и жало, вдруг всколыхнулось, и что было ему отвечать, если вот, рука еще помнит теплые, мягкие, в последней нежности ладони, а душа будто оттаяла и плывет?

Шоркая, из комнаты вышла бабушка. Не видя никого, направилась к двери.

– Куда она? – Он занервничал.

– Да куда ей деваться? Далеко не уйдет. Погуляет тута, – ответил дядя, и в голосе его послышалось раздражение, в голосе его послышалась глухая тоска в тихом, умирающем доме рядом с тихой матерью, деменция, одиночество, запустение.

Дерево умирает от корня. Большое дупло уже темнело у самой земли. Не станет бабушки, придет в запустение дом – дерево рухнет, ветки рассыплются, погаснет маяк, мигающий на ночных перелетных маршрутах.

Чтобы не думать об этом, он перевел глаза в окно. Машина еще стояла, водитель расслабленно курил, облокотившись о капот. От дома очень медленно, как во сне, шла бабушка, опираясь на палку. Ему даже показалось, что он уже видел это, и именно во сне, но быстро понял: нет, не во сне, а здесь, в его детстве, столько старух в теплых телогрейках и зимних пальто выходили посидеть перед своими домами на жарком июньском солнышке, а он сам, глядя на них из тени, изнывал и недоумевал.

– Пора мне, – сказал, вставая.

Дядя ничего не ответил, тихо поднялся и пошел следом. Бабушка тоже всегда всех провожала. До остановки, до крыльца, до дороги. Смотрела в окно и плакала. Когда родители уезжали, оставив его на лето. Когда дядя уезжал в город. Она всегда потом стояла у окна и плакала. Он понимал это по ее спине.

А теперь она, наверное, вообще никогда не плачет.

На улице было по-прежнему жарко. Бабушка сидела у самой дороги, на врытой в землю покрышке – в детстве так упруго-весело было прыгать по их ряду, с одной на другую. Покрышки имитировали забор. Водитель увидел его, кинул бычок, сел за руль и завелся. Ему не терпелось.

Тут он вспомнил, быстро шагнул к машине и достал ягоды с заднего сиденья.

– Бабуль. – Он взял ее ладони. – На вот. Это тебе. Держи. Держишь?

Она удивленно подняла лицо, пока пальцы скользили в кулек.

– Земляника? Аба! Это мне?

– Тебе, бабуль, тебе. Кушай.

– Эка! Мне? Все мне? Да тут много! – Она склонилась, нюхая. Ее лицо стало таким, как он его помнил: остреньким, готовым к улыбке, радостное удивление сочилось из всех бурых морщин. – Сам собирал?

– Сам, бабуль.

– А где?

– Над рекой. На лугу. Помнишь?

– И что там, много?

– Много. Только пошла. Кушай.

– Спасибо, сынок. Ты ж Игорь? Ты же Любин, да?

– Любин, баб, Любин.

– Любка всегда туда ходила. Как по ягоду – значит, туда, в холмы, за реку.

Она брала щепоткой ягодку, обгладывала беззубым ртом, обсасывала чашелистик и очень сладко, с детским наслаждением глотала.

– Я поеду, бабуль. Ешь, – сказал он тихо и поднялся.

Она не расслышала. Она была так поглощена ягодами, что не слышала уже ничего. Как и он сам.

– Накинуть бы надо, – сказал водитель, когда машина стала спускаться с пригорка. – Минут сорок, чай, прошло. А то и весь час.

– Да, да, конечно, – бормотал он в ответ.

Откинувшись на спинку сиденья, вдруг ощутил холод, подступавший к костям. Как это она сказала: «Я жду». Ждет. Каково же это – ждать, лежать и ждать, спать и ждать, просто ждать, сидя у дороги, сидя на берегу, и вот накатывает, уже омывает ноги… Он закрыл лицо ладонями. Господи, как же страшно!

А в ушах уже грохотало, ликовало, накрывало его с головой. И он слушал и был в этот момент снова счастлив.

 

 

Версия для печати