Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2015, 6

Зимняя дорога

Документальный роман. Генерал А.Н. Пепеляев и анархист И.Я. Строд в Якутии. 1922–1923

Леонид ЮЗЕФОВИЧ

 

О к о н ч а н и е. Начало см. в №№ 4–5 с. г.

 

 

ПТИЦА-ПРАВДА

1

После второго боя с Курашовым, готовясь к третьему, Пепеляев получил записку Вишневского с сообщением о падении Амги. На другой день в деревне Усть-Лаба он собрал военный совет. Произошло это, как ему казалось, 2 марта, а на самом деле – 3-го. Ошибка объясняется тем, что в сумятице тех дней он посчитал 1 марта за отсутствующее в 1923 году 29 февраля.

На совете Пепеляев, говоря его собственными словами, заявил: «Я пришел к заключению, что своими силами нам Якутию не взять. Якуты помогают только транспортом и довольством, сами же в отряд идут неохотно. Якутская интеллигенция ведет двусмысленную политику, а главное – вы слышали от пленных, что в Сибири многое изменилось, поголовного недовольства крестьян больше нет... Конечно, мы можем продолжать борьбу партизанского характера, но это пользы народу не принесет, принесет только вред. Я шел не за тем и не такое движение хотел организовать...»

Рассудительность и спокойствие привнесены в его речь задним числом, в тот момент им владели иные чувства. Как говорил Байкалову кто-то из сдавшихся в плен добровольцев, Пепеляев, узнав о падении Амги, «побледнел и сказал, что его миссия кончена, якутские твари и Куликовский его обманули, надо спасать свои души». Конкретные слова могли быть другими, но настроение передано верно.

Положение было катастрофическое. Разбить Строда не удалось, Курашова тоже, Байкалов находился в сорока верстах от Усть-Лабы. Амга с ее складами продовольствия и боеприпасов была потеряна, у людей осталось по десять-двадцать патронов на винтовку. В довершение ко всему Сибирская дружина лишилась главного своего символа – бело-зеленого знамени с красной диагональной полосой, крестом и ликом Спаса Нерукотворного. В Элесинской котловине в ночном бою знаменосец Березкин, которому месяц назад Пепеляев перед строем торжественно вручил эту святыню, был убит, знамя досталось Курашову.

На военном совете с участием Рейнгардта, Леонова, Сивко и Цевловского решили выводить остатки дружины в Аян, чтобы с началом навигации выбраться в Японию или на Сахалин, а оттуда – в Китай. У Пепеляева осталось около трехсот бойцов, не считая якутских партизан. Никем не преследуемый, 9 марта он пришел в Петропавловское, где к нему присоединились Вишневский с Артемьевым. Андерс и группа бежавших с ним из Амги офицеров, опасаясь, что Байкалов перережет дорогу к Усть-Милю, поспешили уйти по ней самостоятельно.

В Петропавловском дружина простояла двое суток. Крестьяне рассказывали, что пепеляевцы «были все черны, грязны и мрачны». Их интересовали только еда и ночлег, но истосковавшийся по чтению капитан Петр Каменский проинспектировал брошенную батальоном Дмитриева библиотеку, отобрал несколько книг и взял их с собой, заодно прихватив номер рукописной гарнизонной газеты. С его помощью он, очевидно, хотел лучше понять, что представляли собой защитники Сасыл-Сысы и какими идеями они вдохновлялись.

Нужда заставила Пепеляева впервые за семь месяцев «прибегнуть к реквизиции у жителей» – взяли фуражное зерно и пятьсот пудов из той муки, которую месяц назад, уходя из Петропавловского в Амгу, раздал здешним крестьянам Строд.

От Петропавловского до ближайшего селения Усть-Аим предстояло пройти триста с лишним верст по Алдану и Мае и опередить красных, хотя те пойдут туда не по снежной целине, а вслед за Андерсом, по зимнику. Другого выбора у Пепеляева не было: единственный путь к Охотскому побережью пролегал через Усть-Аим.

Перед уходом он построил дружину и обратился к ней с речью. В изложении Грачева сказано было следующее: «Братья добровольцы, мы исполнили свой долг до конца... По призыву представителей якутского населения, чтобы помочь народу в борьбе с врагами, мы пошли на этот далекий, холодный и дикий север. Многие сложили свои кости в этой пустыне. Мы, оставшиеся в живых, обречены на худшие испытания. Мы идем навстречу жестокой неизвестности. Неизбежно испытаем голод, холод и тяжелые переходы при слабой надежде на спасение. Удастся ли нам выбраться обратно на территорию Китая при отсутствии всякой помощи, трудно сказать. В таком состоянии, в каком оказалась дружина, требуется отменно строгая дисциплина, и я ее буду проводить в жизнь. Каждого нарушившего дисциплину буду беспощадно карать. Тот, кто не находит в себе сил перенести названные мною тяжелые испытания или поколебался в правоте нашего дела, пусть остается. А кто готов идти со мной пол-оборота направо, шагом марш!»

Возможностью «уходить куда угодно», как сформулировал свое предложение Пепеляев, воспользовались большая часть якутов и шестьдесят русских добровольцев, среди них пятнадцать офицеров. С остальными он выступил на восток, увозя в обозе тридцать два раненых, которые оставаться не захотели.

В тот же день его нагнали байкаловские парламентеры, среди них – сдавшийся в плен в Амге начальник информационно-политического отдела дружины Афанасий Соболев.

Позже Пепеляев написал о нем стихотворение «Начполитотдел». Соболев, он же Афоня или Афанас, предстает здесь фигурой сгущенно-комической и в то же время очень узнаваемой.

Вначале рассказывается, как он вел себя во Владивостоке и в Нелькане во время голода, затем – в пути от Нелькана до Усть-Миля и в Амге:

 

За дружиной в стужу зимнюю
В
нартах ехал на Алдан
И доехал, сохатиною
Прикрывая тонкий стан.

 

По Амге с восторгом носится,
С поцелуями спешит,
А на красных так и косится –
Всех сейчас он победит.

 

Но настали испытания,
И Афоню не узнать.
На лицо его страдание
Н
аложило вмиг печать.

 

По Амге уже в волнении,
С карабином на плечах
Х
одит он в недоумении,
Нет уж бодрости в речах.

 

А когда Амгу оставили,
Тот бежал, кого Бог спас,
Путь к Аяну все направили,
Но остался Афанас.

 

Наконец – участие Соболева в байкаловской «мирной миссии»:

 

Перемена декорации.
Чтоб спасти свой тонкий стан,
Он в составе делегации
П
риезжает на Алдан.

 

И во славу демократии
Тонким голосом поет,
Обещает мир всей братии
И
гарантии дает,

 

Но от страха тут же крестится –
Видит дуло он ружья.
Никак в сани не уместится:
Нет, назад, назад, друзья!

 

Автор наверняка читал это стихотворение вслух, для того оно и писалось, но тон его – довольно беззлобный. Каждый теперь выбирал себе судьбу с учетом не столько убеждений, сколько физических сил, и Пепеляев не обвиняет Соболева, он лишь посмеивается над ним, чтобы ободрить людей сравнением с не выдержавшим испытаний товарищем.

На этой терапевтической ноте стихотворение и заканчивается:

 

Прошло время для сомнения,
И в походе всякий раз
Нам во вражеском пленении
П
редставлялся Афанас.

 

Переговоры с прибывшей от Байкалова делегацией окончились безрезультатно, если состоялись вообще. Пепеляев продолжил путь к Усть-Аиму.

В это же время распустивший своих якутов Ракитин, брошенный ими Варгасов и раненный «в стыдное место» Худояров с двумя-тремя десятками русских добровольцев из района Чурапчи двинулись обратно в Охотск. «Переходы их по безлюдным местам в потрепанном виде надо считать подвигом», – признавал не склонный к сантиментам Байкалов, подводя итоги «борьбы с пепеляевщиной» в сделанном на сессии ЯЦИК докладе.

 

2

В штабе 5-й армии допускали, что, поскольку в Аяне, куда идет Пепеляев, «нет морских посуд», он оттуда направится на юг, к порту Чумикан в Удской губе того же Охотского моря. Чтобы вовремя получить нужную информацию, в марте 1923 года в этот район был командирован из Читы сотрудник ГПУ Альберт Липский как человек, «имеющий большие связи с местным туземным населением и обладающий в среде их известным влиянием». Неизвестно, какого рода «связи» имелись в виду, но ему предписывалось вести «закрытую разведку», а если удастся, организовать тунгусский партизанский отряд для диверсий против «банд Пепеляева».

Липский с несколькими спутниками сошел с поезда на станции Ин Амурской железной дороги, нанял проводников и через верховья Амгуни на оленях двинулся на север.

Оставшийся в Аяне поручик Малышев, поэт и бывший адъютант Пепеляева, ничего об этом не знал и не подозревал, что в лице Липского к нему приближается судьба стать многолетним узником Александровского централа в Сибири, а в конце концов – безумцем.

«Даже в марте снег в покоти к Охотскому морю был настолько глубок, – доносил Липский начальству, – что, сидя верхом на олене в конце длинного каравана иногда из 60 животных, седок загребал его коленями. Для оленей этот снег был просто гибельным, несмотря на то, что впереди всегда шел тунгус на лыжах и проминал дорогу. Первые трое оленей без вьюков или же с пустыми вьючными седлами, после каждого перехода сменявшиеся, никогда не могли пройти без отдыха до вечернего привала. Вечером олени должны были отдохнуть, прежде чем приступить к добыче корма. Чтобы добраться до него, они разгребали толстый слой снега и не успевали отдохнуть к началу пути с рассветом. Многие олени пали».

С исключительной глубиной снежного покрова столкнулся и Пепеляев, но лошади были хуже к этому приспособлены, чем олени. «Впереди для проминания дороги пускали лучших лошадей и быков с порожними санями, – вспоминал Грачев, – скоро они выбивались из сил и падали. Для дневной потребности в продовольствии тут же их кололи и обдирали, а остальных оттаскивали в сторону. Больно и тяжело было смотреть, как усеивался путь бедными животными».

«Путь был очень тяжел, – писал Пепеляев. – Люди изнемогали, делая переходы по 12-13 верст в сутки, а на биваках приходилось рубить деревья, жечь костры, ставить палатки, нести сторожевое охранение, так как за нами шел отряд красных. Его численности я не знал и боя давать не хотел».

Это был сильно поредевший в боях, скудно снаряженный и плохо обмундированный батальон Курашова. Он шел по следам Пепеляева, а дивизион ГПУ под командой Мизина направлялся в Усть-Аим по тракту. Байкалов не сомневался, что Мизин прибудет туда раньше Пепеляева и отрежет ему путь на восток.

С Курашовым отправился военком Кропачев, по молодости лет быстро оправившийся после осады. Он, надо полагать, хотел лично присутствовать при поимке Пепеляева, чтобы потом на правах очевидца описать этот исторический момент, и, хотя события развернулись не так, как ожидалось, Кропачеву хватило материала на заметку в «Автономной Якутии».

На десятый день погони, рассказывает он, в устье впадающей в Маю реки Юдомы, где осенью стояли уведенные из Нелькана пароходы «Соболь» и «Республика», Курашов почти настиг арьергард Пепеляева. Под утро, в темноте, разведчики подобрались так близко к его лагерю, что слышали, как генерал поздоровался с выстроенными для похода добровольцами и они ответили ему по всей форме. Привычные ритуалы были элементом дисциплины, за нарушение которой он, вопреки своим прежним правилам, обещал «карать беспощадно». Теперь только дисциплина могла их спасти.

Атаковать колонну на марше Курашов не рискнул. Он предпочел «не проявлять себя», а когда вечером пепеляевцы встали на ночлег под левым, высоким берегом Маи, «предпринял обход» в расчете незаметно подойти к биваку и с обрыва закидать палатки гранатами. Выступили затемно, однако прибрежные скалы и все тот же снег глубиной по пояс разрушили этот план. Пока красноармейцы пробивались к цели, уже рассвело, отдохнувшие за ночь белые снялись и ушли, а бойцы Курашова выбились из сил. Чтобы не упустить противника, он отобрал лучших обозных лошадей и «сформировал конный отряд» из тридцати всадников. Они поехали по берегу, над рекой, но двигавшиеся по речному льду пепеляевцы при дневном свете заметили их издали, «удвоили энергию и выиграли время». Преследователи, спешившись, открыли по ним огонь. У белых восемь человек было ранено. Семерых они подобрали, оставив лишь одного тяжелораненого прапорщика, и продолжали идти. «На крик наших “сдавайтесь”, отвечали: “Умрем, но не сдадимся”», – пишет Кропачев.

С этого дня Пепеляев начал увеличивать суточные переходы, сжигая или бросая палатки и прочее «имущество» вплоть до саней с запасными винтовками. Его путь был усеян павшими лошадьми, но и у Курашова положение было не лучше. Лошадей кормили тальником, они еле держались на ногах. Хлипкая обувь не вынесла десятидневного пути по скалам и ледяным торосам, красноармейцы «обосели». Пепеляевцы тоже обматывали ноги шкурами, а идти по Мае становилось все труднее: под весенним солнцем на реке появились наледи и провалы. У Курашова много было отставших, но он не прекращал погони в расчете, что Мизин вот-вот займет Усть-Аим и Пепеляев, оказавшись меж двух огней, должен будет сложить оружие.

При таких гонках красные неизменно проигрывали своему более стойкому и спаянному духом товарищества противнику. В этих зимних маршах пепеляевцы не имели себе равных. Когда Сибирская дружина достигла Усть-Аима, Мизин там еще не появился, а Курашов отстал на два дня пути.

Тунгусы, помня доброе к себе отношение, встретили добровольцев «с полным радушием», дали оленей упряжных и на мясо. Переночевав, Пепеляев выступил дальше, а вечером в Усть-Аим пришел Курашов. Его бойцы вконец обессилели, продолжать преследование было невозможно. Через день он двинулся назад и по дороге узнал, что Мизин с дивизионом ГПУ, не пройдя и полпути до Усть-Аима, вернулся в Якутск.

«Единственная для белых дверь на Нелькан осталась открытой», – замечает Строд, обвиняя в этом Мизина, но, разумеется, умалчивая о том, какой именно частью тот командовал.

 

 

21 марта Строд со своими бойцами триумфально вступил в Якутск. На площади Марата собрали митинг, а еще через четыре дня, когда пепеляевцы вошли в состоявший из двух юрт Усть-Аим, который для них был вожделенным оазисом среди ледяной пустыни, в Народном театре, бывшем клубе приказчиков, открылось торжественное заседание в честь победы над Пепеляевым. Первым слово предоставили встреченному бурной овацией Строду.

Он рассказал об уходе из Петропавловского, о бое с Вишневским и последующих перипетиях осады, особенно подробно – о намерении «взорвать себя на воздух». Датой своего освобождения Строд назвал не 3 марта, как настаивал Байкалов, а 5-е и освободителем – не туманные «наши части», а конкретно Курашова. Это противоречило официальной версии, но Строд не считал нужным ее поддерживать.

Его выступление продлилось не менее часа и было не просто докладом, но умело срежиссированным действом со статистами и звуковыми эффектами. В труппе Нартеатра должны были найтись люди, умевшие ставить такие агитспектакли. Оркестр за кулисами начинал играть бравурные марши, если Строд говорил о героизме красных бойцов, и переходил на «похоронную музыку», если речь шла о «понесенных жертвах». Когда рассказ дошел до штурма Сасыл-Сысы всеми силами Сибирской дружины и Строд сказал, что «испорченный пулемет был исправлен товарищем Петровым под пулями противника», сидевший в зале Петров встал, приветствуемый аплодисментами и очередным маршем. Так повторялось несколько раз.

«Народ умеет умирать за свободу, – в заключение провозгласил Строд, – его можно разбить в одном бою, но в конечном счете он победит».

Байкалов из президиума объявил, что все участники обороны Сасыл-Сысы награждаются новым комплектом обмундирования, особо отличившиеся – именными часами, а Строд – шашкой с серебряной рукоятью и надписью «Герою Якутии». Соответствующим инстанциям предложено было выделить ему отрез сукна на костюм и кожу на пару сапог. Не исключено, что неравнодушный к таким радостям Строд сам же и выпросил себе эту награду.

Торжество не могло не завершиться выпивкой и закуской в узком кругу высших республиканских руководителей. В их общество Строд был допущен впервые, но вряд ли робел регулярно наполнять свою рюмку. Он прекрасно понимал, что отныне ему позволено все.

 

3

Отправляясь в Якутию, Пепеляев мечтал «влиться в народ», чтобы помочь ему «выдвинуть из глубины своей те силы, которые создадут действительно народную власть», и первая часть программы была успешно выполнена. «Благодаря перенесенным лишениям нам удалось вплотную подойти к народу», – констатировал он со своей неистребимой наивностью, но стихийные силы не «выдвинулись из глубин». Постепенно пришло понимание: «Народ только пользовался нами во избежание разверсток, налогов и прочая, а вопрос о власти его мало интересовал».

Этот вывод Пепеляев сделал в Амге. Здесь он имел дело не только с якутами, как раньше, но и с русскими крестьянами, тем тяжелее было разочарование. Вообще, Амга – одна из двух точек на карте, ставших переломными в его судьбе и по странной, но символичной случайности связанных с жизнью Владимира Короленко. Весной 1919 года, наступая на Москву, Пепеляев дошел до уездного Глазова, где Короленко при Александре II отбывал первую ссылку, а четыре года спустя оказался на месте его последней ссылки, в Амге. Продвинуться на запад дальше этих роковых для него населенных пунктов он не сумел.

Как Пепеляев, Короленко посвятил молодость поискам скрытого в толще народа таинственного знания об идеальном устройстве жизни и так же отчаялся его найти. «Где она, эта народная мудрость? Куда привела она меня? – вспоминал он свои одинокие размышления на высоком берегу реки Амги, притока Алдана. – Вот я на Яммалахском утесе. Внизу подо мною песчаный остров, какие-то длинноногие птицы ходят по песку, перекликаются непонятными голосами – почти столь же непонятными, как народная мудрость».

Через сорок лет тот же невнятный призрачный голос заманил в Амгу и «мужицкого генерала».

«Как за сказочной птицей, гонялся я за правдой, верил, что там, в глубинах народных, знают ее», – написал он в исповедальном рассказе о себе. А затем кратко сформулировал итог своих исканий: «У народа идеи нет». И закончил, имея в виду будущее, каким оно представлялось ему во время отступления на восток: «Впереди было темно».

 

В Усть-Аиме Пепеляев нашел роту подполковника Захарова, отступившего сюда из Усть-Миля. Тот сказал, что Андерс и группа офицеров амгинского гарнизона уже прибыли в Нелькан.

Пепеляев был зол на Андерса. Имея не многим меньше сил, чем у Байкалова, тот не сумел удержать неприступную Амгу в течение хотя бы суток до прихода подкреплений и преступно бежал из нее в разгар боя. Пепеляеву, наверное, хотелось бы лично с ним разобраться, чтобы иметь право переложить на Андерса часть ответственности за неудачу всего похода, тем самым облегчив собственную ношу, но он не знал, что уже оторвался от погони, что Курашов дальше Усть-Аима не пойдет, а Мизин с полпути возвращается в Якутск. Пепеляев побоялся передать командование кому-то другому и с дружиной пошел в Нелькан пешком, а Вишневского на оленях выслал вперед с поручением, которое он никому другому доверить не мог: «Провести дознание о действиях полковника Андерса в связи с оставлением Амги».

Судя по формулировке, намерения у Пепеляева были самые серьезные. Для Андерса и ближайших к нему офицеров дело могло кончиться военно-полевым судом и разжалованием. Возможно, здесь берут начало дошедшие до Якутска слухи о заговоре против Пепеляева и расстреле троих офицеров-заговорщиков. Чего они добивались, никто не знал, но Байкалов, осенью 1921 года воевавший в Монголии, слышал, конечно, об офицерском заговоре против Унгерна и мог смоделировать предполагаемые события в Сибирской дружине по образцу тех, что произошли в Азиатской дивизии. С той лишь разницей, что там офицеры договорились убить барона, не желая идти в Тибет, куда он собирался их вести, а здесь – покончить с Пепеляевым, который якобы насильно уводил их в Аян, и сдаться в плен, чтобы не умереть в тайге от голода. Байкалову очень хотелось поверить в такой заговор, но в дальнейшем сведения о нем не подтвердились.

Через Усть-Аим проходила старая дорога к побережью. В нартах Вишневский за три дня прошел по ней двести верст до Нелькана, но Андерса там не застал. Тот с несколькими спутниками ушел дальше на восток, явно не желая встречаться с Пепеляевым.

Неизвестно, провел ли Вишневский доверенное ему дознание, опрашивая оставшихся в Нелькане офицеров Андерса, но у него было еще одно поручение, более важное. Он его исполнил и за два дня до Пасхи выехал обратно в направлении Усть-Аима. Дружине предстояло встретить праздник в пути, и Вишневский вез с собой «полусдобные» из-за нехватки драгоценного сахара куличи заодно с «прочим, что можно было достать в этом полуголодном районе». Несмотря на все старания, ни сырной пасхи, ни яиц раздобыть не удалось.

8 апреля он записал в дневнике: «Святая Пасха. В 12 часов ночи дружина поставлена покоем в глухой тайге в 60 верстах от Нелькана – и спели “Христос воскрес”».

 

 

ПЛАН ВИШНЕВСКОГО

1

9 апреля Пепеляев привел остатки дружины в Нелькан. За месяц прошли без малого шестьсот верст, больше половины – без дорог, по речным руслам, в мороз и при сильных ветрах, но самое удивительное, что в этом беспримерном походе было потеряно всего два человека: оставленный после перестрелки на Мае неизвестный тяжелораненый прапорщик, о котором упомянул Кропачев, и тоже безымянный молодой солдат, с голодухи съевший слишком много недоваренного зерна.

В Нелькане задержались до начала мая. Здесь наконец нашлось время посчитать потери всей кампании. Вишневский привел эти цифры по Сибирской дружине, без учета якутских отрядов: девяносто восемь бойцов погибли, двадцать четыре пропали без вести, сто пятнадцать – в плену (большинство взято ранеными или обмороженными), сто два добровольно остались в Петропавловском и в других местах. О судьбе Ракитина, Варгасова, Худоярова и их людей никто ничего не знал.

Из семисот тридцати двух человек, осенью высадившихся в Якутии, Пепеляев сохранил около четырехсот, включая раненых и тех офицеров, кто в походе не участвовал и с осени жил в Охотске, как Михайловский, или в Аяне, как Малышев и Кронье де Поль. Кроме дружинников, в Нелькане находились якуты из отрядов Рязанского и Артемьева. Эти двое на амнистию не рассчитывали. Кто-то рассказал Артемьеву, что бойцы Строда, придя из Сасыл-Сысы в Амгу, «усиленно разыскивали его среди пленных», и у него не было сомнений, как бы с ним поступили, если бы нашли.

Опасность отступила, напряжение последних недель сменилось апатией. «Пала вера в свою идею, в свою правду, во имя которой мы делали едва доступные человеку переходы», – говорил Пепеляев о тех днях, когда на Пасхальной неделе дружина вновь очутилась в Нелькане, но на этот раз даже без тех скромных надежд, с какими покидала его три месяца назад, после Рождества.

«Мы шли впроголодь, – продолжал Пепеляев, отвергая упреки в меркантильности и насилиях, – мы не имели никакого жалованья. Как пришли, так и ушли мы нищими. Нами не было произведено ни одного грабежа, ни одного расстрела. Даже шпионов мы отпускали. За какие деньги можно нанять людей переносить эти бесконечные голодовки, морозы, переходы по колено то в снегу, то в воде? Только глубокая вера в правоту нашего дела...»

Эта вера рухнула, а впереди был тяжелейший поход до Аяна и, может быть, еще дальше. Чтобы выжить и выстоять, людям нужно было чувствовать себя героями, а не жертвами. Напрасный подвиг все равно оставался подвигом, поражение не умаляло их доблести. Они заслужили право уйти из Якутии с высоко поднятой головой, и во время нельканской передышки Пепеляев написал лучшее из трех найденных у него после ареста, скопированных в ГПУ и подшитых к его следственному делу стихотворений. Оно посвящено участникам Якутской экспедиции, живым и мертвым.

«Только долг спасти моих бойцов руководил мною», – в плену говорил Пепеляев о своих тогдашних чувствах, и если искать источник вдохновения, которым рождены эти стихи, то он – здесь же, в чувстве долга.

Его более ранние поэтические опыты не сохранились. Тяга к сочинительству была у него всегда, но не вылилась во что-то большее, чем дневник, охватывающий всего полгода его жизни, стихи по случаю, газетные интервью, взятые у самого себя, воззвания, написанные с избыточным для этого жанра лиризмом, и план сочинить «нечто вроде крестьянской утопии», о чем он говорил друзьям в Харбине, но, кажется, так и не взялся за этот труд. При заурядности стиля подспудный ритм присутствует во всем, что вышло из-под его пера. За этим угадывается постоянная эмоциональная напряженность, не могущая разрядиться в словах, потому что всякий раз не находится слов, по силе соразмерных породившему ее чувству. Единственное исключение – стихотворение «Братьям-добровольцам Сибирской дружины».

В начальных строфах, как в стихах памяти Куликовского, много риторики, рифмуются «стоны народные» и разбуженные ими «сердца свободные», но затем возникает ясный, просящийся на музыку размер, внутренняя рифма, живые детали:

 

Не на радость, на подвиг тяжелый мы шли,
От людей мы не ждали награды.
На пути разрушая преграды,
Крестный путь мы свершили одни.

 

По болотам, лесам, по оленьим тропам,
Высоко поднимаяся в горы,
Чрез овраги, ущелья, зажоры[1]
Смело шли мы навстречу врагам.

 

И осенней порой чрез хребет Становой,
Далеко растянувшись по скалам,
По лесистым крутым перевалам
П
ерешли мы Джугджур снеговой.

 

Летний зной нас палил, дождь осенний мочил,
И морозила зимняя вьюга.
По дремучей тайге, завывая в пурге,
Отрывая ряды друг от друга,

 

Шел дружинный отряд, не страшася преград,
С твердой верою в правду и в Бога,
Нес идею свою и в суровом краю
П
роложил он к народу дорогу.

 

Но народ не восстал, слишком долго он ждал,
И потухли восстанья пожары...

 

Фальшь ощущается лишь в заключительных строках:

 

Пулеметом, штыком и нагайкой, кнутом
З
апугали его комиссары

 

Финал стихотворения, претендующего стать гимном Сибирской дружины, не допускал никакой двусмысленности в вопросе о том, почему «народ не восстал», хотя причина была не только в жестокости одних и страхе других. Пепеляев как политик все понимал, но как поэт закрывал на это глаза.

В Нелькане к нему вернулось настроение осенних месяцев, когда дружина страдала от голода, а сам он – от сомнений в правильности избранного пути и сожалений о своей неудавшейся и, как ему казалось, кончающейся жизни. Сейчас было все то же самое, но с поправкой на окончательное крушение иллюзий. Душевную смуту, на фоне которой писались звонкие стихи о «братьях-добровольцах», передает дневниковая запись от 25 апреля, первая после почти трехмесячного перерыва: «Сколько тягостных и грустных переживаний. Часто думаю о былом. Вся жизнь вспоминается: молодость, мечты какие-то светлые, надежды... Все разбито... Боже, как изменился я! Личная жизнь (не частная, а внутренняя. – Л. Ю.) пуста, не манит блеском огоньков, ярко ласкающих, как раньше бывало. В германскую войну, в гражданскую все мысли мои о личной жизни сводились к вопросу: любить ли жизнь, людей? Так идеализировал свое отношение к жизни. Теперь все не то – горечь несбывшейся мечты, глубокая жалость. Ни злобы, ни вражды. Чувство бесконечной жалости... Что-то впереди ждет меня? Да и вырвемся ли мы отсюда?»

Надежда была, но слабая. Пепеляев думал так же, как Рейнгардт, говоривший ему: «Красные имеют намерение загнать нас в тайгу, где мы должны сдохнуть от голода».

 

2

При уходе из Петропавловского у Пепеляева было две сотни лошадей и быков, до Нелькана дошло не более десятка. Вновь замаячил призрак пережитого здесь голода, и Пепеляев опять, как осенью, собрал в приходской школе влиятельных тунгусов, пышно объявив это собрание Вторым Тунгусским съездом. В своей речи он честно признался, что покидает Якутию и нуждается в оленях, но не может за них заплатить: нет ни муки, ни спирта, ни охотничьих припасов. В ответ «делегаты» вынесли неожиданную резолюцию: они провозгласили территорию, где кочуют тунгусы, «самостоятельной республикой» и просили Пепеляева с его людьми остаться для ее защиты, обещая за это исправно снабжать их мясом.

«Бедные, славные дикари, умилялся Грачев, словно это были украшенные перьями голые островитяне, трогательно взывающие к вооруженным громами и молниями бледнолицым пришельцам, они видели в дружине своих спасителей».

Вежливо отклонив лестное предложение, Пепеляев посоветовал тунгусам подчиниться советской власти, а себе и своим добровольцам просил помочь «только как людям». Свою просьбу он никогда не высказал бы в столь доверительной форме, если бы его с ними отношения не были по-настоящему сердечными.

Осенью, возвращаясь в Нелькан из своих таежных убежищ, где они отсиживались и при Коробейникове, и при Карпеле, тунгусы, чтобы их не подстрелили по ошибке, издали начинали кричать: «Мирны овеки! Мирны овеки!» Второе слово могло означать и «человеки», и «эвенки». Пепеляев не обижал этих детей тайги, и они не отказали ему в трудное для него время. «Лишь благодаря тунгусам, – писал он, – мы не умерли от голода в походе до Аяна».

Ничем, кроме оленей и оленины, «славные дикари» помочь ему не могли, а среди иностранных моряков бескорыстных гуманистов не было. В конце июня коммерческие суда приходили за пушниной в Аян и в Охотск, но обычно это были небольшие паровые шхуны, ни один капитан не согласился бы принять на борт четыре сотни похожих на бродяг вооруженных пассажиров, тем более не сделал бы это безвозмездно. Шансы на то, что удастся найти несколько судов, готовых по частям доставить дружину в Тяньцзинь или какой-то другой порт на севере Китая, были невелики, но даже при почти невероятной удаче оплатить фрахт было нечем. Подержанные берданы и винчестеры – вот все, что Пепеляев мог предложить японским или американским коммерсантам. Вряд ли такой товар мог их соблазнить.

В частных разговорах наверняка обсуждалась возможность захвата какого-нибудь стоящего на рейде судна – с тем, чтобы заставить капитана плыть по нужному маршруту. Технически это казалось осуществимым, но грозило полицейским преследованием в Китае, к тому же для Пепеляева было неприемлемо по моральным соображениям. От безысходности он скрепя сердце вернулся к тому разговору, который Вишневский завел с ним полгода назад – об изъятии крупной партии пушнины с охотских складов купца Никифорова. Тогда Пепеляев отверг эту затею, а сейчас раскаивался в своей излишней принципиальности.

В дневнике Вишневский не без понятного злорадства отметил: «Моего совета не послушались, и только теперь, с отходом дружины в Аян, где дружину ожидает голод, а для эвакуации не имеется средств, командующий убедился, насколько мое указание относительно Охотска было своевременным и ценным, и настойчиво просил меня спасти дружину и поехать в Охотск. Решение несколько запоздалое, но все же я взялся, несмотря на трудность предстоящего похода».

Заручившись его согласием, Пепеляев написал письмо членам находившегося в Охотске Временного Якутского областного народного управления (ВЯОНУ): им предлагалось выдать Вишневскому «250 тысяч рублей валютой или пушнины на эту сумму для образования фонда Сибирской дружины».

Из-за ветров и течений охотская гавань освобождается ото льдов на две-три недели раньше, чем аянская. Получив пушнину или, на что никто всерьез не рассчитывал, доллары и иены, Вишневский должен был зафрахтовать первое подходящее судно, забрать охотский гарнизон и приплыть в Аян, куда к тому времени прибудет Пепеляев с дружиной. Была надежда, что это произойдет раньше, чем из Владивостока придут советские пароходы.

В письме, которое вез с собой Вишневский, Пепеляев писал, что «дружина поставлена в условия постоянной голодовки, люди исхудали и оборваны», напоминал окопавшимся при никифоровских складах членам ВЯОНУ, что добровольцы – «в большинстве идейные борцы за народ, бросившие семьи, мирную жизнь и мирный труд», что многие «погибли смертью героев» и долг якутских политиков – «придти на помощь тем, кто... отдал все».

Он умолчал, что деньги нужны для эвакуации дружины и для того, чтобы после всего пережитого люди могли уйти из Якутии не с пустыми руками. Особенно важно это было для каппелевцев. Под его знамя они встали во Владивостоке и, в отличие от харбинцев, имевших за спиной какой-то тыл, очутились бы на чужбине без средств к существованию. Впрочем, каждый мог рассчитывать на очень скромную сумму – меньшую даже, чем в свое время получил Коробейников.

Ради этого Пепеляев позволил себе откровенную ложь. Зная, что все кончено, что у него одна цель – спасти тех, кто ему поверил и пошел за ним «на дикий север», он с пафосом извещал охотских адресатов: «Дружина не опустила знамя борьбы и, единогласно поддержанная на съезде представителями тунгусов, вновь готовится к борьбе, которую и будет продолжать до последней возможности».

Компромисс с совестью дался Пепеляеву непросто. Неслучайно после того, как Вишневский с его письмом отбыл в Охотск, он записал в дневнике: «Пошлость жизни везде, во всем, она забралась в святая святыхдуши моей».

Вся история с попыткой вытребовать деньги у ВЯОНУ якобы на продолжение «борьбы», а в действительности – на бегство была ему неприятна и разрушала им же самим созданный образ мучеников и подвижников, безоглядно пришедших на помощь страдающему народу. Как многим в его положении, Пепеляеву хотелось оправдать свой поступок безнравственностью тех, у кого он решил получить валюту или пушнину.

Под этим углом надо рассматривать его рассказ о поведении местных деятелей в Амге во время штурма ее Байкаловым, о чем ему мог рассказать Андерс или кто-то из спасшихся офицеров: «Якутские представители бегали и кричали: “Сколько нам это стоит!” (Иными словами, в их глазах поражение имело прежде всего экономический аспект. – Л. Ю.). Вот это “сколько стоит” открыло нам глаза, что нашим движением пользуется не народ, совершенно темный, а спекулянты. Потом мы убедились, что все областное правление состояло из таких же точно спекулянтов, которые спокойно занимались под нашей защитой спекуляцией пушниной и прочим».

 

Пятерых спутников Вишневский выбрал себе сам, но никого не неволил. Среди тех, чье желание совпало с его выбором, был Грачев, знакомый ему по Харбину и состоявший при нем во время осады Сасыл-Сысы. Кроме того, с ним пошел Артемьев и один из его партизан-якутов, но они собирались проделать с Вишневским только часть пути до Охотска. Этот район Артемьев знал плохо, проводниками взяли двоих тунгусов – единственных из окрестных жителей, кто обещал вывести экспедицию к морю. Прочие уверяли, что это невозможно, реки скоро вскроются и придется сидеть в тайге до зимы.

20 апреля 1923 года маленький отряд на лыжах, с десятью, по Вишневскому, или с одиннадцатью, по Грачеву, оленьими упряжками выступил из Нелькана вверх по Мае. В нартах везли палатки, печки, запас продовольствия и чемодан Вишневского с личными вещами. Со свойственной ему домовитостью и аккуратностью он сберег его во всех перипетиях похода от Нелькана до Сасыл-Сысы и обратно. Помимо прочего, в чемодане лежали любимая фарфоровая чашка хозяина и тетрадь с дневником. Раньше записи в нем появлялись эпизодически, теперь – чуть ли не ежедневно.

22 апреля переправились через текущую с Джугджура бурную и быструю реку Уй. Оленей провели вброд, сами прыгали с льдины на льдину. Потом шли по узкому береговому припаю под обрывом, иногда по наледи, по колено в воде, а в следующие дни – по занесенным снегом протокам, «увязая по пояс, прокладывая дорогу заводными оленями и облегченными нартами».

Излучистый Уй переходили еще дважды. Один раз пришлось из еловых лесин и наброшенного сверху тальника соорудить мост через широкую промоину в ледяном панцире. Над четырехсаженной глубиной нарты протаскивали на лямках, оленей проводили поодиночке. Зато на биваках устраивались уютно: «Лежим на звериных шкурах в натопленной палатке, пьем чай и мирно беседуем о трудности пути или толкуем о том, что заложить в суп – крупу, лапшу или клецки».

«Настроение у всех бодрое», – отметил Вишневский на исходе первой недели пути. День спустя оно резко ухудшилось. Двигаться по мокрому льду и талому снегу делалось все тяжелее, нередко скорость движения доходила до версты в час. К трем часам пополудни люди и олени выбивались из сил.

По карте до Охотска оставалось приблизительно семьсот верст. В Нелькане они с Пепеляевым прикинули, что на дорогу понадобится дней двадцать или немного больше, но, как теперь выяснилось, в апреле-мае, переправляясь через вскрывающиеся реки, одолеть такое расстояние за оставшиеся до конца намеченного срока две недели – задача абсолютно невыполнимая. Это означало, что иностранные пароходы могут прийти в Охотск и уйти из него раньше, чем Вишневский с Грачевым сумеют туда добраться.

Тем временем Сибирская дружина покинула Нелькан. На первом ночлеге Пепеляев сделал вторую после трехмесячного перерыва дневниковую запись: «Снова поход, палатка, снег, тяжелые переходы, боль от усталости в ногах. Идем в Аян. Проснулся в пять часов. Утренник. Через час снимут палатки, и снова будем шагать по бесконечной зимней якутской тайге».

 

 

ТАЛАССА!

1

Таласса – по-гречески «море». Этим восторженным воплем, как рассказывает Ксенофонт в «Анабасисе», десять тысяч греческих наемников, служивших в армии персидского царя Кира Младшего и после его гибели вынужденных с боями выходить из глубин Азии к морскому побережью, приветствовали появившийся перед ними на горизонте Понт Эвксинский. Синяя полоска на горизонте обещала им возвращение на родину.

Днем 17 мая авангард Сибирской дружины вышел к Охотскому морю. Оно открылось с вершин окружающих Аян сопок, еще скованное льдом, но для участников Якутской экспедиции эта безжизненная белая пустыня означала то же, что черноморская голубизна для гоплитов Ксенофонта – жизнь и свободу.

До начала навигации оставалось около месяца. Была надежда, что оставленную в Аяне радиостанцию сумели починить, по ней можно будет связаться с командующим Тихоокеанской флотилией адмиралом Старком и просить его о присылке пароходов для эвакуации дружины. Из перехваченных полгода назад радиосообщений знали, что флотилия из Владивостока перебазировалась в Шанхай, оттуда корабли за месяц могли бы дойти до Аяна, но чуда не произошло – на месте стало известно, что радиостанция по-прежнему работает только на прием.

Полковник Сейфулин, яростный противник упразднения погон, тоже, между прочим, писавший стихи[2] , убедил Пепеляева послать нескольких добровольцев на юг с целью добраться до первой китайской телеграфной станции на Амуре или японской – на Сахалине и передать в штаб флотилии просьбу о помощи. Такая группа была выслана, но погибла в тайге. Через месяц, в районе Удской губы, сотрудник ГПУ Липский, еще в марте направленный туда из Читы, чтобы набрать отряд из тунгусов и помешать возможному движению белых из Аяна в Чумикан, захватил единственного оставшегося в живых офицера из этой группы. На нем нашли адресованное Старку письмо Пепеляева.

Пепеляев и Сейфулин не знали, что корабли Тихоокеанской флотилии, в том числе «Защитник», доставивший дружину в Аян, давно ушли из Шанхая на Филиппины и стоят в порту Манилы. Часть судов там же и бросили, некоторые удалось продать, вырученные деньги Старк поровну разделил между офицерами и матросами.

24 мая 1923 года, через неделю после того, как пепеляевцы с высоты прибрежных сопок увидели ледяную гладь Аянской бухты, в манильской гавани, под тропическим солнцем, на палубах крейсеров, миноносцев, канонерских лодок прошло последнее построение, спустили андреевский флаг и американский военный транспорт «Меррит» принял на борт тех моряков, кто пожелал обосноваться в США. Флаг они взяли с собой в Сан-Франциско.

 

27 мая Пепеляев записал: «Вчера, на праздник Троицы, был у Всенощной в Аянской церкви. Церковь маленькая, но внутри просторная, хотя старая (около 70 лет), с хорами, богато убранная. Священник служит хорошо, имеет хороший мягкий голос и говорит с чувством. Хор наш дружинный, хоть и потерявший в боях около 10 чел. (теперь всего 18), поет отлично... Вряд ли здесь пел когда-нибудь такой хор. Есть очень хорошие голоса, но из всех выделяется наш 1-й тенор, корнет Седов. Это чудный, высокий, такой чистый голос, украшение хора. Вчера же утром была панихида по убитым добровольцам. Прошла с большим настроением. Горячо молились добровольцы – это придавало им грустный, мрачный, но и торжественный вид. Лица худые, изнуренные, бледные, со строгими блестящими глазами. Все в оборванной одежде, в испорченной обуви. Стоят смирно, не шевелятся, лишь иногда медленно крестятся. Грустно, грустно, и в то же время чувство какого-то восторга, отрешения от всего мелкого охватывает душу».

Когда-то в этом храме Казанской Божьей матери служил добрый знакомый Кропоткина, святитель Иннокентий Камчатский, крестивший камчадалов и отучивший чукчей от обычая детоубийства в голодные зимние месяцы. Церковь стояла на северной стороне бухты, а большая часть дружины разместилась на ее южном берегу. Здесь в нескольких домах обитало немногочисленное население порта, постоянное и временное, включая перезимовавших у моря Малышева и Кронье де Поля.

Пепеляев со штабом занял дом члена ВЯОНУ Борисова. Кое-кто из офицеров поселился в соседних домах, а неподалеку, в палатках и землянках, разместились комендантская команда и две роты, в которые превратились прежние батальоны. Одной командовал Рейнгардт, другой – Андерс, дождавшийся Пепеляева в Аяне и прощенный за сдачу Амги. Третья рота под командой Сивко, артиллеристы Катаева, не сумевшие добыть ни одной пушки, и «ангелы Цевловского», так и оставшиеся без лошадей, квартировали в деревне Уйка на одноименной речке, в восьми верстах от Аяна, – частью в избах, частью в полуразрушенных складских помещениях. Остатки артемьевцев и якуты из отряда Рязанского жили в тайге, промышляя охотой. По сравнению с прочими они находились в лучшем положении. Русские офицеры и солдаты порой не видели мяса по нескольку дней, хлебная порция к началу июня дошла до трех четвертей фунта в день на человека. Отсюда впечатлившие Пепеляева бледные лица с «блестящими» глазами. Из четырехсот бойцов почти сто были больны или не оправились от ран, а большинство тех, кого считали здоровыми, не слишком отличались от больных.

От Вишневского с апреля никаких известий не было. Это значило, что он или погиб, или, как предупреждали тунгусы, из-за разлившихся рек застрял в тайге. Проходивший вдоль моря путь из Охотска на юг был довольно прост, и, если бы Вишневскому удалось туда добраться, он бы нашел способ сообщить об этом в Аян. На офицеров, отправленных с посланием к Старку, особых надежд не возлагали.

Рассчитывать приходилось на самих себя, и в конце мая решили строить кунгасы. Так назывались распространенные на Дальнем Востоке крупные грузовые или рыбацкие беспалубные лодки, обычно гребные, но иногда и с парусом. Пепеляев планировал доплыть на них до порта Чумикан в Удской губе, а оттуда выйти в Амур или переправиться на Сахалин. В Чумикане можно было раздобыть кунгасы вместительнее и надежнее тех, которые удалось бы построить самим, но совершить этот переход пешком предполагалось в самом крайнем случае. Не на чем было везти раненых, да и провианта на такой путь не хватило бы. Кроме того, почти никто не имел целой обуви.

Место для «верфи» выбрали близ устья Уйки. Перед каждым подразделением Пепеляев поставил задачу исходя из его численности и близости к годному для строительства лесу: Сивко с ротой должен был построить четыре кунгаса, Цевловский – тоже четыре, Рейнгардт и Андерс – по три, «батарея» Катаева и штаб с комендантской командой – по два. Итого восемнадцать: один кунгас – на двадцать – двадцать пять человек. Кронье де Поль заведовал кузницей, а Малышев – лодочными моторами. Осенью Вишневский привез их на «Томске», но из-за приближающейся зимы оставил в порту. Сколько было моторов и какой мощности, имелось ли для них горючее, неизвестно. В любом случае идти все равно пришлось бы на веслах.

Полгода назад в одном из написанных им воззваний Пепеляев призвал красноармейцев переходить к нему для совместной борьбы с «коммунистической диктатурой» и получил ответ в фольклорном духе: «Подождем, братишка, к тебе переходить, покуда не станешь верховным правителем всех вод Охотского моря». Иными словами – быть тебе, генерал, утопленником.

Эта перспектива стала вполне реальной, но вообще-то, судя по дневнику, мысли о смерти мучили Пепеляева не так сильно, как прежде.

Смерть подступила к нему гораздо ближе, чем осенью, ближе, чем в Сасыл-Сысы и Элесинской котловине – так близко, что думать о ней не имело смысла.

В те дни Пепеляев был постоянно занят, но все-таки жил на одном месте, под крышей, и в конце мая – начале июня в его блокноте появилось больше записей, чем за предыдущие четыре месяца.

 

«3 июня.

Через три-четыре недели можно ждать парохода. У меня теперь одна мысль: кто придет раньше – большевистское судно с десантом, или японское военное судно, или какое-либо иностранное? В последних двух случаях есть надежда на эвакуацию если не всех, то хотя бы раненых и больных, которых у нас около 90 чел., неспособных к походу.

Строим лодки, кунгасы морского типа. В случае прихода красных пойдем на Чумикан. Все мобилизованы для работ по постройке лодок. С раннего утра стучат топоры на месте построек, молоты в кузнице, скрипят стальные подпилки, дымятся трубы в смолокуренных котлах. Около 70 чел. работает специалистов, и ежедневно до 200 чел. на вспомогательных работах – подносят доски, рубят лес, заготовляют угли, дрова, смолу и пр.

Все же мало у меня надежды на быстрое устройство лодок. Нет нужных инструментов, сырой лес, мало времени. Полагаю, что к 1 июля будет готово не более пяти кунгасов. Это для 100 чел., а 300 должны будут идти пешком.

Я не верю в приход иностранных пароходов, безусловно – раньше придут красные. Поэтому принимаю все меры для подготовки летнего похода. Путь предстоит большой – больше того, что мы сделали, и пойдем по территории, занятой врагом, но все же надеюсь, что с Божьей помощью как-нибудь дойдем. Беспокоит продовольственный вопрос. Муки осталось до 20 июня по ¾ фунта в день, мяса еще меньше, а там наступит голод.

Заботят мысли о семье. Удалось бы послать кого-то с весточкой о себе!.. Хоть бы не бедствовали. Но имеется еще огонек веры в добро жизни, мерцает, не тонет во тьме. Порой совсем темно, а иногда разгорается.

 

7 июня

Наконец-то у нас настали чисто весенние дни. Яркое солнце, зеленеющая трава. Только огромные льды на море напоминают об отошедшей зиме.

Весь день (8-9-10 ч.) идут работы по постройке морских лодок – единственной нашей надежды на уход от красных. Работают все, начиная с меня и кончая последним солдатом, дело идет быстро, и все же чувствуешь себя как приговоренный к казни, которая неуклонно приближается.

 

8 июня

Сегодня ночью вышел на улицу. На горах, в лесу, пеночка поет. Все дышит весной и пробуждением к жизни... Где ты, моя весна? Ты так прошла быстро и так мало дала мне счастья. Все больше страшных гроз и бурь. А душа хочет нежности... Боже!»

 

2

Часть раненых Пепеляев увез с собой, но некоторые остались в Петропавловском, веря, что в плену их будут лечить. Строд, готовясь к прорыву из усадьбы Карманова и собираясь оставить раненых в хотоне, тоже не сомневался, что белые не только не причинят им вреда, но и накормят, и перевяжут.

«Ни злобы, ни вражды», – писал Пепеляев о своем отношении к противнику. Так же относились к пленным красные командиры, правда, победителям проще подавить в себе эти чувства.

Из Петропавловского раненных пепеляевцев увезли в Якутск, в госпиталь, где лежали привезенные из Амги и Сасыл-Сысы чоновцы и красноармейцы. В качестве сестер милосердия были мобилизованы курсантки медицинской школы.

Автор письма в редакцию «Автономной Якутии» упрекал этих девушек в стремлении ухаживать за офицерами, «такими славными, интеллигентными, корректными», и желании уклониться от дежурства в палатах у красноармейцев, «ведь они так грубы, грязны, невоспитанны». Даже после разгрома Пепеляева его пятая колонна не отказалась от планов закрутить роман с каким-нибудь подходящим по возрасту врагом советской власти, но, радовала газета своих читателей, «приехавший из Москвы “Крокодил” (т. е. корреспондент столичного сатирического журнала. – Л. Ю.) точит зубы на этих курсанток».

Через два года Строд найдет среди них жену, но сейчас ему не до поисков подруги, его несет волной обрушившейся на него славы. Он награжден вторым орденом Красного Знамени, а от властей автономии получил очень похожий по форме почетный нагрудный знак ЦИК ЯАССР с таким же красно-эмалевым флагом. Привинченный рядом с двумя орденами, на фотографиях он кажется третьим.

За эти месяцы Строд сфотографировался множество раз. Иногда он запечатлен вдвоем с Курашовым, тоже теперь «краснознаменцем», чаще – с военным и партийным начальством, якутскими интеллигентами, амнистированными повстанцами, красноармейцами, курсантами или участниками какого-нибудь собрания, съезда, пленума, удостоенными чести сняться вместе с героем Сасыл-Сысы. На групповых снимках Строд неизменно находится в первом ряду и, за редкими исключениями, в середине. Персоны, стоявшие несравненно выше его на иерархической лестнице, оттеснены на фланги. При этом в центре кадра оказываются новенькие, блестящие, с модными узкими голенищами, высокие и, чувствуется, мягкие сапоги, пошитые, надо думать, из того куска кожи, который Байкалов пообещал Строду на заседании в Народном театре. Наградная шашка с серебряной рукоятью тоже присутствует на многих его фотографиях.

Байкалов, зная вкус подлинной власти, охотно предоставлял ему забавляться этими игрушками, но отношения между ними быстро стали ухудшаться. Строд не без оснований считал, что Байкалов его предал, не сделав даже попытки помочь осажденным, но не хотел высказывать эту обиду публично, дабы не сводить дело к личным счетам. Он начал критиковать Байкалова сначала за ошибки при штурме Амги, потом – за всю едва не проигранную кампанию, а попутно – за преувеличение им собственной роли в борьбе с колчаковщиной в Сибири и принижение Каландаришвили.

То, что оба были латышами, их не сблизило, напротив, усилило ревность и соперничество. Байкалов, говоривший по-русски с акцентом, но нисколько этого не стеснявшийся, не скрывал своего происхождения, тогда как Строд старался о нем не вспоминать. Перебежчик Бернгард Наха, на пару с Вычужаниным предупредивший Карпеля о приближении Пепеляева к Нелькану, тоже был латышом, и Байкалов добился от него полной откровенности, заговорив с ним на родном языке. Он сам пишет об этом, хвастаясь своей хитростью, а Строд, подробно рассказывая о Нахе в своей книге, умолчал о его национальности, потому, вероятно, что иначе пришлось бы сказать это и о себе. Объявить войну Байкалову для него было тем проще, что он выступал против соплеменника. Тем самым, как ему могло казаться, лишний раз подтверждалась объективность его критики.

Похоже, кто-то из врагов Байкалова настоятельно советовал ему вступить в РКП(б), дабы его инвективы против командующего обрели больший вес. Кропоткин, «хлебовольцы» – все это осталось далеко в прошлом, Строд согласился и в полной уверенности, что отказа быть не может, написал заявление с просьбой о приеме. Вот тут-то Байкалов и нанес ответный удар.

Как непосредственный начальник кандидата он обязан был его аттестовать и написал служебную характеристику не то чтобы совсем несправедливую, но такую, каких в подобных случаях не пишут, если желают человеку добра. В ней Байкалов умело перемешал достоинства и недостатки Строда, чтобы обличения не выглядели тенденциозными, а комплименты меркли в их тени. С одной стороны, Строд – «человек порыва», «идеалист-романтик», у него «богатый природный ум», ему присущи «решительность, сила воли и безумная храбрость», с другой – он «партизан до мозга костей» и, что еще хуже, «анархист». Дальше – больше: «Не может ужиться с вышестоящими начальниками благодаря болезненному самолюбию и самомнению. Пристрастен к спирту, скоро пьянеет, склонен к буйству и дебошам». Здесь, правда, милостиво добавлено: «Не алкоголик».

А в конце – безжалостный вывод: «Занимаемой должности не соответствует».

Впоследствии Байкалов будет отзываться о Строде как о «бунтаре с анархией, путаницей и сумасбродством в голове» и отдельно отметит в нем еще один недостаток, для члена партии особенно предосудительный: «Я никогда не видел, чтобы он читал передовицы газет».

Впрочем, и того, чтобы было написано сейчас, оказалось более чем достаточно.

Характеристика датирована 2 июня 1923 года. Осада Сасыл-Сысы снята три месяца назад. За это время Строд превратился в мифического персонажа и, как во всех историях о победителях чудовищ, был обречен на гонения после триумфа. Ревность правителя, который сам побоялся выйти на битву с драконом, зависть друзей, неблагодарность спасенных – вот участь героя.

В партию его не приняли, а заодно отстранили от командования Сводным отрядом. Ликвидация остатков Сибирской дружины должна была пройти без участия войск Байкалова, и Строду ясно дали понять, что в Якутии ему больше нечего делать. В июне он чуть не с первым пароходом, идущим вверх по Лене, уезжает в Иркутск.

 

3

13 мая отряд Вишневского без отделившегося днем раньше Артемьева подошел к Джугджуру. Все вокруг было занесено глубоким снегом. Чтобы проложить путь через хребет, нагрузили самые тяжелые и прочные нарты срубленными деревьями и дюжина «полудиких оленей» поволокла эту «трамбовку» на вершину. Вслед за ними поднялись на перевал и спустились к реке Улье, впадающей в море на сто верст южнее Охотска. До устья оставалось примерно столько же, но под весенним солнцем снег начинал таять, идти можно было только рано утром, когда начинало светать, а ночной морозец еще держался, иначе приходилось часами брести в ледяной воде. Утренники делались все короче, сокращались и суточные переходы – двенадцать верст, десять, семь. Накануне Троицына дня Вишневский сорвал на берегу первый подснежник и вложил его в дневник.

Записи в нем становятся все обстоятельнее по двум причинам. Во-первых, у Вишневского много свободного времени, потому что после полудня двигаться нельзя, все тает, и до следующего утра, пока сушится одежда, делать нечего. Во-вторых, наступила весна. Мороз притуплял впечатления, зато сейчас они обострились и вместе с воспоминаниями просились на бумагу. О чем-то подобном повествовал Марко Поло, если аллегорически толковать его рассказ о чудесах северных стран – там, пишет он, слово, зимой с облачком пара выходящее изо рта, замерзает на лету, а весной оттаивает и звучит в воздухе.

Когда дошли до впадающей в Улью реки Давыхты, увидели, что по ней вверх корнями плывут подмытые паводком и уносимые бешеным течением деревья, огромные льдины. Ниже ее устья Улья вскрылась, проще было сплавиться к морю на плоту, чем тащиться с нартами через горы. Вишневский отпустил проводников с оленями, оставив одного оленя на мясо, остальные члены экспедиции за три дня построили плот, погрузили на него имущество и утром 1 июня, оттолкнувшись от берега, «понеслись со скоростью 7-8 верст в час».

Поначалу плавание шло спокойно, приключения начались после обеда: «Наш корабль быстрым течением кинуло на большую ледяную глыбу. Один конец плота поднялся на лед, другой стал опускаться в воду. Мы очутились в воде, но быстро перебрались на лед, куда начали перетаскивать свои вещи. С каждой минутой прибывали все новые и новые льдины и загромождали плот. Часть вещей уплыла сразу, как, например, мешок с мясом (последний запас), чья-то постель... В это время сильным напором воды льдина, на которой мы находились, дала трещину, кусок льдины оторвался, плот стал поворачиваться по течению и выравниваться. Мы едва вскочили на него и поплыли дальше... Не прошло и 5-ти минут, как повторилась та же картина: мы опять на глыбе льда, а плот наш загромождается льдом. Дело к вечеру, мы промокли и продрогли. С моря дует холодный, со снегом, ветер. Кругом бушует река, несутся глыбы льда. Помощи ждать неоткуда. В довершение всего мимо нас проносятся наши вещи. Вот плывет мой сверток – постель, доха и шинель, завернутые в дождевой брезентовый плащ. Все узнают свои вещи и ранцы. Плывет наша кастрюля, величаво качаясь в волнах, свечи плывут врассыпную... Через ½ часа удалось оттолкнуть плот от льдины – нам помогла большая волна, очистившая его от нагроможденных глыб, мы понеслись дальше и наконец причалили к берегу».

Это оказался остров. По счастью, ночью к нему прибило чемодан Вишневского. Среди прочего в нем лежала кожаная сумка с документами и дневником, причем бумага не была даже подмочена. Уцелели также чайник, пила, два топора и винтовка Вишневского, которую он «закинул на плечи во время первого кораблекрушения». Все остальное, в том числе палатка и печка, утонуло.

2 июня, когда Байкалов писал характеристику Строду, Вишневский и его спутники, доплыв до устья Ульи, заночевали в стоявшей на берегу тунгусской урасе[3] . Ее хозяин по фамилии Громов, самой у тунгусов распространенной, видел их впервые, знал, что перед ним «форменные нищие», тем не менее накормил незваных гостей жареной утятиной и сладкой рисовой кашей, а вдобавок снабдил припасами на дорогу до Охотска. «Как это не похоже на некоторых наших русских буржуев», – отметил Вишневский после рассказа о его благодеяниях.

Наутро, после почти полуторамесячных скитаний, вышли к морю. Момент был волнующий, но радость подтачивал вид прибрежных вод, еще «затертых льдом». Рухнули надежды доплыть до Охотска на каком-нибудь рыбацком кунгасе. Опять двинулись пешком, правда, уже по траве или по береговой гальке, кое-где припорошенной снегом.

Это была здешняя столбовая дорога. На ней скоро встретили нескольких якутов, отправленных членами ВЯОНУ из Охотска в Аян, к Пепеляеву. Вишневский потребовал у них пакет и прочел лежавшие в нем письма. О содержании он ничего не сообщает, но Грачев, тоже их прочитавший, пишет: «Из бумаг мы увидели весь хаос, интриганство и произвол, чинимый представителями дружины в Охотске. Капитан Михайловский(осенью Пепеляев назначил его комендантом порта. – Л. Ю.) возомнил себя наместником-диктатором Охотского района, ликвидировал возможность работы местного самоуправления(то есть

ВЯОНУ. – Л. Ю.), отнял у них в свое ведение доходные статьи, с членами самоуправления обращался как с рабами, за ослушание садил в каталажку, сам жил на широкую ногу, имел выезд, устраивал вечера... В то время, как дружина переносила нечеловеческие страдания, борясь за освобождение края, ее представитель Михайловский оттолкнул от себя необходимую дружине противокоммунистическую общественность. Якутск лучше был связан с Охотском, и взаимная информация у них была лучше, чем с Аяном, отсюда недоброжелательное отношение якутской интеллигенции к дружине».

Спустя десять лет, публикуя дневник и не желая плохо говорить о затерявшемся в советских тюрьмах Михайловском, Вишневский, может быть, просто вычеркнул из своих записей все то, о чем написал его менее чувствительный к таким вещам спутник.

Национальная интеллигенция перешла на сторону красных не из-за Михайловского, и ситуация в Охотске была сложнее, чем изображает ее Грачев, но в одном он прав: Михайловский, при Колчаке назначенный управляющим Томской губернией, на редкость органично вошел в образ колониального администратора, традиционно практикующего поборы с купцов, экзотическое самодурство и светские рауты с участием знающей свое место туземной аристократии. Вся жизнь здесь вращалась вокруг никифоровских складов, и на их сокровища претендовали несколько партий: Михайловскому противостояли не только якутские деятели, но и тот самый капитан Яныгин, который на телеграфной станции Алах-Юнь развешивал по стенам кишки охотских ревкомовцев. К Яныгину примкнул вернувшийся из-под Чурапчи полковник Худояров, а генерал Ракитин в качестве третьей силы выступал против них обоих, в то же время враждуя и с Михайловским. Второстепенные действующие лица перебегали из одной партии в другую.

Сцена была миниатюрной, с востока ее окружало море, с запада – тайга, смерть грозила с обеих сторон, но на шатких подмостках кипели шекспировские страсти. Сюжет пьесы сводился к архетипической борьбе между стражами оставшегося без хозяина сокровища, которое они не могут поделить, ибо каждый стремится завладеть им полностью. А поскольку использовать его можно было лишь в будущем, у проигравших всегда имелось время вновь попытать счастья.

Во всем этом для Вишневского важно было прежде всего то, что Михайловский и Ракитин, на чью помощь они с Пепеляевым надеялись, не ладят друг с другом, ни один не контролирует ситуацию целиком и, значит, получить пушнину будет непросто.

На разговор и чтение писем ушло два часа. Затем их возвратили нарочным и те продолжили путь на юг, в Аян, а Вишневский с Грачевым – на север, в Охотск.

 

 

ДЕСАНТ

1

В мае 1923 года Строд находился далеко от охотского побережья. Он вообще ни разу в жизни там не бывал и приморскую весну описал со слов ротмистра Нудатова, в том году наблюдавшего ее приход: «Реки Охота и Кухтуй наполнялись мутной водой и готовились стряхнуть с себя ледяной покров. В одну из ночей реки загрохотали – лед тронулся. От берегов моря оторвалось ледяное поле и медленно отошло вдаль. С приливом лед возвратился, но уже весь поломанный, нагроможденный причудливыми ледяными горами».

В Аянской бухте между льдинами появились белухи. Это было спасением для дружины, сидевшей на фунтовом хлебном пайке, без рыбы и оленины, с редким супом из подстреленных чаек. У людей не хватало сил валить лес, пилить его на плахи, жечь уголь, гнать смолу, но в начале июня, как рассказывал Пепеляев, «пошли дельфины, мы стали их бить и питаться дельфиньим мясом и салом: один фунт мяса и 25 золотников сала на человека».

Парой недель раньше радисты перехватили переговоры двух крейсирующих где-то в Охотском море судов и по шифрам установили, что одно из них – товаро-пассажирский пароход Добровольного флота «Ставрополь»[4] , другое – ходившая между Владивостоком и Камчаткой малотоннажная паровая шхуна «Адмирал Завойко». Эти два судна не могли принять на борт большой десант, имелись, следовательно, шансы на успешное сопротивление.

На вершине прибрежной горы Ландор, откуда, как считалось, в хорошую погоду море просматривается на сорок миль, наблюдательный пост выставили по прибытии в Аян, теперь наблюдатели появились и на других окружающих бухту сопках. Оборудовали гнезда для пулеметов. По боевому расписанию ротам Андерса и Рейнгардта следовало занять позицию от складов фирмы «Олаф Свенсон» до так называемой Свиной пади; Сивко, Катаеву и Цевловскому с их людьми – не допустить высадки красных в устье Уйки, а самому Пепеляеву со штабом, комендантской командой и резервом – выдвинуться на береговой обрыв между портом и речкой Аянкой.

В сентябре Вишневский, слабо представляя себе будущий театр военных действий, привез на «Томске» телефонные аппараты и триста верст кабеля. Тащить все это в Якутию было бессмысленно, до весны то и другое без пользы провалялось в Аяне, но сейчас Пепеляев приказал провести связь по линии обороны. Правда, к середине июня работы не были закончены.

Рейнгардт сомневался в возможности сбросить в море десант, который будет поддержан артиллерийским огнем с пароходов, и считал, что в этом случае лучше скрыться в тайге. «У нас нет патрон, – убеждал он Пепеляева. – Единственным способом, по-моему, остается засада и нападение на красных в лесу, в походе, где они не успеют использовать преимущества своего огня».

Разделяя его пессимизм, Пепеляев не чувствовал себя вправе уводить людей в тайгу, на верную смерть от голода. «Мною принимались меры к обороне Аяна, но, – признавался он, – в душе я полагал в случае появления красных сложить оружие».

Тем временем «Ставрополь» и «Адмирал Завойко» перестали обмениваться радиограммами. Из этого заключили, что оба судна вышли из зоны приема радиосигнала и не приближаются к Аяну, а удаляются от него. О них начали забывать.

В начале июня Аянская бухта и прилегающая акватория все еще были покрыты плавающими льдами. Местные жители уверяли, что море очистится к концу месяца, тогда и надо ждать прибытия советских или иностранных судов, но ветер внезапно переменился, льды унесло на юг, к Шантарским островам, и уже 12 июня вход в гавань был свободен. В этот же день, как узнали из очередного «перехваченного радио», какой-то пароход (какой именно, радисты определить не сумели) отправился из Владивостока в направлении Охотска. Предположили, естественно, что на нем и находится красный десант.

«В Охотске его можно ожидать числа 20-го, – записал в дневнике Пепеляев, – а у нас – 22–25-го. Успеем ли уехать? Что-то нас ожидает в скором будущем? Неужели смерть? Так возможно... Или полный голод в тайге?»

На следующий день радио более чем с недельным опозданием принесло другую новость, обнадеживающую: 4 июня из порта Хакодате на острове Хоккайдо в Охотск отплыло за пушниной судно «Кобэ-мару». Все в Аяне, кому доступна была эта информация, не могли не думать, что теперь их судьба зависит от исхода заочной гонки между японским и советским пароходом. Если бы японец ее выиграл, то при условии, что Вишневский дошел до Охотска и имеет средства зафрахтовать «Кобэ-мару», можно эвакуировать хотя бы больных и раненых, тогда проще будет спастись остальным.

В эти несколько дней Пепеляева бросает от отчаяния к надежде. То он чувствует себя «приговоренным к казни», то в нем опять ненадолго разгорается «огонек веры в добро жизни». Душевная смута усугублялась тем, что июнь здесь – время белых ночей с их потусторонним покоем и безотчетным томлением.

«Волшебным бледно-дрожащим светом они преображают природу и необыкновенно волнуют человека», – писал Строд, по себе знавший, как действуют эти летние северные ночи на растревоженную молодую душу, особенно рядом с большой водой, будь то Охотское море или разлившаяся Лена, по которой как раз в те дни он плыл на юг. Ему с апреля шел тридцатый год, Пепеляеву через месяц должно было исполниться тридцать два.

Вечером 16 июня, после десятичасовой работы на строительстве кунгасов, Пепеляев пишет о том же, что и всегда: «Тяжело, грустно. Часто приходят думы о далеком прошлом. Иногда кажется, что все уже прожито, и не хочется ничего, а иногда еще хочется жизни, счастья... Оно маячило передо мной мимолетно, и было это давным-давно».

Эта запись – одна из последних в дневнике и последняя, которую он сделал на свободе.

 

Радисты ошиблись: шифр «ЗД» действительно принадлежал «Ставрополю», но вторым судном был не «Адмирал Завойко», а гораздо более солидный пароход «Индигирка» с тремя сотнями пассажирских мест только в третьем классе, не считая первых двух. Переговоры между ними были перехвачены в мае, с тех пор новых сигналов от них в эфире не появлялось, но не потому, что они двигались в противоположную от Аяна сторону, а потому что на «Индигирке» сломалась радиостанция. После этого «Ставрополь» тоже замолчал – говорить ему стало не с кем.

Отрядом из двух пароходов командовал военный моряк Азарьев, но он подчинялся командующему экспедиционным отрядом Степану Сергеевичу Вострецову. Под его началом находилось свыше семисот красноармейцев, командиров и политработников. Перед экспедицией стояла задача «в кратчайший срок ликвидировать белогвардейскую банду Пепеляева в Охотско-Аянском районе».

Вострецову было почти сорок лет. Он родился в Приуралье, в семье сельского писаря, подростком ушел на заработки в Уфу, выучился на кузнеца, под влиянием ссыльных студентов увлекся марксизмом, вступил в РСДРП, но стал не большевиком, а меньшевиком, как многие квалифицированные рабочие. В 1914 году был мобилизован, служил в кузнице при штабе дивизии, где однажды предостерегающе помахал раскаленными щипцами перед матерно оравшим на него офицером. Вострецова отправили на передовую, и ко времени выхода России из войны он имел три ранения, три Георгиевских креста и чин прапорщика. Февральскую революцию встретил с восторгом, но с большевиками не поладил, вернулся в родное село и организовал коммуну. Колчаковцы ее разогнали, а главного коммунара засадили под арест. При первой возможности он убежал к красным, воевал с Колчаком, с поляками, в должности помощника начдива участвовал в разгроме Земской рати Дитерихса под Волочаевкой и Спасском, затем служил при штабе 5-й армии. Когда встал вопрос о том, кому доверить руководство северной экспедицией, командарм Уборевич остановил выбор на знакомом ему Вострецове.

Пепеляеву повезло, что его последним противником оказался этот немолодой краском из рабочих, деловитый храбрец с вечной трубкой в зубах, в котором нетрудно было угадать крупного военачальника, кем он станет в конце жизни, но невозможно – будущего самоубийцу. Самоучка и правдоискатель, Вострецов найдет в Пепеляеве важного для себя собеседника, будет отзываться о нем с неизменным уважением и не станет скрывать, что темой их разговоров служила, в частности, религия. Они, разумеется, спорили, но это явно не был подневольный диспут пленного христианина с торжествующим безбожником.

 

2

«Индигирка» и «Ставрополь» покинули Владивосток 26 апреля 1923 года. Через трое суток вошли в пролив Лаперуза. Двигались ночью, на малой скорости и с погашенными огнями, чтобы ни с Сахалина, ни с Хоккайдо их не заметили и не послали в Аян и в Охотск радиограмму с предупреждением об идущих на север пароходах. В советских газетах о Пепеляеве писали как о «наймите Токио», и, как бы ни относился к этому Вострецов, следовало принять меры предосторожности на тот случай, если японцы захотят помочь своему ставленнику. В темноте миновали чуть видный в тумане маяк на мысе Соя, наутро перед шедшим впереди «Ставрополем», на котором плыл Вострецов, открылось Охотское море. 1 мая пароходы по радио поздравили друг друга с Международным праздником трудящихся, но уже на следующий день повалил снег, стали попадаться льдины.

Азарьев с самого начала рекомендовал отложить поход, однако Вострецов бессилен был изменить назначенную самим Уборевичем дату отплытия. В первом пункте изданного командармом приказа Вострецову предписывалось не только покончить с «бандой Пепеляева», но еще и «отобрать захваченные ею золото и пушнину». Это вторая главная цель экспедиции. Мифическое пепеляевское золото – продукт пропаганды, жертвами которой стали сам Уборевич и его советники, зато пушнина с никифоровских складов была реальностью, вот почему приказывалось занять сначала Охотск и лишь потом – Аян, хотя именно туда отступили основные силы Сибирской дружины. С открытием навигации пушнину могли вывезти японцы или американцы, Вострецову предстояло их опередить. Срок упреждения Уборевич определил с большевистским размахом, не принимая в расчет, что чем раньше корабли войдут в Охотское море, тем больше вероятность, что до цели они вообще не доберутся.

Льдины становились крупнее, шли гуще, то и дело пробивая изношенную обшивку старых судов. «Индигирку» построили в 1895 году, «Ставрополь» был ненамного младше. Ежедневно то на одном, то на другом судне заделывали течи в трюмах. Вострецов как бывший кузнец собственноручно ставил заклепки.

Наконец оба парохода были намертво стиснуты льдами, пришлось застопорить машины.

Азарьев отмечал в судовом журнале:

«12 мая. Стоим во льду.

13 мая. В 9 час. 05 мин. по настоянию начальника экспедиции т. Вострецова (это подчеркивается, дабы снять ответственность с себя и капитана. – Л. Ю. ) дали ход. В 10 час. ввиду невозможности двигаться дальше застопорили машины. Снег, пурга.

14 мая. Прошли около трех миль.

15 мая. В 8 час. обнаружили на “Ставрополе” течь. Откачали воду.

16 мая. Стоим во льду.

17 мая. В 10 час. по приказанию Вострецова дали малый ход, пытаемся пробиться среди крупных полос льда. В 11 час. 30 мин. обнаружена на “Ставрополе” течь в трюме. В 14 час. исправили повреждение».

Наконец встали окончательно. Чтобы чем-то занять изнывающих от безделья красноармейцев, политработники организовали лыжные соревнования. Работали кружки по ликвидации неграмотности. Всем желающим разрешили охотиться на нерпу.

Только в последних числах мая выбрались на чистую воду и двинулись вдоль берега. В одну из бухт вблизи Охотска вошли 4 июня, после почти полуторамесячного плавания, хотя для судов такого класса этот путь занимал чуть дольше недели. Впоследствии поход «Индигирки» и «Ставрополя» сделался образцом героизма красных моряков, бойцов и командиров, неустрашимо идущих сквозь льды во имя установления власти Советов на далеком севере; двадцать девять его участников, среди них Вострецов, были награждены орденами Красного Знамени, а о том, что нужно было отплыть на месяц позже, и о пушнине как причине спешки умалчивалось.

Якорь бросили в двадцати верстах от Охотска. Высадили десант, на рассвете авангард во главе с Вострецовым вступил в спящий город. Пепеляевцы были застигнуты врасплох. Михайловский сдался сразу, остальные полсотни человек засели в казарме, но сложили оружие после недолгой перестрелки. Яныгин, сделавший своей базой один из пригородных поселков, и присоединившийся к нему Худояров бежали в тайгу и позже погибли в бою с красноармейцами. Ракитина в этот день не было в городе. Рано утром, еще до появления десанта, он ушел на охоту, а на обратном пути, услышав от кого-то из беглецов о появлении красных, застрелился из ружья. Незадолго перед тем он в ярости убил механика Бозова, испортившего единственный в Охотске моторный катер, и знал, что его не пощадят.

После того, как тело привезли в город и Вострецов убедился, что генерал мертв, охотчанин, у которого Ракитин стоял на квартире, увез его к себе и, хотя тот покончил с собой, похоронил на церковном кладбище. Ракитин – едва ли не единственный из погибших участников Якутской экспедиции, кто был погребен не в общей могиле, а обрел свое личное посмертное пристанище.

Удалось ли Вострецову захватить пушнину и если да, то в каком количестве, неизвестно. Сам он об этом не писал, но, похоже, какая-то добыча ему досталась, и «Кобэ-мару» пришлось ни с чем возвращаться в Хакодате. Иначе непонятно, почему вдруг от Вострецова по радио потребовали, чтобы «Ставрополь», не заходя в Аян, из Охотска срочно шел прямо во Владивосток. Возможно, там беспокоились за сохранность принятого на борт ценного груза.

Для Вострецова это было неприятной неожиданностью. Отряд не мог полностью разместиться на «Индигирке», часть красноармейцев перевели на «Ставрополь», на него же погрузили больных, раненых и пленных, за исключением полковника Варгасова: тот вызвался пойти парламентером к Пепеляеву и уговорить его сдаться. После взятия Амги Соболев обещал Байкалову то же самое, однако Варгасов с большим основанием мог рассчитывать на успех.

11 июня пароходы один за другим вышли из гавани, обменялись прощальными гудками и разошлись: «Ставрополь» взял курс в открытое море, «Индигирка» – вдоль побережья на юг.

На следующий день ее с берега заметили Вишневский, Грачев и их спутники.

 

Неделей раньше они совсем немного не дошли до Охотска, когда навстречу начали попадаться группы бежавших оттуда якутов и тунгусов из числа бывших повстанцев, осенью ушедших на восток после разгрома Коробейникова. Встречались и местные русские. Беженцы сообщили о вчерашнем бое, но кто с кем дрался, точно сказать не могли. Последние годы власть в Охотске менялась так часто, что люди твердо знали одно: в такие моменты лучше податься в тайгу и пересидеть там смутное время становления нового режима.

Вишневский, так и не разобравшись, что, собственно, произошло в Охотске, решил туда не идти, но у него оставалась слабая надежда, что это был бой не с приплывшими из Приморья красными, а назревавшее с конца апреля вооруженное столкновение между сторонниками Ракитина и Яныгина.

Лишь 12 июня ему все стало предельно ясно.

«В 4 часа мимо нас из Охотска в направлении на порт-Аян прошел пароход Добровольного флота, – записал он в дневнике. – Сомнений больше нет. Охотск занят красными, теперь они пошли ликвидировать голодный гарнизон Аяна, Сибирскую добровольческую дружину».

Далее – редкое у него многоточие, означающее, что здесь автор испытал некие сильные чувства, в данном случае – скорбные. В отличие от своего старшего друга, Вишневский не умел или не любил изливать их на бумаге.

Публикуя дневник, он давно знал об участи Пепеляева и других добровольцев, но, когда мимо него в тумане («день пасмурный, ночью был дождь, в море туман») прошла «Индигирка», они с Грачевым при всем сочувствии товарищам не могли не порадоваться своему везению. То, каким причудливым путем удалось им пройти меж двух огней, было похоже на чудо.

 

АГНЦЫ И БЕГЛЕЦЫ

1

За вычетом назначенного в Охотск гарнизона и красноармейцев, которые перешли на «Ставрополь», у Вострецова осталось четыреста шестьдесят восемь бойцов. У Пепеляева было немногим меньше, но разбросанных на большом пространстве и неготовых к нападению с суши. Он предполагал, что советские пароходы войдут в Аянскую бухту, здесь же будет высажен десант, а «Индигирка», подождав, пока рассеется упомянутый Вишневским туман, встала на якорь в шестидесяти верстах севернее, в Алдомской губе. Взяв проводников из живших на берегу тунгусов и временно арестовав остальных, чтобы не известили Пепеляева о его появлении, Вострецов выступил к Аяну.

По дороге навстречу попался аянский священник, на десяти оленях объезжавший свой необъятный приход. В отличие от тунгусов, которые не сумели ничего рассказать ни о численности, ни о расположении отдельных частей Сибирской дружины, священник сразу сообщил все, что от него требовалось. Вострецов получил полное представление о том, где именно и с каким противником ему предстоит встретиться.

Шли без троп, местами по болотам или по такому глубокому снегу, что лошадей приходилось тянуть на веревках, а вьюки нести на себе. Людям выдавали по сто граммов водки «ввиду сильного утомления и мокроты ног». На третий день вышли к речке Няча, по-русски – Нечаю. Здесь расположились лагерем якуты из отряда Рязанского. Некоторые сдались, но большинство, в том числе сам Рязанский, успело бежать в тайгу. Вострецов оставил против них заслоны – с той же целью, с какой были арестованы алдомские тунгусы, – и двинулся дальше. Он уповал на внезапность нападения. От двоих захваченных по дороге офицеров узнали, что оборонительный план Пепеляева рассчитан на борьбу с морским десантом, с других направлений он опасности не ждет и не подозревает, что «Индигирка» четвертые сутки стоит в Алдомской губе. Вострецов решил атаковать сначала Аян, а после – те части, которые находились в деревне Уйка.

Вечером 17 июня отряд остановился в двух верстах от порта, в лесу. Разведки не высылали, чтобы случайно не выдать себя. Ночами темнело лишь на пару часов, в это время Вострецов и хотел подойти к Аяну, чтобы внезапно атаковать на рассвете, но вскоре сопки покрыло пришедшим с моря туманом. Под его прикрытием движение начали в половине первого ночи, когда было еще светло. Через час оказались в центре поселка. Вострецов приказал своему заместителю захватить палатки, а сам стал окружать землянки и дома. Пленные указали на дом Борисова как на резиденцию генерала.

«Я, – позже рапортовал Вострецов, – лично окружил штаб, где находился Пепеляев, стал требовать, чтобы мне открыли, и приказал взятому с собой полковнику Варгасову передать через дверь, чтобы они сдавались, так как дома окружены, нас много и я даю им гарантию сохранения жизни до народного суда. Через 10 минут открыли двери, я забежал и увидел около 10 человек. Часть была в одном белье, генерал же одет. На вопрос мой, кто Пепеляев, он ответил: “Я”. Я подал ему руку и предложил сейчас же приказать гарнизону сложить оружие, на что он с колебанием дал согласие».

Через пять лет Вострецов рассказал корреспонденту «Огонька» почти то же самое, но прибавил ряд выразительных подробностей:

«Стучусь. Дверь приоткрыл полковник. Увидел меня и торопливо захлопнул, придавив мне руку.

“Кто там?” слышу голос за дверью.

Отвечаю: “С вами говорит командир красной дивизии. Я высадил десант в полторы тысячи штыков (на самом деле втрое меньше. – Л. Ю.). Отпирайте немедленно! Рядом со мной – взятый в Охотске Варгасов... Говорите!” приказываю ему.

“Я полковник Варгасов, говорит он пепеляевцам. Вы меня знаете. Охотск взят красными. Обращение с пленными хорошее. Командир честный человек, советую сдаться”.

Минута проходит в молчании. Очевидно, совещаются там, за дверью. Наконец дверь открывается.

Я вхожу в комнату: “Где генерал Пепеляев?”

Большая комната, много кроватей, человек десять офицеров. У печки стоит генерал.

“Я Пепеляев...”

“Генерал, пошлите предписание вашим частям немедленно сдаться!”

Он выполняет мое требование и тут же пишет приказ о сдаче».

Однако из рапорта Вострецова следует, что все прошло не так гладко. Пока он говорил с Пепеляевым, уверяя его, что над пленными «не будет совершено никаких насилий», снаружи послышалась стрельба – дружинники, заметив красноармейцев, стали выпрыгивать из окон домов, выскакивать из палаток и землянок. Одни сразу же бросали винтовки, другие, отстреливаясь, разбегались, пропадали в тумане, в наступившей наконец недолгой спасительной темноте. Кто-то бежал в тайгу, но многие сбивались в группы, готовясь к бою.

Красноармейцы не стреляли. Вострецов «категорически» запретил открывать огонь без его приказа и даже заряжать винтовки, чтобы «не вызывать у осажденных в домах белогвардейцев злобу к нам». В ответ на «более ста выстрелов» красные не сделали ни одного.

Очевидно, услышав стрельбу, Пепеляев встревожился и спросил кого-то из красных командиров (Вострецов в это время вышел на улицу), какая участь ожидает тех, кто убежит и будет пойман или попытается оказать сопротивление. Иначе его не стали бы заверять, что никаких издевательств над пленными не допустят и никого не расстреляют, разве «один процент, если будут уголовные».

Таковых не нашлось, и расстрелов не было.

                         

На следующий день, подтверждая рассказ Вострецова, но уточняя его важными деталями, а иногда и поправляя, Пепеляев по свежей памяти написал в дневнике: «В ночь на 18-е был неожиданно атакован красным отрядом силою 500–550 штыков. Атака отряда прошла впустую, взяли в плен только часть 3-й роты, и группы красных подбежали к моему дому. Я со штабом успел одеться, взял и зарядил оружие и хотел пробиваться к комендантской команде (28 чел.). Она уже рассыпалась на горке, готовясь выручать меня. Затем я услышал голос полковника Варгасова и как-то сразу решил не сопротивляться. Борьба закончена еще в Петропавловском районе. Если красные в Аяне, я исключаю для себя возможность вывести дружину в полосу отчуждения. Цель – сохранить жизни остатков борцов за свободу. Только из-за этой цели не стоило давать бой. Он был бы жесток и не достиг бы ничего. Будь что будет».

В письменных показаниях Пепеляев чуть иначе рассказал о том, что произошло после того, как дом Борисова был окружен и раздались крики: «Сдавайтесь!»

«Первой моей мыслью, – писал он, – было броситься из дому и бежать к комендантской команде, которая уже рассыпалась в цепь, но, посмотрев в окно и увидев возбужденные лица молодых русских солдат, я решил не драться...»

Дело тут не в растерянности, не в недостатке решимости, а в сознании, что война все равно проиграна. Он не хотел брать на душу грех бессмысленно пролитой крови.

Свое решение Пепеляев объяснял абсолютно неправдоподобной, будь она высказана кем-то другим, но органичной для него причиной: «Как-то сразу мелькнула мысль, что преступно вести бой бесцельно (то есть без высокой цели. – Л. Ю.), лишь для сохранения собственной жизни».

В его устах это не кажется ни рисовкой, ни запоздалой попыткой самооправдания.

И затем: «Тут я услышал голос полковника Варгасова, которого считал погибшим...»

Чувствуется страшное напряжение этих минут. Никто не трогается с места. Все, должно быть, смотрят на Пепеляева, ожидая от него каких-то слов. В мертвой тишине он медленно направляется к двери, берется за дверную ручку.

У Вострецова сказано, что дверь открыл какой-то полковник и, когда он вбежал в комнату, генерал стоял у печки. Пепеляев утверждает, что открыл дверь сам.

«Открывая ее, – признается он, – я думал, что первая пуля будет мне».

Дальше все как у Вострецова: «Командующий отрядом спросил: “Кто тут генерал Пепеляев?” Я ответил: “Я”. Я всем (имеются в виду находившиеся с ним в доме офицеры. – Л. Ю.) еще раньше сказал, чтобы никто не стрелял и не пытался бежать. Командующий красным отрядом предложил мне дать приказание моим частям сложить оружие. Я приказал».

«Приказание» было устное. Комендантской команде и всем, кто готов был драться, его объявил Емельян Анянов, напарник Пепеляева по ломовому извозному промыслу в Харбине, прежде – его ординарец, а в недавнем прошлом – простой крестьянин. После отставки Малышева он стал генеральским адъютантом и из прапорщиков был произведен сразу в поручики. Никому не пришло бы в голову заподозрить, что от лица боготворимого им начальника Анянов излагает нечто такое, чего тот не говорил.

Стрельба постепенно утихла, бой не начался. Свой бескровный успех (ранен был один красноармеец) Вострецов честно приписывал громадному авторитету Пепеляева у подчиненных, а Вишневский объяснял все случившееся «апатичным, безразличным состоянием» людей. Правы и тот, и другой.

К трем часам пополуночи, когда уже начало светать, сдавшиеся были построены и окружены цепью красноармейцев. Тогда Вострецов предложил Пепеляеву письменно приказать сдаться тем частям, что находились в Уйке. Тот согласился и на это. После первого шага ему пришлось идти до конца.

«Братья офицеры и добровольцы,– написал он, я пишу из плена. Взят регулярной Красной армией. Я уже говорил, наша борьба окончена, моя цель была вывезти пушнину, дабы каждый мог выйти на свободу со средствами. Бог судья, мы взяты, но, слава Богу, без крови. Суда я не боюсь, и, думаю, каждый из вас, смотревших не раз смерти в лицо, его не боится. Прошу всех сложить оружие без боя и отдаться в руки Красной армии. Посылаю к вам Анянова и прошу вместе с ним придти ко мне. Думаю, что имею авторитет и вы исполните мою последнюю просьбу»[5] .

Анянову дали лошадь, и он в сопровождении отрядного комиссара Безродного поскакал за восемь верст, в Уйку, где стояла рота Сивко. Однако чуть раньше туда прибыли прошедшие это расстояние пешком десять офицеров во главе с Андерсом. Люди уже не спали, разбуженные доносившимися от порта выстрелами. Сивко повел сто пятьдесят своих бойцов на выручку товарищам, но, едва тронулись, примчался Анянов с пепеляевским письмом.

Прочитав его, Сивко сказал: «Раз генерал приказывает, надо исполнять». Эти слова приводит Вострецов, которому их передал Безродный, и, если даже сказано было не совсем так, суть от этого не меняется. Сивко, как он сам позже рассказывал, «приказал разрядить винтовки и составить их в козлы, а все четыре пулемета положить к винтовкам».

С разоруженной ротой он направился в Аян, перед тем отослав привезенное Аняновым письмо стоявшим немного дальше отрядам Катаева и Цевловского, но эти двое оказались не столь послушны. Оба они и около тридцати офицеров и солдат, в том числе Шнапперман и Малышев, самые, пожалуй, близкие друзья Пепеляева, не подчинились его приказу и бежали, забрав все имевшееся продовольствие. Андерс со своей группой тоже предпочел уйти в тайгу.

 

2

День спустя, 19 июня, сидя под караулом в том же доме, где он был арестован, Пепеляев написал в дневнике: «Обращаются хорошо. Оскорблений нет. Люди порядочные. Рад, что не пролилась кровь. За себя не боюсь, на все воля Бога. Если будет судить власть народная, она поймет мое стремление к добру и истине. Если же не поймут, значит не дороги этой власти честные люди – убьют тело, а душу, идею не убьют, они бессмертны».

И еще через день: «Семью жаль. Идеалист я – зачем бросил их на произвол судьбы? Все чего-то ищу, какой-то правды, а они там голодают, может быть. А кто поймет?

Красный командир сказал, что у меня было на 5 млн. золота, а у меня осталось всего в кармане 5 монет серебряных. Никогда не брал ничего чужого. Тяжело – один».

Изъятый у него дневник чуть позже опубликовали в иркутском журнале «Красные зори». Разрешение у автора никто не спрашивал, правда, был опущен ряд записей сугубо личного характера – не из деликатности, а как не имеющих общественного интереса. При этом упоминание об оставшихся у Пепеляева пяти серебряных монетах подверглось редактуре. Публикаторы сочли, что не стоит выпячивать бедность белого генерала, поэтому вторую половину фразы напечатали в следующем виде: «А у меня оказалось всего в дружине 5 тысяч монет серебром».

Вряд ли Пепеляеву доложили результаты подсчета отобранных у его людей денег, да и сама идея считать их не по номиналу, а по числу монет кажется сомнительной, но в такой редакции картина его личного финансового положения несколько затушевывалась и казалась более приемлемой[6] .

Пока Пепеляев сидел под арестом, Вострецов ловил тех, кто скрылся в сопках. К нему попал архив штаба дружины, и, сравнивая ее списочный состав с наличными пленниками, установили, что недостает ста сорока человек. Из них десятеро угодили в засаду, тридцать вернулись сами, прочие исчезли. Высланные в погоню взводы и роты ни с чем вернулись назад «ввиду отсутствия населенных пунктов и троп, густоты леса и сильно пересеченной местности».

У Вострецова заканчивалась мука (приходилось кормить еще и пепеляевцев), и он приказал прекратить поиски. «Индигирка» уже стояла в Аянской бухте. Утром 24 июня она взяла курс на Владивосток.

В дороге Вострецов был занят меньше, чем на берегу. Во время недельного плавания они с Пепеляевым подолгу разговаривали, причем инициатором этих бесед выступал, конечно, победитель, а не пленник. Темы обсуждались разные, в том числе отвлеченные, не то Пепеляеву не было бы нужды апеллировать к «Жизни Иисуса» Ренана. Вострецов потом напишет, что генерал особенно хорошо знал эту книгу, которую сам он тоже, видимо, читал.

В дневнике Пепеляева об их разговорах не упомянуто, для него они были менее важны, чем для Вострецова, стремившегося доказать идейному врагу свою правоту и обнаружившего в нем близкого по духу человека. Из симпатии к нему недавний меньшевик Вострецов невольно подгонял его взгляды под свои собственные, не афишируемые, но и не отвергнутые, иначе не написал бы, что главная идея Пепеляева – «меньшевистская», хотя тот был вовсе не марксистом, а классическим народником.

Скорее всего, Пепеляеву отвели отдельную каюту, остальных пленных заперли в трюме. У Кронье де Поля еще не отняли записную книжку с цитатами из Метерлинка и вложенной в нее фотографией некрасивой большеротой «жены», которой он временно обзавелся в Приморье, как тогда поступали многие (в следственном деле его семейное положение характеризуется словом «холостой»), но на этот раз во время плавания в книжке не было написано ни слова.

Во Владивостоке пепеляевцев поместили в домзак ГПУ. Начались допросы. На них вскрылось, в частности, что Кронье де Поль одно время служил у Семенова, чего Пепеляев о нем не знал. По его распоряжению атамановцев в дружину не брали, а владелец книжки с выписками из автора «Синей птицы» еще и участвовал в карательных экспедициях, причем проявил «крайнюю жестокость к населению». Образованность и философский склад ума не помешали ему расстрелять трех крестьянок, вся вина которых состояла в «выражении недовольства поведением офицеров 2-го Маньчжурского полка». Нетрудно представить, что они вытворяли. Полк был одной из самых привилегированных семеновских частей, его офицеры считали себя атаманской гвардией и развлекались в соответствии со своим статусом.

Совет Метерлинка «смотреть смело смерти в глаза и стараться понять ее, тогда она не покажется ужасной» Кронье де Поль способен был трактовать и в том расширительном смысле, что не следует избегать наблюдений за чужой смертью. Кажется, все, что о нем стало известно, перекликается с его интересом к формам посмертного существования и с оставшимися в той же книжке рисунками несущихся в пустоте лошадей и странных птиц, словно бы намекающих на эти недоступные нашему нынешнему сознанию формы. Может быть, он сделал эти рисунки не на «Защитнике» по пути из Владивостока в Аян, а на «Индигирке», уже пленником, догадываясь, что придется отвечать не только за управление аянской кузницей. В те дни вопрос о жизни после смерти обрел для него пугающую актуальность.

К концу июля пленных рассортировали. Всех якутов и примерно двести рядовых добровольцев отпустили на свободу, более полутора сотен солдат и офицеров с «маленькими погонами» без суда отправили в ссылку, а Пепеляева, около семидесяти полковников, подполковников и всех тех, кто активно участвовал в организации Якутского похода или подозревался в расправах над населением во время Гражданской войны в Сибири, на поезде перевезли в Читу. Сюда недавно были переведены из Иркутска штаб и политуправление 5-й армии, тут и решили провести показательный судебный процесс.

2 августа 1923 года в читинском домзаке Пепеляев написал в своем блокноте: «Мучаюсь, томлюсь – что-то будет? Бросил семью, все бросил самое дорогое – во имя чего?

Видел сон, два сна – как мне кажется, вещих. Первый – несколько дней назад. Ночью – тяжело заснул, настрадавшись за день, – будто смерть идет, но тут мама появляется и благословляет меня иконой. Я встал на колени – как-то легко стало.

Второй сон – будто земля подо мной расступается, какая-то яма, и я ухожу в землю глубже и глубже. Вот уже ушло туловище, земля до пояса, но руки еще на твердой почве. Земля колеблется – вот-вот провалюсь. Ужас овладевает мною. Я кричу и просыпаюсь... Не утонул, не провалился – вещий ли сон?»

Эта запись – последняя, хотя в блокноте еще оставались чистые страницы. В Чите дневник у него изъяли и присовокупили к материалам следствия.

 

Он был не подшит к следственному делу, а просто вложен между листами. Я начал читать его, сидя за фанерной перегородкой в военной прокуратуре СибВО. В шесть часов рабочий день заканчивался и я должен был уходить вместе со всеми, чтобы вернуться на следующее утро. Волнение мешало сосредоточиться; разбирать слепой карандашный текст с множеством сокращений оказалось нелегко, а через три дня мне предстояло улетать из Новосибирска. Прикинув, что чуть ли не все эти дни уйдут у меня на расшифровку, я украдкой сунул блокнот в портфель, унес к себе в гостиницу и там, в номере, засиживаясь до полуночи, за два вечера переписал дневник Пепеляева в свою рабочую тетрадь, чтобы сэкономить дневное время на копирование других документов. Был сильный соблазн не возвращать его, а увезти в Москву. Никто бы не заметил пропажи, бояться было нечего, но я совладал с искушением и перед отъездом вернул дневник на место.

 

3

Андерс и бежавшие с ним из Аяна офицеры ушли на север, в сторону Охотска, а Малышев, Катаев, Цевловский с частью своих людей и возглавивший всю группу Шнапперман двинулись в противоположном направлении – на юг, в сторону Удской губы и порта Чумикан. Пепеляев намеревался вести туда дружину, если красные появятся раньше, чем будут готовы кунгасы, и Шнапперман, не подчинившись его приказу, двинулся по намеченному им пути. Предполагалось добыть кунгасы в Чумикане, но не такие, как они строили, а большие, грузовые, на них доплыть до японской части Сахалина или выйти в Амур, а оттуда – в полосу отчуждения КВЖД.

По пути к Шнапперману присоединялись другие беглецы, под его началом собралось около сорока человек. Удалось найти проводника из тунгусов, но тот сбежал на третьем ночлеге. Похоже, следствием его исчезновения стала засада, на которую они наткнулись на реке Кирене. Кто ее устроил, ни рассказавший об этом Малышев, ни его товарищи так и не поняли. Это могли быть родичи сбежавшего проводника, думавшие поживиться их снаряжением и винтовками, но не исключались и якуты Рязанского, которые намеревались явиться к властям с повинной, а в доказательство раскаяния принести снятые с мертвецов трофеи. Двое из отряда Шнаппермана погибли, остальные рассеялись, на другой день вновь собрались и пошли дальше.

В Уйке взяли единственный имевшийся там куль муки, из нее пекли лепешки, но мука скоро кончилась. Последние продукты вышли через две недели, на Мае. Здесь по настоянию Шнаппермана разбились на группы человек по десять в каждой. Это, во-первых, уменьшало риск, что их выследят, а во-вторых, так проще было добывать еду. Шнапперман, Малышев и еще несколько офицеров продолжили путь к Удской губе, избегая троп и держа приблизительное направление по солнцу. Как выразился Малышев, их «гнал вперед голод, и он же выбирал маршрут». Через реки переправлялись вплавь или на примитивных плотах.

В группе Шнаппермана кто-то умер, кто-то отказался идти дальше и был оставлен в тайге. Еще двоих застрелили тунгусы при неудачной попытке отнять у них что-нибудь съестное. В живых осталось пятеро, в том числе Шнапперман, Катаев и Малышев, при нападении на тунгусское стойбище раненный в руку, в ногу и в голову. Ранения были не слишком тяжелые, иначе он не мог бы идти.

В его рассказе отсутствуют даты. Он их не помнил или за месяц скитаний просто потерял счет дням. Непонятно, когда они вышли почти к цели – к реке Уде. Впереди была самая легкая часть пути: сплавиться по течению до поселка Удского или Чумикана, где имелись вожделенные «морские посуды», и уговорить кого-то из местных переправить их на Сахалин. Возможно, они имели при себе какие-то небольшие деньги, чтобы заплатить перевозчику, но до этого не дошло: на Уде их с лодки заметила «речная охрана». Чекист Липский предупредил служивших в ней здешних жителей о возможном появлении в этих краях беглецов из Аяна.

Впрочем, лодка проплыла бы мимо, если бы Шнапперман и его спутники сами не окликнули сидевших в ней людей в радостной надежде доплыть с ними до Удского. Близость цели пьянила и заставляла забыть об осторожности.

Охранники не испугались похожих на тени оборванцев с ружьями и причалили. Узнав или сообразив, с кем имеют дело, они притворились удивленными: «Чего вы блуждаете здесь? Ваши товарищи гуляют по Владивостоку».

Так, опуская содержание предыдущего разговора, передает их слова Малышев.

Аргумент найден был точно. Обнадеженные этой информацией беглецы решили не испытывать судьбу и сдались.

Другие группы, с которыми они расстались на Мае, тоже частью погибли, частью были выловлены завербованными Липским тунгусами. Обстоятельства их поимки темны, но Липский в донесении всю заслугу приписывал себе: якобы сформированный им тунгусский партизанский отряд под его непосредственной командой устроил засаду и разгромил отряд Шнаппермана, при этом десять человек были убиты, девятнадцать взяты в плен. Малышев, которому врать не имело смысла, излагал события совершенно иначе.

Его, Шнаппермана, Катаева и Цевловского отправили в Читу, где уже шло следствие, а спустя некоторое время Липскому сообщили, что в районе Удской губы, на заимке у местных богачей, братьев Третьяковых, живут какие-то пришлые люди. Они называли себя геологами, но это, по всей видимости, были избежавшие плена и гибели пепеляевцы. Что с ними случилось потом, неизвестно.

 

Андерс и его офицеры разбили лагерь на побережье к северу от Аяна, в устье реки Кекры. Они надеялись попасть на какое-нибудь судно, а пока ловили рыбу и били нерпу с выпрошенной у тунгусов лодки. В середине июля в приморские реки пошла кета, жизнь стала сносной, но к тому времени о них узнали в Охотске. Когда красноармейцы начали окружать стоянку, никто не сопротивлялся, один Андерс, хотя море в тот день было неспокойно, прыгнул в лодку и погреб прочь от берега. С тех пор его никто никогда не видел.

Большинство беглецов разделило участь оставшихся в Аяне товарищей, но некоторым повезло добраться до Харбина. Среди этих счастливчиков – двенадцать человек из группы полковника Леонова. В последние месяцы Пепеляев ему не доверял и фактически отстранил от должности начальника штаба дружины. Причина, скорее всего, была в том, что Леонов и несколько близких к нему офицеров еще во время похода к Амге тайком выменивали у якутов пушнину. Она и открыла им путь на какое-то японское судно.

Вишневский, Грачев и четверо их спутников нанялись рабочими к рыбакам-японцам, имевшим постоянную базу на Улье. Каждый год в начале лета они на моторной шхуне приплывали сюда на промысел, а осенью с засоленным на месте уловом возвращались домой. В качестве платы хозяин обещал кормить работников и в конце сезона забрать всех шестерых с собой на Хоккайдо. Вишневский не раз обращался к нему с просьбой принять на работу еще кого-то из разбредшихся по побережью пепеляевцев, но получал отказ.

Однажды к нему на «рыбалку» пришел Андерс, живший тогда на Кекре. Он сказал, что в окрестностях видели красных милиционеров, и, вероятно, отдал на сохранение Вишневскому дневник, который вел год назад, в походе на Нелькан. Во всяком случае, Вишневский напечатал его в одной книге со своим собственным.

Все лето он продолжал делать в нем записи.

 

«16 июля

В первые дни я сколачивал ящики, вчера попробовал самую тяжелую работу – погрузка якорей на кунгас для неводов. Пронес в числе 4-х рабочих на плечах один якорь весом 13-14 пудов и этим ограничился. До сегодняшнего дня плечо болит...

 

29 июля

Шторм. Невода порвало, кунгас сорвался с каната, наполовину залило водой и унесло в море. Наши работают сегодня весь день под дождем. Кеты по-прежнему ловится немного. Преимущественно попадает майма, которая засолу не подлежит и разбирается рабочими. На нашу долю в последние три дня досталось 150 штук. Устроим коптилку и заготовим рыбу на дорогу...

 

20 августа

Когда же закончатся наши мытарства? Дневник мой может прерваться, если нас врасплох застанут красные, может прерваться в случае выезда отсюда на шхуне. Тогда зафиксирую этот счастливый день...

 

24 августа

Сгорела наша коптилка с запасом рыбы, которую готовили на дорогу... Наши бывшие офицеры превратились в настоящих рабочих. Взглянуть, например, на штабс-капитана Васякина – он собирается на работу, таскать огромные тюки с солью, зашитой в рогожные мешки: на нем клетчатые штаны, ноги обуты в какие-то тряпки и японские лапти, пиджак горохового цвета (американский), вместо рукавов буквально лохмотья, голова и шея покрыты платком и поверх него – желтого цвета, порыжелая от долгого употребления суконная шляпа...

 

3 сентября

В 12 час. дня снялись с якоря и уплыли, оставив позади себя голодное, холодное и неприветливое побережье Охотского моря.

Благодарю тебя, Боже...»

 

Из-за непогоды плавание продлилось без малого месяц. Наконец прибыли в Хакодате. Здесь русский консул добился для Вишневского и Грачева с товарищами разрешения сойти на берег, получил от властей точный маршрут, не отклоняясь от которого следовало проехать в Китай через японскую территорию (ЦуругаКобеСимоносекиПусан в Корее), и снабдил деньгами на дорогу.

12 октября 1923 года, через год и три недели после того, как он на «Томске» покинул Владивосток, Вишневский в своей тетради, где уже не осталось свободного места, сделал заключительную запись: «Выехали из Хакодате в Харбин по указанному выше маршруту».

А в 1932 году, к десятилетнему юбилею Якутской экспедиции готовя дневник к изданию, приписал в конце: «Эпопея аргонавтов Белой Мечты закончилась».

 

 

СУД. ВТОРАЯ ВСТРЕЧА

1

В Иркутске Строд получил должность командира батальона в 103-м стрелковом полку. Полком командовал Курашов, с боями прорвавшийся к нему в Сасыл-Сысы и отчасти благодаря этому быстро пошедший на повышение.

Через два месяца штаб округа направил Строда в Москву, на тактические курсы «Выстрел», после которых перед ним открылась бы военная карьера, но в Новосибирске его нагнала телеграмма Курашова: тот просил помочь в ликвидации банды Дмитрия Донского на юге Иркутской губернии, в Черемховском уезде. Тезка победителя Мамая зверски расправлялся с советскими работниками, но не щадил и крестьян. Строд пересел на обратный поезд, вернулся и для начала, как в таких случаях привык делать в Якутии, один, без конвоя и без оружия, дважды выезжал на встречу с Донским, предлагая сдаться и обещая сохранение жизни до суда. Он знал, что пойманным «коммунарам» Донской отпиливал руки и ноги, и для одиноких поездок в его логово требовалось немалое мужество. При втором визите Строд едва не погиб, после чего переговоры были прерваны, началось преследование.

«Часто теряю след, доносил он в ходе погони. Банда то идет по дороге, то пересекает поле, то углубляется в лес, разбивается по одному всаднику, которые разъезжаются в разные стороны, вновь соединяются, опять движутся дорогой, снова сворачивают в тайгу, пересекают хребет – и так повторялось много раз».

Лишь в декабре он настиг банду и разгромил ее в ночном бою. Утром среди убитых был опознан сам Донской. Труп возили по селам, чтобы крестьяне, удостоверившись, что он мертв, перестали его бояться. Это было не глумление над мертвым, а мера предосторожности: такие покойники имели обыкновение воскресать и приниматься за старое. Находились желающие взять себе их имена заодно с внушаемым ими ужасом.

Вернувшись в Иркутск, Строд узнал две новости. Первая: за ликвидацию банды Донского он представлен к награждению третьим орденом Красного Знамени. Вторая: ему предстоит выехать в Читу, чтобы выступить свидетелем на судебном процессе Пепеляева и его ближайших соратников.

 

Процесс открылся в 10 часов утра 15 января 1924 года в здании штаба 5-й армии, которое при Семенове занимали юнкерские курсы, а до курсов – упраздненная атаманом Духовная семинария. Ее актовый зал именовался теперь «залом 7 ноября». Здесь проходили праздничные мероприятия, колонны были обвиты полосами цветной бумаги, а под потолком, напоминая о недавнем Новом годе, тянулись гирлянды бумажных флажков. Для судебного процесса обстановка была несколько легкомысленная, но устроителей это не смущало: торжество революционного правосудия – тоже праздник.

Трое судей военного трибунала под председательством некоего Беркутова, двое обвинителей, восемь «членов коллегии защитников» и технический персонал разместились за столами на сцене, под висевшим на заднике портретом Ленина. Перед сценой, но не в центре, а в правой части зала, рядами стояли скамьи для семидесяти восьми подсудимых. Пепеляева усадили на первую, в центре. Прочих распределили по принципу «чем ближе к сцене, тем тяжелее обвинения». Кое-кто в тюрьме отпустил бороду и длинные волосы, но в целом все выглядели довольно прилично – кители, пиджаки, чистые гимнастерки. Очевидно, перед судом одежду им постирали, а некоторым и поменяли. Не похоже, чтобы они попали к Вострецову в столь презентабельном виде.

За ними и слева от них стояли красноармейцы с винтовками, дальше – публика. На фотографии видно море смутно очерченных лиц и голов. Как подсчитал один из журналистов, зал вместил около тысячи зрителей. Постановочные суды над реакционными деятелями прошлого (годом раньше по всей стране судили давно мертвого попа Гапона) или пребывающими вне досягаемости различными врагами советской власти были в почете у агитпропа, как у интеллигенции когда-то – суды над литературными героями вроде студента-насильника из «Бездны» Леонида Андреева, но процесс над настоящим белым генералом стал событием исключительным.

Пускали по билетам. Они распределялись по воинским частям, учреждениям, заводским парткомам. Кто достоин их получить, решало начальство. Это гарантировало соответствующий состав публики в зале. Билеты были бесплатными, всем желающим их не хватило, и армейская газета «Красный стрелок» строго предупреждала охотников нажиться на этом дефиците: «Перепродажа билетов будет преследоваться».

Заседание открыл председательствующий. Он объявил о начале слушаний по делу «бывшего генерала Пепеляева» и его ближайших сподвижников, обвиняемых в создании «контрреволюционного отряда под названием Сибирская добровольческая дружина и руководстве вооруженными действиями против Красной армии и советской власти в Якутии». То и другое подпадало под статью 58 Уголовного кодекса РСФСР.

Затем начался опрос подсудимых – о происхождении, возрасте, образовании и прочем. «При ответах чаще всего слышится: дворянин, сын военного чиновника, инженера, врача, агронома. Редко услышишь о принадлежности к рабочему классу или крестьянству», – констатировал корреспондент «Советской Сибири».

На вопрос, признает ли он себя виновным, Пепеляев ответил, что да, признает, но просит позволить ему объясниться по некоторым пунктам обвинения. То же говорили и другие.

На этом утреннее заседание завершилось. На вечернем (с 17-ти до 22 часов) слово для объяснений предоставили Пепеляеву, и он, как, очевидно, было оговорено при подготовке процесса, подробно начинает излагать свою биографию. Когда она доходит до возвращения с фронта в Томск и вступления в подпольную организацию, Пепеляев говорит: «Я отрицаю посягательство на свободу...»

Докончить фразу ему не дают. Председатель суда перебивает его и предлагает рассказать о своем участии «в жестокостях и расстрелах в Белой армии».

«Не отрицаю, – отвечает Пепеляев, – моей упорной борьбы с советской властью и Красной армией, но решительно отрицаю приписываемые мне жестокости и расправу над пленным противником, населением и арестованными советскими деятелями. В Перми было взято в плен двенадцать тысяч человек, я распустил их по домам. Там же было взято восемьсот красных командиров, большинство царские офицеры. Несмотря на приказ штаба главкома, я не предал их суду. Я принимал все меры к недопущению расстрелов. Лично я не подписал ни одного смертного приговора. В Томске (в мае 1918 года. Л. Ю.) было арестовано семнадцать человек крупных советских работников Вегман, Наханович, Жукова и другие. Мне было предложено подписать им всем смертный приговор, но я взял их в свой эшелон и увез в Екатеринбург, где под честное слово передал Гайде, а он их отпустил».

Оспорить это невозможно. Вениамин Вегман, первый историк революции в Сибири, жив, живет в Омске и мог бы все подтвердить, но в Читу его не пригласили.

Направляемый вопросами председательствующего, Пепеляев рассказывает об отступлении его армии в 1919 году, о том, как заболел тифом, о службе у Семенова, о жизни в Харбине, об отказе примкнуть к звавшим его к себе красным и белым. Его постоянно прерывают, норовя уличить то опять в «причастности к расстрелам», то в связях с японцами. Пепеляев это «решительно отрицает».

16-го, 17-го и 18 января его допрос продолжается, и, по мере того как дело доходит до формирования дружины и событий в Якутии, рассказ становится все более детальным. Параллельно расспрашивают других подсудимых, стараясь уличить их в «насилиях над населением». Всплывает разобранная на дрова кузница в Нелькане (на суде она фигурирует как «амбар»), за ней – три изнасилованных якутки (виновные были наказаны) и совсем уж жалкое «похищение телки», но ничего более впечатляющего трибунальские следователи за полгода работы раскопать не смогли. Из всех военных кампаний пятилетней Гражданской войны с расстрелами пленных, сожжением деревень, массовыми экзекуциями и повальными грабежами Якутская экспедиция Пепеляева оказалась самой в этом смысле невинной.

 

2

Пятый день процесса,19 января, отведен показаниям двух главных свидетелей – Байкалова, еще летом вытребованного в Читу для работы в трибунале, и Строда. Первый выступил на утреннем заседании, второй – на вечернем.

Байкалов сразу встал в позицию обличителя. Он хорошо изучил материалы следствия, читал дневник Пепеляева и, приведя его слова о том, что Интернационалу следует противопоставить любовь к Родине, иронизировал: «Интернационал рабочих для него неприемлем, зато приемлем другой интернационал – японские сапоги, английские шинели, американские ружья и гранаты».

Не пренебрегал он и прямой ложью, если это было в его личных интересах. Чтобы смерть Куликовского не поставили ему в вину, ибо такого важного пленника не следовало оставлять без присмотра, Байкалов сообщил о его самоубийстве не совсем так, как рассказывал раньше: «Он был морфинист. Когда его привели ко мне в штаб, он находился уже во второй стадии отравления и через короткое время умер». На самом деле Куликовский перед арестом ждал крестьянина, обещавшего ему еду и подводу, и желание покончить с собой у него тогда возникнуть не могло. Отравился он позже, на квартире у священника.

По-своему подошел Байкалов и к теме «жестокости белых»: он предложил считать, что вина за преступления повстанцев, совершенные до появления Сибирской дружины в Якутии, тоже ложится на Пепеляева. Убийства активистов, сожженные школы и больницы, разграбленные лепрозории, забитые колотушками чурапчинские крестьяне и даже изрубленные шашками Брайна Карпель и Екатерина Гошадзе – за все должен отвечать Пепеляев как преемник Коробейникова и Дуганова, продолжатель их дела.

Мало того, он еще и монархист. В подтверждение Байкалов рассказал позаимствованную у перебежчика Вычужанина историю о том, как на «пирушке» в Аяне пьяный Пепеляев якобы призвал офицеров до поры затаить свои монархические убеждения, а потом предложил хором спеть «Боже, царя храни».

Вычужанин и Наха вообще много чего о нем порассказали в расчете на расположение новых покровителей. Наха, например, когда Байкалов заговорил с ним по-латышски, воспринял это как знак доверия и в порыве благодарности поведал, что Пепеляев повсюду возит с собой «погребок» с бутылками вина особо ценимых им марок.

О «погребке», впрочем, Байкалов на суде не упомянул.

После того, как он закончил, председательствующий спросил его, практиковались ли в Сибирской дружине расстрелы. Байкалов ответил в своем духе: «Расстрелов Пепеляевым пленных не было, но я считаю эту гуманность тактическим приемом».

Пепеляев, получив слово для объяснений, спорить с ним не стал, ограничившись краткой репликой: «С военного училища я совершенно не пью и речей о монархии не говорил».

Выступление Строда было выдержано в ином ключе – никаких обобщений, тем более политических, просто рассказ обо всем, что ему и его бойцам пришлось пережить при осаде Сасыл-Сысы. О Пепеляеве – ни одного дурного слова.

Строд не встретился с ним, когда был послан на переговоры в Нелькан, и за три недели осады ни разу не увидел его вблизи, разве что с дистанции в несколько сот шагов, и то без уверенности, что это он. Теперь между ними всего несколько метров. Они могли наблюдать за выражением лиц друг друга.

О перипетиях осады Строд повествовал уже множество раз, у него выработался трафарет, по которому излагалось примерно одно и то же с небольшими вариациями, но для публики все это явилось новостью. Как отметил один из журналистов, рассказ «был выслушан с захватывающим вниманием, тысячная аудитория замерла».

Судьи, однако, упорно искали доказательства «жестокости» пепеляевцев. Строду пришлось подчеркнуть, что стрельба разрывными пулями, о чем он сам же и рассказал, была вызвана не садизмом белых, а их стремлением заглушить орудийные выстрелы и скрыть от осажденных начавшийся штурм Амги.

«Повстанцы допускали зверства, но после прибытия Пепеляева зверства прекратились, – резюмировал он, по сути дела выступая в роли свидетеля защиты, а не обвинения, как Байкалов. – Пепеляев издал приказ не трогать пленных. Я считаю его гуманным человеком».

С его регалиями он мог позволить себе многое, и все же соотнести слово «гуманность» с виднейшим контрреволюционным генералом даже на его месте решился бы не всякий.

Пока Строд, закончив давать «показания», оставался на сцене, подсудимые на передних скамьях начали перешептываться. Затем Пепеляев встал и обратился к суду с просьбой разрешить ему сделать «небольшое заявление».

«Мы, все подсудимые, – получив согласие, сказал он, – знаем о необычайной доблести отряда гражданина Строда и выражаем ему искреннее восхищение».

И, вероятно, после паузы, в стенограмме процесса не отраженной, добавил: «Прошу это мое заявление не посчитать попыткой облегчить нашу участь».

После таких слов они со Стродом вполне могли бы пожать друг другу руки. В тех обстоятельствах это было невозможно, но фактически примирение между ними состоялось.

                         

Зимой 1883 года Короленко из Иркутска везли в якутскую ссылку, в Амгу. Он, рассказывается в его «Истории моего современника», тогда еще не бросил писать стихи и в пути мысленно, поскольку записывать было нечем и не на чем, сочинял поэму о посмертном примирении Александра II и народовольца Андрея Желябова. В возке Короленко «не спал ночи, протирая обмерзшие стекла и следя, как над мрачными скалами неслась высоко холодная луна». В «высоком холодном небе» над заснеженной Леной ему мерещились эти «два образа» – спустя два года после их гибели, «когда трагедия дошла до конца», он видел обоих «понявшими и примиренными». Вот, думалось ему, они «смотрят с высоты на свою родину, холодную и темную, и ищут на ней пути той правды, которая сделала их смертельными врагами, но когда-то одушевляла и царя, и революционера». Потом эта правда «затерялась среди извилистых путей жизни», потому что «русская толпа» всегда видела лишь одну ее половину. «А между тем, – уже в старости вспоминал Короленко не саму эту так и не написанную поэму, а свое тогдашнее чувство, – есть где-то примирение, и мне чудилось, что оба – и жертва, и убийца – ищут этого примирения, обозревая темную родину».

Строд и Пепеляев нашли его не на небесах, а при жизни, когда их трагедия еще не успела дойти до конца.

 

3

В понедельник, 21 января, после воскресного перерыва, трибунал продолжил работу. До обеда суд заслушивал показания второстепенных свидетелей, уличавших не самых важных подсудимых в давнишних преступлениях: кто-то участвовал в Ярославском мятеже в 1918 году, кто-то – в экзекуциях при Колчаке.

Вечернее заседание открылось в 17.00. За десять минут до его начала под Москвой, в Горках, умер Ленин, о чем еще никому не было известно. К вечеру в Чите об этом будут знать многие, но официальное сообщение о смерти вождя появится в газетах лишь через двое суток. Пока что все идет обычным порядком.

На другой день выступил читинский прокурор Дебрев. Основной упор он сделал на том, что Пепеляев ввел суд в заблуждение, говоря о признании своего похода «ошибкой», ведь после ухода в Аян он отнюдь не собирался складывать оружие. Это доказывается его письмом в Охотск, целью которого было «получение пушнины для дальнейшей борьбы с советской властью». Вину Пепеляева утяжеляет и связь с сибирскими областниками – «консервативнейшим общественным течением во главе со стариком Потаниным». Дебрев назвал их «сепаратистами», тем самым перенося на Пепеляева это неожиданное и опасное обвинение.

Вывод таков: учитывая не столько вину, как «меру социальной опасности» каждого из подсудимых, сорок человек приговорить к пяти или десяти годам заключения, оставшихся тридцать восемь – к высшей мере наказания.

Тем временем в Москве составляется заключение о причинах смерти Ленина. Через сутки миллионы людей прочтут: «Вскрытие обнаружило резкие изменения кровеносных сосудов головного мозга, а также свежее кровоизлияние из сосудов мягкой мозговой оболочки в область четверохолмия...» В этот же день Троцкий написал статью «Вперед – с фонарем ленинизма!» Она будет опубликована вместе с медицинским заключением. Зная его выводы, Троцкий пишет, что жизнь Ленина оборвали «темные законы, управляющие работой кровеносных сосудов», кончина вождя – это «чудовищный произвол природы». Очень похоже в «Ленском коммунаре» рассуждали о гибели Каландаришвили – с той лишь разницей, что роль неразумных сосудов там сыграли «темные якуты», не понимавшие, какую «яркую жизнь» они обрывают.

О смерти Ленина подсудимые узнали 23 января. Что бы каждый из них ни чувствовал, им должна была передаться общая тревога. Они не знали, чего теперь ждать, как скажется на них эта смерть. Она могла смягчить наказание, но могла и ужесточить.

Наутро с многочасовой речью выступил приморский губпрокурор Хаит. Градус его демагогии связан и с ценимым на таких должностях умением легко вводить себя в шаманский транс, и с навыками законника талмудической выучки, способного виртуозно истолковать любую цитату в нужном духе, но, несомненно, и с истерической атмосферой тех дней. Жертвоприношение над гробом вождя многим тогда казалось весьма желательным.

Хаит последовательно отверг все, что утверждал о себе сам Пепеляев.

Во-первых, он не демократ, не то, зная о крестьянских восстаниях против Колчака, перешел бы на сторону крестьян.

Во-вторых, назвать его народником нельзя, ибо «он идет за народ, который можно придавить сапогом и эксплуатировать».

В-третьих, он не патриот, иначе не сотрудничал бы с японцами и вступил бы в Красную армию уже по одной той причине, что «во всей истории русской дореволюционной государственности не было момента, когда бы последняя осмелилась выступить против всего мира», как было во время борьбы Советской России с Антантой.

В-четвертых, «весь его поход – это река крови и слез».

Речь Хаита заняла целый день и вышла далеко за рамки регламента. За час до полуночи он закончил ее требованием приговорить к смертной казни как Пепеляева, так и всех без исключения его «сообщников».

Теперь очередь доходит до защитников. У каждого из них есть свои подопечные, Пепеляева защищает человек с говорящей фамилией Трупп. Он, впрочем, повел себя довольно смело. Провозгласив свое кредо («пусть сидящие здесь получат по заслугам, но не больше того, что заслужили»), Трупп позволил себе даже высмеять Хаита, который назвал Якутский поход «кровавым разбоем» и заявил, будто «Пепеляев хуже Семенова».

«Пепеляевщина, – возражал Трупп, – это идейное движение без примеси авантюристических элементов, гревших руки на гражданской войне, и только невольно соприкасавшееся с этими элементами... Только идею можно защищать столь упорно. Только борьба за идею очищает движение от грязи».

И резюме: «Если обвинение говорит, что никогда еще Советская Россия не была так сильна, как сейчас, и делает из этого вывод, что подсудимых нужно расстрелять, то мы, защита, думаем иначе. А именно: Советской России сейчас не нужны эти жертвы, она не станет топтать побежденных».

Коллеги Труппа подчеркивали, что большинство подсудимых – «выходцы не из родовой знати, а из интеллигентской среды», что «их раскаяние чистосердечно», а защитник Малых пошел еще дальше. «Судить этих людей, – сказал он, – нужно за Якутский поход, но не за участие в гражданской войне в Сибири. Обеими сторонами было тогда пережито много мук, пролито много крови, много горьких жгучих слез. Судить этот период трудно – это исторический сдвиг двух миров, это историческое прошлое. Это дело истории, общественная совесть не судит его».

27 января, в день похорон Ленина, по городу прошли траурные шествия. На вечернем заседании председательствующий, не зная или позабыв от волнения о саркофаге и мавзолее, объявил: «Товарищи! Сейчас опускается в могилу тело нашего горячо любимого вождя, товарища Ленина».

В 20 часов 33 минуты в зале гасят свет, в темноте все встают и поют хором: «Вы жертвою пали...» Аккомпанемент – прощальный салют в исполнении красноармейской роты, выстроенной на главной городской площади.

Подсудимых, чтобы не диссонировали с атмосферой надгробного единения, выводят в коридор. Они слышат доносящиеся с улицы «глухие раскаты залпов».

В последующие дни процесс возобновляется в прежнем режиме, без видимых отклонений от нормы.

За день до его завершения подсудимым дают последнее слово. Все, включая Пепеляева, признают вину и просят о смягчении своей участи.

В полдень 2 февраля суд удаляется на совещание.

Через сутки оглашен приговор: двенадцать человек – к пяти годам заключения с поражением в правах еще на год, сорок один – к десяти, Пепеляев и остальные – к высшей мере наказания.

 

Задолго до окончания процесса было зачитано подписанное всеми семьюдесятью восемью подсудимыми «Обращение к оставшимся за границей офицерам и солдатам русской армии».

«Мы, – говорилось в нем, – обращаемся сейчас не к тем, кто вел, ведет или собирается вести гражданскую войну ради своей выгоды и наживы, и не к тем, кто мечтает о возврате к разбитому старому... Мы обращаемся к тем, кто, как мы, хотел счастья своему народу, кто, какмы, искренне и глубоко любит родину и кто заблуждается до сих пор, как заблуждались и мы. И мы говорим им: вдумайтесь в это наше последнее обращение, вернитесь в Советскую Россию, отдайте себя на ее суд, идите сюда работать и выковывать здесь, рука об руку с советской властью, то благополучие и счастье народа, за которое мы так долго и так неумело боролись...»

Здесь еще можно отыскать следы искреннего чувства, но из дальнейшего видно, что сочиняли этот документ не те, кто его подписал. Трудно поверить, что пепеляевцы сами додумались именовать себя людьми из «неподвижного болота мещанской среды дореволюционного безвременья», которые «уцепились за жалкие обломки разметанного революцией старого строя и старались склеить из них храмину своего обывательского демократизма». Еще сомнительнее, что их осенила бы мысль объяснить свое решение отправиться в Якутию доверием к «систематической лжи продажной зарубежной печати» о положении в СССР. Чтобы знать эти пропагандистские клише, нужно было регулярно читать советскую прессу.

Они подписали обращение в надежде, что им сохранят жизнь и дадут небольшие сроки заключения, но одни подошли к делу цинично, а другие в той или иной степени разделяли идеи этого документа. В Гражданской войне победили красные, и, хотя «Божий суд», то есть поединок, определявший, кто из двух противников прав, столетия назад стал историческим казусом, его смысл не умер – подсознательно победа по-прежнему ассоциировалась с правотой.

За полгода до суда, на «Индигирке», через день после отплытия из Аяна, Пепеляев под впечатлением бесед с Вострецовым и, может быть, предъявленных ему каких-то примет новой жизни вроде кружков по ликвидации неграмотности среди красноармейцев записал в дневнике: «Душевный кризис. Все переоцениваю, но правда и истина вечны. Если то благо народное, во имя которого я боролся, осуществлено или осуществляется другими, все силы жизни отдам служению новой России. Если нет, если царствуют зло и неправда, никакими силами не заставить меня признать эту власть».

Во Владивостоке, через который его провезли в домзак ГПУ, или по дороге в Читу, где на станциях, из окна вагона, он мог наблюдать за людьми, в его дневнике появилась еще одна запись, без даты: «Всюду вижу мир. Злоба, война улеглись... Боже! Но почему же Куликовский, этот старый революционер-народник, не оценил положение?.. Роковая ошибка, за которую я поплачусь. Поймут ли меня?»

Тогда же в своей биографии-исповеди Пепеляев написал, что увидел в Советской России пусть не то, о чем мечтал, но, во всяком случае, попытку воплощения этого в жизнь. И закончил не без пафоса: «Да не подумают, что я пишу это под страхом ответственности – нет, ее я не боюсь, не раз смерть своими страшными глазами заглядывала мне в глаза в бесчисленных боях Германской и Гражданской войны и там, в суровых полях далекой Якутии. Говорю и пишу, как думаю».

Вопрос не в том, лицемерил он или писал правду или в какой пропорции смешивалось одно и другое, а в том, насколько желание жить и страх за семью заставили его убедить себя, что он действительно так думает.

После того, как огласили подписанное подсудимыми обращение, мало кто сомневался, что они получат незначительные сроки или будут амнистированы. В противном случае лишался смысла их призыв к бывшим товарищам по оружию вернуться на родину и «отдать себя на ее суд». Вероятно, так все и было задумано, приговор предполагался максимально мягкий, но из-за смерти Ленина руководящие инстанции дали обратный ход.

Все пошло по другому сценарию. Дальневосточный ревком постановил «приветствовать приговор как революционно правильный и соответствующий духу советского законодательства», но одновременно ходатайствовал перед Москвой «о неприменении к Пепеляеву и его сообщникам высшей меры наказания».

Через десять дней председатель ВЦИК Енукидзе это ходатайство удовлетворил – смертную казнь заменили десятилетним заключением, в прочем все осталось без изменений.

 

 

РАЗНЫЕ СУДЬБЫ. СТОЛЯР И ПИСАТЕЛЬ

1

«Обращение к оставшимся за границей офицерам и солдатам русской армии» было опубликовано в харбинской просоветской газете «Вперед», выдержки из него со злобными комментариями печатали другие эмигрантские издания. Это вызвало разочарование в участниках Якутского похода. Над Пепеляевым, раскаявшимся на суде и все равно угодившим на много лет в тюрьму, откровенно издевались. Публицист Всеволод Н. Иванов именовал его «каким-то наполеонистым Фигаро».

«Прожил он свой век при монархии, не понимая ее смысла, и в смутную годину оказался таким же темным человеком, руководимым политическими фантазерами и мошенниками. То, что принес покаяние советской власти, еще не означает, что он встал на ее сторону. У таких людей, не привыкших действовать принципиально, – витийствовал Иванов, вскоре ставший секретным агентом ГПУ в Харбине, – нет сторон. Они – листья, облетающие с дерева дореволюционного российского общества, подточенные червем интеллигентщины».

Свойственная Пепеляеву зыбкость политических убеждений, его неспособность безраздельно примкнуть к какой бы то ни было партии – черта не столько даже интеллигента, сколько взыскующего Божьего Града русского праведника. Ни интеллигент, ни жертва «мошенников», ни тем более авантюрист в стиле Наполеона или Фигаро, каким Пепеляева изображал Иванов, словно речь шла о четырех разных людях, не мог бы, как он, из ледяной якутской бездны в отчаянии воззвать к безответным небесам: «Господи, научи меня понимать благо народное, укажи пути доброго служения Родине, укажи правду, дай твердо идти по пути добра и счастья народного!»

Устрялов чуть ли не единственный написал сочувственную статью о друге, но и в ней говорилось, что «пафоса государственного он вообще чувствовать не умел», что «суровый дух автократического водительства ему не мог не быть враждебным» и Пепеляев пал жертвой собственного «поверхностного демократизма, усвоенного из вторых и третьих, да к тому же весьма захолустных рук» этим объяснялось его недовольство и Колчаком, и советской властью, а то, что в конце концов он принес ей повинную, стало, по Устрялову, таким же следствием непонимания ее природы, как и борьба с ней.

Подобные оправдания Нине Ивановне непросто было отличить от обвинений.

Жены пепеляевских офицеров, и те, должно быть, считали, что их мужья пострадали из-за ее мужа. Одинокие реплики в его защиту тонули в хоре негодующих голосов.

Нина Ивановна осталась одна с двумя детьми на руках, без профессии, без денег и без надежды на помощь родственников, которые сами еле сводили концы с концами. Оставленную ей Пепеляевым тысячу рублей она давно потратила, единственным ее козырем был диплом об окончании верхнеудинской гимназии. Нина Ивановна пошла работать корректором в газету, потом кто-то из знакомых, Вишневский может быть, по возвращении вновь ставший главой харбинского отделения РОВСа, пристроил ее в управление КВЖД на мелкую канцелярскую должность. Это позволило ей выжить и вырастить сыновей.

Писем от мужа она не получала и не знала о нем совсем ничего. Переписку с семьей ему разрешили только через два года.

Единственный из всех осужденных в Чите, Пепеляев с первого до последнего дня заключения просидел в Ярославском политизоляторе ОГПУ, в просторечии – «Коровники». Эта старинная губернская тюрьма находилась в Коровницкой слободе и была известна песней:

 

В Ярославскую тюрьму
З
алетели гуленьки.
Залететь-то залетели,
А оттуда – х...леньки.

 

Сюда свозили участников крестьянских восстаний и различную «контру». Первое время Пепеляева держали в одиночной камере, потом режим смягчили. «Полтора-два года, – рассказывал он, – я был оторван от внешнего мира, но в конце 1925 года получил разрешение работать в тюрьме». Стекольщик, плотник и наконец столяр – вот его тюремные профессии. Столярному ремеслу он обучился в мастерских у товарищей по несчастью.

Из жизни страны Пепеляев исчез. В настоящем для него места не было, его имя упоминалось в советской печати лишь в рассказах о былых победах над ним или о проводившихся им репрессиях против рабочих и крестьян. Маяковский, посетив Свердловск, отчитался за творческую командировку стихами об индустриальном Урале с ретроспективой его тяжелого прошлого:

 

Порол Пепеляев.
Свирепствовал Гайда.
Орлом
К
левался
Верховный Колчак.

 

На самом деле пороли другие.

Вострецов, прекрасно об этом знавший, сохранил о своем аянском пленнике самые теплые воспоминания, хотел ему помочь и в 1928 году, будучи командиром 27-й Омской Краснознаменной стрелковой дивизии, направил письмо в Москву, адресовав его члену Верховного суда РСФСР и главе юридического отдела Рабоче-крестьянской инспекции, старому большевику Арону Сольцу.

Коротко объяснив, почему судьба Пепеляева ему небезразлична, Вострецов с откровенной симпатией охарактеризовал его взгляды и «личные качества»: «Очень честный, бескорыстный, жил наравне с остальными подвижниками боев (солдатами). Лозунг их – все братья: брат генерал, брат солдат и т.д. Мне утверждали его сослуживцы с 1911 г., что Пепеляев не знает вкуса вина (думается, этому можно верить). Имел громадный авторитет среди подчиненных: что сказал Пепеляев – для подчиненных был закон».

Наконец Вострецов перешел к тому, ради чего он и взялся за это письмо: «У меня есть такая мысль: не время ли выпустить его из заключения? Думается, он нам сейчас абсолютно ничего сделать не может, а его можно использовать как военспеца (а он, на мой взгляд, неплохой), если у нас есть такие бывшие враги, как генерал Слащев, который перевешал нашего брата не одну сотню, а сейчас работает в “Выстреле” преподавателем тактики. Вот те мысли, которые я имел и изложил вам как лицу, который этим заведует».

Сольц носил почетный титул «совести партии», но требовал строжайшего соблюдения законности лишь применительно к ее членам. На прочих это требование распространялось по обстоятельствам. Белый генерал, не отбывший свой законно полученный срок, не должен был его заинтересовать.

Пепеляев остался в тюрьме, а Вострецов, через год отличившись в боях во время советско-китайского конфликта на КВЖД, был назначен командиром корпуса. Ему прочили блестящую карьеру, но в 1932 году, в Новочеркасске, он ночью, один, ушел на кладбище, как в Харбине когда-то уходил Пепеляев, и застрелился из нагана.

Причиной самоубийства будто бы стал рецидив старой душевной болезни, но эти слухи могли инспирироваться сознательно и скрывать за собой все, что угодно.

Предсмертной записки Вострецов не оставил.

 

2

В конце лета 1924 года Строд со второй попытки доехал до Москвы и был зачислен на Стрелково-тактические курсы усовершенствования комсостава РККА «Выстрел», они же – имени III Коминтерна. Лекции по тактике ему читал прототип Хлудова из пьесы Булгакова «Бег» – вернувшийся в СССР врангелевский генерал Яков Слащев. На его пример Вострецов ссылался в письме к Сольцу.

Курсы были полугодичные, но под новый 1925 год Строд, бросив учебу и не получив документ об окончании курсов, открывший бы перед ним путь к военной карьере, срочно выехал в Якутск. Причина – телеграмма ЯЦИК с просьбой помочь в борьбе с очередной волной повстанческого движения.

На этот раз восстали приморские тунгусы. Они всегда жили по своим родовым законам, а теперь власти обложили налогом их оленей, собак и даже каждое дерево, срубленное на жердь для урасы или на бересту для лодки, что для тунгусов было примерно то же самое, как если бы их заставили платить за воздух, которым они дышат. Правила регистрации пушнины дошли до полного абсурда: на тысячеверстных таежных просторах охотник обязан был прибыть непременно в Аян или Нелькан, найти представителя власти (тот мог быть пьян, или не в духе, или уехать по делам), предъявить разрешение на охоту вкупе с квитанцией об уплате пошлины за таковое разрешение и добытые шкуры, причем их головную часть следовало предварительно очистить от жил и прожилок для удобства наложения на нее печати, затем с помощью человека, знающего тунгусский язык и умеющего писать по-русски, что вместе встречалось нечасто, заполнить анкету с точным указанием, в каком месте и в какой день какого месяца был убит тот или иной зверь, и еще уплатить пятипроцентный сбор с гипотетической стоимости каждой шкуры. При ее продаже приходилось заново проходить аналогичный, бессмысленный и мучительный для лесных жителей бюрократический лабиринт. Доведенные до отчаяния тунгусы захватили Аян, арестовали с десяток милиционеров и советских уполномоченных, не забывая, впрочем, досыта их кормить, и объявили Аяно-Нельканский район независимой Тунгусской республикой. Цель – лишить пришлых людей власти над ее гражданами. План этот созрел у тунгусских старейшин еще год назад, когда они предлагали Пепеляеву стать у них кем-то вроде военного министра.

О причинах восстания Строд мало задумывался. Ему достаточно было знать, что оно «контрреволюционное» и «вооруженными силами» мятежников численностью в пару сотен человек командует не кто иной, как Артемьев. Прошлой весной он расстался с Вишневским на Джугджуре, позже был прощен, обещав не поднимать оружия на советскую власть, но посчитал, что она первой нарушила свои обещания.

В Якутске Строд сформировал отряд и двинулся на восток, но по пути узнал, что красный десант, прибывший на пароходе из Владивостока, захватил Аян и Нелькан. Артемьев со своими тунгусами и якутами ушел в центр Якутии, в район Петропавловского. Строд послал ему письмо, получил ответ и один, как всегда, без револьвера и даже без шашки, выехал на переговоры – у него имелась «установка ЯЦИК» обещать амнистию всем сложившим оружие. Артемьев сдался, прибыл в Якутск, сочинил там покаянное письмо, опубликованное в «Автономной Якутии», и на память сфотографировался вместе со Стродом. На обороте снимка тот в знак примирения написал бывшему врагу несколько слов, не подозревая, как дорого обойдется ему эта надпись.

Тогда же Строд женился на двадцатидвухлетней Клавдии Андриановой, уроженке Витима. Она служила фельдшером в его отряде, и роман, надо думать, завязался во время похода. В ней, как у большинства здешних старожилов, текла смешанная, русско-якутская кровь. Светловолосая, женственная, чуть курносая, с длинной шеей и нежным, по-девичьи округлым лицом, она до старости сохранит копну пышных волос, но с возрастом, судя по фотографиям, все сильнее будет походить на якутку. Этим браком Строд скрепил отношения со своей второй родиной.

Через год Клавдия Георгиевна родила сына, получившего имя Новомир. Впоследствии она говорила ему, уже взрослому, что его отец всегда о ней заботился, берег от тяжелой работы по хозяйству, но это лишь часть правды. Жизнь с нервным, неуживчивым, выпивающим Стродом была для нее нелегкой.

Жили в Иркутске, Строд служил заместителем командира полка. После семи тяжелых ранений он часто болел (полученная в Сасыл-Сысы пуля навсегда осталась у него в правом легком) и летом 1927 года был уволен из армии по состоянию здоровья. В качестве компенсации его наконец приняли в ВКП(б).

Тем временем в Якутии началось последнее из национальных движений смутного десятилетия – «ксенофонтовщина». Оно считалось антисоветским «восстанием», хотя, в сущности, таковым не было. Павел Ксенофонтов, его идеолог, юрист с дипломом Московского университета, работал в наркомате финансов ЯАССР и не имел конфликтов с властью, пока не попытался вынести на публичное обсуждение вопрос о том, что Якутия должна быть не автономной, а союзной республикой с теми же правами, какие имеют Узбекистан или Белоруссия. Летом 1928 года Ксенофонтов с группой последователей ушел в тайгу, скитался от улуса к улусу, пропагандируя свою диссидентскую идею и критикуя «произвол ГПУ», при котором «советская конституция превратилась в клочок бумаги», а «личность трудящегося низведена до положения бесправной скотины».

Неукротимый Артемьев, после второй амнистии служивший в Нелькане счетоводом, немедленно влился в ряды его сторонников, называвших себя «конфедералистами». Простые якуты плохо понимали, чего хочет лидер движения, но из-за недовольства новыми налогами его проповедь, как и радикальные призывы Артемьева «освободиться из власти русских», имела некоторый успех. Ксенофонтовцев объявили «бандитами», хотя они избегали насильственных действий (за полгода «восстания» был убит всего один милиционер), и решили применить против них силу.

Гарнизон Якутска был невелик, в помощь ему начали вербовать добровольцев. Возглавить их позвали Строда. Он с радостью согласился и, забыв о болезнях, с небольшим отрядом выступил в сторону Усть-Маи, но в это время Ксенофонтов, решив, что его идеи уже проникли в массы, явился в Якутск и призвал сторонников последовать своему примеру. От имени правительства ЯАССР всем им посулили амнистию.

Руководствуясь этой генеральной линией, Строд вступил в переписку с предводителями двух крупнейших «конфедералистских» отрядов – Артемьевым и бывшим командиром Нарревдота Михайловым. При личной встрече он убедил их выслать троих человек в Якутск – удостовериться в правдивости его заверений о милости к падшим – и договорился, что, если все обстоит так, как он сказал, оба со своими людьми выйдут из тайги.

Разведчики уехали, дело шло к капитуляции, как вдруг Строд получил от уполномоченного ОГПУ Буды приказ, прямо противоречивший прежним: «Использовать переговоры для нападения и уничтожения банды».

Эту директиву он проигнорировал, посчитав, что она вызвана незнанием сложившейся обстановки, но, даже и допуская, что приказ Буды продиктован какими-то недоступными его пониманию резонами, нарушить свое честное слово Строд не мог. Он неизменно вел себя по-рыцарски, гордился этим и не готов был отказываться от того, на чем зиждилось его самоуважение.

Переговоры были продолжены. Артемьев с Михайловым сдались, их люди были распущены по домам, а сами они отправились в Якутск, где, вопреки обещаниям Строда, искренне полагавшего, что недоразумение с приказом Буды разрешится в пользу здравого смысла, обоих арестовали. Времена изменились, националист становился опаснее классового врага. Непродолжительное следствие завершилось молниеносно приведенным в исполнение приговором: Ксенофонтов, Артемьев, Михайлов и еще сто двадцать пять «конфедералистов» были расстреляны, до двух сотен разослали по лагерям.

За неподчинение приказу Строда отстранили от должности, обвинив его в близких отношениях с «бандитами» и сочувствии идеям Ксенофонтова. Подозрения вызвала найденная у Артемьева их общая фотография с дарственной надписью Строда и приятельские по тону письма, которые в процессе переговоров о капитуляции он писал своим старым знакомым, ныне – «вожакам банд». Встал вопрос об исключении его из партии, но слава героя Сасыл-Сысы исключала возможность принять решение на местном уровне. Дело передали на рассмотрение ЦКК – Центральной Контрольной комиссии ВКП(б), ведавшей чистотой партийных рядов.

Строд приехал в Москву и предстал перед ней лично. Защищаясь, он отрицал обвинение в симпатии к «бандитам», а отказ их уничтожить объяснял тем, что не в силах был это сделать из-за малочисленности и небоеспособности своего отряда.

«У меня были такие трусы и подлецы, каких я никогда не имел, – сетовал Строд, но доводы, свидетельствующие об их нравственной низости, приводил довольно странные: – Они теряли патроны, гранаты и даже винтовки».

Это говорит о расхлябанности его недотепистых бойцов, но никак не об их моральном облике. Кажется, эмоциональность первой фразы связана с тем, что слова «трус» и «подлец» постоянно присутствовали у Строда в мыслях. Они характеризовали его самого, каким он мог стать, если бы подчинился приказу Буды. Эти два слова – знаки опасности, которой ему удалось избежать.

Оправдания выглядели не слишком убедительно, тем не менее, учитывая его заслуги и три ордена Красного Знамени, с ним обошлись относительно мягко: из партии не выгнали, ограничившись взысканием, но на три года запретили ему въезд в Якутию, недавно им же и спасенную от вражеского нашествия. Клавдия Георгиевна рассказывала, что муж воспринял это как вопиющую несправедливость.

 

 

В 1928 году Строд поселился на родине Пепеляева, в Томске: он был назначен «секретарем» здешнего отделения ОСОАВИАХИМа[7] , а по совместительству – заведующим гарнизонным Домом Красной армии в здании бывшего Дворянского собрания.

В Томске жил один из двух уцелевших и оставшихся на свободе братьев Пепеляевых, Михаил (второй, Аркадий, военный врач, спасенный от расстрела в ЧК квартировавшим в одном с ним доме Ярославом Гашеком, осел в Омске). Михаил Николаевич в чине капитана служил в армии Колчака, несколько лет провел в концентрационном лагере и в исправительно-трудовой колонии, затем вернулся в родной город. Здесь оставались его жена и дочь. Он хорошо рисовал и, чтобы прокормить семью, готов был послужить своим талантом чему угодно, вплоть до дела революционной агитации масс, на что в те годы был большой спрос, но за ним стояли тени двух старших братьев – расстрелянного с адмиралом председателя Совета министров Омского правительства и знаменитого белого генерала. Принять его на работу никто не осмеливался, Михаил Николаевич перебивался случайными заработками, семья бедствовала. Единственным человеком, не побоявшимся взять его к себе на службу, оказался Строд.

Почти два года Пепеляев-младший проработал у него штатным художником: рисовал плакаты и портреты вождей, украшал актовый зал к праздникам, расписал фресками парадные помещения в Доме Красной армии, но вскоре после того, как Строд навсегда покинул Томск, Михаила Николаевича арестовали. В заключении он оформлял лагерные клубы, в 1937 году на него завели новое дело и увезли в Новосибирск. Там же находился тогда и старший брат, но маловероятно, что они увиделись перед смертью.

 

3

После разгрома «ксенофонтовщины», ожидая начала навигации по Лене, Строд с февраля по июнь просидел в Якутске. В эти месяцы вынужденного безделья он написал свою первую книгу – «В тайге», посвященную событиям в Якутии с начала Гражданской войны до разгрома восстания Коробейникова. Центральное место в ней занимали эпизоды боев с повстанцами, гибель Каландаришвили и Широких-Полянского, экспедиция самого Строда в Вилюйск и Сунтар.

Вообще-то «В тайге» – второй его литературный опыт. Первым был очерк «Унгерновщина и семеновщина», напечатанный в журнале «Пролетарская революция» в 1926 году. Содержание ясно из заголовка – Строд рассказывал о своем участии в борьбе с Семеновым и Унгерном в Забайкалье и между прочим о преследовании партизан-анархистов советским командованием. У него оказалось легкое перо, слух на живую речь и память прирожденного литератора, автоматически отбирающая из хаоса жизни все то, о чем когда-нибудь можно будет написать.

В очерке много ярких, иногда страшных подробностей – например, в рассказе о сожженной унгерновцами Кулинге: «На отлете, саженях в трехстах от станицы, стояла единственная водяная мельница, тоже сожженная. Сразу никто из нас не заглянул туда, и только спустя некоторое время несколько человек пошли к ней. Не мельница интересовала их, а два человека, нагнувшихся над продолговатым, больше аршина, ящиком и будто бы ведших между собой беседу. Решили узнать, что за люди тут появились и откуда пришли. Странно показалось, что собеседники ни разу не оглянулись, даже не пошевелились, словно не слышали дружного ясного топота десятков ног. Загадка скоро разрешилась – оба были мертвы. Опять тяжелая мучительная картина – старики 70 и 65 лет заколоты штыками. Прежде чем поджечь мельницу, унгерновцы вытащили оттуда мучной ларь, наполовину заполненный мукой, и к нему за вбитые в стенку гвозди привязали седовласых старцев. Одному вложили в руки пустой мешок, другому – совок. Их нагнутые трупы закоченели в таком положении. Издали получалось впечатление, что один насыпает перемешанную с кровью муку другому. Изодранные, с кровавыми пятнами, брюки у обоих были спущены, икры изгрызены свиньями или голодными собаками».

По объему очерк «Унгерновщина и семеновщина» годился для отдельного издания, но так и остался журнальной публикацией – из-за того, вероятно, что анархисты в нем изображались как важнейшая сила в борьбе с забайкальской контрреволюцией. Зато второй опус Строда в 1928 году вышел книжкой в Москве, в Госиздате. Положительной рецензией на нее в «Сибирских огнях» отозвался тот самый Вегман, которому когда-то, в Томске, Пепеляев отказался подписать смертный приговор.

Путь первой книги Строда к печатному станку был необычайно короток, и без влиятельного покровителя тут явно не обошлось. Его имя перестает быть тайной, если вспомнить, что, когда Строд начал сильно пить, Клавдия Георгиевна, как она сама признавалась на допросе в ГПУ, хотела пожаловаться на него Емельяну Ярославскому, дабы тот призвал мужа к порядку. Следовательно, главный советский атеист был для нее не чужим человеком.

Перед революцией ссыльный Ярославский заведовал музеем в Якутске, там Строд мог познакомиться с ним еще в 1918 году, но, скорее всего, знакомство произошло во время разбирательства его дела в ЦКК, членом которой состоял Ярославский. Слово «Якутия» не было для него пустым звуком, поэтому именно ему Строд и решил показать свой труд. Возможно, рукопись стала лишним аргументом в его защиту, но в любом случае она была прочитана, одобрена и с весомой рекомендацией передана нужным людям. Иначе начинающему автору долго пришлось бы обивать издательские пороги.

Опала сделала Строда писателем, а насильственная разлука с Якутией, местом его силы и славы, вдохнула ностальгическую страсть в написанную им в Томске вторую, лучшую книгу – «В якутской тайге». В 1930 году она вышла в Москве, но уже не в Госиздате, а в «Молодой гвардии».

В первой книге действие происходило там же, Строд писал их как две части единого повествования, однако вторая половина оказалась несравненно талантливее. Издательство выпустило ее под похожим, чтобы подчеркнуть преемственность с предыдущей, и все же другим заглавием: одно добавленное слово уточняло, о какой конкретно тайге идет речь. Едва ли этот удачный маркетинговый ход был придуман самим Стродом.

Редактировал книгу влиятельнейший в издательском мире Георгий Литвин-Молотов (настоящая фамилия Литвинов). По происхождению донской казак, он с юности жил в Воронеже, выпускал там газеты «Красная деревня» и «Воронежская коммуна», в которых сотрудничал молодой Андрей Платонов, дал ему рекомендацию при вступлении в РКП(б) и всю жизнь оставался его другом. Перебравшись в Москву, Литвин-Молотов сделал стремительную карьеру – стал членом правления Госиздата, председателем правления «Молодой гвардии», и одно то, что книга малоизвестного провинциала вышла под его редакцией, говорит о многом. Литвин-Молотов, значит, сразу понял, какой алмаз случайно попал ему в руки и как ярко он может сверкнуть при умелой огранке.

Книг о Гражданской войне выходило тогда несметное множество, но это была или сомнительная в плане фактологии беллетристика, или неинтересные широкой публике труды военных историков, или мемуары полуграмотных участников событий. Строд счастливо сочетал в себе героя и одаренного литератора. Современных писателей он знал плохо, но писал в той же манере, интуитивно чувствуя стилевую стихию эпохи. Таким автором был разве что чапаевский комиссар Фурманов, и то не в полной мере. Военного героизма ему все-таки не хватало.

В предисловии Строд честно указал, что использовал в книге записки пепеляевского офицера, ротмистра Эраста Нудатова – «путем частичного пересказа или заимствования некоторых фактов», причем подчеркивалось: Нудатов сам этого хотел, для чего и прислал автору свою рукопись. Чтобы ему в тюрьме позволили писать воспоминания, Строду, должно быть, пришлось ходатайствовать за него перед администрацией Александровского изолятора под Иркутском. Почему из всех пепеляевцев выбран был он, понятно: Нудатов из Аяна попал с Михайловским в Охотск, где и прожил вплоть до появления Вострецова, а Строд об охотских делах почти ничего не знал. Из этих записок он почерпнул еще и рассказ о жизни Пепеляева в Харбине, о подготовке экспедиции во Владивостоке и первых днях по прибытии ее в Аян. Для Нудатова их сотрудничество оказалось не менее выгодным – он был досрочно освобожден, и наверняка при участии Строда.

Как многие неофиты, Строд хотел быть сразу и писателем, и историком. В его книге приведены разного рода документы, в том числе из захваченного в Амге архива Сибирской дружины, но интересна она не претензиями на объективность, а ярчайшим описанием пережитого в Сасыл-Сысы самим Стродом и его бойцами. Человеческие страдания, если они не являлись результатом злой воли классового врага, к началу 1930-х все реже изображались в советской литературе, а у Строда о них прежде всего и рассказывалось. Конечно, он не забывал напоминать читателям главное: красноармейцы сумели вынести невыносимое, потому что отстаивали «дело Ленина», но идеология меркла рядом с ужасами осады. Идейная правота защитников Сасыл-Сысы воспринималась как производное от их мужества, а не наоборот.

Изуродованные пулями трупы белых и красных вперемешку с плитами мерзлого навоза, измученные голодные люди, на четвереньках ползающие среди собственных испражнений или ночью распиливающие окоченелые конские туши, чтобы не испортились от разлагающихся и на морозе внутренностей, «миллионы вшей», снег с кровью вместо воды, обгорелые лохмотья вместо шинелей, повязки из вываренного цветного ситца на гноящихся из-за отсутствия медикаментов ранах, доводящий до равнодушия к смерти холод, а одновременно – чувство, что осажденные и осаждающие обречены сражаться друг с другом не потому, что друг друга ненавидят, а потому, что над теми и над другими властвует даже не долг, а Рок в личине долга.

Василь Быков, подростком прочитавший «В якутской тайге», говорил, что «долго не мог забыть военного трагизма книги». В этом и заключался секрет ее воздействия. Строд, сам того не желая, написал не мемуары, а трагедию, вернее, трагедийный по природе героический эпос, где не добро борется со злом, а одни герои – с другими и каждый из противников – лишь орудие высшей силы в лице «мирового капитала» или «мирового интернационала», враждующих между собой, как две партии олимпийских богов при осаде Трои. Космический мороз, инопланетные пейзажи с голыми скалами по берегам ледяных рек и бескрайняя снежная тайга – подходящий фон для вселенской битвы.

При всем том формально это было автобиографическое, причем документально подтвержденное повествование о красных героях. Книга вышла большим тиражом и имела шумный успех. На национальных языках ее выпустили в Якутии, в Белоруссии, где автора как уроженца Витебской губернии числили земляком (возможно, этот перевод и читал Быков), и с пропагандистскими целями перевели на английский, чтобы распространять за границей. Воинские части и пионерские организации присылали в издательство заявки на встречу с автором. Имя Строда прогремело по стране. О нем слагали стихи, в его честь называли клубы, колхозы (к середине 1930-х таких будет девять), шахты и пароходы. Его портрет висел в Центральном доме Красной армии в Москве рядом с портретами Тухачевского, Уборевича и Буденного. Самые знаменитые писатели становятся литературными персонажами только после смерти, а Строд при жизни успел прочесть роман о себе – «Ледовая осада», – оперативно сочиненный неким Яном Круминем и изданный в Ростове-на-Дону.

«В якутской тайге» вышла из типографии в начале 1930 года, а уже осенью окрыленный Строд с семьей переезжает из Томска в Москву и, как выражается его единственный биограф, «целиком посвящает себя литературной деятельности».

 

 

УБИТЬ СТАЛИНА

1

На литературном поприще Строд сделал впечатляющие успехи, но его руководство томским ОСОАВИАХИМом и Домом Красной армии оставляло, видимо, желать лучшего. Нового назначения ему не дали, зато теперь он мог писать не только в свободное от службы время. Вопрос о заработке и крыше над головой перед ним не стоял – в тридцать шесть лет он получил персональную пенсию РККА и отдельную квартиру в Москве, в Ново-Басманном тупике. Клавдия Георгиевна поступила в мединститут.

            На гребне успеха второй книги Строда – «В якутской тайге» – вышло второе издание первой – «В тайге». Через год в «Молодой гвардии» переиздали вторую, но в сильно переработанном варианте. Ситуация в стране быстро менялась, и чуткий к новым веяниям Литвин-Молотов, который скоро забросит издательские дела и начнет делать карьеру профессионального теоретика марксизма-ленинизма, усмотрел в книге немало изъянов. Основных было два – избыток натурализма и недостаток идеологии.

Строд послушно убавил лишнее и добавил недостающее. По-прежнему не упоминалось, что охотские ревкомовцы на телеграфной станции Алах-Юнь дошли до людоедства, зато во втором издании появился развернутый эпизод с пытками, которым их подвергли люди Яныгина. Приводились разговоры мучителей с жертвами и между собой, словно автор при этом присутствовал. Если речь шла о зверствах белых, натурализм приветствовался, но в главах об осаде Сасыл-Сысы исчезли многие жутковатые, а соответственно и малоэстетичные подробности. Была урезана сцена, где Строд при ярком солнечном свете смотрит на баррикады из трупов, перечисляет увечья мертвецов, узнает погибших друзей. Страдания красноармейцев остались, но еще сильнее были просветлены сознанием жертвенности во имя Коммунистической партии. Бойцы Строда умирали с клятвами верности ей на холодеющих устах и просьбами передать об этом по начальству. Кажется, на весь текст был наброшен некий флер, не очень вроде бы и заметный, но ощутимый при внимательном чтении.

Наверняка под нажимом Литвина-Молотова в предисловии была вычеркнута фраза о заимствованиях из записок ротмистра Нудатова. Советскому писателю не к лицу было иметь такого соавтора, к тому же на слуху оставалась скандальная история с Шолоховым, обвиненным в использовании рукописи некоего белого офицера при работе над «Тихим Доном». За двумя подобными случаями просматривалась угрожающая тенденция.

Какие-то изменения Строд мог внести по совету редакционных работников, но некоторые – и по собственной инициативе. Ему хотелось быть настоящим писателем, а «В якутской тайге» – это все же не совсем проза. Он убрал часть приведенных в первом издании документов, поработал над стилем, местами проредил нагромождение замедляющих действие деталей. Разрослись диалоги, беллетрист оттеснил на задний план историка и мемуариста. Это пошло на пользу книге, она стала занимательнее и проще, но отчасти утратила первоначальную тяжелую, суровую силу.

Незадолго перед тем Строд впервые после пятилетнего перерыва побывал в Якутии, а по возвращении в Москву издал брошюру об этой поездке. Его приглашали на торжества в честь десятилетней годовщины образования ЯАССР. Там он заседал в президиумах, посетил «кряжевую биржу», выступал перед пионерами, рабселькорами, колхозниками, по осоавиахимовской привычке предупреждая слушателей о «важности усиления боевой и политической подготовки в армии, авиации и флоте в связи с нарастающей угрозой со стороны империалистических держав». Увидев «свежие приношения жертвенному дереву над спуском в долину Лены», Строд разразился гневной тирадой о «живучести пережитков суеверия, поддерживаемого мракобесами шаманской религии». Раньше за ним такого не водилось.

Новый язык давался ему тяжело, и вместо книги «Якутия в прошлом и настоящем», которую он, выступая на юбилейных мероприятиях, обещал написать, из-под его пера вышла только эта брошюра с ненатуральными восторгами по поводу колхозов и лесопилок. Она стала последней попыткой Строда примириться с действительностью, которая нравилась ему все меньше.

            Условия для работы у него были идеальные, а денег – даже с излишком. Помимо гонораров за переиздания, ему как персональному пенсионеру РККА ежемесячно платили двести рублей, за ордена – восемьдесят, еще сто двадцать составляла пенсия Якутского правительства. Вдобавок Курашов, по линии ГПУ тоже перебравшийся в столицу, пристроил его на должность председателя правления артели «Топроиз» («Товарищество производителей-изобретателей»), изготавливавшей радиоаккумуляторы. Строд появлялся там редко, но в месяц получал триста-четыреста рублей. При таких доходах он мог жить безбедно и содержать нигде не работавшую жену-студентку. Отношения в семье были нормальные, писать ему никто не мешал, тем не менее книга «В якутской тайге» завершила его путь в литературе.

 

2

Однажды Строды всей семьей пришли в гости к родной сестре Клавдии Георгиевны, Нине, и ее мужу, Якову Ахизарову. Пока взрослые сидели за столом, семилетний Новомир играл с двоюродным братом, своим сверстником. Тогда-то Нина и услышала, как племянник заявил ее сыну: «Моему папе все нипочем. Хоть Сталин и главный, но папа его убьет».

На застолья в коммунальных квартирах нередко приглашали соседей. Непонятно, был ли в комнате кто-то еще, кроме Строда с женой, его свояченицы с мужем и их детей, но скоро супруги Ахизаровы дали показания в ГПУ.

Как выяснилось, Клавдия Георгиевна неоднократно жаловалась сестре, а та, естественно, передавала мужу, что весной 1933 года Строд запил и пьет уже полгода. Выпить он любил всегда, Байкалов не преувеличивал, говоря о его «пристрастии к спиртному», но теперь это приобрело характер хронической болезни. В писательской среде близких знакомств у него не завелось, пил он в компании военных, с Курашовым в том числе, и с сотрудниками московского представительства ЯАССР. Строд платил за всех. Он в месяц получал больше, чем Пепеляев сумел скопить за год.

Его запои легко списать на то, что не выдержал испытания славой и деньгами, но причина была не только в этом. Еще раньше, снявшись с учета в одной партийной организации, к другой он не прикрепился, не платил членские взносы, не посещал собраний и фактически выбыл из партии, что было равносильно гражданской смерти. На просьбы жены как-то исправить это нетерпимое положение Строд отвечал: «Плевать мне на партию!»

В пьяном виде он предсказывал скорый конец советской власти, оппонентов в спорах ругал «сталинскими подхалимами», кричал, что «ГПУ – та же полиция», возмущался плохим снабжением рабочих и закрытыми столовыми для начальства, при этом допускал «высказывания» типа следующего: «Что только думает Сталин! Наверное, он снабжается лучше, чем рабочие массы».

Или еще грубее: «Сталин не ест, наверное, того, что мы едим».

Такого рода обывательские разговоры не представляли собой чего-то экстраординарного и могли остаться без последствий, если бы Строд, державший у себя дома именной револьвер, не грозился застрелить Сталина. Нина Ахизарова знала от сестры, что, напившись, он твердит об этом с маниакальным постоянством.

После Ахизаровых в ГПУ вызвали Клавдию Георгиевну. Она всячески выгораживала мужа, но на очной ставке с сестрой вынуждена была признать, что кое-какие из приписываемых ему высказываний – правда. Лишь намерение убить Сталина она отрицала, а слова Новомира объяснила богатой детской фантазией: «Мой сын считает отца самым великим человеком на свете, я допускаю, что он такие вещи говорил. Такие мысли об убийстве Сталина могли родиться в голове мальчика, преклоняющегося перед отцом».

Оснований для ареста Строда было уже более чем достаточно. Во времена «ксенофонтовщины» он взял Ахизарова к себе адъютантом, и теперь на правах очевидца тот показал, что приказ Буды об уничтожении «бандитов» не был выполнен из-за подозрительно дружеских отношений с ними Строда, а не потому, что отряд был якобы небоеспособен. Симпатию свояка к ксенофонтовцам Ахизаров, хотя никто его за язык не тянул, совсем уж опасно увязал с тем, что видел у него троцкистскую литературу, в частности «Платформу 83-х»[8] .

1 ноября 1933 года Строда арестовали и посадили в одиночную камеру следственного изолятора ГПУ.

На допросе он сказал, что, может быть, во хмелю что-то такое и говорил, но ничего не помнит.

Ему указали, что свои пьяные речи он должен знать от жены. О чем он думал, когда она потом их пересказывала?

«Я думал, – ответил Строд, – она так говорит, чтобы отвадить меня от пьянства».

Отговорка не подействовала. Припертый к стенке показаниями родственников, он все-таки вынужден был рассказать о причине своих «антисоветских настроений»: «В 1932 году я проезжал из Москвы через Сибирь на поезде. Из окна вагона, если так можно выразиться, я видел на станциях попрошаек из крестьян, слышал недовольство крестьян, ехавших вместе со мной в поезде, и приходил к выводу, что партия и правительство обижают крестьянство».

Потом, уже в Москве, от разных людей он начал узнавать о голоде на Украине, где у крестьян подчистую выгребали все зерно, вынимали даже «готовый хлеб из печи».

Когда Вострецов как раз в то время прибыл в Новочеркасск, он должен был видеть и слышать то же самое. «Душевная болезнь», на подъеме карьеры приведшая его к самоубийству, и запои, которыми на вершине литературного успеха начал страдать Строд, имели общий исток – обласканные властью, оба они тем острее ощущали стыд и вину за происходящее.

«Все эти моменты, – говорил Строд, – я воспринимал довольно болезненно, они и явились причиной моих контрреволюционных высказываний… Я читал газеты и не находил в них ответов на мои вопросы».

Ему тяжело было выносить то, с чем уживались другие, менее совестливые или более толстокожие. «Отзывчивость» признавал за ним даже не любивший его Байкалов. То место из «В якутской тайге», где Строд слышит, как пули звякают о лежащие на баррикаде вокруг Сасыл-Сысы мерзлые тела, и представляет, что мертвецы сейчас закричат «Ой, больно мне! Больно!», рождено сердцем, а не заботой о том, чтобы усилить эффектность этой сцены.

Строд привык говорить на языке эпохи, а слово «сострадание» исчезало из ее словаря. Жертвы порожденного коллективизацией голода вызывали у него именно это чувство, но он предпочел объяснить свои «настроения» тревогой не о них, а о завоеваниях революции: «Я думал, что в случае войны крестьянство не пойдет защищать советскую власть, отсюда у меня возникала мысль о возможной ее гибели, в особенности на Украине. Я считал виновным в этом руководство ВКП(б) во главе со Сталиным».

Относительно «Платформы 83-х» он сказал, что, когда в 1928 году его дело разбиралось в Москве, в ЦКК, ему дал ее Карпель, учившийся в Военной академии. Строд прочел этот документ, но якобы ничего в нем не понял, так как вообще читает мало и не обладает нужными для осмысления таких сложных проблем знаниями. Помнит только, что там было «что-то про хлопок». Для автора двух книг это звучало не очень правдоподобно.

Понимая, что дело худо, Строд попросил разрешения написать Ягоде. Ему это позволили.

«Я издерган страшно, – начал он с оправданий своего нынешнего «плачевного» состояния. – Германский фронт – ранен в голову, в левое предплечье, контужен. Красная Армия с 1918 по 1928 г. – ранен в щеку, в шею, в левое плечо, в правый бок, в грудь. Всего за две войны семь ранений, контузия, плюс больше года тюрьмы»[9] .

Затем излагались выдвинутые против него обвинения: «связь с троцкистами», «антисоветские настроения» и «самое ужасное для меня – что я будто бы говорил, что убью т. Сталина».

Строд частично признал свою вину, свалив все на проклятое пьянство, не преминул назвать все свои титулы («почетный колхозник», «почетный забойщик» и пр.), дающие ему право на снисхождение, и напомнил о своей писательской известности: «Я написал две книги. Вторая, “В якутской тайге”, выдержала четыре издания, переведена на якутский, белорусский и английский языки. У меня намечено написать еще четыре книги: “Александровский централ”, “По следам минувших дней”, “Эпизоды” и “Кто автор?”».

Напоследок Строд обещал Ягоде: «Я брошу вино и снова займусь литературной работой, снова стану человеком и на всем моем тяжелом прошлом поставлю крест навсегда».

Письмо помогло. После трех месяцев заключения его освободили, но оставили под следствием. Дело не было закрыто. С тех пор он жил с чувством висящего над головой меча, который может опуститься в любую минуту.

Строд провел на свободе еще три года, пить бросил, но второе обещание не сдержал: ни одна из книг, перечисленных им в письме Ягоде, не была написана.

Материал для них он собирал в Томске, куда перевезли из Читы архив ликвидированной в 1922 году Дальневосточной Республики. Как рассказывал сам Строд, им было просмотрено около тридцати тысяч «белогвардейских газет разных направлений», сделанные выписки составили «тысячу машинописных страниц». Результат этого труда он отправил Петру Крючкову, секретарю Горького, для затевавшейся тогда Алексеем Максимовичем многотомной «Истории гражданской войны», а второй экземпляр оставил себе, но так им и не воспользовался.

Ничего, что могло бы его реабилитировать, Строд сочинить не сумел, если даже и пытался. Муза, водившая его пером, когда он писал «В якутской тайге», покинула его вместе с верой в справедливость нового строя и вдохновляющим сознанием собственной избранности. Какие-то рукописи конфисковали у него при следующем аресте, но, поскольку на допросах они не фигурировали и сам он никогда о них не упоминал, это, скорее всего, были черновики его прежних книг.

Через тридцать лет, делясь тем немногим, что осталось у него в памяти о рано погибшем отце, Новомир говорил о его страстной любви к рыбалке. Очевидно, эта страсть пробудилась в нем в последние годы жизни, раньше с его характером на такое занятие ему недостало бы ни терпения, ни времени. Вода успокаивала, одиночество давало ощущение свободы, а рыбацкий азарт, суррогат былых состояний души, отвлекал от тяжелых мыслей. Так Пепеляев когда-то, разочаровавшись в Белом движении, часами просиживал с удочкой на Сунгари.

 

 

СВОБОДА

1

Некоторых пепеляевцев отправили в Соловецкий лагерь особого назначения, о чем Пепеляев случайно узнал из выходившего там и распространявшегося по всем тюрьмам страны журнала «СЛОН», кого-то – в губернские домзаки, а наиболее важных держали в Александровском изоляторе, до революции – каторжном централе с особенно мрачной славой. Среди них сразу составились две партии – «правые» и «левые», как называла их тюремная администрация. Одни остались непримиримы к советской власти, другие, пусть с оговорками, готовы были ее признать. У первых вождем был Михайловский, во многом испортивший отношения Пепеляева с якутами, вторые общепризнанного лидера не имели. Вражда партий дошла до того, что пришлось рассадить их членов по разным камерам, но скоро всем стало не до дискуссий. Выжить здесь оказалось труднее, чем на якутском морозе.

В 1926 году Кронье де Поль подал ходатайство о досрочном освобождении. Ему отказали, поскольку, как указывалось в аттестации, он «имеет характер скрытно-замкнутый, признаков исправления нет и таковому не поддается».

А в конце – корявая по форме, но верная по сути характеристика его мироощущения: «Твердо верит в свое прошлое».

К тому времени Кронье де Поль провел под арестом сорок три месяца (срок заключения исчисляли с 18 июня 1923 года, дня капитуляции Сибирской дружины в Аяне). Об условиях, в которых он содержался, свидетельствует приложенная к делу медицинская справка с перечнем его недугов: «Одержим незаживающим свищом бедренного сустава левой ноги, перфорацией барабанных перепонок обоих ушей, общей неврастенией и катаром желудка».

Зато сидевшему вместе с ним Малышеву посчастливилось выйти на свободу. Правда, ценой потери рассудка – врачи признали его психически больным.

В Перми, вскоре после взятия ее Среднесибирским корпусом Пепеляева, газета «Освобождение России» напечатала стихотворение Малышева «Цыганка»:

 

Сквозь лохмотья светит солнце,
Говор весел, быстр и дик,
Словно звонкие червонцы
Б
ез конца кует язык...

 

Теперь его язык ковал бесконечные жалобы: он «высказывал бредовые идеи преследования», сутками отказывался от пищи, заявляя, что она отравлена, в больнице обвинял врачей, будто ему «впрыснули яд прогрессивного паралича и заразу бешенства».

Тюремной администрации надоело с ним возиться, и его передали на поруки приехавшей из Харбина жене, Алле Александровне. В те годы такое еще случалось.

Может быть, именно к ней Малышев обращался в другом своем пермском стихотворении: «Целуй меня, ты – женщина, я – воин. Я шел к тебе…» Если так, то через девять лет роли поменялись: она пришла к нему.

С Аллы Александровны взяли расписку, что предупреждена о болезни мужа и принимает всю ответственность за него, и она увезла его с собой. Куда – неизвестно.

Неизвестно также, что с ними случилось потом и действительно ли Малышев страдал психической болезнью или чрезвычайно искусно ее симулировал. К сожалению, первое вероятнее.

О женщине, которой Кронье де Поль «дал имя Мимка», в его деле сведений нет. О дальнейшей судьбе его самого – тоже[10] .

 

Общий для шестидесяти шести пепеляевцев десятилетний срок заключения истек в июне 1933 года. Кого-то выпустили с поражением в правах, некоторым повезло выйти на свободу раньше, кто-то не дожил до освобождения, а многих оставили в тюрьме по другим обвинениям или как лиц, признанных «социально опасными». Пепеляев принадлежал к последним. По ходатайству коллегии ОГПУ президиум ВЦИК добавил ему еще три года.

Кажется, все, о чем он постоянно писал в дневнике – о «тоске небывалой», о тяге к самоубийству, о том, что «страсть, мечты, желания отошли куда-то» и предстоящая жизнь лежит перед ним, как «унылая, длинная-длинная зимняя дорога», рождено было предчувствием его теперешнего существования. Пепеляев не мог надеяться, что эти три года – последние, но, когда новый срок начал подходить к концу, его судьбой внезапно озаботился нарком внутренних дел Генрих Ягода.

В начале своего письма к Сталину он напомнил ему, кто такой генерал Пепеляев, хотя это было совершенно излишне. Сталин не мог его забыть: в 1919 году, после разгрома 3-й армии и падения Перми, он выезжал на Восточный фронт во главе комиссии ЦК по расследованию обстоятельств «Пермской катастрофы». В те дни имя Пепеляева звучало громче имени Колчака.

Далее Ягода писал: «Пепеляев к настоящему моменту пробыл в заключении 12 лет и 7 месяцев, содержась все время в условиях строгой изоляции (это преувеличение. – Л. Ю.) в Ярославской тюрьме особого назначения. Считал бы необходимым освободить и запретить ему проживать в столичных центрах, Западной и Восточной Сибири, а также в ДВК[11]» .

О своих связанных с Пепеляевым планах Ягода не обмолвился даже намеком. Можно только предполагать, знал ли о них Сталин, но на письме осталась помета, сделанная его секретарем Поскребышевым: «Тов. Сталин – за».

 

2

В январе 1936 года до окончания срока Пепеляеву оставалось еще пять месяцев. Неожиданно, ничего ему не объясняя, его из Ярославля доставили в Москву, сутки продержали в одиночной камере Бутырской тюрьмы, а наутро перевели во внутреннюю тюрьму НКВД на Лубянке.

«Я считал себя погибшим», – признавался он. Ему известно было, что сюда привозят на расстрел.

Об этом эпизоде Пепеляев рассказал через два года, в другой тюрьме. Все, о чем сообщается в многостраничном протоколе его допроса, – бредовое, но по-своему логичное и умело связанное между собой сплетение самооговора и правды, которая толковалась им в нужном следователям ключе, поэтому на первый взгляд кажется ложью. Он был сломлен и говорил то, что от него требовали, но даже самые, казалось бы, фантастические узоры расшивал все-таки по канве реальных событий. Эту реальность можно попытаться восстановить, если следовать за его рассказом, опуская внесенные туда задним числом трактовки разговоров и встреч, а также ряд деталей, сочиненных в угоду следствию или добавленных теми, кто его вел, с целью угодить вышестоящему начальству.

Итак, в тот же день его из внутренней тюрьмы НКВД привели в кабинет начальника Особого отдела, комиссара госбезопасности 2-го ранга Марка Гая (настоящая фамилия Штоклянд).

«Гай в кабинете был один, – рассказывал Пепеляев. – При моем входе в кабинет он встал со стула, крепко пожал мне руку, пригласил сесть в стоявшее у стола кресло, а затем, обращаясь ко мне, заговорил: “Вот вы сидите у нас уже тринадцатый год, а мы вас, собственно, не знаем. Я вызвал вас к себе узнать ваши взгляды и определить вашу дальнейшую судьбу”. Я не понимал, чего он от меня хочет, и сдержанно ответил ему, что мои взгляды излагались мной в заявлениях в ЦИК и прокурору[12] . Гай, улыбнувшись, сказал, что в личной беседе лучше рассмотрит и узнает меня».

Он стал расспрашивать об участии Пепеляева в Первой мировой войне, о наградах, после чего «доброжелательно» заметил: «Мы ценим боевых военных людей. Вас можно было бы использовать в армии, но вы, вероятно, технически отстали, многое забыли».

Гай поинтересовался, может ли он вести занятия, скажем, по тактике. Тактика, наверное, первой пришла ему на ум в связи с давно мертвым Слащевым и курсами «Выстрел»[13].

Узнав, что Пепеляев «преподавал этот предмет» в 1916 году в прифронтовой школе прапорщиков, Гай спросил, не хотелось бы ему повторить свой опыт в каком-нибудь военном училище.

«Меня это смутило», – вспоминал Пепеляев. Он не мог понять, насколько серьезно предложение Гая.

«Ну а сами-то вы, – продолжал тот, – что собираетесь делать, выйдя на волю?»

Пепеляев ответил, что пошел бы на военную службу, если его примут, а «если нет – поступил бы в столярную мастерскую».

«Ну хорошо, – завершил Гай разговор, – мы посмотрим, что можно сделать с вами».

Пепеляева вернули в тюрьму НКВД. Гай обещал, что завтра они снова встретятся, но вызвали его только через месяц. На этот раз с ним беседовал помощник Гая, капитан Кононович, сказавший, что он будет освобожден точно в срок, 18 июня. Затем его отправили обратно в Ярославль, но ни в названный день, ни в последующие две недели ничего не произошло. Он уже начал терять надежду, как вдруг 4 июля начальник изолятора объявил ему об освобождении и на случай проверки документов выдал удостоверение личности сроком всего на один день. С полуночи оно становилось недействительным. До этого часа Пепеляев обязан был прибыть в Москву, явиться к агенту транспортного отдела НКВД на вокзале и заявить о себе.

Так он и сделал. Агент по телефону доложил о нем начальству, за ним прислали автомобиль, привезли на Лубянку и доставили в кабинет Гая. Сидевший там старый знакомый, Кононович, предложил ему выбрать для жительства какой-нибудь из областных центров за исключением Москвы, Ленинграда и тех территорий, о которых Ягода писал Сталину.

Пепеляев выбрал Воронеж.

Почему именно его, он не объяснял, но, видимо, сыграло роль то обстоятельство, что в годы Гражданской войны это была зона действий не колчаковских, а деникинских войск, здесь его имя мало кто знал. По той же причине отпадали Пермь и Свердловск, хотя они лежали за пределами запретной для него Сибири. Может быть, в Воронеже жили родственники кого-то из его тюремных друзей, он рассчитывал на их помощь при поисках жилья и устройстве на работу. Сочетание этих двух факторов могло заставить отмести такие варианты, как более близкая к столице Тула или более теплые Ростов и Краснодар. Впрочем, нельзя исключить, что Кононович и Гай по своим соображениям рекомендовали ему относительно недальний Воронеж, и это был не тот совет, который можно игнорировать.

Когда место жительства было определено, происходит событие, самое, казалось бы, невероятное в этой и без того странной истории, но, если вдуматься, не только возможное, а почти наверняка реальное. Люди оставались людьми даже на высших постах в НКВД, и ничто человеческое не было им чуждо.

В разговоре Пепеляева с Кононовичем и появившимся чуть позже Гаем случайно выяснилось, что белый генерал, в 1919 году ближе всех других колчаковских военачальников подошедший к Москве, сам ни разу в ней не бывал. Юнкером Павловского училища он лишь проезжал через нее по дороге из Петербурга в Томск и обратно, как и по пути из Сибири на фронт в 1914 году, а после Брестского мира – с фронта.

Вне зависимости от конкретной цели, которую преследовал НКВД, выпуская Пепеляева на свободу, Гаю захотелось поразить его обликом современной социалистической Москвы в блеске солнечного июльского дня. Это было тщеславное, не без примеси злорадства и все же естественное желание похвалиться своими сокровищами перед тем, кто тоже имел шанс ими обладать, но упустил его из-за собственной глупости. Гай вызвал машину с шофером, приставил к Пепеляеву какого-то сержанта, крымского татарина по национальности (такие детали убеждают в правдивости рассказа), и тот прокатил его по центральным улицам, показал Кремль и метро.

Вечером в сопровождении того же сержанта, с тысячей рублей в кармане, выданных ему по распоряжению Ягоды, Пепеляев отбыл на поезде в Воронеж. Смутные подозрения, что все с ним случившееся слишком уж фантастично, чтобы за этим совсем ничего не стояло, его, наверное, тревожили, он был все-таки не настолько наивен, но не могло не быть и радости, что прошлое забыто, ему верят, его готовность служить России в лице СССР наконец-то оценена. Он, в общем-то, не кривил душой, когда писал об этом во ВЦИК Калинину, добиваясь смягчения приговора. По словам Всеволода Анатольевича, в письмах отца к матери имелись приписки для него и для брата Лавра, в них Пепеляев просил сыновей не вступать ни в какие эмигрантские организации. Писалось это не только в расчете на тех, кто будет читать его письма, прежде чем они попадут в Харбин.

Выданные Ягодой подъемные и то, что в Воронеже его поселили в лучшей городской гостинице «Бристоль», в шикарном номере, постоянно резервируемом для НКВД, Пепеляев, конечно, воспринимал как знаки особого к нему отношения. Неизвестно, какие мысли были у него на этот счет, но после тринадцатилетнего заключения он не мог не наслаждаться тем, что спит в чистой постели, волен гулять по городу, с деньгами в кармане заходить в магазины. Огромную радость должно было приносить ему посещение единственной действовавшей тогда в Воронеже церкви Николая Чудотворца, если только он не избегал там бывать из желания солидаризироваться с властью во всем вплоть до ее антирелигиозной политики.

В то время в Воронеже жил ссыльный Мандельштам, но вряд ли они что-то слышали друг о друге. Между тем судьба вела их по схожему маршруту, только с разных концов: у одного Вторая Речка была позади, у второго – впереди.

 Пепеляева выпустили не просто так, виды на него у Ягоды были вполне определенные, но исполнить задуманное он не успел: через два месяца Сталин снял его с должности, заменив Ежовым. В наступившей кадровой чехарде органам стало не до Пепеляева, из «Бристоля» его выселили, и он оказался предоставлен самому себе. Произошло чудо: ему выпало немыслимое для человека с его прошлым счастье пусть условной, но все же свободы и даже такая роскошь, как возможность строить планы на будущее.

Столяров в Воронеже хватало, да и квалификация у него была, видимо, скромная. На первых порах он работал грузчиком, как в Харбине после ссоры с Семеновым и отъезда из Забайкалья, а осенью с помощью НКВД устроился помощником начальника конного парка в «Воронежторг», принимал заявки на товары и выписывал наряды возчикам.

Подыскав квартиру, он написал жене, что ждет ее и сыновей к себе в Воронеж. Нина Ивановна жила одна, надежда когда-нибудь снова быть вместе при всей ее эфемерности не могла не присутствовать в их переписке, и Пепеляев, считая приезд семьи делом решенным, начал копить деньги на предстоящие расходы.

Часть полученной от Ягоды тысячи рублей он потратил, пока искал работу, потом пришлось платить за съемное жилье, покупать зимнюю одежду. К следующему лету в его копилке наберется немного больше той суммы, которую ему за год перед тем выдали на Лубянке, но в тогдашнем СССР это средняя зарплата за три-четыре месяца, немалые для него деньги.

«Отец не допускал и мысли, что мы не приедем», – вспоминал Всеволод Анатольевич, но все оказалось не так просто.

 

По соглашению, заключенному между СССР и Китаем в 1926 году, на КВЖД могли служить или советские, или китайские подданные. Нину Ивановну уволили вместе с другими эмигрантами. Ее поддерживали сестры Пепеляева, потом, окончив Коммерческое училище, кормильцем семьи стал старший сын. К двадцати трем годам, когда отец позвал их к себе, он успел поработать матросом в городском яхт-клубе на Сунгари, бухгалтером, инкассатором в страховой компании, сельскохозяйственным рабочим и вольным ловцом форели, которую они с братом сбывали в магазины и рестораны.

Жили трудно. Маньчжурия недавно была оккупирована японцами, перспектив – никаких. Главный кормилец решил, что нужно ехать. Так, во всяком случае, утверждал он сам.

Для разрешения на въезд таким, как они, требовалось получить советское гражданство. Следовало явиться в консульство и подать заявление, но тут от добрых людей узнали, что японцы берут на учет, а нередко и арестовывают всякого, кто туда заходит. «Здравый смысл подсказал: ехать нельзя, опасно», – объяснял Всеволод Анатольевич, почему его желание не исполнилось, но сам же говорил, что как раз тогда, осенью 1936 года, впервые нашел хорошую работу в «магазине автозапчастей» в Цицикаре. Удача могла охладить его решимость ехать к отцу, а японская опасность стала последней гирькой на колеблющихся чашах весов. Не исключено, что после этого Нина Ивановна вздохнула с облегчением.

По сравнению с их разлуками до приезда Пепеляева в Харбин, эта тянулась куда дольше, и если даже тогда после расставаний ей нелегко было находить с мужем общий язык, то сейчас у нее не могло не быть сомнений, что такое вообще возможно. Нина Ивановна была не в том возрасте, чтобы уповать на любовь, которая воссоединит их поверх всех барьеров. За четырнадцать лет она не стала красивее, молодость ушла, разочарование грозило оказаться сильнее былой привязанности, а груз раздельно прожитой жизни должен был тянуть каждого в свою сторону. Выросшие без отца дети – не самый прочный цементирующий материал для возобновленного брака.

К тому же из эмигрантской печати Нина Ивановна знала о жизни в СССР много такого, о чем не подозревал ее недавно еще «оторванный от внешнего мира» муж, и побаивалась к нему ехать. В Воронеже у нее не было никого, а в Харбине жили свекровь, золовки с мужьями и какая-то ее собственная верхнеудинская родня.

В любом случае, написала ли она мужу о принятом решении или тянула время в надежде, что он догадается сам, Нина Ивановна могла бы повторить те слова, которые когда-то, в Нелькане, Пепеляев прочел в ее привезенном Вишневским письме и процитировал в своем, ответном: «Прости меня за все».

Он прожил на свободе больше года. За ним велась слежка, в НКВД все о нем знали, но никаких известий о том, что за эти тринадцать с половиной месяцев у него появилась какая-то женщина, в его втором следственном деле нет.

Пепеляев не терял надежды, что Нина Ивановна передумает и приедет, поэтому продолжал экономить. Накопленные им за год тысячу сто девяносто пять рублей конфискуют при аресте.

 

 

КОНЕЦ ПУТИ

1

О последних годах жизни Строда есть два свидетельства.

Первое принадлежит Новомиру, тогда мальчику. В 1962 году он посетил родину отца, Лудзу, выступал по местному радио и упомянул о присущей отцу скромности. В доказательство приводился тот факт, что Строд, приходя в ближайшую к их дому парикмахерскую возле Красных Ворот, стригся в общем порядке, хотя кавалеров ордена Красного Знамени обслуживали без очереди.

Второе воспоминание о нем оставил некто Срулевич, вставивший в свою неблагозвучную фамилию букву «т» между «с» и «р» и ставший Струлевичем. Он знал Строда с 1918 года, потом встречался с ним в Якутии, где служил в ГПУ. Уволившись «по болезни», Струлевич жил в Кисловодске, но, чем он там занимался, из его уклончивых мемуаров понять сложно. Еще менее понятно, почему, не видевшись со Стродом много лет, в 1936 году он разыскал его адрес и послал ему приглашение отдохнуть на водах; скорее всего, просто хотел повысить свои акции дружбой с известным человеком, писателем. Слава Строда, как и других героев Гражданской войны, быстро увядала, но до провинции эти веяния еще не дошли.

Строд с радостью откликнулся и приехал. Струлевич, употребив свои связи, «определил» друга в санаторий «Горняк», но «не в натуре Строда было почивать у тихой пристани, соблюдать санаторный режим». Он, пишет Струлевич, «ушел из санатория и гостил месяца полтора у нас в семье».

Расшифровать это иносказание нетрудно: без жены Строд снова запил и был изгнан из санатория. В Москве уже вовсю шли аресты, и, предчувствуя, что скоро наступит его черед, возвращаться туда он не хотел, иначе не околачивался бы полтора месяца у полузабытого приятеля.

Должно быть, настроение у него было неважное. Чтобы его развлечь, а заодно отвлечь от бутылки, Струлевич предложил гостю выступить в клубе санатория имени Серго Орджоникидзе. Видимо, в «Горняке» Строд оставил по себе такую память, что ему лучше было там не показываться.

Упрашивать его не пришлось, он с удовольствием выступил перед отдыхающими «с рассказом об участии в Гражданской войне» и при следующем заезде не отказался повторить этот номер с другой публикой. В надежде удержаться на плаву Строд цеплялся за свои поросшие быльем подвиги, не понимая, что играет роль в снятой из репертуара пьесе и как ее персонаж тоже должен сойти со сцены.

 

Арестовали его в феврале 1937 года, вскоре после возвращения из Кисловодска. Строд был обвинен в троцкизме и в «террористических намерениях против руководства ВКП(б)», причем он якобы вынашивал их уже не в одиночку, как раньше, когда грозился убить Сталина, а в качестве активного члена «повстанческо-террористической организации красных партизан». Основанием для обвинения стала его подпись под письмом, которое в 1929 году, во время конфликта на КВЖД, направила в Москву Ворошилову группа ветеранов партизанского движения в Сибири – они предлагали создать из бывших партизан отдельную дивизию для помощи Красной армии в борьбе с «белокитайцами», но, по версии следствия, подлинной целью формирования такой дивизии было свержение советской власти на Дальнем Востоке.

Все допросы проходили по одному сценарию, напоминающему методику сеанса у психоаналитика: для подтверждения того или иного обвинения брался реальный факт из жизни Строда, а затем под его видимой, заурядно-житейской, но якобы иллюзорной поверхностью вскрывалось кишащее чудовищами второе дно.

Вот один из таких диалогов.

«СЛЕДОВАТЕЛЬ: В 1928 году вы давали Карпелю в Москве деньги на троцкистскую работу?

СТРОД: Нет, не давал.

СЛЕДОВАТЕЛЬ: Неправда. Нам известно, что при второй встрече вы дали ему десять рублей для троцкистской организации.

СТРОД: Я дал их Карпелю не для троцкистской организации, а для него лично.

СЛЕДОВАТЕЛЬ: Это ложь. Карпель показал, что деньги вы дали ему для троцкистской работы».

Зачитывается выбитое, очевидно, из Карпеля соответствующее признание.

«СЛЕДОВАТЕЛЬ: Вы и после этого будете запираться?

СТРОД: Я не запираюсь и повторяю, что деньги дал лично Карпелю».

В таком духе продолжалось еще долго, тем не менее в протоколе допроса эти десять рублей так и остались всего лишь одолженной им старому другу десяткой.

Трудно судить, применялись ли к нему «физические методы воздействия», но, как бы то ни было, Строд отверг все выдвинутые против него обвинения и, что бывало в редчайших случаях, стоял на этом до конца. Судимый «тройкой», он ни в чем не признал себя виновным, при чтении приговора перебивал председательствующего, называя его слова «ложью» или «гнусной ложью», и был казнен в тот же день, 19 августа 1937 года.

 

2

После первого ареста Строд сознавал свою обреченность, хотя старался об этом не думать, но Пепеляев, похоже, верил, что худшее для него – позади. Через год после освобождения он сдал вступительные экзамены в Воронежский пединститут и в сорок шесть лет был зачислен на заочное отделение истфака. Ему хотелось быть школьным учителем истории. При подготовке к экзаменам он не мог не понять, что история в СССР – наука партийная, и желание пустить именно такие корни в новой жизни надежнее всего свидетельствует о его смирении. Однако выданная студенту Пепеляеву зачетная книжка так и осталась чистой: когда через два дня после расстрела Строда он был арестован, учебный год еще не начался.

Из Воронежа его отправили в Новосибирск. Там он узнал, что, оказывается, еще с тюремных времен стоит во главе «белогвардейской эсеро-монархической организации», готовившей вооруженное свержение советской власти в Сибири и передачу ее под протекторат Японии. Через пятнадцать лет Пепеляеву аукнулся эфемерный проект Сазонова создать прояпонскую Сибирскую республику.

Неизвестно, что пришлось ему вынести на допросах, но важнейшие «признательные показания» он дал только 9 декабря 1937 года. Из них можно заключить, что идея, воплощенная в жизнь начальником УНКВД по Новосибирской области Горбачом, принадлежала Ягоде. Почти два года назад он самостоятельно или с одобрения Сталина задумал сфабриковать дело об очередном «заговоре», чтобы под этой маркой ликвидировать оставшихся после Гражданской войны в СССР офицеров белых армий заодно с близкими им по духу другими «вредными элементами», на чью лояльность нельзя было положиться в случае войны с Японией. Такого рода массовые зачистки скоро станут заурядной социально-гигиенической процедурой, но эта, одна из первых, если не первая, рассматривалась как экспериментальная и предполагала сложные провокативные ходы, которые потом сочтут излишними.

Тогда же, вероятно, у Ягоды возникла мысль сделать Пепеляева главным фигурантом будущего процесса. Он идеально подходил на это амплуа, если бы не сидел в тюрьме. Утверждать, будто из заключения ему удалось создать на воле разветвленную подпольную организацию, было бы странно, тем более что Ярославский изолятор находился в ведении НКВД (Ежова и Горбача подобные несуразности уже не смущали), поэтому его выпустили и поселили или позволили поселиться в Воронеже. Не имело значения, в каком из соседних с Москвой областных центров он будет жить, но, кроме обычного запрета на проживание в столицах, из доступных для него мест обитания исключались Сибирь и Дальний Восток. В тех краях скрыться из-под надзора ему было проще, а использовать его там – сложнее.

            В задуманной провокации Пепеляеву отводилась не только пассивная роль. Трудно сказать, понимал ли он, что потребуется от него в обмен на свободу, или всего лишь догадывался об этом, или тешил себя какими-то иллюзиями насчет причин своего освобождения, но в любом случае операция не состоялась, и Пепеляева на год оставили в покое. К моменту его ареста Гай был расстрелян, а Ягода сидел в тюрьме в ожидании показательного суда. Те, кто занял их кабинеты, не отказались от инициативы предшественников и «раскрыли» запланированный ими заговор, однако повернули дело так, что Ягода и Гай сами оказались в числе главных заговорщиков.

Якобы они, узнав о секретной деятельности Пепеляева в тюрьме, решили его поддержать, поскольку стремились к тому же, что и он, – путем военного переворота захватить власть и реставрировать «буржуазный строй». Неслучайно на процессе «троцкистско-зиновьевского блока» в 1938 году Ягода отрицал обвинение в шпионаже, но участие в подполье – признавал. Улики для режиссеров этого спектакля Горбач и добывал в Новосибирске.

Пепеляев мог подписать готовый протокол допроса, но мог и сам приспособить свои показания к требованиям следователей. Чтобы все выглядело сколько-нибудь правдоподобно, пришлось проявить немало изобретательности, зато наградой была возможность без мучений прожить последние недели перед смертью.

Он рассказал, что, когда в 1925 году ему разрешили переписку, стали приходить письма от Цевловского, Михайловского, еще кого-то из старых товарищей. Некоторые, освободившись, установили контакт с Вишневским, вновь ставшим главой харбинского отделения РОВСа, и связали его с Пепеляевым. Вишневский, скажем, писал Михайловскому: «Привет Толе» (Пепеляеву. – Л. Ю.), а тот в свою очередь передавал Пепеляеву: «Кондратьич (Вишневский. – Л. Ю.) шлет привет, желает успеха».

Что-то такое, может быть, и бывало, но в дальнейшее поверить невозможно. Пепеляев будто бы завербовал одного инженера, который курировал работы в тюремной столярной мастерской от ярославской фабрики «Красный древообработчик», через него Вишневский прислал Пепеляеву инструкцию, как создать на воле конспиративную организацию «по системе троек и пятерок», и он, находясь в заключении, подготовил «диверсионные кадры» для покушений на ответственных работников, «разрушения центров связи, мостов, радиостанций и, в случае нужды, электростанций». Под руководством вооруженного рубанком Пепеляева численность организации достигла «нескольких тысяч членов», ее сетью были охвачены Кузбасс, Алтай, Новосибирск, Нарымский округ.

Наконец дело дошло до его покровителей.

«В 1936 году, – заявил Пепеляев, – мне сделалось понятно, что некоторые руководящие работники НКВД особенно заботятся о моем благополучии».

На вопрос, кто же это был, он назвал Ягоду и Гая, рассказал о лубянских чудесах, об устроенной для него автомобильной прогулке по Москве, но якобы и тогда, при виде Кремля, его мысли текли строго в русле владевшей им главной идеи: «Вот она, Москва! – думал я, смотря в окно машины. В эти минуты (понимая, что Ягода и Гай с ним заодно. – Л.Ю.) реальной близкой действительностью казалась мне моя заветная мечта – во главе полков триумфальным маршем вступить в столицу русской земли».

Как выяснилось, участником заговора являлся и замначальника воронежского УНКВД Эстрин, выполнявший задания Ягоды и Гая. Даже письмо жене, в котором Пепеляев звал ее к себе, было написано по его указанию. Цель – через Нину Ивановну открыть дополнительный канал связи с Вишневским.

Эстрин был уже арестован, а чтобы снять подозрение с его коллег, не разглядевших у себя под боком вождя столь грандиозного подполья, Пепеляев, видимо, с подсказки следователей сообщил, что однажды ночью, предварительно постучав условным стуком в окно, к нему домой явился незнакомец «в солидном черном костюме гражданского покроя» и передал устный приказ Вишневского: «прекратить всякие связи с членами организации», дабы уберечь ее руководителя «от провала до момента вооруженного выступления Японии против СССР».

Эти показания Пепеляева были настолько важны, что уже на следующий день Горбач под грифом «совершенно секретно» изложил их содержание в телеграмме Ежову, а тот еще через сутки направил копию Сталину.

Судя по всему, Ягода планировал провести открытый судебный процесс Пепеляева и его «сообщников», но Сталин отказался от этой затеи, не желая, видимо, реанимировать память о Гражданской войне и отвлекать внимание масс от готовившегося как раз в те месяцы более актуального процесса «троцкистов» и «зиновьевцев». Люди, которые и так-то вели призрачное существование, должны были исчезнуть, не выходя из тени.

Число арестованных по сибирскому «делу РОВСа» перевалило за пятнадцать тысяч. Пепеляев, претендовавший только на то, чтобы стать школьным учителем, опять очутился во главе армии, правда, на этот раз – фантомной. Ее солдаты и офицеры не знали, что вновь собрались под бело-зеленым знаменем, но в своем последнем походе их командующий потерял едва ли не больше бойцов, чем за все сражения Гражданской войны, и погиб сам.

Второй вынесенный ему смертный приговор был приведен в исполнение 14 января 1938 года в Новосибирске.

Там же и в один день с ним казнили многих осужденных по его делу, среди них – брата Михаила, некогда пригретого Стродом в томском Доме Красной армии.

 

Есть мнение, что не все в признаниях Пепеляева – ложь и в момент будто бы готовившегося верхушкой ОГПУ дворцового переворота, целью которого было устранение Сталина, ему как боевому генералу предстояло возглавить ударную группу неопытных в военном деле заговорщиков, но это не более чем фантазия. Чтобы убедиться, насколько далека она от реалий воронежской жизни Пепеляева, достаточно прочесть список изъятых у него при аресте вещей и документов:

«1. Временное удостоверение № 4238.

2. Профбилет союза шоферов № 198165.

3. Зачетная книжка студента-заочника пединститута.

4. Пропуск на вход в контору Воронежторга.

5. Облигации займа Второй пятилетки на сумму сорок (40) рублей.

6. Деньги совзнаками на сумму тысяча сто девяносто пять (1195) рублей.

7. Часы карманные металлические.

8. Крест золотой».

К последнему пункту учетчики финотдела НКВД, куда передавали изъятые у арестованных ценности, добавили упущенную по недосмотру важную деталь: «С серебряной цепочкой».

 

 

ПОСЛЕ ЖИЗНИ

1

В августе 1996 года я вернулся из Новосибирска, где читал первое следственное дело Пепеляева, а в сентябре в Москву прилетел Майкл Джексон. Перед его единственным концертом в Лужниках к нему явился генерал-майор Александр Коржаков, начальник службы безопасности президента Ельцина, и преподнес в дар русскую офицерскую шашку времен Первой мировой войны с надписью «За храбрость» и знаком ордена Святой Анны на рукояти.

Чтобы повысить ценность подарка стоимостью «всего в 900 долларов» (для дарителя сумма ничтожная, но для простого человека в то время – громадная), Коржаков, как он пишет, сказал Джексону, что эта случайно доставшаяся ему «сабелька» – оружие его деда. Растроганный Джексон принял семейную реликвию «дрожащими руками», однако на следующий день ее отобрали у него в аэропорту, на таможне[14] . Коржаков уверяет, что это было сделано по личному указанию Чубайса, но тот отрицал свое вмешательство.

Через год Всеволод Анатольевич написал мне: «Это шашка моего отца». О том же сказал и его племянник, Виктор Лаврович, когда я с ним встретился в Москве и поразился его сходству с дедом.

Основания так думать у них были.

В 1915 году Пепеляева наградили подобной шашкой, и, если бы, отплывая в Якутию, он оставил ее в Харбине, Всеволод Анатольевич с детства бы о ней знал, а он не помнил, чтобы дома у них была отцовская шашка.

В походе на Якутск с ней нечего было делать. Последний раз Пепеляев мог надеть ее в Аяне, когда наутро после высадки проводил смотр дружины, там она и осталась. Вострецов с другими трофеями привез ее во Владивосток, оттуда она попала в Читу и с тех пор будто бы хранилась в музее ЗабВО, а в газетах сообщалось, что в середине 1990-х, во время визита Коржакова в Читу, командующий округом подарил ему какую-то старинную офицерскую шашку. Всеволод Анатольевич думал, что это она и есть.

Я тоже долго так считал, пока не увидел фотографию, на которой Коржаков, держа шашку эфесом вверх, демонстрирует свой подарок благоговейно взирающему на него Джексону.

На фотографии молодого Пепеляева с шашкой на боку форма эфеса у нее совсем другая.

 

Всеволод Анатольевич после войны перебрался из Харбина в Читу, где его и арестовали. Он сидел на Колыме, после освобождения подался в теплые края, в Гагру, а во время грузино-абхазской войны, бросив дом, сад и могилу матери, которая последние годы прожила с ним, уехал к родственникам жены в Черкесск. Мы переписывались почти до самой его смерти в 2002 году.

Двумя годами раньше, зимой, умер мой отчим Абрам Давидович, усыновивший меня и заменивший мне отца: утром вышел погулять с собакой и упал. Когда к нему подбежала увидевшая это соседка, он был уже мертв.

Всю жизнь он проработал на Мотовилихинском пушечном заводе в Перми, был начальником ствольного цеха, потом занимался ракетами, а в старости, жалея истребляемых китов, переживал, что когда-то делал гарпунные пушки для китобойной флотилии «Слава».

Его смерть была смертью праведника – мгновенной. Я понял это, заметив у него, лежавшего на снегу, перчатки на обеих руках. Тяжелый сердечник, он всегда носил в кармане лекарство, но не успел даже снять перчатку, чтобы сунуть руку в карман.

Через какое-то время, оправдываясь за долгое молчание, я написал о его смерти Всеволоду Анатольевичу.

«Вечером, – посоветовал он мне в ответном письме, – встаньте один в темной комнате и скажите вслух: да будет воля Твоя. Увидите, вам станет легче».

Я знал, первые годы в Ярославском политизоляторе Пепеляев отказывался от газет и даже от книг, читал лишь оставленное ему после суда Евангелие, и возникло чувство, что совет Всеволода Анатольевича – это совет его отца.

 

2

Лавр Анатольевич после лагеря осел в Ташкенте, умер в 1991 году. Его единственный сын живет в Москве. У Всеволода Анатольевича детей не было.

Мать Пепеляева, полная тезка жены Строда, умерла в Харбине в 1938 году.

Нина Ивановна вернулась в СССР вместе с сыновьями, но не была арестована. Не тронули и ее золовок. Старшая, Вера, уехала с мужем на Украину, там ее следы затерялись. Екатерина была актрисой драмтеатра в Чите, потом – в Якутске, куда так и не сумел дойти ее брат. Из пятерых братьев Пепеляевых дольше всех оставался на свободе Аркадий Николаевич, известный в Омске врач-отоларинголог, но во время войны взяли и его, он умер в тюрьме.

Жена Строда, Клавдия Георгиевна, после ареста мужа уехала с сыном из Москвы и до конца жизни работала врачом в Вышнем Волочке. Новомир, как и она, окончил мединститут, позднее поселился в Якутске, где его фамилия открывала многие двери, защитил диссертацию, был научным сотрудником в Институте туберкулеза[15] . Бывая в театре, он мог видеть на сцене сестру Пепеляева, но не знал, что это она. Екатерина Николаевна носила фамилию мужа. Вряд ли у нее возникло желание поглядеть на Сасыл-Сысы, но Новомир Иванович не раз туда ездил, осматривал «продырявленную в тысяче мест» юрту Карманова и говорил, что не в силах понять, каким образом отец восемнадцать дней продержался на этом простреливаемом с трех сторон пятачке под холмами.

Кропачев тоже обосновался в Якутске. Писателем он не стал, но регулярно печатал в газетах воспоминания о Сасыл-Сысы, под старость почти дословно пересказывая книгу своего командира, тоже вытянувшую из него собственную память о тех днях. В 1962 году, когда отмечалось сорокалетие ЯАССР, Кропачев опубликовал в «Красной звезде» очередную статью о «ледовой осаде». Прозрачно намекая на самого себя, он писал, что по случаю юбилея хорошо бы дать какие-нибудь правительственные награды еще живым участникам героической обороны, но его призыв не был услышан.

Карпель после Военной академии дослужился до командира полка. В 1937 году его расстреляли.

Курашов военным пенсионером жил в Москве, где и умер в 1946 году.

Матвей Байкалов, юношей приехавший с отцом в Якутск, окончил Оренбургское летное училище, воевал, стал летчиком-испытателем и в 1949 году разбился во время демонстрационного полета на вертолете Ми-1.

Его отец до ареста в 1936 году успел побывать секретарем Якутского обкома ВКП(б), членом Комитета по делам Севера в Москве и Хабаровске, управляющим «Якутлестрестом», председателем трибунала Внутренней охраны ЯАССР. Отсидев пять лет в лагере, свои последние годы он провел с женой в Мегино-Кангаласском районе, в селе Нижний Бестях между Амгой и Чурапчой, работал счетоводом в леспромхозе, писал оставшиеся в рукописи воспоминания и статьи с рекомендациями по решению насущных местных проблем: «О борьбе с комаром», «О реконструкции курорта Абалах», но районная газета печатать их не хотела, они так и остались в рукописи. Сына он пережил на год. В середине 1960-х в Нижнем Бестяхе установили его бюст, а в Монголии, возле озера Тулбо-Нур, где в 1921 году в монастыре Сарыл-гун Байкалов с отрядом красноармейцев и «красных монголов» стойко держался против генерала Бакича и атамана Кайгородова, дряхлеет под степными ветрами его громадная, без туловища, бетонная голова на постепенно ветшающем монументе в честь монголо-советского боевого братства.

Вишневский в возрасте семидесяти лет был арестован в 1945 году, когда в Харбин вошла Советская армия. В биографических статьях о нем, там, где за прочерком после даты рождения должна стоять дата смерти, стоит вопросительный знак.

Соболев, герой стихотворения Пепеляева «Начполитотдел», избежал суда, но где и как он окончил свои дни, я не знаю. Как не знаю о судьбе стихотворца Сейфулина, «наездника» Цевловского, «сурового воина» Рейнгардта, других пепеляевцев. Мне лишь известно, что некоторые из них, в том числе Шнапперман и соавтор Строда, Нудатов, после освобождения живший в Саратове, были расстреляны по одному делу с их бывшим командующим.

Настенные росписи, сделанные Михаилом Пепеляевым в томском Доме Красной армии, не сохранились.

 

«Печальным героем контрреволюции» назвал Пепеляева один из его харбинских обличителей, имея в виду, что он так и не пристал ни к одному берегу, поэтому плохо кончил, но определение, какой бы смысл ни вкладывал в него автор, на редкость точное. После всего, что я узнал о моем герое, у меня связывается с ним не раздвоенность души, не растерянность, не уныние неудачника, а именно странная для человека с такой биографией печаль – она мягко окутывает его удаляющийся во времени облик.

«Господи, – просил он в дневнике, – всех, всех погибших, убитых в дни смуты, прости, упокой в вечном царствии Твоем, ибо не ведали, что творили мы, люди».

На кладбище в Томске ему поставлен надгробный памятник. Он стоит рядом с новым надгробием над могилой его отца, но это – кенотаф, останков «мужицого генерала» под ним нет.

Прах Строда, если он там вообще есть, рассеян в братской могиле № 1 на Донском некрополе в Москве, в земле, смешанной с пеплом тех, кого после расстрела сожгли в здешнем крематории.

 

3

В начале 1960-х именем Строда назвали улицы в Якутске и других городах, в Сасыл-Сысы открылся музей с его бюстом, лесовоз «Иван Строд» с портом приписки в Магадане заменил ходивший раньше по Лене колесный пароход с тем же названием, сначала переименованный, а потом сданный в металлолом. В Лудзе, на доме, где родился Строд, повесили мемориальную доску с надписью на латышском и на русском, и в апреле 1984 года на улице перед ним провели посвященную 90-летию со дня рождения героя-земляка пионерскую линейку. Ее отпечатанный на машинке сценарий мне дала хранительница фондов городского музея по имени Ивета.

Если в тот день мероприятие прошло, как задумывалось, дети декламировали отрывок из поэмы Виссариона Саянова, написанной в то счастливое для Строда время, когда после выхода «В якутской тайге» его имя гремело по стране, – это монолог красноармейца, провидящего свою гибель в Сасыл-Сысы, но готового послужить трудовому народу и в виде трупа:

 

Мы в битвах несгибаемыми были,
И после смерти я хотел бы так,
Чтоб телом моим бруствер укрепили
И
чтоб над ним взвивался красный флаг.

 

Пусть я убит, но отступить смогу ли?
Прошу на крепость положить меня.
И даже мертвый вражеские пули
О
становлю я сердцем, как броня.

 

Одноэтажный домик, перед которым звучали эти оловянные стихи, теперь обшит сайдингом, на крыше – финская черепица, в огороде – компания садовых гномов. Мемориальной доски нет. Ивета сказала, что хозяин снял ее на время ремонта, но не стал возвращать на место, она хранится у него в гараже.

 

Мне трудно объяснить, для чего я написал эту книгу.

То, что двигало мной, когда почти двадцать лет назад я начал собирать материал для нее, давно утратило смысл и даже вспоминать об этом неловко.

Взамен могу привести еще одну цитату из Метерлинка, которую Кронье де Поль в сентябре 1922 года на борту «Защитника» по пути из Владивостока в Аян выписал в свою книжечку, как если бы думал при этом о Пепеляеве и Строде:

«Мы знаем, что во вселенной плавают миры, ограниченные временем и пространством. Они распадаются и умирают, но в этих равнодушных мирах, не имеющих цели ни в своем существовании, ни в гибели, некоторые их части одержимы такой страстностью, что, кажется, своим движением и смертью преследуют какую-то цель».

 

 



[1] Здесь: ледяные заторы, образующиеся на забитых донным льдом реках или, в другом значении, скопления воды под снегом.

[2] Тетрадь со стихами числится в реестре документов его следственного дела, но я ее там не обнаружил.

[3] Ураса – конусообразный шалаш из обтянутых берестой жердей.

[4] Добровольный флот – транспортные суда, закупленные за границей на общественные пожертвования после Русско-турецкой войны 1877–1878 гг. Предназначались для перевозки войск, позже использовались в коммерческих целях. Во Владивостоке было несколько таких пароходов.

[5] Письмо сохранилось в следственном деле.

[6] Возможно, впрочем, это просто ошибка прочтения.

[7] Общество содействия обороне, авиационному и химическому строительству, позднее – ДОСААФ.

[8] Программа оппозиции (май 1927 г.), в которой, в частности, критиковалась концепция построения социализма в отдельно взятой стране и выдвигалось требование открытой внутрипартийной дискуссии.

[9] Имеется в виду тюрьма в Олекминске, где Строд сидел в 1918–1919 годах.

[10] Судя по тому, что в Центральном архиве ФСБ нет отдельных следственных дел ни Малышева, ни Кронье де Поля, первый больше не арестовывался, а второй, скорее всего, умер в заключении.

[11] ДВК – Дальневосточный край.

[12] Получив добавочный срок, Пепеляев пытался доказать, что не является врагом советской власти и не представляет для нее опасности.

[13] В 1929 году Слащев был застрелен неким Коленбергом, то ли мстившим за казнь брата, то ли действовавшим по заданию ОГПУ.

[14] Несмотря на просьбы Коржакова, шашку ему не вернули, и в 2009 году она как конфискат была продана с аукциона за 15 тысяч долларов. Покупатель пожелал сохранить инкогнито.

[15] После выхода на пенсию переехал к дочери в Харьков.

 

Версия для печати