Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2015, 9

Слеза

Рассказ

Елена Скульская

 

Елена Скульская – поэт, прозаик, переводчик, драматург, эссеист. Окончила филологический факультет Тартуского университета. Автор пятнадцати книг стихов и прозы, выходивших  в Эстонии и России. Публиковалась также в Израиле, США, Латвии, Украине. Среди книг – «Ева на шесте» (2005), «Любовь» и другие рассказы о любви» (2008), «До встречи в раю» (2011). Переведена на эстонский, украинский, немецкий языки. Лауреат Международной «Русской премии» (2007) и дважды – премии Союза писателей Эстонии и фонда Eesti Kultuurkapital («Эстонский капитал культуры») (2007, 2015). Роман «Мраморный лебедь» вошел в шорт-лист Русского Букера (2014) и был удостоен премии журнала «Звезда» (2015). Живет в Таллине.

 

 

 

«Как это правильно, что ты не пишешь. Не уверен, что это по-человечески правильно. Как и с моей стороны. Но – правильно. Говорить не о чем. Не грусти. Ты, кажется, и не грустишь». Вот так он мне написал последнее письмо, прощаясь с нашей дружбой, которую уже ничем нельзя было удержать, давно носили мы ее водой в решете, капельки прилипали к алюминию, но сколько же они могли продержаться, капельки?

 

Я вижу, как он диктует эти слова в ледяном своем Переделкине. Пол наклонен к закату в деревянной комнате, куски льда наросли на половицах – кто-то, вконец оголодавший, измученный жаждой, может наклониться и скусывать бугорки льда с дерева, облизывать коричневую краску. С веранды в щели заметает снег, лежит шкурой белого медведя у выхода в сад. Приезжает врач и делает укол прямо через свитер, через нижнюю голубую рубашку с начесом, садится врач в ватнике и сапогах пить чай.

 

Собственно, перед этим, перед последним, письмом он мне писал еще, он волновался, мы с ним думали, что мне дадут пособие за мой роман. Роман о нем. Такой роман-преступление, где я переступила черту дозволенного, написала о его семье: стояла на коленях в снегу перед его женой, под фонарем, просила, чтобы она простила его, а он в это время ждал за углом дома с санками, на санках лежало все, что он взял с собой, когда она выгнала его из дома, там лежал детский гробик; мы с ним думали, что будем в крайнем случае просить подаяние с этим-то гробиком, хотя у него была дома скрипка и он умел хорошо на ней играть. За что она должна была его простить, никто не помнил. У них не было дома холодильника: нечего было в нем хранить. Всё съедали быстро, жадно, а потом не думали о еде долго, то есть все равно думали, но не говорили, потому что он писал стихи. Она очень долго верила, что он хороший поэт, и никого другого не читала. А потом стала читать и решила, что он ее обманул. Обманул! И я стояла перед ней в снегу на коленях под фонарем и просила простить его. Вот этот роман вышел, и нам казалось, что я получу за него пособие. И он волновался и писал мне:

 

«И последнее. Мне совсем не хочется быть плохим вестником или пророком, но лучше от меня и заранее. Думаю, тебе пособие не дали. Аркадий Гривцов звонил, сказал мимоходом, что списки на пособие готовы, вручат пакеты, как всегда, в феврале, я спросил, нет ли там знакомых имен, он ответил, что не помнит. Факт (если факт), скажу честно, мне полностью непонятный. Не огорчен, но буду, если так, очень огорчен и удивлен. Разве можно было так поступить с тобой? С твоим романом? Не знаю. Не понимаю!»

 

А я уже знала, что пособие мне дадут, мне уже сообщили. Но просили никому не говорить, пока официально не объявят. И я дала слово. И съела всю крупу, что была в доме, и кашу пичкала маслом, засыпала сахаром, сахар хрустел на зубах, как песок, и горло становилось блестящим и чистым, как алюминиевая посуда, вычищенная песком. Только хотелось пить. Так сильно хотелось пить – хоть поезжай к нему в Переделкино и скусывай лед с половиц. Но дело даже не в данном слове, просто в том письме, где он боялся, что мне не дадут пособия, я увидела сильный, размашистый, яблочный приворот беды – все должно было до конца остаться прежним, без признания. Мы должны были оба умереть в безвестности, а я знала, что пособие – мое.

 

И тогда я, зная уже, что все переменилось перед смертью, написала ему: «Я очень перед тобой виновата за свое лихорадочное, истеричное и суетливое поведение в ожидании пособия, слава богу, это позади, и внутри позади, и по больной совести выверено и позади. Не гадаю, не взвешиваю, не мечтаю, не раскидываю умом, не намекаю и не выпытываю. Если о чем-то и грежу, то только о возможности и желании написать что-то еще, чтобы внутри не умерла эта потребность. Все остальное – пережито».

 

И тут он как раз узнал, что пособие я получила, что роман выиграл это пособие, вошел в списки. И поздравил:

 

«Даже и ругаться не буду. Просто не верю тебе больше ни на одну секунду. Значит, ты плела мне достойный ответ, когда уже знала, что получила пособие? Подлость. Она же в интонации. А тебе кажется, что в верности слову. Общаться не хочу. Ты отлично устроилась. На вручении пособия меня, разумеется, не будет».

 

Я рассказала Аркадию Гривцову, председателю комиссии, он осел на стул, стал шарить руками по столу в поисках очков, натыкался на них, спотыкался пальцами о дужки, но обходил, словно не хотел видеть ни меня, ни мое говорение.

 

– Как же! Но ведь ты мне первому дала…

 

Он хотел сказать «слово», «дала слово», «дала слово молчать», но я успела вставить усмешку и хохоток:

 

– Первому, конечно, тебе дала.

 

И нам, двум старикам, так стало неловко от напоминаний о чем-то влажном и опрелом – сквозь отмирающие легкие, крошащиеся суставы, палочку, прислоненную к углу, и мои сиренево-серые букли цвета вербного воскресения.

 

А он, мой друг, мой товарищ – шестьдесят лет вместе, – не смог мне простить того весеннего разлива радости, которым он захлебнулся, когда понадеялся на то, что пособия мне не будет, и торопил события, чтобы они стали реальностью. А я ведь не дала ему шанса одуматься и скрыть.

 

Дружба тем и отличается от любви, что не бывает невзаимной. Два литератора могут дружить до той поры, пока они не нужны никому третьему. И мы не передружили за всю жизнь ни разу. Его жена не простила его, он женился на другой, та была с крепкой хваткой, сделала его знаменитым, и он к восьмидесяти годам получил все, что хотел. И не только ел до отвала, но и курил сигареты, от которых не кашляешь, не давишься слизью, не задыхаешься и крупные липкие капли маслянистого пота не ежатся на лбу. То есть в реальности он не получил ничего и остался с прежней женой, которая его не простила, а в моем романе это произошло. И даже одну главу я написала в стихах – про его будущее с этой молодой, не существующей в реальности женой, и мы с ним перечитывали эту главу, он ее выучил наизусть, ему хотелось, чтобы так все и было. Я эту главу сейчас бормочу, бормочу. Она называется «Последняя встреча».

 

Приезжал со своей вдовою.
Называл кабачки ананасами.
Говорил, что поэт Евтушенко
заливал ананасы шампанским,
а лимитчицы из Подмосковья –
«Вы зачем кабачки крошите?!» –
говорили ему, рачительно
сожалея о кабачках.
Говорил, что бедный Иосиф
был уверен, что Анна Андревна
умерла, отправляясь в гости
к ней
, живой;
до последней минуты
собирался уткнуться в камень,
постоять над ее могилой,
но, по счастью, все обошлось.
И вдова узнавала по пальцам
каждый вдох его,
каждую строчку;
он кричал стихи и картавил,
и верблюжьи огромные губы
высыпали ворох созвучий,
вал колючек в сухой пустыне
на песке безнадежном и плоском.
Он просил не травы, а водки,
а вдова читала поэмы –
монотонно, почти не сбиваясь,
как варан согреваясь на солнце.
Подносила ему платочек,
словно плед подносила для носа –
припасенный уже для музея –
цвета трубочного табака.
Он был счастлив, как голос органа,
пересохшего в брошенном храме,
где одни костыли на стенах,
вдруг напоенный воздухом влажным.
И вдова понимала по пальцам
его речь, его голос и властный,
словно вал, напавший на берег,
одержимый кровавый стих.
Берег выцветшей фата-морганы.
Говорил, что Борис Леонидыч
приготовил ему на завтрак
– а попал он к нему через справку,
Мосгорсправку, за двадцать копеек
сообщавшую нужный адрес, –
приготовил ему глазунью
ровно из десяти яиц.
На прощанье сказал:


– Повидались? Был я рад, –
одними губами,
словно ждал, что сейчас на губы
попадет долгожданная соль.


И вдова наклонила учтиво,
но чуть-чуть, почти незаметно,
подбородок, упершийся в складки
двух других, наполнявшихся смыслом
всех грядущих державных речей.


Удаляясь, как мысль, как прислуга,
я подумала: старость капризна
и нуждается в воспитанье.
Ей приятно сносить укоры,
а особенно окрики,
даже
два шлепка ей приносят радость,
если все же меняют белье.
И чем жестче твой воспитатель,
чем он чаще кричит и ругает,
тем все дальше уходит сиротство,
безотцовщина, голод, слава…
Я заметила, был он счастлив,
и моя догадка  подтвердилась.

 

Он и правда встречался с Евтушенко, и был знаком с Иосифом Бродским (при условии: никогда не говорить о том, что и сам пишет стихи), и бывал в гостях у Ахматовой (записывал ее слова о Пушкине, он ведь еще и пушкинист), и к Пастернаку попал в ранней молодости с друзьями. Нам ведь в этом году исполнится восемьдесят лет.

 

А если бы он и правда женился на той молодой из моего романа, хваткой, то вполне мог бы еще раз ко мне приехать, как приезжал в нашей молодости, когда под окнами звенели медью мостовых копытца, развозили бидоны с молоком по домам. Мы бы сидели с ним на кухне, и он бы дремал от психотропных лекарств, а потом бы просыпался и кричал: «Пойди, разбуди детей, скажи, чтобы были тихо, мы стихи сейчас станем читать!»

 

То есть у нас – у каждого – были бы дети. Были бы дети, внуки и давно бы уехали в Новую Зеландию, чтобы не видеть нас никогда на свете. Это в романе, не в жизни.

 

Он прокричал мне: «Сволочь!» – и заплакал. «Сволочь!» – и заплакал.

 

А до этого он написал свое лучшее эссе; он давно уже не писал стихов, они умерли и гнили где-то под корнями деревьев в его Переделкине, стихи подружились с кротами, и кроты притворялись призраками отца Гамлета, Гамлет ведь и называл Призрака старым кротом; а за эссе никогда не давали пособия.

 

Партийная совесть Шекспира

«Ромео и Джульетта», несомненно, отчет Шекспира о своей приверженности протестантизму. Протестанты видели моральное падение католиков, в частности, в их расположенности к мистериям – праздничным представлениям на религиозные сюжеты со вставными фарсовыми сценками, принижающими, по мнению протестантов, проповедническую высоту библейских притч. Брат Лоренцо предлагает Джульетте выпить напиток, благодаря которому она будет признана мертвой, а затем, спустя сорок два часа, воскреснет. Эти сорок два часа необыкновенно важны: Христа распяли в середине дня в пятницу, воскрес на рассвете в воскресенье, следовательно, получается две ночи (с пятницы на субботу и с субботы на воскресенье) и полтора дня – половина пятницы и целая суббота; простая арифметика говорит, что Джульетта должна воскреснуть так же, как Христос. Вот оно страшное богохульство Лоренцо – притворная смерть Джульетты намекает на притворную, маскарадную, мистериальную смерть Христа. И страдания его подвергаются сомнениям, если учесть, что мистерии всегда сопровождались потрясающими публику эффектами – Христа «распинали», и из ран его текла бычья кровь, набранная в специальные пузыри, и ангелы взмахивали сияющими крыльями и взмывали в воздух, и был специальный хранитель секретов в каждом мистериальном театре, который отвечал за их сохранность. И чтобы у зрителей (и правителей) не осталось ни малейшего сомнения в издевательстве Шекспира над католиками, он тут же создает автопародию на «Ромео и Джульетту» в «Сне в летнюю ночь», где ремесленники – а именно они были непременными соревнующимися участниками мистериальных представлений (!) – разыгрывают перед царицей амазонок трагедию «Пирам и Фисба», где все, что казалось высоким и слезным в «Ромео и Джульетте», оборачивается смешным и комичным. Фарс – фарш – это начинка, острая приправа к возвышенному, стеб, без которого толпа не стала бы слушать актеров.

А втайне, конечно, Шекспир был католиком, но боялся гнева Елизаветы, которую многому научила Варфоломеевская ночь. Она сумела бы поменять плюс на минус.

 

Эссе опубликовали, но никакого отклика не было, о нем словно забыли, собственно, некому было помнить, все наше поколение не только умерло, но и было забыто. Но я тоже написала тогда эссе, потому что после романа о нем я уже ничего другого не могла писать. Я написала эссе в Комарове, где ждала вестей из Новой Зеландии, куда могли бы уехать наши дети и внуки; я ждала вестей, хотела попросить детей и внуков растопить печку; если бы они растопили печку, я бы встала из кресла, где жила хорошо и беззаботно и хранила в кармане бутерброды.

 

У кого учился Достоевский

Вот, скажем, в одном романе Маркиза де Сада компания негодяев и растлителей издевается над девочкой. Почему-то ее решают не убить, а отпустить. Но так, чтобы она не могла рассказать о своих страданиях. Сначала ее решают ослепить – тогда она не опознает своих мучителей. Затем ей протыкают барабанные перепонки – теперь она не узнает их по голосам. Потом ей отрезают язык – теперь она не сможет рассказать о произошедшем. И, наконец, ей отрубают руки, чтобы она не смогла описать совершенное над ней зло.

Так вот, мне не дает покоя поразительное сходство омерзительной этой сцены с нежнейшей сказкой Ганса Христиана Андерсена «Русалочка». Ведь муки, которым подвергается русалочка, словно списаны с картин де Сада. Чтобы обрести ноги и приблизиться к принцу, русалочка должна выпить напиток, от которого тело ее пронзит нестерпимая боль, словно его будут рвать на части, она потеряет сознание от боли. Кроме того, ведьма отрежет русалочке язык, чтобы она не могла рассказать принцу о себе, не могла бы пленить его чудесным своим голосом. А еще каждый шаг будет приносить ей страдания – она будет идти по лезвиям ножей и терпеть немыслимые муки. К тому же, если принц женится на другой, русалочка сразу умрет…

Кстати, в библиотеке Андерсена был Маркиз де Сад…

 

И тоже никто не обратил внимания.

 

Тогда я сломала шейку бедра и оказалась в больнице. В частной клинике, отдала свое пособие, чтобы было хорошее обслуживание. И там, действительно, днем было хорошее обслуживание, а по ночам там меняли плитку в кухонном блоке, и я днем забывала об этом, а ночью, как начнут грохотать, сразу вспоминала и начинала звонить владельцу клиники.

 

– Простите, что так поздно, – говорю.

 

– Да уж, мадам, я, признаться, хотел бы отдохнуть.

 

– Но у вас в клинике стоит грохот…

 

– Так я не в клинике, я дома!

 

– Вы дома, но я в клинике, и такой грохот, я не могу спать.

 

– В вашем возрасте бессонница, к сожалению, так естественна.

 

– Нет, у меня все в порядке со сном, но такой грохот…

 

– Мы всего лишь хотели поменять пол в кухне, чтобы вам было лучше.

 

– Но почему ночью?!

 

– Мадам, вот именно! Не надо ночью беспокоить людей! Не звоните мне, решайте свои проблемы днем.

 

А днем у меня нет никаких проблем. Товарищ мой расстался со мной, и я совершенно одна. Я написала роман о его жизни, и больше мне не о чем писать. Врач говорит, что я не смогу ходить. Мой товарищ не ходит уже два года, он парализован после инсульта, но диктует своей внучке, она очень хорошая, только зовут ее Дафной. Вот как можно дать ребенку такое имя – я никогда не пойму!

 

 

Версия для печати