Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2015, 7

Земля и воля

Рассказы

 

Вячеслав Пьецух – прозаик, эссеист, родился в Москве в 1946 году. Окончил исторический факультет МГПИ. Автор более десяти книг. Лауреат Новой Пушкинской премии (2006) и премии «Триумф» (2010). Постоянный автор «Октября».

 

 

ФРАНЦУЗСКИЙ ОВРАГ

 

Ах вы, сор славянский! Ах вы, дрянь родная!
Н.С. Лесков

Когда в конце августа 1991 года у нас случилась четвертая по счету русская революция и все пошло как-то наперекосяк, к нам понаехала из заграницы тьма экспертов, дельцов, разного рода специалистов по эксплуатации трудящихся, и среди них француз Алексис Дюшес, гурман, шармёр (то есть обольститель), говорун, миляга – словом, во многих отношениях замечательный человек. Как это ни странно для субъекта западной фабрикации, он был, можно сказать, бессребреник и убежденный капиталист-интернационалист, возмечтавший научить бесшабашных русских хозяйственной хватке и труду за совесть, а не за страх. Он явился в Россию с тремя миллионами американских долларов, а не с пустыми руками, как прочая саранча. Кроме того, он хорошо говорил по-русски, хотя и произносил простые слова, не говоря уже о причастиях и деепричастиях, с запинками и смешно. Наконец, это был мужчина, в котором поражали гигантский, почти нечеловеческий рост и сорок девятый размер ноги.

Так вот, приехал в Россию этот самый Алексис Дюшес и поселился, опять же не без выкрутасов, отнюдь не в столицах и не в каком-нибудь крупном культурном центре, а в небольшом провинциальном городе, где населения насчитывалось всего-то четыре тысячи человек. Но, правда, в этом городе существовал заброшенный завод, который прежде выпускал титановые лопатки для турбореактивных двигателей, – его-то пришелец и присмотрел.

В короткое время Алексис Дюшес купил этот завод у города, составил компанию, в которую вошли еще бывший глава райсовета Восьмеркин и одна темная личность по фамилии Шульц, и наладил выплавку цветных металлов из телефонных кабелей, разбитой радиоаппаратуры, негодных строительных материалов, в изобилии валявшихся тут и там, и другого бросового сырья. Чести нужно приписать, что новоявленный кровосос завел у себя на предприятии не сказать чтобы капиталистические порядки, например, в его заводской столовой за гроши подавали настоящий буйабес и замечательное тюрбо. Фирма стала называться ОАО «Французский овраг», и вот, собственно, с какой стати и почему…

Я в те поры проживал у себя в деревне, неподалеку от города, где процветал Алексис Дюшес. (Он тогда уже женился на русской девушке из Каширы, отчасти диковатой, но с хорошим славянским лицом, завел себе подержанный «мерседес», в те времена еще большую редкость в наших местах, и задешево купил четырехкомнатную квартиру, куда являлся единственно ночевать.)

В другой раз проезжая мимо его завода на своей «Ниве», я наблюдал долговязую фигуру француза, который энергично распоряжался на заводском дворе, сплошь заваленном бунтами кабеля, металлической стружкой, остовами автомобилей и прочим утильсырьем. Эта фигура вызывала во мне живой интерес, и, надо признаться, я искал случая познакомиться с Алексисом, каковой случай и представился месяца через два. Замечу, что это был интерес законный, поскольку русского человека уже несколько столетий томит вопрос: что это за овощ такой – француз, и отчего у него все устроено куда благовидней, нежели в наших палестинах, и почему он исполнен неуемного самоуважения, когда не знает простых вещей?

Был праздник города: улицу Ленина с утра запрудил народ, толкавшийся у сувенирных лавок, книжных развалов и ларьков с продажей пива и шашлыков; на импровизированной эстраде отплясывали как бы казаки из соседней области, и над толпой, неспешно фланировавшей от городской библиотеки до магазина «Стройка века» и обратно, приметно высилась характерная нерусская голова. На Алексисе были бледно-голубые джинсы и роскошный клубный пиджак, на его молодой супруге – точно парижское платье в мелкую черно-белую клетку и шляпка ненашенской красоты.

Случилось так, что я оказался рядом с четой Дюшес, когда произошел небольшой скандал: какой-то подвыпивший парень, кажется, из заречной части города, сделал жене Алексиса неожиданный нагоняй.

– У-у, немецкая овчарка! – сказал он, впрочем, беззлобно. – Тебе что, своих мужиков мало? (Он, вероятно, полагал, что француз его не поймет.)

– Почему немецкая? Почему овчарка? – отозвалась Дюшесиха, нахмуря свое хорошенькое лицо.

Я поспешил вмешаться, усовестил парня, и тот ушел.

Excusez nous pour ce petit incident?[1], – с напускным смущением сказал я.

– Можно по-русски, – сказал Дюшес. – Я ваш язык достаточно изучил.

Это по какому поводу?

– Чтобы прочесть в подлиннике роман Достоевского «Идиот». По-французски выходило совсем не то.

Слово за слово разговорились, преимущественно о русской литературе, о которой Алексис имел довольно широкое представление, несколько раз прошлись втроем от городской библиотеки до магазина «Стройка века» и обратно и кончили тем, что выпили по кружке пива на брудершафт.

Впоследствии и я бывал на заводе у Алексиса, и он приезжал ко мне в деревню на своем «мерседесе», благо было недалеко. Мы устраивались на задах усадьбы в плетеных креслах, выпивали, закусывали картошкой, приготовленной на топленом сале со шкварками, и говорили без устали, иногда даже и горячась. Положим, француз делает замечание, тыкая вилкой в блюдо:

– Еда, конечно, грубая, неделикатная, но под водку идет исключительно хорошо.

– А то! – соглашаюсь я. – У нас еда прочная, здоровая, сытная, не то что какие-нибудь ваши мули, от которых ничего не происходит, кроме урчания в животе.

Он:

– У каждого народа свои обычаи. «Кто любил попа, а кто попову дочку».

(И откуда он набрался такого множества русских пословиц и поговорок – постичь нельзя.)

Я:

– Так-то оно так, но жареного крокодила в России не подадут. Или возьмем французский язык… Спору нет: симфония, а не язык, однако по-нашему петь, играть на фортепьяно и прочих инструментах будет «музицировать», а по-вашему «faire de la musique»[2] – это, простите, как?!

– А так: по той причине, что язык есть отражение национального образа мышления, француз понимает игру на фортепьяно как сотворение музыки, а русский как тру-ля-ля.

– Хорошо! Тогда возьмем вашу литературу: ну что такое Вольтер? А пустой сарказм, зубоскальство, сентенции на ровном месте – и больше, кажется, ничего. А Бальзак! Пятнадцать томов человек написал, и всё голая этнография, смесь пейзажа с жанром, экзерсисы о том о сем!

– Все дело в психической несовместимости наших цивилизаций, недаром вы, русские, не любите Запад, а Запад не любит вас.

– Согласен, – смиряюсь я. – Кстати сказать, тут у нас недалеко, километрах в трех, была деревушка, которая со временем рассосалась сама собой…

И я, помнится, поведал Алексису об одном давнем предании, которое живо среди местных жителей и поднесь. Рассказывают, что глубокой осенью 1812 года в наши места забрел отряд французских фуражиров, который, видимо, чем-то не потрафил патриотически настроенным крестьянам, и они вырезали французов до последнего человека, а после свалили тела несчастных в большой овраг. С тех пор этот овраг называется «французским», и местные почему-то в его направлении ни ногой.

– За что же им такая злая участь, – посетовал Алексис, – ведь солдаты, наверное, платили чистой монетой за продовольствие и фураж…

– Платили, – отвечал я, – но фальшивыми ассигнациями, больше поддельными сотенными билетами, которые приказал печатать император Наполеон. Ты можешь себе представить, чтобы наш Александр Первый Благословенный занимался бы изготовлением фальшивых франков? Лично я не могу, по той простой причине, что наш монарх был благородный человек, не то что некоторые выскочки из простых.

– А где находится этот самый Французский овраг? – задумчиво спросил меня Алексис.

– Так я же говорю: километрах в трех отсюда, сразу за деревней, которая рассосалась сама собой.

В общем, договорились как-нибудь посетить место захоронения фуражиров, что и было исполнено несколько дней спустя, как раз на Медовый Спас. Мой приятель приехал ко мне в деревню, будучи уже немного на взводе (в последнее время он что-то стал попивать), и мы отправились в путь, предварительно отведав крепчайшего кофе, причем мой француз закусил гвоздичкой, чтобы отбить алкогольный дух. Дорогой мы спели «Марсельезу» до стиха «Qu’un sang impur abreuve nos sillons»[3] (дальше мы слов не знали), заехали в сельский магазин за водкой, чтобы, как полагается, помянуть усопших, и немного поговорили о значении голубого колера у Дали.

Место захоронения французов оказалось малопримечательным: овраг как овраг, с боков поросший заячьей капустой и чабрецом. Алексис постоял-постоял на краю оврага, пронзительно глядя в землю, потом сказал:

– Вот лежат родные кости в чужом краю, за четыре тысячи лье от Парижа, и никому до этого дела нет.

– Ну почему же? – возразил я. – Конечно, в Париже вряд ли кто помнит восемьсот двенадцатый год, а у нас в России никак не забудут про «нашествие двунадесяти языков» и всё, поди, интересуются, искоса глядя в сторону «французского» оврага: какого хрена вы к нам пришли? Тем более что мы, дескать, не любим Запад, а Запад не любит нас.

– Нет! – твердо сказал француз. – Я этим парням точно памятник поставлю – в виде наполеоновского орла из чистой меди – и подведу под него мраморный постамент!

– Ни в коем случае! – сказал я. – Потому что наши огольцы снесут птицу в металлолом.

Что-то через неделю после того, как мы едва живые разъехались по домам, спев на прощание раза три «Чаттанугу чу-чу», я нанес Алексису ответный визит, застал его в директорском кабинете за чтением каких-то бумаг и примостился на табурете напротив письменного стола.

– Ну, как живешь-можешь? – справился я больше для проформы, без расчета нарваться на коллекцию новостей.

Алексис ответил:

– Сейчас скажу. Во-первых, разругался с женой… дай вспомнить, как это говорится по-русски… вдрызг! Во-вторых, теща во всем приняла мою сторону и мы теперь с ней не разлей вода. В-третьих, бухгалтерия показывает, что прибыль на нуле, и я, главное, не пойму, почему она на нуле. В-четвертых, рабочие вот-вот объявят забастовку ввиду того, что им в столовой черного хлеба не подают. Я говорю: хлеб есть вредно, особенно ржаной, но они уперлись, как под Сталинградом, и хоть ты что! Наконец, в-пятых: вчера кто-то украл станок.

– Какой станок? – изумился я.

– Обыкновенный револьверный станок, немецкий, производства компании «Рейнметалл». Позавчера он еще стоял в цеху на своем месте, а вчера кто-то его увел.

– Но ведь для этого нужна бригада такелажников, транспорт, подъемный кран! Не по воздуху же эта махина улетела невесть куда!

– Может быть, и по воздуху, недаром у вас говорят: «Голь на выдумки хитра».

Замечу, что в дальнейшем этот инцидент получил неожиданное развитие, причем именно по пословице «Голь на выдумки хитра». Поскольку исчезновение револьверного станка нарушило всю технологическую цепочку и производство остановилось, необходимо было как-то заткнуть дыру, и тогда главный инженер Петушков придумал такую штуку, что все пришли в оцепенение и восторг. Чуть ли не из старинного барометра, коробки передач от сломанного КамАЗа и прочих затейливых составных он соорудил хитроумный аппарат, который просто-напросто исключал из технологической цепочки похищенный «Рейнметалл». Дюшес выписал Петушкову премию в размере годового оклада жалованья и подарил три ящика водки, затем что главный инженер систематически выпивал.

– Так вот я и говорю, – между тем продолжал я, – ты, главное, не переживай, потому что у нас, как в Голливуде, все кончается хорошо. Ты помнишь, Лёха, с чего начинаются «Братья Карамазовы»? Со скандала в келье старца Зосимы, который был праведник, но «протух». А как кончается?..

– Кажется, так: « “Ура Карамазову!” – еще раз восторженно прокричал Коля, и еще раз все мальчики подхватили его слова». Только Достоевский был фантастический реалист.

– Неважно, что фантастический, важно, что реалист. Вот так и наша жизнь: начинается погано, а кончается хорошо.

В том, что касается судьбы Алексиса Дюшеса, это правило подтверждения не нашло. В конце концов, правда, дела у него наладились, когда он вернулся на родину и завел в Новой Каледонии прибыльное дело, связанное с поставками калийных удобрений, но прежде он много настрадался и претерпел.

Начать с того, что от него ушла каширская жена и поселилась во Франции на правах приемной гражданки Пятой республики, причем перевезла за рубеж все домашнее хозяйство, включая чуть ли не сковородки и утюги. Затем его надули хитроумные компаньоны Восьмеркин и Шульц, самым коварным образом переписав на себя завод, а кроме того, отобрали у Алексиса его «мерседес» и четырехкомнатную квартиру – якобы за долги. Мой приятель, гол как сокол, перебрался с тещей в съемную комнату в заречной части города и сразу ушел в запой. Теща за ним ходила как мать родная, отпаивала капустным рассолом и валерьянкой и потом даже ездила в Москву с фальшивой справкой о предынфарктном состоянии, чтобы продлить зятю визу, поскольку он уже не помнил своего имени, никого не узнавал и не мог сообразить, как он оказался в бедной комнате за рекой. Ну не везет в наших краях французам, катастрофически не везет.

С тех пор как Алексис обосновался во Франции, он мне звонит раз в полгода и мы с ним ведем беседы о том о сем. Я, бывало, спрошу:

– Ну как живешь-можешь?

Он отвечает:

– Посуди сам: на днях купил себе японский внедорожник, девушка у меня есть, счет в банке, дом с видом на океан, кроме воды, ничего не пью. Короче, хорошо живу, припеваючи… вот только не с кем поговорить.

 

 

НОВЕЙШИЙ СОННИК НА КАЖДЫЙ ДЕНЬ

 

К чему сей сон?
Из старосветского лексикона

О вы, скрипящие перьями, стучащие на пишущих машинках и набирающие текст на своих ноутбуках, а также инославные братья по ремеслу, «внемлите и покоряйтеся, яко с нами Бог». Это в том смысле, что литература есть воля Всевышнего, произвол господень, явленный нам через сновидения, которые Создатель посылает иносказательно, на манер притчи, – вот в этом-то и заключается весь секрет словесного мастерства. То есть это не мы, Иванов-Петров-Сидоров, такие талантливые и самобытные, а просто нам снятся сны, чаще путаные и кошмарные, которые после излагаются на письме. Положим, выпил лишнего накануне или проигрался в пух и прах, а ночью тебе приснится анемичный парень с огнем в глазах, в драном пальто и с топором за пазухой, вынашивающий какую-нибудь завиральную идею, и в скором времени из этого видения выйдет большой роман, который переведут на все языки мира, включая новогреческий и фарси. А то тебе явится Понтий Пилат в плаще с алым подбоем и впоследствии родится фантасмагория, повествующая об одном несчастном графомане и некой Маргарите, летающей на метле. Или по той причине, что за ужином ты переел макарон, твой сон посетит нос майора Ковалева, натуральный нос, только размером с порядочную свинью, если ее поставить на задние ноги, и станет вытворять разные чудеса.

Но в другой раз и ничего может не родиться от переедания, если тебе приснились коты, дерущиеся на крыше, а наутро, напротив, случится Октябрьский переворот – какая уж тут, к чертям собачьим, литература, коли власть в стране захватили международные пройдохи и голытьба.

На всякий случай хорошо было бы прикинуть, чего следует ожидать от так называемых вещих снов, которые нам снятся не только в ночь с четверга на пятницу, но полные семь дней в неделю, и чего ни в коем разе не следует ожидать.

 

Понедельник

Допустим, накануне, в воскресенье, ты славно посидел в ресторане Дома писателей, что на Большой Никитской, за компанию с одной милой дамой и двумя собратьями по перу. В ресторанном зале было немноголюдно, чинно и тихо, только вилки позвякивали о тарелки, и насвистывал арию герцога из «Риголетто» какой-то малый со стороны. Подавали: греческий салат с обжаренными сухариками, рыбную селянку по-московски, пожарские котлетки с картофельным пюре и легкое пирожное на десерт. Мы ели, умеренно выпивали и говорили о пустяках. (Писатели вообще редко когда распространяются на литературные темы и чаще предпочитают злословить о том о сем. Разве кто-нибудь мимоходом посетует на то, что вот, дескать, корректор вымер, как стеллерова корова, или что пишущая молодежь слишком много о себе понимает, или что издатели платят авторам сущие гроши и положительно нет денег на прожитье.)

Вернувшись домой, я вдруг почувствовал тошноту и подумал, что это я, должно быть, селянкой отравился, которую наши повара готовят впрок по средам и четвергам. Я принял десять таблеток активированного угля и завалился спать.

И вот мне снится сон: будто бы я плутаю в огромном здании какого-то научно-исследовательского института, где изобилуют длиннющие коридоры, бесконечные переходы и всё лестницы, лестницы, по которым я то спускаюсь вниз, в сторону подвала, то карабкаюсь вверх, в сторону чердака. Но сколько я ни бьюсь, мне никак не удается найти выход из этого чертова здания, наружу, к людям, кишмя кишащим на улице, видной из окон, и на дворе.

Между тем в самом здании ни души. И тишина стоит, что называется, мертвая, только звуки моих шагов глухо витают по этажам.

Наконец мне попалась старушка, вязавшая носок из собачьей шерсти, классическая старушка в белом ситцевом платке, в двух очках, которые сидели у нее на лице несколько косо, и при этом шепелявившая что-то себе под нос – то ли она петли считала, то ли беседовала о чем-то сама с собой.

– Бабушка! – обратился я к ней. – Как бы мне выйти отсюда вон?

Она в ответ:

– Отгадай загадку, тогда скажу.

– Ну! – в нетерпении буркнул я.

Она:

– До всего дошла современная наука, а не может ответить на простой вопрос: зачем у мужчин соски? Вот ты, мил-человек, эту загадку и разбери.

Меня до того рассердила бабкина шарада, что я с досады проснулся и первым делом подумал: а действительно, зачем у мужчин соски? Эта антропологическая загадка серьезно меня раззадорила, и я намерился во что бы то ни стало ее решить. Едва совершив утренний туалет, я, по обыкновению, велел супруге заварить мне крепчайшего чая, почти чифиря, и через четверть часа этот напиток уже благоухал на моем письменном столе, навевая радужные воспоминания о днях далекой молодости, о таежных тропах, проторенных лесным зверьем всегда в направлении к водопою, о былых друзьях-товарищах и ночных бдениях у костра.

Мне пришло на ум написать небольшую повесть о молодом ученом, работавшем в области антропологии, который несколько лет занимается феноменом атавизма у человека и в конце концов выходит на неожиданный результат. Пускай окажется, что в давние-предавние времена, когда еще вовсю формировались континенты и острова, в шестой день творения отнюдь не Адам предшествовал Еве, а Ева предшествовала Адаму, и это именно из ее ребра Бог сотворил мужчину, который вышел так себе, видимо, за недостатком материала и навыка образования жизни из ничего. В общем, получилось что-то вроде единорога, ни то ни се, не лошадь и не корова, а нечто по-пустому агрессивное, отмеченное избыточной волосатостью, неуемно сластолюбивое, склонное к раннему облысению и пузатости, с двумя никчемными сосками, вовсе не предназначенными для кормления грудью, – словом, не человек, а кошмарный сон.

После подумалось: так-то оно так, но, во-первых, эта гипотеза оспаривала Святое Писание, между тем я задумал моего героя если не апологетом христианства, то, по крайней мере, субъектом, почтительно относящимся к преданиям старины. (Тем более что я сам не сказать чтобы канонически православный, но вместе с тем вовсе не атеист.) Во-вторых же, решение бабкиной шарады больно задевало мужское чувство и не совсем отвечало действительному положению вещей, поскольку среднеарифметическая женщина не так совершенна, как можно было ожидать от совершенного создания, рожденного по манию Божества. Скажем, моя супруга хотя и чистюля, и предана мне, как аист, а все-таки дуреха порядочная, которая не понимает простых вещей. Да еще она спит до полудня, может часами болтать по телефону, ходит вся разряженная в bijoux[4] , как рождественская елка, но обожает экономить на мелочах.

И все же основной объем зла, которое свирепствует на планете, исходит от человека мужского пола по той простой причине, что он скомпонован Господом кое-как, спустя рукава, как по деревням строят курятники черт-те из чего и прочие развалюшки, необходимые в крестьянском обиходе, – тут в дело идет и горбыль, и фанера, и металлическая спинка от больничной койки, и невесть откуда взявшаяся шпала, пропитанная креозотом, и куски старого шифера, подернутые едко-зеленым мхом. Потому-то мужчина, особенно из художественно настроенных натур, способен и на великие деяния, и на злокачественные поступки, немыслимые меж здравомыслящими людьми. Допустим, он может создать совершенный кодекс и обречь на бессмысленную гибель миллионы своих соотечественников, а то он велит поджечь древний город, чтобы было сподручнее, вдохновенней декламировать патетические стихи, а то сочинит очередную часть бессмертной симфонии, а на ночь глядя будет пьяный валяться под забором в обмоченных штанах и храпеть на всю округу, как паровоз.

Итак, ответ на давешнюю загадку ехидной старушки был если не найден, то по крайности нащупан, и оставалось только выдумать сюжетец, хорошенько обдумать фабулу, вывести во плоти моего героя и, главное, написать. Эта работа заняла у меня около двух недель, несколько больше времени, нежели я рассчитывал, а впрочем, вообще я пишу споро, и мне ничего не стоит сочинить небольшую повесть в один присест.

 

Вторник

Около двух недель спустя, в ночь с понедельника на вторник, мне снится сон: будто бы я – не я, а князь Дмитрий Иванович Нехлюдов и почему-то сижу в Бутырках, причем за преступление, которое я ни сном ни духом не совершал. От такой вопиющей несправедливости я замечательным образом исхудал, так что руки и ноги сделались прозрачными, как стекло, и у меня по всему телу пошли фурункулы, особенно неприглядные на лице.

В камере, рассчитанной на пятерых сидельцев, нас набилось человек двадцать, и вонь от гнилого дыхания, от носков, сушившихся где попало, отхожей бадьи (она же параша), накрытой деревянным щитком, стояла такая, что спичка гасла, едва ею чиркнешь о коробок. По ночам, озаренным неугасимой лампочкой, забранной железной решеткой, я лежал под нарами, как полагается фраерам, и оплакивал свою незадавшуюся судьбу. А днем мы почему-то все время ели селедку и пили топленое молоко. Это у них была такая пытка впрок, поскольку в результате сей трапезы кишечник страдальца превращался в клубок ядовитых змей.

И вдруг контролер сообщает, что в помещении для свиданий меня ожидает какая-то дама и тюремное начальство, из уважения к моему титулу, разрешило нам видаться и говорить.

Это была Катюша Маслова, все такая же сдобная, роскошно одетая и с двусмысленной улыбочкой на устах. Было в ней что-то гадкое, неприкасаемое, как в лягушке разновидности «голиаф». Она вцепилась в рукав моего каторжного халата, помрачнела и говорит:

 – Женитесь на мне, – говорит, – дорогой Дмитрий Иванович, иначе я что-нибудь сделаю над собой. Как я стала причиной вашего грехопадения, то желаю загладить свою вину!

«Ага! – подумал я. – Это значит, она меня соблазнила, я потерял невинность и как раз за эту непростительную слабость меня в Бутырки и упекли…»

Тут в помещение для свиданий зачем-то зашел злющий литературный критик Николай Страхов (я его сразу узнал, хотя на нем не было написано, что он Страхов) и говорит:

– Женись, гад, а то я тебе голову оторву!

Тогда я с перепугу проснулся и подумал: «Какое счастье, что это сон».

Денек предстоял тяжелый, волнительный, во всяком случае, не простой. Подошел срок явки в журнал «Перспективы», куда я отдал свою небольшую повесть о молодом антропологе, который исследовал феномен атавизма у человека и в конце концов угодил в сумасшедший дом.

Дорогой со мной случилось одно маленькое приключение, что немудрено, если иметь в виду мой давешний сон про Катюшу Маслову, а именно: в метро ко мне пристала какая-то престарелая проститутка (или просто нищая, бог ее разберет), которая предлагала любые услуги за сто рублей. Я подумал – сон в руку, дал ей искомую сторублевую бумажку и едва не прослезился, глядя на то, как несчастная побирушка прячет купюру за голенище разбитого сапога. В остальном я добрался благополучно и около двух часов пополудни уже сидел в жестком кресле напротив Людмилы Ивановны Шепетовской, которая заведовала в журнале «Перспективы» отделом прозы и по совместительству вела какие-то хозяйственные дела.

– Ну что вам сказать, дружок… – завела Людмила Ивановна, глядя куда-то вбок. – Не актуально это все. – Тут она потыкала пальцем в мою рукопись. – Не актуально, не жизненно, не современно и вообще такого не может быть.

Я сказал:

– В общем-то все может быть, драгоценная Людмила Ивановна, даже встречаются люди о двух головах, называются «сиамские близнецы».

Она:

– О сиамских близнецах сейчас разговора нет. Разговор идет о том, что современный молодой ученый прежде всего делец. Энтузиасты, бескорыстные подвижники давно перевелись, а вы нам подсовываете какой-то социалистический реализм! Ученый нового поколения крутится как белка в колесе, чтобы зашибить лишнюю копейку, на подержанных «японцах» ездит, за границей прохлаждается, а у вас какой-то неврастеник исследует феномен слепой кишки!..

– Еще лет двадцать тому назад, – спокойно возразил я, – какой-нибудь литконсультант как раз вменил бы мне в преступление, что я вывел в своем произведении не ученого-ударника, а ученого-чудака.

– У всякого времени свои песни. И нужно попадать в тон. Вы нам дайте такого молодого ученого, который норовит выехать на работу за границу, который способен «заказать» своего шефа, живет с негритянкой и ее малолетней дочерью, по воскресеньям ходит в церковь, а по субботам играет в гольф.

А по-моему, есть песни извечные, например, про людей, которые всегда не в ладах со своим временем и страной.

– Может быть, такие и есть, но они нам сегодня не ко двору.

– А что ко двору?

– Так я же говорю: жесткая, суровая проза, основанная на сюжете, сжатом, как пружина, пропахшая кровью, любовным потом, выхлопными газами и при этом простая, как протокол.

– Хорошо, – сказал я, – есть у меня на примете один сюжетец, из тех, что потворствуют злобе дня. Вообразите себе старушку, которая побирается в метро и чуть не торгует своим старческим телом, чтобы выгадать на две бутылки водки для своего сына-алкоголика, совершенно спившегося с круга лежебоки и драчуна. Если старуха принесет водку, то у них в семье дружба не разлей вода, а если не принесет, то отпрыск лупит мамашу скалкой по голове…

– Вот это уже кое-что, – одобрительно сказала Шепетовская, – это в духе текущего момента, вообще по-своему волнующе и свежо. Вы, дружок, сколько лет в литературе?

– Что-то около двадцати.

– Вот видите, вы целых двадцать лет морочили нашего многострадального читателя разными баснями про энтузиастов и бескорыстных подвижников, а теперь пришла пора замаливать как-то старые прегрешения и грехи. Пора перестраиваться, творить по-новому, с учетом реальных запросов нашей, так сказать, клиентуры, вровень с народом, временем и страной.

В общем, мы с Людмилой Ивановной договорились, что в самое короткое время я представлю редакции повесть на злобу дня. С этим я откланялся и ушел.

 

Среда

Интересно отметить: сновидения и действительность, которую они предваряют, так же соотносятся меж собой, как юношеские грезы и сахарный диабет. Приснятся человеческие экскременты – жди добрую весть, увидишь во сне сырое мясо – это к болезни, деньги крупными купюрами – к удаче, а мелочь – к неприятностям, собака привидится – значит, тебе на голову непременно свалится полузабытый приятель из какой-нибудь Усть-Орды. Или вот: однажды меня посетил сон про то, как мне вручают Пулитцеровскую премию (почему-то в Ростове-на-Дону), и в тот же день трое бандюганов отняли у меня сотовый телефон.

Должно быть, существует некая обратная закономерность, как-то изломанно предваряющая события и метаморфозы через сновидения, которым подвержен всякий сколько-нибудь впечатлительный человек. И, следовательно, стоит только постичь эту закономерность, уяснить себе, что из чего берется и вытекает, как сразу появляется возможность подкорректировать свою неуемную деятельность и по возможности избежать, казалось бы, неизбежных несчастий и неудач.

Правда, бывают сны, которые являются, когда то или иное событие уже свершилось, и тут уж ничего не поделаешь, поскольку постфактум горю помочь нельзя. Ведь привиделся же генеральше Тучковой труп ее геройского мужа, погибшего при какой-то там деревеньке Бородино, но как ты предотвратишь Великую французскую революцию 1789 года, на которой въехал в историю артиллерийский офицеришка Бонапарт… Вообще, жизнь во сне – это такая тонкая материя, что загадочнее ее только феномен слепой кишки.

А уж о сновидениях, в которых действуют покойники, особенно из родных и близких, и говорить нечего: зачем усопшие нам являются и беспокоят, каким таким образом восстают из тлена – это темно, как ночь. Может быть, человек действительно бессмертен и души наших предков свободно витают в каком-нибудь дополнительном измерении, куда выпадают люди, едва заснув, чтобы наставлять нас, сукиных детей, на путь истинный и при случае сделать родительский нагоняй.

Вот давеча в среду, под утро, мне снится сон… Нет, сначала я проснулся посреди ночи, сунул ноги в домашние тапочки и отправился на кухню, тем временем рассуждая, отчего бы это мне положительно не спалось? На кухне я выпил воды из-под крана, проглотил столовую ложку меда (я никогда не курю натощак), выкурил подряд две сигареты и долго смотрел на огни ночной Москвы, присмиревшей, дремотной, накрытой низким беззвездным небом, как дети одеялом накрываются с головой. Помню, подумалось: «Вся Россия дрыхнет, поджав коленки, а ты один за всех мучайся и томись!» Я еще немного походил по квартире от кухни до кабинета и обратно, а затем вернулся под бочок к моей благоверной, взялся за «Историю кораблестроения», но прочитал только страницу-другую и вдруг заснул.

И вот мне снится сон… Будто сидит напротив меня в кресле-качалке моя покойная матушка и не своим голосом говорит:

– До чего же, – говорит, – ты дожил, сынок, на пятом десятке лет! Был человек как человек, рядовой боец литературного фронта, про ударников писал, которые корячатся с утра до ночи, про перипетии социалистического соревнования, а теперь?.. Теперь ты стал прямо какой-то наемник капитала и пляшешь под дудку мещанина и дурака! Постыдился бы потакать этой швали, все-таки ты сын порядочных родителей, которые беззаветно работали на страну. Твой отец всю жизнь корабли строил за нищенскую зарплату, я сама в сорок первом году окопы рыла на подступах к Москве, а ты сочиняешь всякую ерунду. Например, про то, что киллер Ваня живет с проституткой Машей, а майор юстиции Сидоров берет взятки с подследственных и ездит в отпуск на Антильские острова…

Этот реприманд задел меня за живое, и я сказал:

– Ну почему же рядовой боец, я всегда входил во вторую десятку современных беллетристов, мне это говорил сам лауреат Государственной премии Посошков.

Мать в ответ:

– Много он понимает, твой Посошков! Сам гусь хороший, на Пастернака целый том доносов понаписал!

Тут ни к селу ни к городу опять появляется литературный критик Николай Страхов и говорит:

– Это научный факт!

 

Четверг

Тот сон, привидевшийся мне в ночь со среды на четверг, в действительности не имел никаких последствий, вернее сказать, он в конце концов по-своему оправдался, но в сравнительно отдаленном будущем, этаким отложенным отзвуком ночной грезы, и его, в сущности, можно считать предвестником значительных перемен.

О переменах после, собственно же в четверг я проснулся и подумал: «Ага! – подумал я. – Вот, оказывается, где собака зарыта, это я просто-напросто предал идеалы своей молодости, можно сказать, втайне от самого себя, и в этом-то и заключается грехопадение, о котором меня уведомили в Бутырском узилище что-то с месяц тому назад!.. Я пренебрег высоким назначением русской литературы, самой ее сутью, и в результате сбился с пути, встал на кривую дорожку делячества, поддавшись давлению новой эпохи, – и вот расплата: совесть болит и на душе крепко нехорошо. Однако при чем тут Катюша Маслова?..» – это было мне невдомек. Я потом даже перечитал «Воскресение» Льва Толстого, но пришел только к тому заключению, что роман написан спустя рукава, видимо, в силу инерции созидания и от нечем себя занять.

Сразу после завтрака, состоявшего из большой кружки какао на молоке и бутерброда с ливерной колбасой, я устроился за своим письменным столом и подпер голову кулаком. Я был уже примерно на середине моего повествования из жизни московских попрошаек, когда на меня напал какой-то ступор и я никак не мог начать семнадцатую главу. Уже у меня и старушка побывала в 1-й Градской больнице, и сноха ее эмигрировала в Новую Зеландию, и сынок, домашнее чудовище, угодил в Матросскую Тишину, а я все сидел над чистым листом бумаги, помеченным инскрипцией «Глава ХVII, или Кто сожрал полкило конфет». Я даже свою физиологическую повесть писал безостановочно, как заводной, время от времени чувствуя приливы вдохновения, а тут словно меня кто сглазил – сижу на шестьдесят третьей странице, и, как говорится, ни тпру ни ну! Впрочем, я с самого начала испытывал подспудное отвращение к сюжету этой повести и нет ничего удивительного в том, что работа вдруг встала задолго до задуманного конца.

Между делом мне вспомнились дни моей молодости, когда я как с цепи сорвался – писал по десять часов в сутки, обуреваемый всеми страстями мира, и, в частности, припомнился мой первый рассказ «Пловец». Там у меня фигурировал студент Энергетического института, которого выгнали из комсомола и автоматически отчислили из alma mater за связь с преподавательницей английского языка. Студент так разобиделся на товарищей, устроивших ему головомойку, и особенно на секретаря институтской организации (фамилию я ему придумал, кажется, Розенблюм), что решил навсегда покинуть Советский Союз, где нет проходу от лицемеров и дураков. План у него был такой: он купит надувную лодку, продав отцовские золотые часы, которые родитель прихватил в Восточной Пруссии в качестве трофея, снабдит лодку электромотором собственной конструкции, доберется до эстонского острова Хийумаа (бывший Даго) и темной ночью уйдет в Ботнический залив через Аландские острова. Кстати заметить, прецедент был, и, кажется, не один, так что в замысле моего персонажа не было ничего фантастического и он мог смело рассчитывать на успех.

Так вот, мой студент, наполовину уже изгнанник, продал отцовские часы, купил лодку, смастерил миниатюрный электромотор, не производящий никакого шума и обеспечивающий примерно пять узлов хода, и вышел в открытое море, как сейчас помню, в ночь с четвертого на пятое октября.

Однако дорогой с ним произошел нравственный, даже в своем роде патриотический перелом. Глубокая ночь, луна проложила по курсу серебряную дорожку, лодку бережно покачивает на волне, а моего студента вдруг одолеет такая дума: это зачем и куда я еду, что я буду делать в чужой земле, где некому сказать «ну ты даешь!», не у кого занять пятерку до стипендии, не с кем от скуки «залить глаза»?! Вспомнится родной городок на берегу Верхней Волги, двухэтажный барак, обшитый тесом, где прошли его детство и юность, молодая «разведенка», которая подарила ему первый неистовый поцелуй… Тогда он вытащит из кармана штанов перочинный ножик и обрежет ниппель, устроенный на корме. Сжатый воздух со свистом вырвется наружу, балтийская малосольная хлябь постепенно заполнит лодку, кашлянет и заглохнет электромоторчик – далее тишина. Тут у меня следовало многозначительное отточие, которое, по моим расчетам, должно было спровоцировать подступающую слезу.

Сам я был в восторге от этого рассказа, и меня немало удивил, даже обескуражил разгромный отзыв на мой шедевр.

– Все это, дружок, полная и при этом злобная чепуха! – сказала мне литконсультант Людочка Шепетовская из журнала «Рабочая молодежь». – Где это видано, чтобы советский студент, хотя бы и отчисленный из вуза за «аморалку», предал свою социалистическую родину и сбежал бы за границу, «аки тать в нощи»?! Кстати, где находятся эти ваши Аландские острова?

– Там написано, – сказал я. – На полпути от Хельсинки до Стокгольма, территория duty free.

– Тем более, – сказала Людочка Шепетовская.

– Что «тем более»? – сказал я.

 – А то «тем более», что ваш юный власовец – явление нетипичное, и даже такого просто не может быть! В действительности советский студент искренне предан своей родине, нашей партии и ему в кошмарном сне не приснится, чтобы изменить делу великого Ильича! Потом: отчего у вас секретарь комсомольской организации Розенблюм выставлен дураком? На таких постах, дружок, дураков не бывает, и вообще в стране Советов днем с огнем не сыщешь настоящего дурака. И почему, собственно, Розенблюм? Зачем нам эти левантийцы, у нас что, русских фамилий мало? Короче говоря, то, что вы нам показали, – форменная антисоветчина, другого слова не подберу.

Я сказал с тоской в голосе:

– Так что же мне делать, в конце концов?!

– А вы нам дайте что-нибудь жизнеутверждающее, оптимистическое и чтобы без дураков.

И я, надо признаться, дал. Через две недели я предъявил Людочке Шепетовской большой рассказ про молодого инженера Иванова, который изобрел оригинальный громоотвод. С полгода рассказ мурыжили, потом он вышел в свет, я получил бешеный гонорар и купил себе игрушечную железную дорогу, две пары нейлоновых носков (это, конечно, «с рук») и бутылку французского коньяку.

В ночь с четверга на пятницу мне вообще ничего не снилось, и наутро я чувствовал себя словно обобранным, или как будто я что-нибудь потерял.

 

Пятница

Это было тем более обидно, что в ночи с четверга на пятницу самые сны-то и бывают, сны вещие, те, что называются «в руку», и предваряющие события с точностью до микроскопических мелочей. Кроме того, этими волшебными ночами супругам, случается, снятся одни и те же сны, как бывало у меня с моей благоверной: то она меня потеряла, ищет и не находит, то я ее потерял, ищу и тоже не нахожу.

В ту пятницу я работал всего ничего, часа два с половиной – три (что-то мне нездоровилось); когда ударил «адмиральский час», выпил законную рюмку водки под маринованные опята, прилег у себя в кабинете на диван и вдруг заснул. И вот какая невидаль – средь бела дня мне приснился сон…

Будто бы я прогуливаюсь по Тверскому бульвару, но почему-то совершенно голый и босиком. При этом прохожих мой вид нисколько не возмущает, как будто так и надо, но всех отчего-то остро интересует моя голубая папка, с которой я обыкновенно хожу по редакциям толстых литературных журналов, альманахов, разных еженедельников и газет. Дорогой я заскочил в ресторан «Пушкин» и выпил целую бутылку водки, что называется, «из горла». Тут ко мне подходит лауреат Государственной премии Посошков и противным голосом говорит:

– Не по таланту пьешь.

– Не ваше дело, – отвечаю я.

– А что у тебя в папке? Небось опять какую-нибудь тягомотину написал…

– Во всяком случае, не доносы на товарищей по перу!

– Ах, вот как ты разговариваешь с заслуженными людьми! А что если я заведу на тебя уголовное дело за клевету?!

Эта перспектива меня серьезно напугала, и, проснувшись, я подумал: а вдруг действительно заведет…

Вообще, в моей жизни сны настолько перемешались с явью, что в другой раз привидится любовная сцена с какой-то прекрасной женщиной и не хочется просыпаться, а иной раз, бодрствуя, натворишь таких гадостей или тебя загонят в такие невозможные обстоятельства, что вдруг придет на мысль – наверное, это сон. А то подумаешь, с расстояния в полвека глядя через плечо: вся жизнь словно приснилась, во-первых, потому, что она оскорбительно быстротечна (специалисты утверждают, будто в среднем сон длится считаные секунды), а во-вторых, потому, что в жизни бывают такие чудеса, такие неправдоподобные положения и фантастические происшествия, какие не приснятся в кошмарном сне. Вот свежий пример тому, что это именно так и есть.

Как раз в тот день, когда у меня вышел последний рубль и в доме собиралась гроза по поводу моей бесчеловечной непроизводительности, постоянно ставящей семью на грань голодной смерти, мне звонит кто-то с киностудии «Макаркин-фильм» и приятным голосом говорит:

– Нам, – говорит, – стало известно, что вы написали повесть о молодом антропологе, который в результате своих изысканий попал в сумасшедший дом.

– Есть такой грех, – отвечаю я.

– Так вот, мы хотели бы снять остросюжетный сериал по вашей повести и предлагаем вам либо написать сценарий фильма, либо продать права.

Поскольку у меня на шее висела повесть о московских попрошайках, я предпочел поскорее «продать права» и в ту же пятницу отправился на студию «Макаркин-фильм», дорогой думая о том, что увидеть себя во сне голым – это, как показывает практика, к барышу. Студия располагалась в районе Яузы, напротив горбатого моста, чуть ли не в ангаре с обшарпанной пристройкой, где я подписал договор с каким-то бритоголовым господином, вручил ему рукопись, оставил реквизиты моего банковского счета и погрузился в раздумья о первоочередных долгах, о путешествии на Ривьеру, а также о том, что бы себе купить. Мне страстно хотелось заполучить китайский пневматический пистолет.

Деньги «Макаркин-фильм» мне так и не перечислил, и спустя месяца полтора, тоже в пятницу, я вынужден был снова отправиться на Яузу, чтобы выяснить у бритоголового, что и как. Никакой киностудии на узкой набережной напротив горбатого моста и духу не было, а в ангаре располагалась авторемонтная мастерская, где никто ничего не слышал про пресловутый «Макаркин-фильм».

Не солоно хлебавши я воротился домой и от тоски завалился спать.

 

Суббота

И вот в ночь на субботу мне снится сон: еду я в трамвае, как сейчас помню, одиннадцатым номером, у Преображенской заставы заворачиваю чуть правее, к Черкизову, доезжаю почему-то до Богородского погоста и выхожу. Ворота кладбища заперты, я стучу костяшкой указательного пальца, потом кулаками – ответа нет. Вдруг отворяется калитка и появляется карлик, головастый, ушастый, в пальто до щиколоток и смешной кепочке набекрень. Он говорит:

– Вообще-то у нас уже двадцать лет не хоронят, но для вас мы сделаем исключение как для выдающегося труженика пера.

С этими словами он ласково берет меня под руку и долго ведет кладбищенской аллеей, пока мы не останавливаемся напротив свежевырытой могилы, заботливо устланной лапником, – по бокам два бруствера из песка. Тут карлик, с поганой такой улыбочкой, объявляет, словно нижеследующее ему особенно радостно сообщить:

– Вот, специально для вас приготовили местечко, как говорится, под вечный сон. Могилка – первый сорт, глубина, по ГОСТу, метр пятьдесят сантиметров, грунт сухой, знай лежи себе и лежи!

Этот сон оказался точно в руку: после завтрака, состоявшего из яичницы на сале и большой кружки топленого молока, я отправился в нашу районную библиотеку и наткнулся там на рейтинговый справочник за 200N-й год. Я не вошел даже в первую сотню, то есть эти ребята меня заживо похоронили как писателя, причем мимоходом и, видимо, навсегда.

 «Sic transit gloria mundi[5]» , – подумал я, хотя не скажу, что при жизни я был признан и вознесен. И в эпоху социалистического реализма меня всячески притесняли и не давали ходу за «очернение действительности» и героизацию чудака. И в эпоху демократических преобразований, когда ход истории довел страну до культурного обнищания, меня то и дело сбивали с истинного пути. Вот почему это такое? Наверное, потому, что общественные формы и общественное сознание переменчивы, а психически нормативный человек более-менее константа, из века в век стоящая на своем. Поскольку всякая новая эпоха исходит из отрицания прежней, Афинская республика поставила крест на пещерных представлениях, Аларих и его варвары попрали гражданские добродетели Древнего Рима, латинским бесчинствам противопоставила себя христианская этика, ее, в свою очередь, отменило первоначальное накопление капитала и так далее, а маленький человек как стоял на кардинальных правилах жизни, так по-прежнему и блюдет свои излюбленные табу, как-то: «не убий», «не укради» и «не суди». В том-то и трагедия маленького, действительно «лишнего» человека из культурных, и особенно из творчески ориентированных, что он прежде всего «лишний», поскольку этот отщепенец настоятельно гнет свое, а время и общество гнут свое. Блез Паскаль называл его «мыслящим тростником», которого ветры истории треплют и гнут, туда-сюда, туда-сюда, от социалистического реализма к порнографии чистой воды, а он торчит себе и торчит! Хотя не исключено, что со временем человечество вытеснит из своих рядов «лишнего» человека, каким его выставили русские писатели ХIХ столетия, и этим только докажет в очередной раз: вообще, этот бедолага – что-то лишнее, избыточное в природе, которая не знает добра и зла.

С другой стороны, можно рассчитывать на признательность предбудущих поколений, ведь кто бы мог подумать, что из мрачного Средневековья выйдет Высокое Возрождение, а на смену поголовной неграмотности явится всеобщее среднее образование, и, следовательно, жизнь время от времени возвращается «на круги своя», и, гадательно, русский читатель вечен, как небосвод. Даст бог, и Второе нашествие гуннов как-нибудь рассосется само собой.

Или вот сны… Ну зачем они нам снятся, зачем тревожат и пугают по ночам или, напротив, частенько греют и веселят? На что-то они точно намекают, но на что именно – вот вопрос! Может быть, тут что-то вроде репетиции смерти, которой, как утверждал Проперций, не всё кончается, тем более что усопшему отпущено до Судного дня только одно мгновение, равно как и уснувшему отведено, в сущности, мгновение, а не ночь. Может быть, сновидения, особенно из увлекательных, – это своего рода компенсация за восемнадцать часов невеселой яви, в которой столько глупости, подлостей и коварства, что она не стоит жизни разумного существа. В другой раз даже подумаешь: и чего люди неистово цепляются за личное бытие, когда культура висит на волоске, человечество окончательно осатанело, а миром давно правят деньги и дураки.

Или наоборот, до чего же премудро устроен мир: как человеку из простаков и в голову не придет, что он не валяется на диване задравши ноги, а на самом деле мчится в бескрайней Вселенной со скоростью двадцать тысяч километров в минуту, так и никто не задумывается о том, что он занимается черт-те чем и растрачивает бесценный дар жизни на сущие пустяки. А иначе простаку было бы тяжко, даже невыносимо существовать.

Вообще думать вредно. Особенно вредно у нас в России, где наблюдается избыток «лишних» людей и почти все занимаются не своим делом: истопники пишут романы, а природные романисты подвизаются в истопниках, целыми отраслями управляют парикмахеры и парикмахерши, которым цены не было бы на их прямом месте, пастухи запоем читают книги, а студенческая молодежь вообще ничего не читает, и такая в нас течет испорченная кровь, что русский народ даже пословицу придумал:

«Грех воровать, да нельзя миновать».

 

Воскресенье

По-видимому, эти грустные размышления настолько расстроили мою психику, что в воскресенье мне приснился престранный сон… Как будто я сочинил свой последний шедевр, именно заявление о выходе из Союза писателей, и мне сразу сделалось весело и легко. Потом следует провал, и вот я уже служу сторожем в леспромхозе где-то на северах, кругом непролазные снега, в устье шестой делянки (почему-то отчетливо запомнилось, что шестой) стоит моя избушка, которая пускает в небо пушистый дым, а я сижу себе в тепле, попивая чай из алюминиевой кружки, и чувствую себя совершенно на своем месте, умиротворенно, как младенец у матери на руках.

Проснувшись, я подумал: к чему сей сон? что за событие он пророчит и какая воспоследует за ним явь?

Явь последовала такая: в воскресенье, после обеда, от меня ушла жена…

 

 

ЗЕМЛЯ И ВОЛЯ

Неподалеку от Северного полярного круга, в Москве на Старой Басманной улице, есть маленький парк, где резвятся дети, интеллигенция выгуливает собак и с утра пораньше упражняются местные алкаши. Для большинства здешних жителей это дело прошло незамеченным, но именно в парке на Старой Басманной улице развернулись нешуточные события, которые огорошили демократическую общественность и, напротив, взбодрили финансовый капитал.

Дело было так… В первых годах нового тысячелетия один злостный выдумщик из числа гласных Московской городской Думы, по фамилии, кажется, Бубенцов, выступил с любопытной инициативой, которая, впрочем, смутила многие выдержанные умы. Именно он предложил устроить в Первопрестольной что-то вроде лондонского Гайд-парка, где каждый желающий мог бы свободно поведать с трибуны о наболевшем, поделиться своими соображениями насчет перспектив государственного строительства, пожаловаться на притеснения и вообще. В то время, действительно, что-то захирела юная российская демократия и власти предержащие мечтали вдохнуть в нее оживление и задор.

А жил этот Бубенцов как раз на Старой Басманной улице, поблизости от того самого парка, где резвятся дети, интеллигенция выгуливает собак и с утра пораньше упражняются местные алкаши. Однако же сама по себе эта площадка обнаруживала многочисленные преимущества и удобства как своеобразная агора для волеизъявления народного, как полигон для московских горлопанов, которые метят кто в страдальцы, кто в главари. Во-первых, Басманный парк располагался вроде бы и в центре города, и все-таки в стороне, так что не предвиделось особого беспокойства для кремлевских сидельцев, искони опасавшихся возгласов из толпы. Во-вторых, тут не было никаких посторонних строений, если не считать павильончика для тихих игр и качелей для детворы. Но главное, обустройство московского Гайд-парка практически не требовало затрат, если опять же не брать в расчет толченый кирпич для дорожек и поддержание газона в британском духе, тем не менее под эту затею все равно полагался какой-никакой бюджет, и, следовательно, заинтересованное лицо получало возможность наказать казну, фигурально выражаясь, на миллион.

В конце концов так оно и вышло: вместо толченого кирпича завезли даровой песок, натуральную трибуну для ораторов, в проекте отделанную шпоном красного дерева, подменили обыкновенным дощатым ящиком из-под вина, в павильоне для тихих игр открыли продажу пива подпольной фабрикации, газонная трава отчего-то пожухла сама собой. Вряд ли наш думец Бубенцов имел прямое отношение к этой возмутительной эскападе, может быть, он к ней вообще никакого отношения не имел, но некое заинтересованное лицо точно не упустило загаданный миллион.

Без этого у нас нельзя, без этого у нас никогда не было и быть не может, поскольку уж так устроен наш соотечественник, что хоть серафима русских кровей посади на живые деньги, он измучается весь, издергается, исхудает, но украдет. Оттого нимало не удивительно, что, как только англоманы зашевелились в Московской Думе, едва беззащитный клок земли между Старой и Новой Басманными улицами пришел как бы в подвешенное состояние и запахло жареным, на него тотчас положили глаз отпетые разбойники из банка «Спасские ворота», которые давно прикидывали, где бы им приткнуться среди центральных улиц и площадей. Сначала они собрались строиться на Лубянской площади впритык к музею Владимира Маяковского, но шеф внешней разведки пообещал банкиров пересажать. После планировали устроить штаб-квартиру непосредственно в Спасской башне, но это дело почему-то не задалось. Глава рекомого банка Зиновий Шприц все пороги пообивал, его первый заместитель Иван Пудик развозил по Москве взятки обувными коробками, начальник службы безопасности, некто Чужбинкин, грозил коменданту Кремля расправой, но в конечном итоге и это дело не задалось. А тут прошел слух, что сразу за Садовым кольцом очистился и парует лакомый кус земли.

Между тем московский Гайд-парк был оформлен документально, со стороны Новой Басманной поставили массивные ворота, правда сколоченные из вагонки, покрашенной под кирпич, установили на лужайке ящик из-под вина, открыли продажу пива, и публика валом повалила в парк, может быть полагая, что городские власти завезли для утешения замордованного народа какой-то заморский аттракцион. Но демократическая общественность приняла начинание более чем серьезно: на открытии парка играла военная музыка, выступал заместитель градоначальника и было зачитано приветственное послание из Кремля.

Затем пошли речи. Первым на импровизированную трибуну взобрался известный московский баламут, недавно изгнанный из коллегии адвокатов, сложил кисти рук рупором и заорал:

– Сейчас я озвучу эпохальное открытие: Россия – это филиал Османского халифата! Хотите верьте, хотите нет.

Сделав эту декларацию, он уже было сошел с трибуны, но из толпы послышались неодобрительные выкрики, требования комментариев, и оратор был вынужден продолжать:

– Вы спрашиваете почему… Отвечаю: потому что только в Турции и России высшие офицеры щеголяли в смушковых папахах и, конечно, выглядели в них как полные дикари. Больше вопросов нет?

И сам себе ответил:

– Больше вопросов нет.

Вторым поднялся на ящик из-под вина никому не известный мужик в очках.

– Господа хорошие! – начал он. – Вот вы тут распинаетесь за смушковые папахи, а того не знаете и знать не хотите, что в доме номер пять, строение два, уже который год протекает крыша, а водосточные трубы забиты всякой дрянью и чепухой. Как-то: пищевыми отходами, строительным мусором, новорожденными котятами, которых наши жильцы не удосужились утопить. И ведь Яуза рядом, как говорится, рукой подать!

При чем тут котята?! – послышалось возражение из толпы.

– А при том, что совсем оборзел народ! Я прямо желаю представить на него анонимный сигнал: сволочь народ! крыш не латает! мусорит где попало! матерится при детях и беременных женщинах! гуманизма в нем этого ни на грош!

– Народ не трожь! – гневно запротестовал какой-то мужчина внушительного телосложения, грубо спихнул с трибуны очкарика и сказал: – В адрес предыдущего оратора… Ты, паразит четырехглазый, заруби себе на носу: наш народ святой, он все страдания прошел, как таблицу умножения, и по-прежнему подает признаки жизни, хотя бы и через раз! А некоторые отщепенцы сеют среди граждан вредные мнения, как будто русский человек – дурень, прохвост и руки у него приделаны кое-как. Вот ведь какая заноза и клеветник! Крыша у него, видите ли, течет… А ты подставь под протечку тазик, вместо того чтобы критику наводить! Да моя бы воля, я бы за такие кляузы обратно ввел смертную казнь, лучше через колесование, чтобы неповадно было наводить напраслину на народ. Вообще пора сворачивать эту свободу слова, которая рассчитана на бузотеров и дураков! И демократию вашу хорошо бы побоку, на хрена она нам сдалась?! Нам сейчас надо Финляндию приводить в чувство, Архипелаг по новой присоединять, также остров Мальту подать сюда…

– А на Мальту какие у нас права? – опять послышалось из толпы.

– Ну как же… Поскольку государя Павла Петровича избрали великим магистром Мальтийского ордена, то, стало быть, остров наш!

Этот отчаянный государственник еще некоторое время развивал свои территориальные притязания, пока его не сменила на трибуне некая дама в игривой шляпке и старомодных митенках, не сказать чтобы миловидная, но и чтобы она совсем уж была дурнушка, то же самое не сказать.

– Вот какое дело, – завела дама, сложив руки на животе, – муж от меня ушел.

– Бывает, – съязвили в публике сразу несколько голосов.

– Я для него и то, и се, и пироги пекла с маком, и носки стирала, а он, стервец, ушел к соседке по этажу!

– Молоденькая?

– В том-то, граждане, и беда! Бой-девка, кровь с молоком, ноги, как говорится, из зубов растут, но все-таки это не повод, чтобы бросать заслуженную жену. Я вам так скажу: уж коли ты женился, то будь любезен нести свой крест до логического конца. А то взяли моду – чуть что, сразу вострят лыжи в направлении кто куда! Подумаешь, я ему сотенную на пиво не дала, так что же теперь? Ликвидировать устоявшуюся семью?! Так вот я спрашиваю от имени всех соломенных вдов России: нельзя ли как-нибудь унять этот зарвавшийся элемент?

Прямого ответа из публики не последовало, правда, со всех сторон опять послышались ехидные голоса, но озорников усовестило близстоящее старичье.

Еще битый час или около того на трибуну поочередно поднимались ораторы из толпы, которые представляли самые разные направления гражданской мысли, вплоть до диаметрально противоположных, порой разыгрывались нешуточные страсти, внушавшие законные опасения, но до рукопашной, слава тебе господи, не дошло.

Тем временем руководитель банка «Спасские ворота» господин Шприц, его заместитель Пудик и начальник службы безопасности Чужбинкин сидели у себя в конторе, временно располагавшейся в полуподвале неподалеку от Калужской площади, попивали шотландское виски «Гленротс» (молт) и вели между собой занимательный разговор.

– Здание головного офиса будем строить десятиэтажным, – мечтательно говорил Шприц, – и никак, к сожалению, не выше, иначе архитектурное управление будет совать нам палки в колеса и вообще выйдет лишняя суета. На втором этаже будет ресторан для сотрудников с курительной комнатой, внизу подземный гараж на двести машино-мест

– А на крыше хорошо бы устроить пентхаусы, – предложил Пудик. – Для экономии жизни: проснулся, почистил зубы, и через минуту ты уже на своем рабочем месте, как говорится, у ваших ног!

– А не жирно будет? – серьезно поинтересовался Зиновий Шприц.

– По-моему, в самый раз…

– Ладно, это в сторону. Далее: вокруг разобьем настоящий парк вместо этой собачьей площадки, пинии высадим, кипарисы, а то и финиковые пальмы под колпаком.

Чужбинкин заметил:

– В этой Лапландии, то есть по нашему варварскому климату, это будет напрасный труд. В июле все померзнет к чертовой матери, и пойдут ваши пинии на дрова!

– Ничего не померзнет! – возразил Шприц. – Надо только насаждения шампанским поливать, по старинному версальскому рецепту, который я вычитал у Гюго. В пропорции полбутылки шампанского на ведро дождевой воды.

Пудик объявил:

– Пинии – это хорошо, но мы до самого главного не дошли. Кто будет строить-то наш офис на Басманной? Надо бы за границей какого-нибудь гения подыскать…

Чужбинкин:

– Я слыхал, что у французов есть такой выдающийся архитектор по фамилии Корбюзье.

Пудик:

– Вот голова садовая! Да этот Корбюзье умер полвека тому назад!

Шприц:

– Будет вам гений, по этому пункту базара нет. Знаю я одного выдающегося архитектора из города Одесса, штат Арканзас, этот не подведет.

И действительно: недели не прошло, как из Соединенных Штатов прилетел на удивление неразговорчивый господин. Он только сказал:

 – Hi, buddies?![6] – и больше не говорил.

Но проект десятиэтажного здания под штаб-квартиру банка «Спасские ворота» был готов точно к сроку, назначенному Шприцем, и теперь оставалось только завладеть земельным участком между двумя Басманными улицами, где до поры до времени бесновался простой народ. Соображаясь с финансовыми возможностями Шприца и компании, это дело не предполагало особенных затруднений и даже излишне было похищать малолетнюю дочку коновода Бубенцова, как советовал неуемный Чужбинкин, который всегда был сторонником крайних мер. Единственная существенная загвоздка обозначилась с неожиданной стороны: по агентурным данным, на тот же участок земли вдруг позарилось акционерное общество «Русский стиль», задумавшее строить на месте московского Гайд-парка огромное казино.

На этот раз обошлось без жертв. Как вышло впоследствии, ребята из «Русского стиля» оказались не в состоянии тягаться со «Спасскими воротами» в том, что касается вложений во власти предержащие, и вскоре лакомый кус земли вроде бы бескровно отошел к банку, был очищен от праздношатающейся публики, обнесен решетчатым забором, дополнительно защищенным колючей проволокой, и строители приступили к нулевому циклу, то есть отчасти уже и вырыли внушительный котлован. Вероятно, демократическая общественность и попыталась бы как-то протестовать против неслыханного выпада со стороны финансового капитала, но ей внушали родовой ужас охранники с помповыми ружьями и злющие московские сторожевые, которые сновали вдоль забора туда-сюда.

Только однажды думец Бубенцов смог-таки наладить небольшую сходку с плакатами и самодельными гвоздиками из папиросной бумаги, но эта акция прошла как-то вяло, и по-настоящему отличиться трибуну не удалось. Он и ногами топал, и кричал во все горло: «У кого на самом деле власть, дамы и господа?! Кто у нас заказывает музыку, правит бал, какая невидимая, притаившаяся сила руководит населением и страной?! Похоже, что вчерашняя шпана, подворотня, других вариантов нет…», но всё впустую, сходка была хмурой, не словоохотливой, как давеча, а тут еще один из охранников выстрелил в воздух, и через минуту окрест не было ни души. Кстати заметить: собственно Бубенцов донельзя разозлил своих оппонентов, и даже такой тихоня, как Ваня Пудик, сказал, что этого баламута следует пристрелить. Не исключено, что такое мнение сложилось еще и оттого, что трибун удалился на «мерседесе» новейшего образца.

Но вышло как раз наоборот, именно Пудика-то и пристрелили, вернее, нанесли ему несколько серьезных огнестрельных ранений в область грудной клетки и головы. Скорее всего, огольцы из «Русского стиля» приняли бедолагу за Шприца, или им было безразлично, кого из противников замочить для острастки, но как бы там ни было, бедный Пудик лежал в луже крови на пороге своего дома в Сивцевом Вражке и мелко сучил ногами, пока в скором времени не затих. Вследствие этого нападения Шприц в срочном порядке бежал за границу, Чужбинкин от греха подальше скрылся у родственников в соседнем Казахстане и стройка на Старой Басманной улице замерла. Поисчезали охранники со своими собаками, дачники мало-помалу растащили забор вместе с колючей проволокой, и заброшенный котлован, как после бомбежки, зиял своей ужасающей пустотой.

Наверное, из-за того, что котлован был похож на амфитеатр времен Софокла и Еврипида, скоро к месту действия опять потянулась демократическая общественность, которой, так надо думать, скучно было существовать помимо свободы волеизъявления или просто не с кем было поговорить. И даже в один прекрасный день, точнее одиннадцатого сентября две тысячи не запомнить какого года, тут состоялось полноценное собрание граждан, желающих поведать с трибуны о наболевшем, поделиться своими соображениями насчет перспектив государственного строительства, пожаловаться на притеснения и вообще.

Прения открыл давешний отчаянный государственник, которого давно на улицах узнавали, он взобрался на приснопамятный ящик из-под вина, чудом сохранившийся в передрягах последнего времени, и сказал:

– Я опять насчет Мальты: это как хотите, а остров наш!

Народ безмолвствовал, но внимал.

 

 

ЖИЗНЬ В ВЕНЕЦИИ

 

Прошло несколько минут, прежде чем какие-то
люди бросились на помощь Ашенбаху,
соскользнувшему на бок в своем кресле.

Томас Манн. Смерть в Венеции

Не так давно нелегкая занесла меня в Северную Италию, когда тамошние слависты затеяли что-то вроде всемирного конгресса литераторов, которых более или менее регулярно переводят на романские языки. Ехать я не хотел, и сразу по нескольким причинам: во-первых, я довольно наездился по странам Западной Европы, похожим одна на другую, как Рыбинск и Кострома; во-вторых, я терпеть не могу пустых словопрений и на всех заседаниях нервничаю, томлюсь и сижу в креслах как на гвоздях; в-третьих, у меня разыгралась подагра обеих ног. Единственное, что заставило меня переменить настроение, было то, что дело затевалось в Венеции, где жил мой старинный приятель Арнольд Нахалов, русский эмигрант, лет двадцать как обосновавшийся на Апеннинах и преподававший в Венецианском университете что-то вроде семантики минойского языка.

Мы с этим Нахаловым, еще студентами-филологами, шабашили вместе на Колыме. Именно в небольшом поселке золотодобытчиков на берегу речки Бурхалинки, где-то между Дебином и Ягодным, мы строили детский сад. Даром что мы были молоды и полны неуемных сил, пятнадцатичасовые смены выматывали нас до приостановки ощущений, и мы плелись ночевать в барак, наспех сколоченный из горбыля и ящиков из-под водки, не чуя ног. Брезентовых рукавиц нам хватало на две-три смены, Нахалов похудел на двадцать килограммов, у меня ладони сделались похожи на подошвы от башмаков. Но страшнее самого изнурительного труда были колымские комары; они клубились вокруг нас как дополнительные одежды, не боялись ни ДЭТА, ни махорочного дыма, пребольно кусались, и мы ненавидели их пуще, чем американский империализм.

Выходные у нас выпадали раз в две недели, по воскресеньям, и то во второй половине дня. Единственным нашим с Нахаловым развлечением были пешие прогулки в окрестностях туземного поселка, которые были на удивление живописны, хотя им полагалось быть сумрачными, суровыми, так как в климатическом отношении в этих местах господствовала полутундра-полутайга. По обоим берегам нашей речки высились зеленеющие сопки, а то гольцы, то есть почти что горы темно-серых оттенков, словно обожженные, отдаленно напоминавшие донецкие терриконы, на которых не росло решительно ничего. Напротив, в распадках между сопками буйствовала карликовая береза, какой-то кустарник резко континентального происхождения, ярко-салатовый ягель, плантации томно-оранжевых подосиновиков, водившихся здесь в неимоверном количестве, и как будто дремали гранитные глыбы размером с маленького слона. Над этим экзотическим великолепием то плыли по небу облака, похожие на пожарный дым, и тогда резко падала температура воздуха, то нещадно палило солнце, окрашивая наши лица в курьезные тона, какие еще бывают у третьёводнишних утопленников, терна и алычи; смывался колымский загар только на другой год, чуть ли не по весне.

Мы бродили с Нахаловым вдоль реки, пока не набредали на что-нибудь достопримечательное, например, на якорную лебедку неизвестного предназначения с японским клеймом или на кладбище зэков, где захоронения были помечены жестяными табличками с загадочными цифрами, как-то: 1214-1621, и гадали на пару, что бы такое они могли означать, и приходили к заключению: под сей табличкой покоятся с лишком четыреста человек. А раз мы наткнулись на заброшенный концлагерь из тех, что в свое время скопировал у нас Гиммлер, но растиражировал на чисто немецкий лад, именно с нравоучительным лозунгом на воротах, цветочными клумбами и дорожками, посыпанными белым речным песком. Трудно было сказать, как в прошлом выглядел этот колымский лагерь, поскольку от него только и осталось, что развалины барака из шпал, пропитанных креозотом, покосившаяся вышка для вертухая, бунт колючей проволоки и алюминиевая ложка с дыркой на черенке.

Но особенно увлекательными бывали прогулки, посвященные поискам золота, что в буквальном смысле валялось у нас под ногами вроде того необоримого сора, который безобразит в России всякое железнодорожное полотно. Мы копались в отвалах, оставленных золотодобывающим прибором, и находили то микроскопический пепельно-желтый значок, то даже самородочек причудливой конфигурации, и радовались находке, как набитые дураки. При этом нас, помнится, не оставляло чувство некоторого разочарования в связи с тем, что чистое золото с ничтожной присадкой магния выглядело не слишком авантажно, но мы неизменно складывали добычу в картонный спичечный коробок.

 В конце концов нам с Нахаловым пришлось расстаться с нашими сокровищами, так как однажды мы вычитали в газете, что магаданский городской суд приговорил к расстрелу кормящую мать, которая пыталась вывезти «на материк» три килограмма золота, запрятанного в резиновую трубу. Мы с Арнольдом не на шутку перепугались и скрепя сердце выбросили наш спичечный коробок в Охотское море, неподалеку от пристани Марчекан. В те годы мы побаивались режима, гораздого на какие угодно выходки и злодейства, верили в то, что коммунисты будут царствовать еще как минимум триста лет и что Западной Европы нам не видать как своих ушей.

Вот с этим-то Нахаловым я и рассчитывал встретиться в Венеции, куда меня, как уже было объявлено, не так давно нелегкая занесла.

По прибытии в этот чудной город, стоявший по колена в воде, я поселился в районе Дорсодуро, чуть не на самой стрелке, где-то между музеем Пегги Гуггенхайм и собором Санта-Мария делла Салюте, похожим на огромный засохший торт. Я занял комнату в одном невзрачном отельчике, выходящем фасадом на вечнозеленый сад; дело было в феврале, когда отечество еще накрывали невылазные снега и морозец щипал в ноздрях, и оттого умильно было видеть благородный лавр темно-защитного цвета, агаву, набухшую соком, финиковые пальмы с чуть пожухшими кронами и прочие нерусские чудеса.

Отельчик был так себе, хотя и поприглядней того, чем благословляют путника Рыбинск и Кострома; комната хотя и маленькая, но приютная, с железными ставнями на окнах и дальним видом на канал делла Джудекка, на завтрак изо дня в день подавали омлет и жареную пармскую ветчину, в вестибюле красовались старинная кираса и шлем, увенчанный гребешком, портье были неприторно любезны, но «покупались», как дети, и, когда я в первый раз возгласил: Ciao, bambini! (то есть «Привет, ребята!»), они залопотали, залопотали, наивно полагая, что у меня в запасе больше двух итальянских слов. Я внимал, но ни беса не понимал.

Время я проводил по преимуществу в созерцании – скажем, часами смотрел на воду, как завороженный, и думал о всякой всячине, например: почему мы, русаки, в глазах Европы, выходим варвары, а они в худшем варианте enfants terribles? Почему они безобразничают, и как будто так и надо, а нашим воли давать нельзя? Ведь на деле-то выходит, что и мы шпана, и они шпана, и наш Иоанн Грозный сдирал с живых людей кожу, и венецианский дож Дзиани закапывал преступников вниз головой… (тут я с ужасом представлял себе, как несчастный сучит ногами, по колени торчащими из земли). Между тем русские до известной степени романтичны, а венецианцы жулики, как следует из истории, и с ними нужно ухо держать востро, потому что у них коммерция с уклоном в уголовщину даже не спорт, а конфессия, и то, что у нас Нагорная проповедь, у них золотой цехин.

А воды тем временем всё рябились перед глазами, отчасти пленяя тем, что в пасмурную погоду они бывали мутно-зеленоватыми, а в солнечную погоду мутновато-зелеными с золотым отливом, как хризолит. (Мои братья по ремеслу, будь они неладны, добродушно издеваются надо мной, говоря, что я помешан на цветовой гамме, как Гёте, только он у них гений, а я чудак.)

В другой раз я отправлялся на прогулку, если не было наводнения, и вдоль каналов по набережным, и перпендикулярно водным артериям и созерцал кружевные дворцы, инфицированные тленом и запустением; разноцветные двухэтажные, даром что частью ободранные, дома с железными ставнями от летнего зноя; лавчонки, торговавшие разной симпатичной ерундой; игрушечные площади с обязательным фонтанчиком посредине, приютные, как московские кухни; плавучие базары, производившие сильное впечатление изобилием и свежестью овощей, и время от времени садился передохнуть. Обычно я выбирал какой-нибудь закоулок и прилаживался на лавочке под сенью лаврового дерева или шел пить граппу в забегаловку «Аль Боттегон», устраивался на ступеньках моста Тровазо, наблюдал, что творится напротив, в мастерской, где делают уключины для гондол, и потягивал виноградную водку, похожую на первач. Если же было наводнение и вода поднималась чуть ниже колен, я покупал у портье бахилы ядовито-желтого цвета и все равно шел прогуляться, скажем, в сторону лагуны, балансируя на дощатых мостках, как канатоходец, с помощью китайского зонтика и клюки. Местные, видать, давно привыкли к таким капризам водной стихии, и школьники равнодушно шлепали по лужам, напялив на ноги по пластиковому мусорному мешку.

Если я сворачивал налево, в сторону набережной Неисцелимых, то всегда останавливался напротив высоченной стены белого камня, за которой пряталась средневековая больница для сифилитиков и прокаженных, а на стене красовалась мемориальная доска в честь Иосифа Бродского, непонятно с какой стати и почему. Может быть, потому, что он нашел свое последнее пристанище в Венеции, которую обожал, но тогда при чем тут страдающие люэсом и лепрозорий?.. Хотя… этих итальянцев толком не разберешь.

Позже я нарочно посетил могилу поэта на острове Сан-Микеле, который весь занят городским кладбищем, когда для препровождения времени таскался по островам. (По соседству с Бродским лежали Стравинский и Дягилев под мраморным надгробным камнем, увешанным гроздьями балетных пуантов, пожухшими от дождей.) Я присел рядом с могилой Нобелевского лауреата, подперев голову, и сказал:

 – А как же «Ни страны, ни погоста / Не хочу выбирать, / На Васильевский остров / Я приду умирать?!» Или вы, Иосиф Александрович, просто-напросто человек западных гигиенических принципов, а стихи – это так… снадобье на десерт?

Поэт, понятное дело, не отвечал.

Я тогда заодно побывал еще на Мурано, заполоненном японцами, которые закупают впрок знаменитое муранское стекло, на Бурано и на Лидо. Больше всего мне понравилось на Лидо.

Сей географический феномен представляет собою длиннющий, но узкий остров, омываемый с одной стороны водами Венецианской лагуны, а с другой стороны – Адриатического моря, который минут за десять можно пересечь с запада на восток. Живет тут по преимуществу состоятельное старичье, одетое прилично и даже с вызовом в отличие от оборванцев-венецианцев, которые фланируют по улицам черт-те в чем. Занятно, что островитяне ни по-английски, ни по-французски, ни по-немецки не говорят.

По прибытии на Лидо я скорым шагом пересек остров и обосновался на пляже неподалеку от симпатичной парочки, щебетавшей по-польски и в паузах неосторожно целовавшейся на ветру. Я сказал шутки ради, но вообще-то сдуру:

Есчо Польска не сгинела, пуки мы жиемы[7] , – отчасти рассчитывая впутаться в разговор, однако парочка вспорхнула и унеслась, видимо, почуяв российский злокозненный элемент.

Между тем персонажи повести «Смерть в Венеции», тоже поляки, отдыхавшие на Лидо, особой нелюдимостью не отличались, хотя и компании ни с кем не важивали, блюдя свой шляхетский гонор и какую-то чисто польскую, оскорбленную самоцель. Странный народ, ей-богу, и Томас Манн странный писатель, сочинявший целые эпопеи из ничего. Наш отечественный злопыхатель, даже из посредственных, меньше чем на мировую идею не согласен, когда принимается за повесть или роман, а немец может высосать три тысячи страниц текста из становления какой-нибудь пошивочной мастерской. Вот о чем Томас Манн думал, когда писал свою «Смерть в Венеции»? – о страданиях престарелого педераста и больше, кажется, ни о чем. А у нас от Брянска до Колымы не найдется такого бумагомарателя, которого серьезно занимали бы подобные пустяки… Вопрос: почему сложилось так, что мы занозисты и печальны, а они жизнерадостны и просты? Или мы психически повреждены русским способом бытия и нам повсюду грезятся мировые идеи, или немец настоящего горя не нюхал и оттого его живо занимает становление пошивочной мастерской? Вообще, у них был один-единственный по-настоящему тонкий писатель, Генрих Гейне болезный, который пальцами себе глаза открывал, да и тот еврей.

Достойно упоминания, что, будучи в Венеции, я ни в музеи, ни в картинные галереи, ни в заседания конгресса писателей не ходил. Только однажды я решился, что называется, культурно провести время и побывал в концерте Вивальди, который устроили здешние меломаны в церкви Святого Маврикия, что на пути к площади Святого Марка, если взять от моста Академии круто наискосок. Господь всемогущий! Какой это был праздник для истерзанной души, что за болеутоляющее от мании преследования и панкреатита, когда под старинные своды храма взвились волшебные звуки «Времен года» и лица в публике побелели, как будто всех одновременно хватил сердечный приступ и внимать вечной музыке дальше было невмоготу. Мрачные мысли вдруг испарились, действительность отодвинулась куда-то далеко-далеко, дух точно освободился от скорлупы тела, обнажив такие силы проникновения, что мне, наверное, ничего не стоило бы мгновенно, как апостолам в Духов день, освоить семантику минойского языка. Однако достаточно было выйти из-под сводов старинной церкви и погрузиться в сырой, промозглый мрак венецианского вечера, как сразу пришло на ум: «макаронники», конечно, тоже люди неглупые, даром что не знают, где находятся Рыбинск и Кострома, но почему мне известно, кто такой Муссолини и что от Венеции до Падуи час езды, а они полагают, что Россия и Норвегия – это одно и то же, а Сталин по сию пору сидит в Кремле…

Кстати, о моем стародавнем друге Арнольде Нахалове, узком специалисте в области минойского языка: мы таки с ним встретились незадолго до моего возвращения в Россию и всласть наговорились за бутылкой розового вина.

День тогда выдался особенно гадкий: было холодно до судорог, от каналов веяло подвалом, в воздухе висела взвесь дождевой воды и ею скоро набухло мое черное драповое пальто.

– Ну и климат, будь он неладен! – сказал я Арнольду после того, как мы обнялись и расцеловались по московской привычке, уселись за столиком подле моста Академии и заказали литр розового вина. – Ты, часом, не знаешь, не сюда ли, в Венецию, итальянцы ссылали своих государственных преступников, как наши своих ссылали на Колыму?

– Климат, действительно, не ахти, – отвечал мне Нахалов, – но все-таки Венеция с Магаданом в сравнение не идет. Ты вспомни: двадцатипятипроцентная нехватка кислорода в воздухе, зимой минус пятьдесят с ветерком, летом тучи лютого комарья! Нет, таких мест, чтобы специально морить людей, в Италии не найдешь. Тут и волков-то нет, про медведей я даже не говорю...

Я:

– А помнишь, как мы в Дебине наткнулись на могилу, которую мишка расковырял? Там ведь, если помнишь, живого грунта всего сантиметров восемьдесят, а дальше вечная мерзлота. Поэтому усопших зарывают неглубоко. Ну, мишка и раскопал какое-то захоронение, разбил в щепки гроб и, видимо, покойником закусил.

Арнольд сказал:

– Фу, какие ты ужасы рассказываешь! Только, по-моему, медведи мертвечины и всякой падали не едят.

– По тамошней бескормице все сойдет. Колымские зэки, когда уходили в побег, живых людей ели, и это у них считалось за ничего.

– Да, – со вздохом сказал Арнольд, – нормальному итальянцу этой экзотики не понять.

– То-то и оно, что мы их не понимаем, а они нас. Вот почему это такое: казалось бы люди одной расы, а чужие друг другу, как антилопа и носорог?!

– Психическая несовместимость цивилизаций, – по-профессорски безапелляционно сказал Арнольд. – Русские застряли, увязли в девятнадцатом столетии, у них до сих пор остро стоит вопрос о смысле жизни, который на Западе давно не трогает никого. Потому что в конце концов стало ясно, что смысл жизни есть сама жизнь и прожить ее надо весело и легко. А русские всё про отвлеченное говорят! И вот если бы нас сейчас нечаянно подслушал какой-нибудь итальянец, понимающий по-русски (что, впрочем, здесь такая же невидаль, чудо, как таракан), то он бы подумал, что мы сбежали из сумасшедшего дома и нужно срочно вызывать санитарный автомобиль.

Я сказал, машинально и с опаской оглядевшись по сторонам:

– Все-таки не понимаю – за что они нас не любят?..

– Да вот за Колыму-то и не любят, потому что им это дико – как можно жить и выживать там, где зимой бывает минус пятьдесят с ветерком. Потому что им затруднительно уважать народ, который почти столетие терпел правительство идиотов, планомерно уничтожавших не самых плохих людей…

Таким манером мы с Нахаловым проговорили часа два и, надо сознаться, порядочно назюзюкались, так что наутро пришлось похмеляться той самой граппой, которая похожа на самогон. В тот день я отбывал восвояси и под воздействием винных паров сказал на перроне речь.

– Господа венецианцы! – вежливо сказал я, обращаясь скорее в пространство, нежели к наряду карабинеров с белой кожаной лентой через плечо. – У меня к вам накопилось несколько вопросов по существу. Например, что вам дался фат Муссолини и почему вы его повесили за ноги на потеху просвещенному буржуа? Зачем вы украли в Александрии мощи святого Марка? На каком основании разграбили Константинополь в тысяча двести шестом году?..

Ну и так далее в том же духе, пока не подали поезд на Вену, где у меня была пересадка непосредственно на Москву. Уже поднявшись в вагон, я высунулся в окошко, сделал ручкой и возгласил: Ciao, bambini! (то есть «Пока, ребята!»)

И был таков.

 

 

ДОКТОР ФРУКТУС

Некоторое время тому назад служил в московской Морозовской больнице такой доктор Фруктус, Аркадий Петрович, тогда еще человек сравнительно молодой. Он был выдающимся педиатром, выхаживал молодняк, казалось бы, в безнадежных ситуациях, выявил самоновейший вирус дифтерита и разработал остроумную методику лечения скарлатины, причем отнюдь не медикаментозного, а при помощи чуть ли не заклинаний и настойки ревеня на спирту.

Однако этот Фруктус был персонаж со странностями: он временами заговаривался, не принимал подношений ни деньгами, ни дорогими горячительными напитками, был подозрительно обходителен с младшим медперсоналом, не писал диссертаций и по итогам многотрудной научной работы у него оказался один-единственный ученик, некто Форточкин, из которого впоследствии вышел посредственный педиатр.

И вдруг доктор Фруктус исчез, как умер в одночасье, написал заявление об уходе с загадочным постскриптумом: «Что-то много у нас идиотов развелось», собрал кое-какие вещички и был таков. По слухам, он удалился в провинцию, поступил в какую-то глухую сельскую больницу и вскоре действительно умер сорока с чем-то лет от роду, то есть, можно сказать, в самом расцвете лет.

 

Один порядочный журналист, который специализировался на достижениях практической медицины, именно Всеволод Корольков, надумал писать «Историю российской педиатрии» и, будучи человеком довольно ушлым, даже умудрился взять под нее аванс. В частности, его заинтересовала фигура доктора Фруктуса, к тому времени обросшая если не легендами, то, во всяком случае, многими домыслами и загадками, связанными с его замысловатыми методиками и таинственным бегством из Москвы в российскую глушь, разор, бедность, бескрайность – словом, в нашу Тмутаракань.

Первым делом Сева Корольков разыскал рекомого Форточкина, служившего все в той же Морозовской больнице, полагая, что тот порасскажет ему о докторе Фруктусе по крайней мере многое и, как говорится, прольет свет на этот загадочный персонаж. Против ожидания, Форточкин при встрече был уклончив, немногословен и единственно сообщил, что его учитель был убежденным противником аллопатии, замучил жалобами высокое медицинское начальство и в конце концов мигрировал куда-то на Орловщину, где из принципа заделался народным целителем в отместку за то за сё – за что именно, собеседник Королькову не сообщил. Вообще, показалось, что он был несколько не в себе.

 

По заснеженной Орловщине, мимо причудливых деревень, почерневших от дождей, но с наличниками и ставнями, раскрашенными в радужные цвета, мимо бескрайних полей, обезображенных стерней, напоминавшей трехдневную щетину артиллериста, мимо голых перелесков, просвечивавших насквозь, ехал рейсовый автобус маршрута «Промзона – Веселая Слобода».

Ехать было нетряско, но холодно и нудно, как всегда бывает по зимней поре, если дорога не расчищена хорошенько и водителю приходится сбрасывать скорость до сорока километров в час. Оттого пассажиры или подремывали, или тупо глядели в окошки, за которыми было белым-бело.

Ехали в автобусе четверо страдальцев и Всеволод Корольков. Он накануне выяснил в облздраве, что на Орловщине с начала 90-х годов орудовали до десятка народных целителей, более-менее популярных среди местного населения, однако никто из них не вписывался в образ доктора Фруктуса, за исключением «одного чудного приезжего», который во время оно обосновался в поселке Веселая Слобода.

Четверо же страдальцев были страдальцами потому, что в наших краях почти все страдальцы – в той или иной степени, по разным причинам и либо неосознанно, либо осознанно и всерьез. Один из этой четверки, пожилой мужчина в допотопных круглых очках и кроличьей шапке, надвинутой на глаза, всё жаловался своей соседке, плотной такой бабенции, на засилье в областном центре уголовного элемента, несусветные цены, развал местной промышленности, уличные беспорядки, упадок сельскохозяйственного производства, и было видно, что у него душа изболелась за нацию и страну. В свою очередь соседка сетовала на опоясывающий лишай, который изводит ее днем и ночью и отнимает последние силы жить. Третий страдалец, молодой парень с непокрытой головой, неизвестно по какому поводу изводился, может быть, от безответной любви, поскольку на лице у него были написаны как бы иероглифы, изображавшие печаль, томление и восторг. Четвертой была старушка в пуховом оренбургском платке, которая со слезами на глазах всем показывала фотографию сына, отбывавшего срок во Владимирском централе, где его терзают контролеры, а товарищи по несчастью отнимают носильное и еду. Корольков молча наблюдал. Водитель за всю дорогу тоже не произнес ни одного слова и только два раза отлучался на остановках, где поблизости была чайная, и возвращался несколько подшофе.

А за окошками медленно проплывали всё забеленные поля да поля, всё перелески да перелески, и казалось, конца и края не будет этим видениям, смахивающим на сон.

Любопытно, что все четверо, как сговорились, сходили на остановке «Веселая Слобода».

 

Но куда любопытней оказалось то, что, сойдя на остановке «Веселая Слобода», все пассажиры, включая Всеволода Королькова, двинулись в одном и том же направлении, именно через скверик с гипсовой фигурой коленопреклоненного солдата, выкрашенного серебрянкой, к Дому культуры военнопленной архитектуры, мимо столовой, от которой несло жареной рыбой, и далее в сторону водонапорной башни, ржаво темневшей невдалеке. Выйдя на улицу Парижской Коммуны, все пятеро согласно остановились напротив приземистого здания из силикатного кирпича под номером 8-бис. Это был терапевтический корпус поселковой больнички, больше похожий на контору какого-нибудь, предположим, «Утильсырья». Давешние пассажиры стояли и переглядывались меж собой, выказывая глазами удивление и вопрос.

Наконец старик в круглых очках отворил калитку и вся компания проследовала через палисадник сначала в сени, а затем очутилась в длинном мрачном коридоре, освещенном единственной лампочкой, и расселась по стульям около двери, обитой дерматином, на которой мелом было написано «Всё пройдет».

Через минуту дверь приоткрылась и кто-то невидимый пригласил народ заходить, как водится, согласно очередности и строго по одному. Первым исчез за дверью старик в круглых очках и скоро вышел спокойный, умиротворенный, с двусмысленной улыбочкой на устах. За ним отправилась на прием та самая бабенция, которая жаловалась на опоясывающий лишай, и по итогам терапии не пошла коридором на выход, как добрые люди ходят, а поплыла. Третьим был парень, гадательно сгоравший от безответной любви, – этот подивил Королькова тем, что и десяти минут не прошло, как на лице у него появилось такое выражение, словно он страшно занят и ему, по русскому присловью, не до чего. Потом настала очередь матери владимирского сидельца, и она вышла из кабинета, глядя отрешенно, как монумент. Последним на прием отправился Корольков.

 

В маленьком, каком-то жалком помещении, обставленном, впрочем, совершенно по-больничному, он застал сухого, миниатюрного старичка в белом халате, со смешным петушком на затылке и такими ненормально большими, выразительными глазами, что это было даже странно и почему-то навевало веру в переселение душ, четвертое измерение и прочие чудеса.

– На что жалуетесь? – обратился старичок к Севе и показал перстами на ветхий стул.

Корольков осторожно сел.

– Собственно, ни на что, – несколько развязно сказал он, – разве на зимние холода. Однако позвольте для начала спросить: как вас прикажете величать?

– Ах, да какая разница! – на повышенной ноте сказал старичок и всплеснул руками. – Говорите мне просто «доктор», это будет ловчей всего.

Ну так вот, доктор… Я, видите ли, собираю материал для книги о знаменитом педиатре Фруктусе, о котором, как известно, ничего не известно, то есть без малого ничего. Я, например, даже не знаю, где он похоронен…

– А он нигде не похоронен, поскольку бродяге не вышел срок.

– Не понял… – в растерянности проговорил Всеволод Корольков.

– Чего тут не понять: жив-здоров доктор Фруктус, хотя и заметно сдал.

– И где же его искать?

– А не надо его искать. В настоящую минуту он сидит в этом кабинетике и слушает вашу белиберду.

– Не может быть! – в ужасе воскликнул Корольков и некстати хлопнул себя по лбу.

– Всё может быть, молодой человек, и даже то, чего в принципе вовсе не может быть. Например, на одной планете Солнечной системы существует разумная жизнь, которую на Земле принято отрицать. Это и понятно, так как атмосфера там сплошь состоит из углекислого газа и всякий может угореть, поскольку там нет воды и триста дней из шестисот восьмидесяти пяти возможных стоят лютые холода.

Выговаривал эти слова доктор Фруктус некоторым образом вдохновенно и с тихой радостью на лице, точно он только того и ждал, чтобы кто-нибудь наконец обнаружил его в глубинке, опешил бы, оттого что он назло недругам жив и относительно здоров, и покорно выслушал бы повествование о планете, где не может жить никакое, не то что разумное, существо.

– И как же вы тут оказались? – робко поинтересовался Корольков. – Что поделываете? Как ваше житье-бытье?

– Оказался я в Веселой Слободе совершенно случайно, веду, как видите, ежедневный прием тех несчастных, которые обращаются ко мне за помощью, живу припеваючи, поскольку начальства у меня нет.

– Фантастика какая-то, ей-богу! – сказал Корольков и сделал восторженное лицо. – А чего в Морозовской больнице вам не работалось? Зачем вы сбежали в эту беспросветную глухомань?

– Во-первых, болеют люди везде, и в центре, и на местах. Во-вторых, это долгая история и коротенько ее трудно пересказать.

– Лично мне торопиться некуда, – сказал решительно Корольков.

– В таком случае вот вам моя история, что называется, «от и до». Я, знаете ли, давно стал замечать, что с народом творится что-то неладное, как будто кто его одновременно сглазил и опоил. Что такое, думаю, разговорный язык опасно сблизился с блатной феней, и перестала быть предосудительной матерная брань, в девушках вдруг проклюнулось мужское начало, а в парнях – женское, с лиц исчезло всякое выражение, кроме выражения замкнутости в себе. И вот мало-помалу я пришел к заключению, что это не что иное, как повальная идиотия в легкой форме, которая поразила простой народ. Да что там простой народ! Мой ученик Вася Форточкин, казалось бы, духовно близкий мне человек, и тот на дежурстве играл со своим мобильным телефоном в какую-то детскую, бессмысленную игру!

А кто виноват? Педиатрия виновата, потому что она беспардонно вмешивается в дела природы и принуждает жить тех младенцев, которым жить в принципе не дано. И впоследствии это опрометчивое вмешательство обязательно скажется на психическом состоянии общества, поскольку из каждого исцеленного бедняги, обреченного на небытие, скорее всего, выйдет не совсем человек без выражения на лице.

– Вообще это жестоко, то, что вы говорите, – попытался возразить доктору Корольков.

– А что делать, коли такова физика бытия. Duralex, sedlex.

– То есть?..

– Закон суров, но это закон. И, в частности, он заключается в том, что природа жестоко мстит за вторжения в заказанные пределы, например, она насылает на человечество чуть ли не эпидемии идиотии, которые бывает затруднительно потушить. А педиатрам хоть кол на голове теши – они все лечат, лечат, лечат, нимало не заботясь о том, что ожидает человечество впереди. Эта практика тем более опасна, что идиотия – штука заразная, как чума. Недаром почти все психиатры немного сумасшедшие, а некоторые из них даже помешанные вполне. Словом, природа, молодой человек, совершенный организатор и ей лучше знать, кому жить, а кому не жить.

Иначе то есть, если самовольничать и дать волю гордыне человеческой, жди проклятия и беды. Вот на той самой планете, о которой я вам рассказывал, медики до того обнаглели, что на ровном месте началась смертоубийственная война. Всё порушили, всё пожгли из-за одного спорного кратера, и жалкие остатки тамошних планетян ушли в катакомбы, как первые христиане в древнеримские времена.

– Однако же, – возразил доктору Корольков, – было немало примеров, когда из неполноценных младенцев выходили герои и мудрецы…

– А я вам приведу только один пример. У знаменитого диктора Левитана был крайне болезненный, но очаровательный внучек, а потом он вырос и мать убил.

– Хорошо! – снова Корольков принялся за свое. – А если бы медики не выходили Уинстона Черчилля, который, как известно, родился семимесячным, что тогда?!

– Тогда в мире было бы спокойней и благонадежней, потому что Черчилль был злыдень, забияка и баламут. Ведь он умолял президента Трумэна нанести по Советскому Союзу превентивный ядерный удар, да, слава тебе господи, Трумэн его послал. О Фултонской речи этого негодяя, положившей начало «холодной» войне, я уж не говорю.

Стало быть, педиатрия – это безусловно вредное занятие, чего я с ней и расплевался лет так десять тому назад. Вообще, медицина давно развивается в ложном направлении и движется куда-то решительно не туда. По-настоящему ее задача есть исключительно болеутоление, а врачи последовательно вынашивают идиотов и вытаскивают полупокойников из могил… Лично я сейчас занимаюсь именно болеутолением, врачую внушением, а не отходами нефтеперерабатывающего производства, врачую прежде всего души человеческие и только потом уже помыслы и тела. Вот был у меня сегодня один мужичок из Орла, который исстрадался в связи с разгромом родной страны, я ему внушил: Земля не планета, а детский сад. Была пышная дама, болеющая опоясывающим неврозом, я ей внушил, что физическая боль – это нечто, бытующее отдельно от тела, и она перестает терзать человека, если ее рассматривать как бы со стороны. Паренек приходил, по уши влюбленный в какую-то Нюру, я ему разъяснил, что любовь есть сплошная химия, а вовсе и не любовь. Старушке я предложил на усмотрение известный императив: вор должен сидеть в тюрьме.

– Я никак не могу согласиться с такой позицией, – в который раз возразил доктору Корольков. – Как же не лечить, положим, скарлатину, приносящую ребенку те самые страдания, против которых вы теперь ополчились?! Как не бороться с онкологическим заболеванием и, таким образом, не продлить человеку жизнь?! По моему мнению, эта позиция по меньшей мере негуманна и отнюдь не в правилах морали, которая господствует на земле. Вообще вы, доктор, какой-то странный, не наш человек, какой-то вы подозрительно неземной…

– А я и есть неземной, – вдруг заявил доктор Фруктус, – и меня самого заела тоска по родине, где, во всяком случае, хотелось бы помереть. Я, наверное, ведро чернил извел, и куда я только не писал, чтобы меня вернули домой на Марс. В ответ – если не поношения, то молчок. А дома-то, молодой человек, поди как ловко и хорошо!

На это Королькову было нечего возразить.

 

Он в тот же день вернулся в районный городок, где временно поселился по приезде на Орловщину, и, не доходя квартала до гостиницы, приостановился продышаться у осветительного столба. Шел легкий порхающий снежок, тут и там приютно горели окна, где-то вроде бы трамвай тренькал, хотя откуда было взяться трамваю в этом незначительном городке, и вокруг куда-то спешили люди без выражения на лице.

 



[1] Извините нас за этот маленький инцидент (фр.).

[2] Дословно «делать музыку» (фр.).

[3] Пусть кровь нечистая бежит ручьем. – Пер. Н. Гумилева.

[4] Драгоценности (фр.)

[5] Так проходит мирская слава (лат.).

[6]Привет, парни (приятели)! (амер.)

[7]Еще Польша не погибла, если мы живы (польск.). Гимн Польши.

 

Версия для печати