Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2016, 12

Создание фона

Повесть

 

Михаил Левитин – писатель, режиссер, народный артист России, художественный руководитель Московского театра «Эрмитаж». Автор многочисленных публикаций в периодике и девятнадцати книг прозы. Создатель и ведущий авторских циклов телепередач «…и другие», «Счастливое поколение», «Под небом театра», «Звезда бессмыслицы» на канале «Культура». Лауреат Премии Москвы по литературе (2010). Постоянный автор журнала «Октябрь».

 

 

Фон пишется до того, как возникает герой, а если он пририсовывается к герою, значит картина плохая, нуждается в помощи фона.

Самое главное – второстепенное, в тот момент малозначащее, то, чему внимания не придается, но именно оно вытолкнет главное на поверхность.

Чтобы вспомнить фон, надо забыть себя.

Быт условен – герои подлинны. Быт – главное, герои как получатся. По-разному складывается надежда на чудо.

Как улегся огород между заборами, вытянувшись, чтобы никому не мешать, с деревянным сортиром вместо изголовья. Долговязые подсолнухи над огородом. Почему подсолнухи всегда про любовь?

Лысеющий кукурузный початок с забросом пряди редких золотых волос, чтобы скрыть плешь.

Чернигов. Город, преданный мной, город-купол. Сарай на дворе, как накрененная лодка, оттуда выплывает все живое – свиньи, куры, корова, коза. Нет, коза живет отдельно при дворнике, бренчит колокольчиком на пустыре.

Детство кажется тихим. Они прислушиваются к тебе в сарае, молчат, одна корова страстно вздохнула за спинами остальных. Почему – тихо?

Рано потому что, и никаких догадок о своей участи – накормят, пощадят, забьют? Как давно я связан с животными, не задумываясь об этом. Яда крестьянства нет в моей крови.

Вот бабушка неуверенно разворачивает полотно с пластом сала, оно пожелтело за зиму – буду есть, не буду?

Зима – это время без Чернигова, когда меня здесь не было, сало пожелтело, и потому оно во много раз вкуснее молодого. Так я думаю, разглядывая угол пласта в крупинках соли. Но бабушка по-прежнему не уверена, она – экспериментатор, режет тонко, заливает яйцами. Завтрак. Позорный завтрак пионера, забывшего, что полмира голодает.

Как я жался к стене храма на Валу, а священник, вглядевшись в меня, окропил меня веничком, из-за черноты похожим на металлический, веник он окунал в ведерко за ним идущего монаха. Я помню, как вгляделся пристально, а потом засмеялся и взмахнул, не пожалев воды.

Это попытка вернуть свежесть утра на Валу, обрамленном пушечками, развернутыми в сторону шведов, а я, нехристь, втираюсь в побеленную стену храма, стараясь остаться незамеченным.

Вернуть свежесть утра с огородами и притихшими животными. Вернуть бессонницу на Валу, бессонницу крестного хода, куда меня привела бабушкина домработница, я стою на самом краю Вала, а священник и подручный с ведром и метелкой висят передо мной почти в воздухе, пытаясь окропить, не пожалев воды.

Захлебываюсь воспоминаниями о жизни, будто выбираюсь из темной ямы на поверхность. Вот и весь сюжет. Туда, к себе! Но я помню мало. Не запоминаю, щедро делюсь с теми, кто лишен воспоминаний. Дальше, дальше!

Что дальше? В сухой астраханской кильке траву помню. Килька выпадала из щелей в ящиках. Просыпавшаяся килька. Во дворе была контора ОРСа, дедушка – начальник, и нам завозили ее грузовиками. Она не прельщала даже кошек. Они рассматривали кильку с недоверием.

Ее требовалось собрать, и дедушкины работницы, большие, раскованные, какие-то лопатообразные, с широко растопыренными руками и ногами бабы склонялись над травой, собирая.

Почему-то они казались мне неприступными в своих огромных фартуках, обязательно темными. Особенно темными в пятнах солнца из ванной комнаты и кухни, когда стояли в передней, протягивая бабушке вниз головой висящих потрошеных уток.

Кого звали Тиной – домработницу или одну из дедушкиных подручных?

Вот дедушка вошел, огромный, рыжеватый, всегда слегка раздраженный, что его не встречают толпы и оркестр. Дедушка нес в себе дух загула, дух вольницы, его следовало бояться, а хотелось подражать, хотелось так же разметаться во сне, как он на диване с раскрытой в полную ширь газетой, оставшейся непрочитанной, упавшей ему на лицо. И, конечно, храпу, который он пытался укротить во сне. Надо было только отвернуться к стене.

И он это делал, отворачивался, чтобы когда-нибудь на том же диване в той же позе умереть. Вот кто не хотел даже примерять смерть, она была не к лицу ему. Не ее он искал, потеряв молодую любимую жену, найдя вторую, нелюбимую, родив от первой двух дочерей, от второй – сына, отвоевав и привезя с войны еще одну семью, походно-полевую, и все-таки застрявший здесь, в этом доме, со своими высокомерными доченьками, не желающими ничего менять, особенно старшей, любимой, моей мамой, написавшей ему, что, если он не вернется домой, больше никогда их не увидит. И вот он вернулся, чтобы через двадцать лет умереть на этом самом диване.

Прости, дед, что я не был так смел, как ты, но, видит Бог, я пытался всеми фибрами души, всеми силенками постичь свободу, доступную тебе. Я пытался закрыть пробоину, возникшую после твоего ухода, я пытался, но, что там у меня получилось, знаешь теперь только ты. Я побаивался тебя, вероятно догадываясь, что мне предстоит. Ты даже ни разу не говорил со мной больше минуты. И даже в эту минуту ты был недоволен мной как единственным недостойным наследником своего разгула.

Я приехал хоронить деда февральской ночью, впервые зимой, в незнакомый мне Чернигов со свечой в конце улицы. Она неподвижно стояла в угловом окне второго этажа нашей квартиры. Там ждал меня дед, раскинувшись на диване, синяя-синяя морозная черниговская, полная недоверия ночь, в которой, изменив себе, перекидывались короткими репликами куры, свиньи и коза бренчала колокольчиком, умоляя его снять. Стояли темные бабы во дворе, когда я вошел, и водители не снимали большого пальца с гашеток грузовиков, чтобы нажать, когда утром начнут выносить деда.

Патетичная, торжественная жизнь, столько лет кажущаяся мне смешной, прежде всего смешной.

Нельзя создать фон, он запорошит глаза, все затмит. Дед – Чернигов – кукурузный початок – диван – шмат сала – уплывающая безбрежность жизни. Но и здесь я собираю неправильно, произвольно, а жизнь не хочет выстраиваться по моей команде, ей нужна свобода без знаков препинания. О литературный мальчик с ограниченными возможностями, бедный, бедный, неугомонный!

Да, я забыл. Это дед схватил меня за вихры в Десне, когда я уже почти скрылся в водовороте, а потом гнал меня к берегу, нещадно ругая, забыл.

 

Если я напишу, как ослеп кабан Борька – хлев разделили перегородкой, и свинья Машка бросалась на перегородку всем телом, пробиваясь к своему любимому, – мне скажут, что я за пределы скотного двора никогда не выходил. Как серенькую, мою любимую, закормленную мной курочку зарезали втайне от меня в обратный путь и не забыли, когда я раскрыл фольгу в поезде, проголодавшись, сказать, что это она, именно она, чтобы я не чувствовал себя одиноким по дороге домой и вспоминал Чернигов. Винить их не в чем. Прежде всего они хотели меня накормить, и обязательно самым мной любимым.

Мы сидели под брезентом во дворе, смотрели на найденный нами аккумулятор, лужицы воды на его сохранившей пятна масла поверхности и, не зная, что это аккумулятор давно безнадежный, списанный, говорили о том, куда и на чем мы поедем, владея таким аккумулятором, и о многом другом. Светка Моршнева, Сережа Багно и я.

– Как вы думаете? – спросил я, прислушиваясь к тому, что происходит в хлеву. – Если бы дедушка ослеп, его бы тоже отделили от бабушки, чтобы потом убить?

– Но это же свиньи, – возразила Света, – а мы люди...

– Я люблю свиней, – сказал Сережа. – Особенно шкварки люблю.

Он был очень рослый и глупый мальчик. Он умел съезжать на отцовском ремне по перилам лестницы. Мне очень жаль, что больше я его не встречал и не встречу. Родился в офицерской семье и с детства знал, что станет офицером.

Когда я приезжал, им овладевал какой-то постоянный восторг передо мной и желание меня видеть. Большая круглая, цвета соломы голова. Он вставал очень рано, чтобы успеть прийти на двор и ходить со мной рядом, пока я кормлю кур.

– Ты с ними – как с голубями, – удивлялся Сережа. – Неужели ты их отличаешь?

Мне захотелось сказать: «Отличаешь же ты Свету Моршневу от других девочек», но я промолчал.

– Смотри, – сказал Сережка, – ты все серенькую от других отличаешь. Смотри, перекормишь.

И оказался прав.

Мой фон зарезан и изжарен, в своих воспоминаниях я не уверен, можно было воспользоваться чужими. Моль сожрала воспоминания. Откуда столько важной печали, будто никого, кроме меня, нет на земле?

Я помню расстояние между мной и дедом, когда тонул. Я успел измерить его взглядом, перед тем как быть всосанным в зеленую бутылку водоворота.

Резко менялась жизнь, когда ты шел к реке и делал первый шаг по легкому песку, он был как-то издевательски-неестественно легок, струился между пальцами, подразнивая кожу, он был необязателен, как бы и не был, но я его помню, я к нему готовился, он был чем-то вроде щекотки, назойливой и неприятной. От неудобства соприкосновения с ним нельзя было избавиться. Граница города при подходе к реке определялась этим песком. Дальше возникала сама река как другая жизнь. Десна.

Я люблю небольшие, помещенные в футляр жизни реки. С виду они невинны как младенцы. Но это притворство. Они полыхают изнутри светом коварства. Ты видишь их из-под полуприкрытых век узкой полоской.

Река свернулась на солнце. Она ничем не угрожает. Мирная-мирная. На дне раковины, перламутровые изнутри, огромные. Ты ныряешь за ними, чего не стоило делать, они сами готовы к прыжку и режут тебе ладонь до крови.

Лежать на берегу, сгребая песок поближе к телу, все равно что собирать пыль вокруг себя. Только когда он встречается с водой и становится грязью, ты можешь его разглядеть.

Между пальцами у меня песок, он сушит кожу до трещин и мешает мне жить целый день. С какой-то определенной черты начинается царство речного песка. По дороге, не доходя к бабушкиной кожевенной фабрике. Вот не знаю, имею ли право туда зайти. Там охрана в пристройке. Ты никогда не поймешь, как в таком небрежно сколоченном ящике можно жить. Жарко. Охранники договариваются друг с другом, кому когда бежать окунуться.

Меня здесь знают. Моя бабушка Эсфирь Александровна – главбух. Вокруг нее заместительницы. Одна с толстыми косами, уложенными на голове кренделем. Ее зовут Оксана. По слухам, она любовница деда. Бабушка, морщась, передает ей бумаги, не поднимая глаз.

У каждой из помощниц по арифмометру. Даже ничтожно малое количество цифр арифмометр превращает в результат. Он набирает цифры, заложенные тобой, и выстреливает. Ты вздрагиваешь как от удара, тупо глядя на общую сумму, ты не понимаешь, как это делается. Простым умножением или делением, складыванием или вычитанием. Это как бы внутри тебя – тошнотворный удар арифмометра. В момент действия ты с ним одно. Организм готовится к удару. Там есть какое-то лишнее непостижимое движение, внутри машинки. Увидеть его ты не можешь, но понимаешь, что оно есть, потому что удар сворачивает скулу. Арифмометры почему-то стоят на подоконниках, к ним следует обернуться, и тогда можно взглянуть в окно, а оно всегда выходит на стену самой фабрики, отделенной от бухгалтерии узкой полосой солнца.

Там, на кожевенной фабрике, я видел, как работник пытается вскочить на вырвавшуюся свинью и добить ее ножом, ткнув под ухо. Свинья визжит и разбрасывает на любопытствующих зрителей потоки крови. Сторож пьян и самонадеян. Он тычет в нее куда попало, не давая ей умереть самой, истечь кровью. Он не может ни вскочить, ни убить, ни укротить – ничего не может. Нога его в коричневой штанине и сапоге соскальзывает. Лицо окровавлено. Он сосредоточен на мысли, как будет объясняться с начальством. А свинья бежит и бежит мимо нас, припадая к земле, и я убегаю к бабушке, не дожидаясь развязки.

Кожевенная фабрика – это следы разбойного нападения, зловония, следы убийства в ожидании следователя, который не придет, потому что за все отвечает Эсфирь Александровна, моя бабушка. Ей можно доверять. Она спокойная и опрятная. Она способна объяснить все. Перед ней на бумаге выколоченные из арифмометра цифры.

Я люблю, когда каждую субботу в наш дом приходит пожилой господин и приносит бабушке цветы из собственного сада. Он не здоровается с дедом и отказывается пройти на кухню, чтобы выпить с бабушкой стакан чая. Вручает букет, и всё.

– И чего он ходит? – грозно восклицает дед. – Я спущу его с лестницы.

Но не спускает, и тот возвращается каждую субботу, чтобы принести бабушке новый букет. Он – поклонник бабушкиной красоты, вот так.

Не пора ли переменить воду, как в аквариуме? А то все Чернигов, Чернигов! А где Одесса?

Как обнаружить Одессу из-под Чернигова, Чернигов из-под Одессы?

Чисто-чисто стоят в памяти эти города, соразмерно. Надо им соответствовать.

Под копытами Богдана Хмельницкого в сквере его же имени сидел я, не поднимая глаз. Я не любил памятники, хотя на самом деле их немного. Они возникают неожиданно, будто собака наложила кучу. Про них приходилось расспрашивать. И тут выяснялось, что никто ничего не знает. Памятники – и всё.

Куда значительней фигурка слепого, движущегося за пределами сквера. Куда он направлялся, не зная, что я наблюдаю за ним? В парикмахерскую? Там, кажется, на противоположной стороне стояла парикмахерская.

Слепой идет стричься, да, да, это я помню. Он беден и вихраст. Вихры падают на глаза и мешают.

Постригшись, он перестанет быть слепым и не найдет собственного дома. Я доведу его, расспрашивая, держа прозревшего слепого за локоть.

Никаких событий. Все очень ровно. Детство тянется передо мной как лента. Остаются только незнакомые слова – Богдан Хмельницкий, Щорс, кинотеатр имени Щорса. Они выпадают из фона и попадают туда, где мусор.

Городской юродивый мальчик со шрамом на бритом черепе бежит по ступенькам наверх к экрану во время сеанса, когда на экране возникает изобилие, и царапает экран ногтями, пытаясь собрать в горсти виноград, вишни, абрикосы.

Сами зрители выталкивают его из зала и продолжают смотреть красивую жизнь.

А еще вода из лягушек за углом от кинотеатра. Они выплевывают струйки в центр фонтана, а мы, взобравшись на парапет, пытаемся поймать одну из струек, обняв облупившуюся лягушку, будто целуя ее.

Жарко. Но где-то ждет тебя компот и чей-то покой. Может быть, бабушкиной сестры, Софьи Александровны. Она была маленькая, ладная, голубо-серая, одетая в пепел, который, поминутно куря, стряхивала отведенной рукой в элегантный бумажный кулечек. В юности за ней ухаживал сам Александр Довженко. Она работала на кинофабрике секретарем-машинисткой. И все ей, казалось, хочется рассказать о многом, но она сдерживает себя так сильно, что это придает ее элегантному облику прелесть и таинственность.

Она живет с дочкой, учительницей русской литературы в украинской школе, заслуженной учительницей, Маргаритой Леонидовной.

Тетя Рита влюблена в Павку Корчагина. Больная эпилепсией, она знает, как это тяжело – бороться с болезнью, и оттого ее рассказы в классе о мужестве парализованного большевика приобретают силу реальности.

Рита выходит со мной на балкон и зычно, что свойственно всем учителям литературы, начинает читать стихи, не забывая упрекнуть меня, что я впервые слышу имена поэтов, что я невежа в моей высокопарной Одессе, что меня погубят родители, рекомендуя читать не то.

А я смотрю с третьего этажа на улицу подо мной в сторону Вала на спокойных черниговчан и замираю от ужаса.

Я боюсь высоты поэзии, я боюсь высоты балкона, я просто боюсь высоты, в которую мне предстоит взлететь. Я заболеваю счастьем.

Дед идет впереди семьи, не оборачиваясь. Мы за ним стайкой. Он знает, куда идти. Мы идем за его спиной, отставая на несколько шагов. Его знают все, нас – никто. Он ведет нас есть мороженое. Сам он его проглатывает мгновенно в три глотка, мы же должны есть медленно и продолжать сидеть в кафе на улице, наблюдая, как он уходит, ни с кем не прощаясь. Дед – единственный памятник, о котором я хоть что-то могу рассказать.

Дед пьет по вечерам с друзьями из эмалевой рюмки и хохочет, наблюдая, как бабушкин брат (Господи, сколько же детей наплодил раввин Юда) выделывает посреди комнаты, стараясь развеселить деда, танец маленьких лебедей. Это очень смешно. Так теперь не танцуют. Они – друзья, дед хохочет. Как же он счастливо хохочет, становясь безнадежно далеким от всей моей маеты.

Он вытирает глаза от слез, сидя за столом, а сам не здесь, не с нами, нельзя догадаться, о чем он думает в эту минуту. Ясно только, что о тревожном. Вкус прожитой жизни, какой ты? Распробовал ли я его?

В одесской большой негоциантской квартире с лепными потолками, поделенной революцией на клетушки, чтобы было где всем-всем жить, одна из комнат наша – рядом с общим нужником, – возможно, когда-то для прислуги, высокая, светлая, отгороженная от других не только стеной и дверью, но и огромным ковром на этой двери, чтобы звуки за стеной не были так слышны. И о существовании этой высокой белой двери за ковром я так же мало знал, как Буратино в сказке. Я только чувствовал, что там живут мои соседи, я прислушивался, но не мог понять, как они живут рядом со мной, что я им, зачем они мне?

Один только раз я понял – зачем. Когда ушли родители в гости, оставили меня одного ночью, свет не погасили на кухоньке, чтобы не боялся, но я все-таки проснулся и стал кричать, а обнаружив, что нельзя выйти в коридор, стал кричать еще громче и стучать в дверь, выходящую в коридор, но не докричался ни до кого, кроме тех, кто за ковром. Они взломали высокую белую дверь между нами, сорвали ковер, и, когда пришли родители, прекрасная девушка Мара, уложив меня, всхлипывающего, в постель, читала мне какую-то книжку на фоне разверстой двери в ее собственную квартиру. Так я узнал, что за любой стеной, за любым ковром всегда Мара.

Было, было счастье, и я там присутствовал несмотря ни на что.

Первые воспоминания, слагаемые фона, они же сны, они ничем не отличаются от снов. Мы им придаем значение потустороннее, но они земные, они не привиделись.

Вся моя Одесса, вся утренняя прохлада по щиколотку, когда ты выходишь на улицу.

Будто заходишь в море, но ты просто идешь по улице, и, что удивительно, несмотря на эту прохладу по щиколотку, тебе душно, тебе трудно дышать.

Так ты и живешь с температурой в теле, снизу вверх, с головы до пят меняющейся. Но ты живешь, да, ты живешь, и пусть кому-то повезет больше!

Странный, странный город, демонстрирующий возможности, о которых ты только догадываешься. Расхристанный, вверх тормашками, с отброшенными на полпути улицами, переулками, не оставляющий следа от только что пережитого счастья, подталкивая тебя к другому. Я не могу, я не могу, спасибо тебе, я не могу так бежать, мне в другую сторону, спасибо тебе, что ты не даешь, разворачиваешь меня в противоположную, ну конечно, тебе лучше знать, куда я собрался. И так всю жизнь – город подталкивал меня в спину, Бог держал за руку, родители смотрели с ужасом.

Невозможно быть таким счастливым, но ведь кому-то нужно... Город мой уйдет под воду, город мой уйдет под воду! Но не сразу, а когда я вернусь в него. Поэтому я не тороплюсь возвращаться. Мне жаль живущих, они не подозревают об опасности.

Я держу свою маленькую комнату в ладонях, чтобы памяти было тепло. Норка, в которой мама навела дворцовый порядок. Вся в углах, чтобы было неудобно. Полированный стол в центре отражал крошечную хрустальную люстру, он стоял на фоне такого же полированного шкафа, за которым хранили чемодан и постельное белье. Рядом обязательный диван, ведь нужно же, наконец, им где-нибудь спать, торшер, через стол на моей половине маленький книжный шкаф и кресло-кровать для меня, и все это по направлению к распахнувшему навстречу по диагонали свое зеркальное объятие трюмо, у которого мама приводила себя в порядок.

Это было привилегированное трюмо с коробочками, флакончиками, китайской шкатулкой, чашечкой с жемчугом и кольцами, правда, и за этим трюмо пряталось несколько коробок с обувью. Ко всему этому нельзя было прикасаться, среди всего этого приходилось жить!

И все для того, чтобы держать в порядке, смахивать пыль. Я слышу, как смеются мои давно ушедшие родители, когда я произношу это – «смахнуть пыль», они просто задыхаются от смеха, вспоминая, как мамина тряпка взлетала в окне над подоконником, чтобы вытряхнуть несуществующую пыль на улицу, в то время когда мама, помахивая тряпкой, пыталась остаться незамеченной для прохожих.

Сделать из норки хрустальную чашечку, чтобы ни в коем случае не пить из нее! Обещаю, мама, обещаю, я так и не вышел из этого крохотного пространства, оно переместилось куда-то вглубь меня, чтобы запечатлеться в зрачке навсегда. Если я попадаю в большее, в свободу, то стремлюсь скорее выбраться, мне тесно. Это мой мир, мои ограничения, моя готовность жить под домашним арестом.

Мама была гений бессмысленного порядка, если бы мы с папой знали, что такое порядок вообще, разбрасывая вещи где попало. Это надрывало ей душу. Она плакала, она сопротивлялась, клялась, что уйдет. Собирая наши тряпки, она так кричала, что становилось непонятно:  это улица кричит или ее голос сливается с криком улицы.

Я начинал вторить ей, сопротивляясь, вбегал отец со сковородкой в руках из общей кухни, где готовил завтрак, и тут выяснялось, что мы не имеем права так кричать – соседи услышат! Предупреждая, мама переходила на шепот, но шепот этот был куда хуже крика, он искажал ее прекрасное лицо и делал наше существование совсем невыносимым.

Да, шумный был город, очень шумный, может быть, потому, что в каждой квартире каждого дома происходило то же самое, независимо от воспитания и происхождения.

Просто в нашей норке были всегда настежь открыты окна, и оттого громче и холодней, чем у других. Благословенна мамина рука над улицей, встряхивающая несуществующую пыль на головы прохожих, маленький плодик платана неподалеку от этой руки, нестерпимая свежесть утра, когда хочется немедленно вернуться в постель и притвориться больным.

Но даже без симуляции с моей стороны, при температуре тридцать семь – тридцать восемь, с меня сдирали одеяло и требовали принести справку от школьного врача, что я действительно болен. Мама не хотела брать ответственность за меня перед государством. Она была верноподданной. И даже когда я родился, отказывалась купать меня в тазу, доверяла соседке, а та, крепко меня измочалив, заворачивала в махровое полотенце, открывала дверь в комнату и швыряла на диван.

Мама каждый раз умирала, как она утверждает, пока я летел завернутый в полотенце через всю комнату на диван, но не отменяла соседку, потому что та убедила ее, что берет всю ответственность на себя.

Я ничего не запомнил из этого полета, кроме толчка приземления. Мне так не хочется ничего придумывать, потому что самое необыкновенное придумано без меня – мои родители. Никого смешнее я после не встречал и ни о ком так не плакал, когда их не стало.

Вот мы стоим с мамой рядом на кухонном столе – и как мы туда взлетели? – и кричим о помощи, пока на полу бегает мышка, не зная, как ей вернуться в коридор, мы боимся ее, она – нас, и наконец принесенная соседом кошка, не выдержав маминого крика, забивается под диван и затыкает лапами уши. Мама боится мышей. Она решила, что мы должны бояться вместе. С тех пор я боюсь мышей больше всего на свете. Правда, крыс еще больше. Да, еще крыс, но это совсем другая сказка.

И при всем моем умении забывать прошлое, закрыв за собой дверь, я, где бы ни был, выхожу и сразу попадаю в эту комнату к ним. Она всегда открыта для меня, свободный доступ.

Мама берет меня под руку и повисает на ней всем телом. Она не привыкла ходить иначе, у нее высокие каблуки, и вообще, скоро придется переходить дорогу, там машины, надо готовиться заранее, и она так готовится, что, ступив на дорогу, впивается ногтями в мою руку до крови, и я кричу от боли, но не сбрасываю руки, понимая, что ей трудней, чем мне, и неизвестно – сколько еще осталось нам так идти вместе.

Письма дяди Даниила, почему я достаю их из-под спуда памяти, какой трухой еще забита моя душа? Но он писал и писал, писал и писал, одной густой колеблющейся строкой, бесконечной, фиолетовые химические письма. Сколько раз надо было макать ручку в чернильницу, чтобы их написать! Письма из Камышина. Он писал их, жалуясь на жизнь, хотя мог считаться среди евреев счастливчиком. Четыре года, пока немцы стояли в Камышине, его прятали в подвале соседи. И никто не выдал.

– Он никому не сделал зла, – объяснял папа, – тихий, кроткий человек.

Почерк дяди Даниила помогала разбирать мама, раздраженно восклицая:

– Ну что тут может быть нового? Как всегда, одно и то же.

Но отец настаивал и слушал чтение, как молитву, опустив глаза, слегка покачивая головой. Эта жалость к брату входила в него, к людям вообще, жалость, а не жалеть ему было трудно. Чтобы жить, он должен был жалеть, сострадать.

Я помню его растерянное лицо, когда он узнавал о чьей-то смерти, он просто не знал, что делать – как это умер, зачем? Он не хотел быть свидетелем смерти людей, как и своей собственной, он преодолевал страх за себя, за нас, помогая всем, всем! Так что нельзя было назвать его бескорыстным в прямом смысле, он спасался заботой о других.

И прятали в Камышине не дядю Даниила, а моего отца, помня, как он в двенадцать лет пошел работать в каменоломни, чтобы помочь большой и беспомощной семье. Он таскал каменные плиты, не задумываясь о своей судьбе, весь устремленный туда, к концу дня, в час расчета, когда он наконец получит за работу пятаки.

Он и там, на каменоломне, приписал себе целый год, нужен был ему этот так никогда и не прожитый год, он всегда пытался быть старше, и на плите его день рождения тоже указан неправильно.

Какое-то упорство жизни для других, бескорыстие, бесстрашие, только так, до разрыва сердца, могла продолжаться жизнь, и это была настоящая жизнь. Любил он только меня, но в этой любви была такая сила, что ее хватало на всех.

Ужасно занудные письма, как имя Даниил с этими двумя воющими «и»! Да-ни-и-и-л! Они не сохранились как музейные экспонаты, как, вероятно, и сам подвал в Камышине не стал музеем. Выйдя из подвала, дядя даже не сумел отблагодарить людей за свое чудесное спасение, просто вышел из темноты в бедность. Втайне он начал считать себя немного святым, отмеченным божьим благословением. Но кушать было надо, горожанам стал поднадоедать его постный вид, а дети рождались, рождались от какой-то пожалевшей его женщины. Я помню многолюдную фотографию, где он стоит скорбно в центре большой и счастливой семьи с перечислением на обороте всех имен ее членов, я бы сказал, свидетелей его жизни, написанной все той же густой фиолетовой строкой. Возможно, он и не рассчитывал на сильное впечатление, просто составлял слова по привычке, не вникая, не страдая, передоверяя страдание моему отцу. Он все просил и просил обо всем, раздражая маму, но отец становился беспокоен, и она собирала все, что осталось от моего детства – рубашонки, шапочки, пальтецо, чтобы вложить в посылку и отправить в Камышин. Отец вкладывал туда обязательную коробку конфет и пачку печенья, он ничего не писал дяде, просто слал эти посылки, туго перевязывал веревкой и сам тащил на вокзал, и так до следующего письма. Непривычно тихо ворчала мама, она была тогда еще веселой. Ничего не сохранилось в память о детстве, ни одной тряпочки, все у дяди Даниила. А я представил себе, как там, в Камышине, посреди большой семьи дядя Даниил пытается развязать узлы веревки своими корявыми пальцами, как следят за его движениями мои двоюродные братья и сестры в ожидании праздника, и мне становится не по себе.

 

Я не помню, совсем не помню, как мы пришли, хотя музыкальная школа Столярского была через дорогу. Но память об этом приходе выветрилась, не захотела оставаться. Слишком много подробностей вынужден я считать фоном. Я не помню распрей из-за пианино. Как и самого пианино не помню, его просто не было, была необходимость приобрести его для меня, после того как педагог в школе Столярского сказал маме: «Ваш мальчик как струна, я буду его учить».

И мама, ожидая совсем другой оценки, впала в отчаяние – куда поставить инструмент, если они его купят? Свидетельствую, поставить было некуда, ни от одного предмета в доме мы не могли отказаться, все нужны – нужнее пианино, важнее музыки, без которой, в конце концов, можно было обойтись, сколько на земле профессий без перестановок мебели, сколько возможностей избежать обольщения искусством. В конце концов, оставались книги, театры, куда она с охотой меня водила и где я мог слушать музыку, никому не мешая. Мог даже ползать с детьми в проходе на пыльном ковре одесской филармонии между рядами, пока на сцене играли «Шахерезаду» Римского-Корсакова. Я ненавижу «Шахерезаду», исполненную другими, не мной в зале филармонии на благотворительном концерте для детей, где в креслах дремали невыспавшиеся родители, а мы – несостоявшиеся вундеркинды – играли друг с другом, не поворачиваясь к сцене – администрация разрешала нам играть под Римского-Корсакова.

Надо было только не обижаться, что меня не будут учить музыке, а просто учиться ее слушать, ползая на четвереньках, протягивая ручонки туда, по направлению к сцене, чтобы не аплодировать, нет, – отобрать смычки или подуть в тромбон, присвоив музыку себе, пусть даже такую ненавистную как эта чортова «Шахерезада».

Бесперебойно, бесперебойно бьется сердце, накручивая на себя эти воспоминания, откуда мне помнить, с чего мне знать, почему меня не назвали Мишка-Импровизация? Я бы гордился этим именем. Остается только его присвоить. Но тогда разрушится фон, сама картина фона. Фон неподвижен и значителен, а тут он понесется за мной вприпрыжку.

Я должен израсходовать память. Мир качнулся, и я качнулся, мир встал на колени, и я вместе с миром. Мы с ним одно и то же. Только он об этом не знает и знать не хочет. Ему не до меня.

На стене подвала, мимо которого с тех пор я пытаюсь проскочить зажмурившись, на стене подвала, куда меня зазвали, стояла, разбросав руки, толстая Татка, смотрела тупо, будто забыла, что можно плакать, а в нее стучался всем телом сын дворника, заманивший нас сюда, чтобы мы не теряли времени зря.

Ловкий, долговязый, почти взрослый, он стучится в нее, стучится, я не вижу, что между ними происходит, просто понимаю, что запретное, потому что и они сами, и все мальчишки вокруг молчат в темноте. Я не знаю, как он решился, а она согласилась, наверное, просто взял за руку и привел, не уговаривая, нами же он решил прикрыться как живым щитом, когда обнаружат, обнаружат обязательно, потому что за каждым нашим шагом кто-то следит, возможно, даже отчим толстой Татки, преследующий ее домоганиями, о чем рассказала сыну дворника Таткина подруга, и он заторопился, чтобы опередить старого мерзавца, хотя его требовалось просто убить, а не размазывать Татку по стене отсыревшего подвала. Сколько же разрешает жизнь видеть и не дает забыть!

Происходило что-то бессмысленное, нам предлагалось это распутать, размотать, и мы, волнуясь до тошноты, вдумывались, вглядываясь в происходящее, не зная, что наверху, ожидая нас, уже стоят родители.

Вышедшим с поднятыми руками из гитлеровского бункера легче было сдаваться, чем нам. Те хоть знали, за что и какая им предстоит порка, мы же так ничего и не поняли. Но зато как нас потом гоняли по двору, не давая выскочить на улицу из подъезда, загоняя в квартиры, и кaк бил меня в первый и в последний раз отец за шкафом на постельном белье ремнем, и припадочные мысли – о том, что теперь это со мной навсегда, что я изменился сразу, в один день, безвозвратно, и никогда не стану прежним, – пришли ко мне. Что это было там, в подвале, так мне никто и не объяснил.

У Импровизатора было итальянское имя, ему дал его Пушкин, откуда он его взял?

Предположим Карраско, предположим Ченчи, Бенвенуто, Джакомо, о чем позже. Но свое заимствованное мной сейчас имя, возможно, даже Пушкину неизвестно.

Импровизатор умел делать из мухи слона. Он выходил на двор и сразу замечал любую малость – полковничиха в шелковом халате у крана, раскладывающая на обрывке газеты рыбью требуху для кошек; вечно готовая снова стать вдовой соседка подстригает очередного умирающего мужа, в прошлом – парикмахера, дремлющего в кресле, «волосяной пыли наглотался» – шептались в доме; сами кошки враждебной людям стайкой то ли пятятся, то ли приближаются из уборной; и свежесть утра, свежесть утра в пределах двора, пришедшая со стороны моря.

Так благовоние или вонь смердящая? Ответь, Бенвенуто Челлини, художник-бандит, что за двор это был – для импровизаций или убивающий всякую надежду?

Итак, моя любовная биография началась с подвала. Друзья по двору, те хотя бы вознеслись на чердак, не понимаю, как они от меня увильнули?

Их совратил артист миманса нашей оперы Аркадий, чем он их прельстил? Наобещал легкого безнаказанного пути, наверное. И они прошли через задницу миманса один за другим, беззаботно, будто и не делали ничего дурного. А меня вообще не коснулось, я был ни при чем. Все, что я видел, предчувствовал, дал мне не какой-то несчастный длинноносый артист миманса, а неотразимый, удачливый, самый-самый главный в деле любви, настоящий итальянец Джакомо Казанова, не то что я, сочинитель.

Хитрый путь проделал я по направлению к Джакомо. Уговорил маму уговорить еще одну соседку, библиотекаря научной библиотеки, выписать своему сыну билет, как взрослому, не подозревая, что мне было надо на самом деле.

Мама уговорила, тетя Муся выписала временное удостоверение, длинное, как закладка, его трудно было спрятать в карман, не изломав.

Показывать его в библиотеке можно было только тете Мусе в определенные часы ее смены, чтобы она мне, любознательному мальчику, выдала Толстого по школьной программе и посадила в угол зала, подальше от посторонних глаз. Не будем воспевать залы библиотек, они давно не для нас.

По моей просьбе вместе с Толстым она принесла мне Казанову, восемь томиков в коленкоровом переплете, которые, судя по вкладышу, восемь лет до меня никто не брал, а тот или та, кто брал, так и остались для меня неизвестными партнерами по самой острой игре в мире – любовной, на высоких образцах, не просто из любопытства, а с жаждой подражания.

Вcему хотелось научиться сразу. Джакомо проторил путь, и ты пошел, пошел, оказывается, никто и не заметил, что, прикрывшись Толстым, ты идешь дорогой Казановы, оказавшейся длинной-длинной, скучной-скучной, пресной, сплошной пустыней любви. Все в его жизни было главным, сплошной фон, ничего не задевало сердца.

Возможно, он был неталантлив, возможно, плохо переведен, но чтение это не оправдывало риска быть уличенным и изгнанным из библиотечного рая. Кто эти женщины, повстречавшиеся ему, чем прекрасны, какими знаниями он им обязан?

Любопытство мое оказалось сильней его жизни. Это не я, а он тащился за мной по страницам собственной биографии.

Лестно было читать Казанову и равнодушно. Легко и беззаботно он смахнул первую пыльцу любви, и будущее на время показалось скучным. Оставалось только жить своей жизнью, исправляя его ошибки.

Ни одно приключение недостойно пересказа, все равно как раскладывать передо мной колодки орденов, чтобы я сам догадался об его заслугах. Но все-таки это были не чердаки и подвалы, это были покрытые зеленым сукном столы под чалмами-лампами в читальном зале научной библиотеки, куда таких, как я, пацанов не пускают!

Кажется, я затаскал свой билет или тетя Муся догадалась, кем была в моей игре с постижением истины, и отобрала – не помню. Но в одно совсем непрекрасное утро билет исчез и мои похождения с Казановой на радость мне самому наконец прекратились.

Любовь – это успеть раздеться и одеться, раздеться и одеться – вот все, что я понял, и овладеть этим казалось совсем несложным. Больше он ничего не обещал и ничему не научил, Джакомо, эта слабая надежда эротоманок.

Моя любовь осталась где-то за пределами коленкоровых переплетов, подвалов и чердаков, осталась как только мне принадлежащая, моя собственная пустыня, по которой я бреду и бреду наудачу.

Никогда и нигде не напишу, как это делается, когда мы вдвоем, знаю только, что не так, как у других, а у других не как у меня, и этим опытом бессмысленно делиться, он исчезает сразу, как только ты его приобрел, как только попытался вглядеться в ее растерянное лицо.

Хватит, хватит, я пытался писать о фоне, а нарвался на самое главное, на то, что проглядел великий любовник, перечисляя встречи и победы. Он был неудачлив, Казанова, этот жалкий регистратор любви.

Что делать мне теперь, какую импровизацию предпочесть самой жизни, такой единственной, такой бурлящей, не желаю ее отпускать, что делать мне теперь без наставника? Продолжать ошибаться, вот и все, что мне разрешено было понять.

Иногда думаешь – зачем люди пишут столько слов, вздохов, междометий! Чтобы осуществиться в других, неизвестных, придуманных, ненастоящих, никогда не бывших, передоверить им свои ошибки, наделить своими мечтами, зачем некоторые, вроде меня, все-таки пишут?

Чтобы убедиться, что научился писать, есть о чем, что недаром прожита жизнь, чтобы когда-нибудь умереть в этих бесплодных писаниях.

Ведь это единственное, что я люблю и что делаю, конечно же, плохо, потому что жил Пушкин, а он все успел, все, все, и никто не убедит, что он оставил для таких, как я, толику свободного места.

Мы пишем, на полях не умещаясь, стыдливо и безобразно. Никакая большая мысль, никакая великая миссия писательства не освещает нам путь, мы даже не знаем, для чего производим это бессмысленное махание карандашом или ручкой. To, что я придумал о мире, им не является, только твое прикосновение, твое единственное прикосновение дает надежду, но ты, наверное, умерла.

Я не выбирал сам, я был ведомый, меня следовало поставить лицом к цели и подтолкнуть. Дальше летел уже сам, в нужном направлении, ни о чем не расспрашивая, никого не беспокоя.

Я бежал по улицам, всасывавшим воздух с моря про запас, чтобы жить, чтобы на всех хватило, потому что люди были жадными до жизни и ничего для себя не жалели.

Расточительные, жрущие, земные, без лишних фантазий, они искали разные возможности удовлетворения своего аппетита, своего интереса к жизни. Они ели, они ели всегда или готовились есть.

Когда успел проголодаться этот ненасытный город?

Я просыпался на третьем этаже, когда внизу на улице переругивались, отхаркивались, отворяли двери хлебных и продуктовых магазинов, когда дамы с кошелками разбегались в разные стороны – кто на Привоз, кто к Новому базару. Их было не догнать. Я не успевал одеться, а они уже возвращались, «сделав базар», как у нас говорили. Это было важным делом – насытиться самим и накормить своих. Это было делом жизни.

Тe, кто торговали, тоже ели, но осторожно, чтобы осталось для продажи, остальные же обступали продавцов плотно, отталкивали друг друга и только потом начинали пробовать. Это был ритуал, в котором до сих пор нуждается моя душа.

Попробовать первым, раньше всех самое свежее, самое вкусное, благоухающее. Идти за папой между крытых железом рядов, смотреть, как он морщится недовольно, пробуя, сбивая цену, пробовать вслед за ним и зорко вглядываться в мешочников, подозревая, что лучшее они так и не выложили, припрятали, а для нас высыпали просто позавчерашние крохи, чтобы мы смели их с жадностью первопроходцев, удовлетворились, и тогда уже можно доставать из мешков свежий товар.

Но это пустые наветы, потому что аппетит налетал, разгорался, и столько об этом написано, прочитано, спето, что совестно писать.

Одесса запасалась. То ли она знала какие-то страшные времена, то ли понимала, что те, от кого зависит, всегда все могли отобрать.

Большая часть детства приходится на Чернигов, ритмическая ее часть, Одесса, – лирика новорожденного в крови и нечистотах.

Утро – бездонная кошелка, женщины на трамвайных остановках, пристраивающие купленное между ног и теперь, когда главное сделано, жаждущие поболтать. И вот в ожидании трамвая и в самом трамвае незнакомые, взмокшие, равнодушные друг к другу начинали болтать о незначащем, о второстепенном, о том, что их совершенно не интересовало, чувствуя, что кошелка крепко прихвачена двумя ногами и свежая рыба внутри нет-нет да щекотно ударит по икрам.

О ценах, о здоровье они говорили нечасто, скорее, выкрикивали эти самые цены, демонстрируя астматическое прерывистое дыхание и обязательный кашель. Они нуждались в сочувствии посторонних. Это было странно. Относясь ко всем без исключения равнодушно, они сами нуждались в сочувствии, эти сухопутные мореплаватели, эти воины. Было в них что-то лихое и в то же время уютное. Оно волновало и тут же успокаивало. Способные вызвать к себе отвращение, они никогда не теряли обаяния.

Вот секрет этого города, они знали, что, ведя себя развязно, распущенно, безобразно, все равно неотразимы, таких больше нет в мире, потому что ничего не скрывают в себе – ни дурного, ни хорошего, и сколько бы ни ехали по направлению к смерти, умирать не собирались. На четвертой остановке от Привоза их ждала жизнь, их ждал трудный день – готовить обед другим, самим наесться, не дождавшись благодарности, не дождавшись «спасибо», но это был день со своими тяжелыми людьми, с которыми было всегда легко. Семье все прощаешь.

«Все мы – родственники» – вот что следовало написать при входе в город, если этот вход удастся обнаружить.

Где начинается город, где кончается, никто не знал. Нет, конечно, знали – море, но откуда море, когда оно нас покинет, куда уйдет вместе с рыбой и благоуханием?

Да, катакомбы, но зачем катакомбы, кто захочет уходить с этих прозрачных улиц под землю и какой смысл, когда они тоже выходят к морю.

Город, опутанный вечной жизнью. Я там родился, я это потерял, это ищу, разглядывая собственные руки, совсем недавно выронившие город.

Да что это такое, сколько можно орать, что такое не кончается, не отдам, не отдам, только кто же меня спросит?

Там, за углом от нашего дома, по направлению к маминому институту, напротив консерватории, стояла разрушенная кирха. В ней между нечистотами мы играли в футбол, курили, трогали барышень за коленки, в ней мамин институт связи устроил первую экспериментальную телестудию для двухсот жителей, владеющих телевизорами с линзой, и открывал эту студию я, честное слово. Почему я, откуда они узнали о моем умении в семь лет читать стихи, петь песни, стоя на табурете, так что заслушивались взрослые, стоило допеть, и они бросались тискать меня в экстазе.

Но сейчас я не стоял на табурете, не пел, а сидел посреди крошечной студии, как мне сейчас кажется, за столом, и на меня были направлены все юпитера, все пушки, все софиты, весь электрический ток, бегущий по проводам от столбов со стороны степи, по проводам и антеннам только для того, чтобы пробить тьму невежества и дать возможность владельцам первых телевизоров увидеть мое лицо с беспомощно суженными от света глазами и услышать, как дрожащим неуверенным голоском я, семилетний, читаю стихи. И это оставалось бы никому не известным, не сообщи я сейчас, и я бы так и не понял, откуда моя любовь к телекамерам и тем, кто стоит за ними, кто снимает мою беспомощность, мой детский лепет, всю правду обо мне.

Было жарко – помню, очень, но и хорошо очень, потому что первый и, к счастью, не последний раз. Через пятьдесят лет свет снова ударит мне по глазам, но более великодушно, я буду рассказывать о тех, кого люблю.

Но это сильное электрическое воспоминание в разрушенной кирхе было первым, я даже не помню, какие стихи читал, наверное, «Резиновую Зину купили в магазине», кто их написал – Михалков, Барто, Вера Инбер, кто подучил их прочесть? Наверное, мама. Мама-ципципочка на высоких каблуках, с ней хотелось обращаться фривольно, моя непоследовательная мама...

Тетка моя, психиатр, вообще утверждала, что нормальных людей нет, пока ее не подстерег больной и не ударил тазом по голове, когда она сидела на толчке, забыв набросить крючок в туалете. С тех пор она стала размышлять сдержанней, но тогда утверждала, что нормальных нет, а Райкин, мой кумир, самый сумасшедший, вообще артисты – ненормальные, кто велел им так тратиться для других, почему нельзя жить спокойно – не орать, не прикидываться, не беспокоить. Тетка бралась доказать, что все подлежат принудительному лечению, и отдыхать ей не приходится – ни на работе, ни дома.

Она вглядывалась в нас, вглядывалась – на вечеринках, на днях рождения, на свадьбах, а потом неожиданно начинала трястись от смеха всем своим полным телом, и что ее так рассмешило, но вскоре смех прекращался и она снова становилась такой же, как все мы, такой же, как Райкин Аркадий Исаакович, безумной и неотразимой.

Города мне никто не вернет, это ясно. Любимой не вернет, родителей. Пробуждаюсь под звуки сорвавшихся с проводов троллейбусных штанг, под хрипы не успевших доспать свое голосов, никто, никто не вернет, я буду лежать и записывать эти воспоминания, считая их только фоном своей жизни, а чем еще они могут быть?

Главное я давно написал.

Я не помню собачьих кличек, я не помню имен людей и первых ласковых слов своей любимой, таких хороших, таких ласковых, что лучше считать, что я так их ей и не сказал.

Чем держался рыжий слиток ее волос, не распадался? Силой духа? Она скручивала плотный узел на затылке, а потом во время урока часто прикасалась, будто проверяла – на месте ли он, выдержит ли ее порывы и не рухнет ли на нас, школьников, всей медно-рыжей лавиной?

Не по прошествии лет, а на самом деле она была существом мифологическим, вошла в класс сразу, всей своей плотью, не давая разобраться – сколько ей на самом деле лет, и зычным голосом, не терпящим возражений, в минуты восторга достигавшим силы крика, начала читать стихи, а мы, маленькие, гибнущие под ее напором, пригнувшись к партам, могли только прислушиваться, будто это доносилось издалека.

Я до сих пор растрачиваю капитал ее таланта, которым она пыталась со мной поделиться. До сих пор оценка «5/2» остается единственной правильно поставленной мне за жизнь.

«5» за форму сочинения, «2» за содержание.

Грамматические ошибки побоку, нам было не до ошибок, да и писать грамотно я до нее научился, но мыслить, но любить – с ней.

Свойство говорить о великих как о близких я унаследовал от нее. Слышать, жалеть, любить – от нее. За что я удостоился? Мир стал небезразличным, когда она вошла в класс. Сильный узел неукрощенных рыжих волос не выдерживал напора, распадался, и волосы рвались навстречу мне.

Стыдно было смотреть на великолепие этого лица, великолепие лепки этого лица, скорее мужского, чем женского, скорее звериного, чем мужского, эту победительную походку, не оставляющую сомнений, что человек может соответствовать бессмертным стихам, которые она нам читала.

Мне повезло, она выбрала меня любимым учеником. Я должен был выдержать искушение этой встречи, и, кажется, я ее не подвел. Ни до, ни после не было в моей жизни человека, которого я так боялся и которому так безмерно был рад.

Я должен быть сильным, я должен быть таким же сильным, как она, моя учительница, я должен стать хищником, чтобы бежать рядом с ней по джунглям этой нам не принадлежащей жизни и ничего не бояться.

Мы – хищники, мы на один раз, больше встреч не будет, и она через несколько лет после того, как мы с ней расстались, умрет, может быть, с мыслями обо мне, в незнакомом мне городе Алма-Ате, признанной непосвященными невменяемой.

Это она-то сумасшедшая, она-то, скользящая по жизни как фрегат, как парусник, за которым мы устремлялись на утлых лодчонках?

Почему она выделила меня, зачем я был ей нужен? Как догадалась, что во мне живет крик и я должен его извлечь. Она собирала нас в своей квартирке, где жила с отцом, флотоводцем, отставным капитаном Андреем Савицким, и читала Блока. Нас – это пятерых девочек из класса и меня. Она читала нам Блока, не предусмотренного школьной программой, а ее обвинили позже, на педагогическом совете, что она устраивала оргии для меня. О эти ханжи-учителя, изнемогающие под гнетом вожделений!

Через год после нашей встречи в школе она пришла к нам в дом, чтобы сказать родителям, что меня стоит поберечь. Они были поражены!

Какая-то незнакомая женщина поднялась по черному ходу на третий этаж, чтобы сказать подобное. Педагог! Они и без того берегли меня как умели, а тут выяснилось, что надо было что-то предпринимать, что-то делать, относиться ко мне, как к еще одному полированному предмету, зачем, почему?

Родители испугались и замкнулись. Они покорно ждали ее прихода, когда я сообщил, они были уверены, что она придет посоветоваться, как со мной быть, а она пришла и сказала: «Берегите его, я ручаюсь, что вместе мы добьемся толку!»

Глаза ее улыбались так молодо и насмешливо, будто она шутит, на улице установилось одно сплошное воскресенье, а родители мои испугались, особенно мама. Папа, тот сидел задумавшись после ее ухода, грустный, потом, пожав плечами, сказал: «А-а-а» – и ушел. То ли удивился услышанному, то ли знал это всегда, а мама еще долго и громко возмущалась, она не понимала, как это могла учительница вторгаться в чужую жизнь, да еще так безапелляционно. Она не знала, что делать; проходя мимо меня, старалась не встречаться глазами, вероятно боясь увидеть что-то новое во мне, о чем рассказывала Ольга Андреевна. Бедняжка совсем растерялась, но нового ничего не было. Надо было остыть после визита и вспомнить, что каждый имеет право видеть мир по-своему, даже ее сына, которого она знает как свои пять пальцев!

Вот он летит через комнату, брошенный соседкой на диван, вот плачет на коленях прекрасной девушки Мары, вот поет что-то невразумительное, стоя на табурете, а вообще никем не станет, никем, всех путает и сам запутается, чего он хочет от мира, от всех нас?

Посоветоваться не с кем, отец влюблен в сына, старый идиот; одноклассники, которым он мог что-то рассказывать на мусорном баке во дворе, тоже; преждевременные влюбленности во всех девочек подряд обязательно закончатся какой-нибудь гадостью, а тут еще эта учительница в короне рыжих волос! Интересно, на чем это они у нее держатся?

Она тоже поднимала волосы, причесывая, но внутри был подложен валик волос ее подруги Веры, не позволяющий прическе распасться. Бедная мама! Я мог торжествовать свою победу после прихода Ольги, но запутался окончательно, маму было жалко.

Я так ничего и не понял, кроме того, что каждый из них меня любит по-своему и желает мне добра. То, что я называю Ольгой, нельзя было потерять, нельзя, но я потерял, даже силой обстоятельств помог выдавить ее из города, из школы.

В зале оперного театра, куда она пригласила меня на спектакль, я сидел растерянный возле пустующего ее кресла, уже настроился оркестр, притихли зрители, а она все еще не приходила и пробралась в тот момент, когда всё торжественно и послушно задвигалось по сцене – и хор, и массовка.

– Все хорошо, – шепнула она, – они вызывали меня на ковер, чтобы выпытать все о наших с тобой отношениях. А какие у нас отношения, ну какие? Как ты думаешь, что я могла им сказать, что они могли бы понять, эти люди? Прости, я, кажется, мешаю тебе слушать.

Я даже тогда не понял, что вызвал огонь и зависть к Ольге ее любовью ко мне. Дочь флотоводца, сама флотоводец с неизвестным мне маршрутом похода. Я так и не узнал – любила ли она кого-нибудь, ее бросили, ушла ли она сама? Была ли она способна любить кого-то еще, кроме своих учеников? Я даже не уверен, что она любила меня как меня, возможно, только как гипотетического собеседника, способного вырасти и вместе с ней читать стихи вслух, как она умела их читать. Пусть не так беззаветно, не так страстно, но чтобы миру было ясно – она не одна, вот я где-то маячу за ее спиной.

Как хорошо, что она не могла видеть в темноте зала мое лицо, все в краске стыда, все в гневе и растерянности, что я еще мальчик, школьник, ученик не могу ей помочь. А когда смогу – будет ли ей еще нужна моя помощь?

На сцене пели, на сцене двигались живописными группами те, кому мне предстояло позже отдать жизнь, а она сидела рядом, поглаживая мою руку, и что-то свое думала обо мне. Что?

Кому быть благодарным? Лучше всем сразу, кто добровольно согласился быть фоном.

Конечно, я небрежен, и краешек холста замусолен моими пальцами и загнут, но как все стремится к центру, ко мне, стоит только о них подумать. Я не хочу пересытить жизнь, бояться, что не хватит красок. Главное помнить – ты тоже фон, не у себя, а у кого-то.

Тебя приберегают, чтобы в нужный момент бросить на поверхность холста, подчеркнуть тобой главное.

Не завидуй. Ты столько раз побывал главным у себя самого, что не постыдно смешаться с остальными.

Вот вы стоите весело, смотрите весело, краски, краски мои, тени и свет, до чего же я вас люблю.

 

Версия для печати