Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2014, 9

Батист

Роман. Окончание

Борис МИНАЕВ

 

О к о н ч а н и е.  Начало см.  №  8  с.  г.

 

 

 

 

Глава пятая. Возвращение Дани (1914)

Наконец наступил день, которого Даня ждал давно, – 28 июля 1914 года. Следовало дать объявление, поэтому рано утром он отправился в редакцию городской газеты. Погода была прекрасная, и Даня поймал то самое настроение, которое ему было нужно, – ясное понимание того, что жить ему, быть может, осталось всего три дня. Он не запомнил фамилии господина, который принимал объявления, но хорошо запомнил его облик: это был сухой, скучный, нервный тип мужчины, которого мучает то ли хроническая болезнь желудка, то ли осознание того простого факта, что ждать больше нечего. Прочитав текст объявления, «язвенник» изменился в лице и посмотрел на Даню изумленным взглядом.

– У нас обычно уже не дают подобных объявлений, – сказал он тихо. – Это немного старая традиция. Сейчас почему-то считается, что такое объявление может быть плохой приметой, мсье…

– Я уже все решил, – просто сказал Даня. – Сколько с меня?

– Три семьдесят пять.

Медленно отсчитывая сдачу, «язвенник» – это было видно по его нервной мимике – мучительно размышлял, о чем еще спросить и что еще узнать у столь необычного персонажа, чтобы вечером было что рассказать жене, матери, любовнице или друзьям в кабачке, и Даня понимал, что обязан дождаться  вопроса, уйти просто так было бы невежливо.

– Позвольте спросить, это ваш первый заплыв?

– Нет, не первый, – вежливо улыбнулся Даня. – Но первый здесь, в этих местах. Я много плавал по открытой воде на большие расстояния. У меня есть опыт.

– Я не сомневаюсь, мсье, – француз поднял брови. – Но Ла-Манш…

– Англичане называют его просто «пролив». Знаете? – вдруг перебил его Даня.

Чем «язвенник» раздражал его? Тем, что не мог ни на что решиться?..

– Конечно… – «Язвенник» посмотрел на Даню с выражением сочувствия и заботы. – Проблема в том, что в этом проливе бывает очень ветрено. То расстояние, которое в тихую, ясную погоду переплыть легко…

– Могу ли я посмотреть, как это будет выглядеть?

– Что именно? – не понял француз.

Все его мысли были устремлены туда, в туманную гладь пролива. Он рассматривал Даню, словно хотел соизмерить силу его мускулов и возможное направление ветра, высоту волн, а главное – ту бездну, которая открывается перед пловцом.

– Мое объявление. Как оно будет выглядеть?

– Вы хотите особое оформление? – засуетился француз. – Тогда это будет стоить несколько больше.

– Нет-нет, – сказал Даня. – Как это бывает обычно, вот что я хочу увидеть…

– Обычно? Вот взгляните пока. А я схожу за метранпажем.

Он бережно развернул перед Даней свежий газетный лист. На развороте теснились объявления: местный врач лечил от запоров и несварения; можно было освободиться также от зубного камня; сдавались комнаты с видом на море; молодой человек продавал книги, в том числе редкие; мадемуазель Шапор объявляла о помолвке… А вот это было интересно: общество Святого Креста проводит собрания по пятницам в помещении городской библиотеки.

Правоверные католики. Им не хватает воскресной мессы, проповеди и причастия. Они собирают деньги на добрые дела, молятся, ведут длинные разговоры. Туда, в библиотеку, приходят женщины, у которых есть свободное время, благочестивые мужчины. Может, и этот «язвенник» туда ходит. Они говорят о Боге.

Бог – это тот, кто на нас всегда смотрит.

Даня попробовал посмотреть на себя Его глазами. Неожиданно это легко у него получилось. Даже немного перехватило дыхание.

В комнате было тихо, солнце заливало противоположную стену, другая, деловая часть помещения была заботливо прикрыта плотными шторами.

Беспощадное горячее солнце создавало в комнате необычное освещение. Каждый предмет переливался, как бы подвешенный в воздухе. Нарядно блестели мухи, ползающие по потолку. Пылинки танцевали в луче, проникающем через всю комнату как послание. Газета у Дани в руках отбрасывала нежный белый отсвет. Это переплетение света, теней, яркой внутренней энергии каждого предмета проникало щемящим чувством куда-то внутрь – и Даня подумал: это Бог.

Мгновение было практически конечным. Дальше можно уже не жить. Большей правды об этом свете все равно не узнаешь.

Даня вздохнул. Куда запропастился этот зануда?

Но в комнату уже входили «язвенник» и недовольный метранпаж в черном фартуке. Вот как звали метранпажа, Даня запомнил навсегда: мсье Жорж. Веселое, звучное имя…

– Что вас интересует, молодой человек?

– Как будет выглядеть мое объявление… – спокойно сказал Даня. – О заплыве через Ла-Манш.

Метранпаж посмотрел на него удивленно. Секунду подумал:

– Пойдемте со мной.

В подвале, где стоял ручной линотип и располагалась печатная машина, пахло свинцом. На столе с набором, прямо рядом с рамой, в которую загружались по мере поступления газетные столбцы, задорно торчала бутылка с пастисом.

– Хотите? – предложил метранпаж.

Даня отрицательно качнул головой.

– Вредное производство, – ухмыльнулся метранпаж. – Свинец. Начальство не возражает. А верней, оно почти сюда не заходит.

– Начальство – это он? – спросил Даня, имея в виду «язвенника».

– Нет. Он – это персонал. Газета принадлежит вдове нашего редактора. Редактор умер два года назад. Боюсь, что она его отравила. – Метранпаж густо захохотал и налил пастис в маленькую рюмку. – Вы из Москвы? Петербурга?

– Нет, из Одессы.

– А! Знаю!

– На самом деле мои родители из Харькова, – торопливо добавил Даня.

Он чувствовал, что разговор плавно идет куда-то не туда. Сейчас речь опять зайдет о том, что жизнь – драгоценная штука.

– Не бойтесь, я не буду вас отговаривать, – насмешливо сказал метранпаж, словно угадав его мысли. – Вы не самоубийца, я же вижу. Плывите себе на здоровье. Ну-с, вы хотели посмотреть…

Он торопливо махнул еще одну рюмку, поставил стул на стол, забрался на него и достал из огромного высокого шкафа – Даня, кажется, вообще никогда такого не видел – альбом с подшивкой газет.

Листая их, переворачивая огромные страницы, метранпаж иногда фыркал, иногда коротко смеялся. Воспоминания доставляли ему удовольствие.

– Мы не вырезали их в особую папку, – пояснил он. – Но я помню год и месяц, когда было несколько заплывов. Взгляните.

Он отдал альбом Дане и пошел к своему рабочему месту.

Даня начал внимательно читать. От волнения буквы слегка дрожали и расплывались перед глазами.

«Месье Дуайот объявляет о своем намерении переплыть Ла-Манш 12 июля 1895 года и просит друзей и родных прибыть в условленное место к 10 часам утра этого дня. Да здравствует Франция!»

«При чем тут Франция?» – недоуменно подумал Даня. Смог бы он написать: «Да здравствует Россия!»? Нет. Да и не нужно. Все-таки этот Дуайот какой-то глупый малый, хотя такой отчаянный патриотизм делает ему честь, конечно.

«Трое опытных пловцов объявляют о заплыве, который состоится завтра, и о своем совместном решении переплыть во славу Мари, Лизи и Аннет пролив к 12 часам дня».

Нет, подумал Даня. Это тоже слишком. Да еще и втроем. Справляться с этим он бы предпочел в одиночку.

– Буквы будут такие же? – осторожно спросил Даня у метранпажа.

– А что, не нравится? – спросил он, сняв очки.

– Нет, отлично, – сказал Даня. – Просто не хотелось бы траурной рамки. Что-нибудь повеселее.

И он показал рамку, окружавшую объявление троих храбрецов, посвятивших свой заплыв Мари, Лизи и Аннет, – игриво-овальную, с этаким вензелем наверху. Метранпаж кивнул. Видно, за девятнадцать прошедших лет макет газеты и ее оформление ничуть не изменились. Как это славно.

– Вы выбрали неудачный год, молодой человек, – вдруг сказал метранпаж, когда Даня уже собрался уходить.

– Почему?

– Может начаться война. – Метранпаж посмотрел на него со значением. – Со дня на день. Мы уже готовим передовую статью. Больше того, она уже набрана.

– О господи! – выдохнул Даня. – Так скоро?!

– Да. Лучше бы вам отложить.

– Нет, – сказал Даня. – Я уже решил.

– Ну что ж, желаю удачи.

Почему-то совсем не хотелось уходить отсюда. Здесь было уютно. И даже война почему-то не пугала так сильно. Даня вдруг понял, что вообще не может заставить себя думать о ней.

– Скажите… А вот эти трое безымянных молодцов… Они посвятили свой заплыв трем девушкам. Вы не знаете, с ними потом все было в порядке? – поинтересовался он.

– Не помню. Извините. Не осталось в памяти. Думаю, да. Но не уверен.

– Счастливого вам дня, – пожелал Даня и медленно поднялся в контору.

«Язвенник» оживленно разговаривал с какой-то дамой и лишь сухо ему кивнул. Когда Даня уже взялся за ручку двери, он спохватился и крикнул:

– Объявление выйдет завтра, мсье Каневский!

 

Теперь Дане предстояло составить почасовой план.

Он придумал это давно. Невозможно будет просто плыть поперек пролива. Его движение должно быть подчинено графику. Даня уже успел совершить здесь несколько пробных заплывов и понял, с какой примерной скоростью двигается в ту или иную погоду, при том или ином ветре. Он замерял пульс, поскольку от него зависела частота дыхания, тщательно следил за усталостью мышц, однажды свело ногу после трех часов, он долго лежал в воде, пытаясь понять, отчего так случилось.

Но самое главное – он учился определять время, превращал свой мозг в часы. Делал он это так: отмечал время начала прогулки и, когда проходил, по его мнению, один час, доставал ручной хронометр и смотрел, насколько ошибся. Каждый день результаты становились все точнее.

Порой он оставлял на берегу Мари с хронометром в руках. Ей было дико скучно, но она понимала, что это необходимо.

– Ошибся! Ошибся! – вскрикивала она, когда он вылезал из воды. – Ты сказал, что тебя не будет ровно два часа. Еще только час пятьдесят.

– Плохо. – Он садился на песок рядом с ней и клал мокрую руку ей на волосы.

– Какой ты соленый, – говорила она, осторожно слизывая с его плеча капли.

– Солоней не бывает. Я весь состою из соли.

– А почему ты думаешь, что потеряешь в воде чувство времени? – спрашивала она, раскрывая маленький зонтик с бахромой по краям.

Мелкий теплый дождь непрерывно сочился из пасмурного душного неба в эти дни.

– Я же тебе говорил, – отвечал он. – В воде другие эмоции.

– Я знаю. Но почему?

Он пытался ей объяснить, но не мог. Это чувство полного покоя и отрешенности, которое приходит в воде, он обожал.

Но здесь, в Ла-Манше, это чувство было опасно. Поэтому он и пытался составить почасовой план.

Итак, Даня хотел переплыть Ла-Манш за двенадцать часов. Что было вполне реально – примерно по три километра в час с учетом того, что течение сносит, а ветер может быть и боковым, и встречным и волны могут оказаться выше обычного. Через три часа надо будет сделать небольшой перерыв. К этому моменту он отплывет уже настолько далеко, чтобы не просто потерять из виду берег, но и забыть о нем, тело должно быть еще свежим и бодрым – появится лишь слабое покалывание в ногах и ощущение хорошо сделанной работы, как на тренировке. Полчаса отдохнет, а дальше – суровый, серьезный пятичасовой перегон и большой отдых Он никогда не плавал столько, но был уверен в запасе свои сил, и с каждым днем, с каждым часом тренировок эти силы увеличивались; тот резервуар энергии, запас прочности, с которым всю жизнь имеет дело мужчина и который он постоянно соизмеряет с набором своих задач, так казалось Дане, все время рос, уходил куда-то дальше, в бесконечность, ибо был обусловлен исключительно его намерениями, его внутренней сосредоточенностью.

Но можно было считать преодоленное расстояние и по-другому, более точно. В минуту он делал около двадцати пяти – тридцати одинаковых движений. Следовательно, в час – около тысячи пятисот. Можно их считать про себя. Считать до потери сознания.

В море, говорил себе Даня, нет чувства реального времени, время – это ведь такая странная штука, оно трется обо все углы мироздания, добывается исключительно трением – людей друг о друга, колес о землю, тумана об углы домов, дождевой воды о крыши и деревья, пуль о воздух, ног о землю. Но в море нет углов. Там нечему тереться, отсутствуют ориентиры, маячки, точки. Нет точек, это самое главное. Нет фигур.

Только вода, бесконечность, неизвестность…

Там может показаться, что прошел час, а пройдет уже целых три или что прошло уже пять, а пройдет всего-навсего час…

– Стой! Стой! – останавливала его Мари. – Во-первых, есть твое тело. Ты говорил, что оно – твой лучший будильник. По боли в мышцах, по биению сердца ты с точностью до трех минут можешь угадать, сколько времени провел в воде.

– Дома это было так… Но дома я плавал вдоль берега.

– А солнце! Ты говоришь: море, море… Солнце – еще один твой будильник.

…Маня была права: солнце не должно его обмануть. Сквозь тучи, сквозь туман, белесым пятном, бесформенным шаром, перекатывающимся за щекой у Бога, оно все равно светит. По его местонахождению он сможет понять, сколько часов проплыл… Но в том-то и дело, что и это – обман. Морское солнце везде и нигде. Оно отражается, блестит, убегает, пытаясь обмануть пловца. Тщетно пытаясь поймать, уловить его местонахождение, наверняка погибли многие. Что же делать? Может, стоит ориентироваться на луну? Поплыть ночью? В темноте? В тихом свете звезд? В огромной пустоте мировой души?..

В этот день, 28 июля 1914 года, они с ней долго сидели на берегу пролива. Солнце уже давно скатилось в воду. Перевалило за девять. За спиной тускло маячили огоньки какой-то маленькой деревни. Иногда раздавались хмельные голоса возле местного кабачка.

– Ты сама говорила, что боишься солнца, помнишь? – тихо спросил Даня. – Что оно всех нас сожжет?

Она прижалась щекой к его груди:

– А можно я провожу тебя сегодня, прямо до дома?

Они долго шли по берегу. Был слышен шум волны. Луна тускло блестела, освещая пляж.

– Скоро это случится. Я знаю, – сказала она. – Все произойдет. Все, что мы задумали.

Даня удивился. Мари поняла, что он плывет уже завтра? Но как? Он ничего не говорил ей ни про газету, ни про свои планы, ни про погоду.

Объявление в газете было связано в основном с ней, с мыслью о ней: вот она приходит в кафе при пансионе, вот разворачивает газету и вдруг видит, что все читают это объявление, и она его читает тоже, медленно краснеет, бросается в слезы – эта картинка наполняла его веселой силой, боже мой, как это будет красиво…

– Вот где ты живешь… – тихо сказала она. – Ну прощай, Даня, завтра увидимся, – и быстро пошла под фонарями, раскрыв зонтик с бахромой.

Нет, ничего не поняла.

Наскоро поужинав, он поднялся в свою комнату и подошел к окну. Сегодня последний вечер, надо собрать вещи, написать ей записку, поспать, хотя последнее у него вряд ли получится – заснуть не удастся, он уже чувствовал это.

 

Позднее вечером Даня снова дошел до пляжа.

Ветер стал сильнее, скользил силуэт одинокой рыбачьей лодки. Он знал, что лодки иногда подплывают к пловцам, предлагают взять на борт. Это происходит не очень далеко от берега, дальше начинается течение, туда ходят только парусники, но что ему делать, если лодка подплывет близко, так не хочется разговаривать с глупыми рыбаками, все-таки что если поплыть ночью? Ведь он сегодня все равно не заснет, встретить рассвет в море – что может быть лучше?

Как там у него в объявлении? «Студент химико-технологического факультета мсье Д. Каневский имеет честь объявить о своем решении переплыть Ла-Манш сегодня, 29 июля, и посвящает этот заплыв своим родителям».

Но 29 июля наступит через два часа!

На скользящей к берегу лодке кто-то пел и громко смеялся. Ага! Ветер усилился. Они здесь уже третий день. За это время еще не было такого ветра. Такой ясной погоды. Будет очень далеко видно. Море за день прогрелось. Он встретит рассвет в тот момент, когда до другого берега останется не так уж и много. Будет плыть, не боясь увидеть ни шлюпку, ни парусник. Он не отдохнул, но этого и не нужно. Плавал он сегодня немного.

Хорошая идея. Полежать часа два. Съесть три яйца. Намазаться жиром…

Черт, какая хорошая идея!

Но что же так мощно подталкивает его в спину, что за нетерпение, что за бес вошел ему под ребра, да, да, он хочет, чтобы это скорей закончилось, так или этак, да, он хочет ее, хочет увидеть ее грудь, ноги, ее раскрытые губы, она готова, сегодня он это понял, но дело все равно не в этом! Не это.

Даня вслушивался в ветер.

Этот сильный, бесконечный напор, эти волны, которые падали на песок все с большим шумом, этот почти теплый поток воздуха, которому он подставлял лицо, он становился все сильнее и сильнее, он почти говорил с ним, и Даня пытался ему отвечать: да, я знаю, я понимаю, есть такие дни, когда нужно чувствовать ветер, усматривать оттенки дневного воздуха, чувствовать песчинки, я знаю, да, что сегодня такой день, я понял это еще с утра, когда был в редакции газеты и поймал, увидел солнце на противоположной стене, это переплетенное в узел солнечное сияние, эти энергетические лучи, которые держали в своей горсти целую планету, они заливали светом мое бытие, и я понял, что не зря здесь, не из простого тщеславия, что это знак, и Мари, Мари, она была так добра сегодня, но все-таки объясни, объясни, ах да, война…

То, о чем говорил с ним старик метранпаж, встало перед ним во всей своей грозной полноте. Слово было найдено – «война».

Ждать нельзя. Ни секунды, ни дня. О ней говорила и мадемуазель Катрин. Теперь Даня вспомнил, что о ней говорили и другие люди. Какая-то грозная, страшная сила звала его плыть. Она тянула его, хотела, чтобы он бросил все и следовал за ней.

 

Даня вернулся в свою комнату. До начала нового дня, главного в его жизни, оставался всего час, но в этот момент в дверь постучали: там, внизу, вас ожидает мадемуазель, сказала хозяйка, впустить?

Да, конечно.

Он смотрел прямо перед собой, сощурясь, не в силах поверить.

И дверь открылась. Яркий свет из коридора. Господи, не может быть.

– Я знаю, ты не ждал, – сказала Мари сухо и спокойно, скрывая нервную дрожь. – Но я должна тебе объяснить.

Даня стоял молча.

– Я должна тебе объяснить, – повторила Мари. – Пропустишь?

Хозяйка, не понимавшая ни слова по-русски, с изумлением смотрела на эту пару.

– Да, – сказал Даня. И добавил по-французски: – Мадам, это моя родственница. Она войдет буквально на пять минут.

Хозяйка понимающе улыбнулась, пожала плечами и спустилась вниз, по-прежнему держа в руке керосиновую лампу.

– Входи! – пригласил Даня.

Впускать ее в комнату ему не хотелось. Предполагалось, что если все будет хорошо, то они снимут вместе уже другую комнату, подальше от города, представившись хозяйке молодоженами.

– Извини, – сказал он сухо. – Я ведь не знал, что ты придешь.

Вся комната была перевернута вверх дном. Готовясь к отъезду, он складывал свои вещи на постель, в открытые чемоданы, перебирал книги, достал купленные в подарок папе папиросы и закурил, впервые за все это время. Мари улыбнулась, увидев весь этот кавардак, с трудом нашла на кровати свободное место и аккуратно присела:

– Я поняла, что ты решил плыть сегодня, не сказав мне ни слова.

Он снял чемодан со стула и тоже сел.

– Сегодня я дал объявление в газете. Что двадцать девятого июля плыву через Ла-Манш.

Она покраснела. И наклонила голову, как делала всегда, когда злилась:

– Это все неважно. Я пришла расторгнуть наш договор.

– Что это значит?

– Даня, – сказала она дрожащим голосом, – я люблю тебя. Неужели ты еще не понял? Если с тобой что-то случится, я не смогу больше жить. Ты не имеешь права этого делать… верней… ты можешь это делать, но только после, а не до.

Все дальнейшее Даня помнил плохо. Он вроде бы встал и медленно прикрутил фитилек лампы, другой рукой освобождая кровать от лишних предметов – комната была совсем маленькая, и все это можно было делать одновременно, – Мари начала стремительно расстегивать пуговицы на своей одежде и вылезать из юбки – все это было ужасно смешно, но в темноте глаза ее так ярко блестели, что он испугался за нее: порой с девушками происходят странные вещи, совсем странные, Даня всерьез боялся, что она сейчас зарыдает, а может быть, начнет летать по комнате, от нее всего можно было ожидать, словом, все дальнейшее, что происходило с ними, он помнил плохо, и даже очень плохо, однако странное дело, потом, когда он вспоминал те несколько дней, которые последовали за минутой, когда она вошла в комнату, события перед ним становились все яснее, все отчетливее, постепенно проступали детали, отдельные слова складывались во фразы, положение их тел, как на четкой гравюре восемнадцатого или семнадцатого века, становилось все объемнее и ближе, приобретало трехмерность или даже четырехмерность, и в двадцатые, тридцатые, даже в сороковые годы, в Марьиной роще, в московском трамвае, уносившем его к Трехгорке, он все еще припоминал все новые и новые оттенки всего, начиная с того странного щемящего чувства, когда он начал освобождать свой рот от ее волос, которые разметались от нескольких резких движений и облепили его лицо, и он незаметно левой рукой вынимал их изо рта, чтобы было легче дышать, и в то же время ему было стыдно, ему казалось, что он ничего не должен нарушать в том, что происходит само, возможно, он должен, просто обязан задохнуться, но пока этого не понимает, вот до таких глупостей доходили его мысли, в то время как Мари, все понимая, раздвигала ноги, засовывала его руку туда, где никогда ей быть не доводилось, и все время болтала, продолжала говорить, объясняться, хотя в этом уже не было никакой нужды, и Даня потом вспомнил все ее слова до единого и даже как-то раз записал их в тетрадь, которую потом выбросил без сожаления, она ему была не нужна…

Не зная, далеко ли ушла хозяйка пансиона и не находится ли прямо тут, за тонкой дверью, чутко прислушиваясь, Даня заставил Мари говорить громким шепотом, отчего все ее слова стали еще более ощутимо-горячими, нежными на ощупь и смешными, поэтому звуковое сопровождение этой долгожданной ночи составляли ее непрерывный шепот и его короткие ответы и иногда – его короткий смех, чего ты гогочешь, спрашивала она, не знаю, мне смешно, не понимаю что тут смешного, тебе хорошо меня видно, да хорошо, очень хорошо, очень-очень хорошо, странно, правда, что такая луна, и именно сегодня, опять гогочешь, да нет, я просто смеюсь, смех – это выражение радости, не учи меня, смех – это выражение плотской, животной природы человека, а ты должен развиваться, слышишь, ты должен встать по сравнению с животным хотя бы на следующую ступень развития, Даня, мне больно, Даня, подожди, не делай так, полежи спокойно, давай полюбуемся этой луной, вот запомни, Даня, больше у тебя никогда в жизни не будет такой луны, почему, ну как почему, потому что эта ночь единственная в нашей жизни, ну так вот, слушай, о чем я с тобой хотела поговорить, опять гогочет, ну прости, прости меня, пожалуйста, я внимательно тебя слушаю, а можно слушать и не делать вот этих навязчивых движений, ты знаешь, что такое навязчивые движения, ведь они свидетельствуют о твоей умственной неполноценности, и чем у тебя тут так пахнет, Даня, я не хочу больше целоваться, ну пожалуйста, сделай перерыв, чем у тебя пахнет, не знаю, опять не знаю, а можно ты никогда, больше никогда-никогда не будешь мне так говорить: «не знаю», наверное, это мокрый плавательный костюм, он еще не высох, господи, ну какая гадость, слушай, а можно шире открыть окно, можно я сейчас попробую, нет, не уходи, не уходи, подожди, я давно хотела тебе это сказать, и вот сейчас момент настал, лежи спокойно, я тебе говорю… В этот момент его левая рука была просунута под ее спину, она лежала как бы на его локте, очень удобно, и в любой момент он мог придвинуть ее лицо к себе близко-близко и поцеловать, но он не делал этого, пока она говорила, а говорила она без умолку: ты, наверное, думаешь, Даня, что я была с тобой жестока, так вот, ты ошибаешься, это не так, это совсем не так, я никогда, слышишь, никогда не думала, что могу попросить тебя пожертвовать своей жизнью, нет, просто я не могла тебе сказать – не плыви, не делай этого, потому что тогда ты бы от меня отдалился, ты был бы уже не мой, ты понимаешь это, и вот сегодня, когда я почувствовала твой обман, кстати, я была им страшно возмущена, ах, Даня… Он медленно, очень медленно потрогал ее грудь в ночной сорочке, господи, она и сорочку умудрилась с собой прихватить, а если сейчас войдет мадам Берта… Даня, стой, послушай, а если сейчас войдет твоя хозяйка, опять гогочет… Даня, ты что, превратился в лошадь? Какая длинная сорочка, какая же длинная сорочка, до самых пяток, а вот и они, эти пятки, какие холодные, боже, какие они холодные, и какая маленькая грудь, интересно, хотел бы он, чтобы она была больше, нет, нет, только не это, интересно, а как она должна лежать, чтобы было удобней, может быть так, или нет, вот так? Даня, я же тебе сказала, что я хочу поговорить, это не значит, что ты должен молча сопеть, слушай меня, все, что я тебе говорила, было правдой, я всегда говорила тебе правду, Даня, я совершенно не представляла себе, что смогу полюбить такого рыжего дурака, я никогда не думала, что у нас до этого дойдет, но вот когда ты сказал про Ла-Манш, все изменилось в этот момент, но я продолжала не верить, нет, послушай, так мне больно, Даня, не делай так… Наконец он сказал ей тихо: послушай, Мари, давай полежим и посмотрим на луну, молча, а то я что-то нервничаю, я знаю, что ты никогда не была со мной жестока, но, если сейчас у меня ничего не получится, это будет действительно жестоко. Что значит у тебя, у нас ничего не получится, не надо, пожалуйста, делать вид, что ты здесь главный, это смешно, и молчать я не могу, лучше подумай, что ты делаешь не так, ну хорошо, у тебя нет опыта, хотя это очень плохо, с другой стороны, я бы измучилась и изревновалась, если бы он у тебя был, нет, все-таки это очень плохо, но ведь ты же, наверное, читал какие-то книжки, нет, не читал, а почему, а потому что я из еврейской семьи, как и ты, господи, ну что за чушь, в каком ты веке живешь, Даня, – в этот момент он встал и начал ходить в темноте по комнате, натыкаясь на предметы, блуждание его было бесцельно и бессмысленно, он смотрел на нее, испуганно лежащую посередине кровати, свесившую руку почти к полу, с широко открытыми глазами, худыми ляжками, костлявыми ключицами, тонким изгибающимся станом, распущенными по подушке волосами, бесконечно красивую, и понимал, что, если это не произойдет, его жизнь будет кончена, но ей было больно, ей было ужасно больно, он читал о таких случаях, ее лицо искажалось, и он пугался, отступая, хотя понимал при этом прекрасно, что пугаться нельзя и отступать тоже, но глаза ее так расширялись, и она так ужасно кричала, что он не мог, он делал это снова и снова и снова вставал и ходил вокруг нее кругами, и она уже ничего не говорила, и ночь продолжалась, он сидел и курил, хотя в комнате курить было нельзя, могла прийти хозяйка… Даня, послушай, заговорила она, не мучь себя, не надо, я уже здесь, уже все случилось, самое главное в нашей жизни, по крайней мере, в моей, я уже наверху блаженства, но что касается мелких деталей, они всегда меня не очень устраивали, ты же знаешь, меня не очень устраивает твоя национальность, потому что у меня у самой такая же, а хотелось бы чего-то более интересного, меня не устраивает цвет твоих волос, я всегда мечтала о жгучем брюнете, меня не устраивает то, как ты сопишь, когда думаешь, это очень смешно, ты даже не можешь себе представить, как это смешно, меня не устраивает твой рост, я бы хотела, чтобы ты был немного повыше, меня не устраивает твоя профессия – очень скучная и слишком практичная, химик-мануфактурщик, меня не устраивает твой возраст, потому что если бы ты был взрослый мужчина, черт побери, ты бы знал, что делать в такой момент, ну давай, будь потверже, пожалуйста… И тогда он вспомнил, что у него есть банки с тем, чем обмазывал свое тело, когда лез в воду – жиром, вазелином или чем там еще, – и начал разбрасывать вещи, пока, наконец, она, напуганная его хаотичными движениями, не сжалась в комочек, не накрылась покрывалом, не начала отбиваться, не укусила за ухо, пока он, намазавшись этой гадостью, не овладел ею под этот ужасный, ужасный стон, горький и жалобный, и не сделал это еще раз, и не выплеснул на нее весь этот горький яд, жуткий заряд гнева, копившийся в нем столько времени, горький яд любви и счастья, который, конечно, мог убить его сегодня, пока, наконец, она не закричала от боли и не расцарапала ему спину, он не остановился, не упал лицом на ее плечо и не заплакал…

 

Даня заснул быстро, а Мари еще некоторое время лежала и смотрела в темный потолок. Почему-то она стала представлять себе поезд, на котором они уедут. Куда – не знала. Не могла этого знать. В Россию, в Америку, в Париж, в Лондон, куда угодно, но только вместе, только вдвоем. Этот поезд она представляла себе очень подробно. В нем был такой особый вагон, куда их почему-то пустили. В этом вагоне было совсем мало людей, верней, кроме них с Даней, там вообще не было людей, только какой-то мальчик в красной форменной куртке, который все время заходил и что-то предлагал: то чаю, то кофе, то обед, то книги, то просто приводил с собой кого-то, и этот кто-то садился и начинал длинно рассказывать о странах и городах, которые им предстояло увидеть. Все в этом вагоне ей нравилось, здесь не было скучных поперечных лавок, стояли вдоль стены мягкие диваны, было много места, с потолка свисали большие лампы в абажурах, стояло даже пианино; мебель и поручни красного дерева внушали мысль о покое, о счастье, и лишь одно было ей совсем непонятно – почему это путешествие так затянулось и что ждет их в конце пути? Мари смотрела на Даню и пыталась найти ответ в его лице, говорить об этом было почему-то нельзя, а когда она все же пыталась, он начинал сердиться, лицо его становилось пугающе-незнакомым, и тогда, чтобы забыться, чтобы развеялись эти тяжелые мысли, она глядела в окно на ватные клубы дыма из паровозной трубы, на вагоны, которые становились видны при поворотах пути, на горы, что приветливо выглядывали из облаков, на крестьян, которые останавливались и смотрели на проходящий поезд, махала им рукой, и опять забывалась, и смеялась от счастья, настолько пленительным было это необычное путешествие… Вспомнит Мари об этом сне много позже, в 1922 году, когда станет ездить по России ровно в таком вагоне, с диванами и лампами, с пианино в углу, с мальчиком в форменной куртке, приносящим ей чай и бутерброды, ездить и спасать больных детей, с миссией, и точно так же, как во сне, в вагон будут вводить разных людей, а те долго и подробно рассказывать на почти забытом ею к тому времени русском языке о городах, о местах, которые ей надлежало увидеть, и она терпеливо станет их выслушивать. Отличие состояло лишь в том, что Дани с нею не было, но Мари и не хотела, чтобы он здесь был, она и думать о нем не желала, к тому времени все с ними происшедшее было давно вытеснено другими событиями, однако соответствие того сна нынешней яви ее поразит – Мари не могла не удивляться совпадению деталей, все было точно так же: и низкие приветливые горы, и крестьяне, только у этих крестьян умирали дети, и сами они умирали от тифа, и тех денег, медикаментов, которые она везла в этом красивом вагоне под охраной советской власти, не хватало ни на что, и было понятно, что многие из этих людей не доживут, не увидят солнечного света, следующей весны, и она думала о том, как же это горько и сладко в то же время – жить, жить, жить…

 

Когда Мари заснула, проснулся Даня. Долго лежал и смотрел на то, как она спит.

Не хотелось ее будить, однако другого выхода не было.

Он тихо сполз с кровати, начал собирать вещи и хотел уже выбраться в коридор, чтобы там одеться, но тут она тихо сказала:

– Нет.

– Мари, прости меня, – горячо зашептал Даня, – я не могу, я должен плыть сегодня, я дал объявление в газету.

– И что? – сонным голосом сказала она. – Ты не можешь оставить меня здесь одну, в этих ужасных номерах, да еще и с такой подмоченной репутацией. И среди этого страшного бардака.

Он тихо засмеялся:

– Тогда вставай.

Он принес ей снизу кувшин с теплой водой и отвернулся, пока она одевалась.

На завтрак он попросил у мадам Берты шесть (!) вареных яиц.

Та удивилась, но молча подала. Потом он попросил расчет, и она удивилась снова.

– Оставьте у себя чемоданы до вечера, – попросил Даня.

Мари завтракать отказалась. Для нее было слишком рано.

Мадам Берта отвернулась, когда Мари спускалась по лестнице, но, провожая их до двери, неожиданно сказала, глядя куда-то поверх головы Дани:

– Поздравляю.

Они вышли на берег.

Даня знал место, откуда обычно отправляются пловцы. Не то чтобы он очень хотел плыть именно отсюда, но все-таки это была хоть какая-то зацепка, метка в царстве невозможного.

Найдя на берегу эти три несуразных огромных валуна, он спустился к пляжу. Мари сняла туфли и пошла за ним по сырому холодному песку. Было совершенно серое вязкое утро, без единого солнечного луча, море утопало в какой-то вате, туман влажными мазками скользил по лицу.

Он аккуратно сложил свой костюм, белье и ботинки в саквояж на черной застежке.

Она поцеловала его в последний раз, нежно погладила по плечам и вдруг спохватилась:

– А я что должна делать?

– Ничего, – ответил Даня. – Постарайся поспать. К вечеру я вернусь. К вечеру, – поправился, – я должен вернуться. Хотя если лодки не будет, то останусь там.

Она послушно кивнула. Все детали они обсудили давным-давно. Для таких, как Даня, одиноких пловцов существовали гостиницы, лодки, капитаны, спасатели, весь ритуал у англичан был давно налажен, за объявлениями во французских газетах внимательно следили – он не останется без присмотра. Если, конечно, доплывет.

– Отнеси вещи в гостиницу и поспи. Потом вставай, пообедай и начинай считать. Когда ты досчитаешь до восьмидесяти восьми тысяч, я, наверное, постучусь в дверь. – Он засмеялся своей, как ему показалось, необыкновенно удачной шутке.

Его била нервная дрожь. Все сильней и заметней.

Он еще хотел спросить – ты помнишь, куда давать телеграмму? Но не спросил. Во-первых, она помнит. Во-вторых, спрашивать об этом не хотелось.

Телеграммы принимало морское управление на том берегу.

Через день после того, как ее регистрировали и посылали обратно во Францию подтверждение о принятии мер, полиция начинала вяло обыскивать берег. Тела пловцов, как правило, не находили. Их часто сносило течением куда-то туда, в океан. Где чайки, рыбы, корабли, неизвестность быстро делали свое дело. Человек полностью растворялся в морской воде, становился соляным раствором, природой, пустотой.

Какая прекрасная смерть.

Но они не говорили про телеграмму. Они стояли и смотрели друг на друга.

– Удачи тебе! – Она слабо махнула рукой. И пошла по пляжу босая, не оглядываясь, с его саквояжем и своими туфлями – обе руки были заняты.

Нелепая походка. «Прощай, Мари», – сказал он про себя и повернулся лицом к Ла-Маншу. Было уже шесть утра.

 

Первый час заплыва прошел легко и незаметно. Туман постепенно рассеивался, море было настолько спокойным, что даже не верилось в такую удачу, начало тихо пригревать солнце, и Даня плыл совершенно свободно, наслаждаясь каждым движением и чувствуя каждую клеточку своего тела.

После всего, что случилось, этот заплыв представлялся ему совершенно легким, праздничным, веселым делом, ведь тело его, слава богу, освободилось от этой ноши, от внутренней тяжести, которую носило так много дней, и он спокойно, сладко отдавался стихии.

Но этот час прошел, и Даня отметил про себя, что обычно не чувствует так хорошо, во всех мельчайших подробностях свое тело. Теперь же он чувствовал его именно во всех подробностях, во всех тончайших деталях. Сначала это казалось ему просто наслаждением, полной гармонией – он, Мари, море, все обещанное сбывалось легко и неприметно, без лишнего напряжения, мышцы легко справлялись с сопротивлением воды, движения были не быстры и не замедленны, дышалось хорошо, вода обволакивала тело. Потом он почувствовал кое-что еще, какую-то сладкую истому внизу живота, затем – легкую резь, потом – все сосуды, все тонкие соответствия, все стуки и биения, и, наконец, Даня все понял и испугался.

Тело было слишком тяжелым.

Что-то важное было исторгнуто из него вместе с семенем, какая-то прежде не ощущаемая им субстанция – равнодушная тупая плоть стала вдруг тонкой и острой, и в воде это было плохо.

Он понял, что запаса сил практически нет.

Попытался отвлечься.

Осмотреться вокруг.

Конечно, здесь, уже в нескольких километрах от берега, было интересно. По-другому, совсем нагло вели себя птицы, они удивленно подлетали к Дане на близкое расстояние и еще более удивленно отлетали от него, перекрикиваясь между собой. Бесконечность горизонта, за которой угадывалась Англия, была торжественной и манящей, наполненной тенями; корабли, яхты, лодки, большие пароходы – все это как будто стояло в воздухе, но не проявлялось до поры до времени… Ветер, становившийся все сильнее, и волны, мощно колыхавшие его на своих плечах, вкус воды и постепенный, неясный жар неба – все прибавило ему сил, но ненадолго.

Наконец его охватил настоящий ужас.

Не прошло даже трех часов, а он уже чувствовал себя так, будто плыл все восемь!

Возможно, это тот самый эффект открытой воды, когда чувство времени сбивается? Мираж сознания? Обман психики?

Нет.

С одной стороны, Дане стало даже легче – он плыл поначалу такой успокоенный, такой размягченный и радостный, что это было несколько странно. Путешествие через Ла-Манш не могло стать такой легкой прогулкой. Но, с другой стороны, его, опытного пловца, нельзя было обмануть – энергия куда-то улетучилась. Исчезла. Растворилась вместе с ночью.

Мари хотела сделать как лучше, а сделала гораздо хуже. Эта была противная мысль, которая никак не выходила у него из головы. Глупая девица! Теперь, когда он отплывал от берега все дальше, положение дел становилось яснее – то, что должно было случиться вследствие его поступка, его дела, забежало куда-то вперед по воле этой девчонки, которую он зачем-то взял с собой, сюда, хотя с самого начала знал, что делать этого не следует, и теперь само дело оказалось вторичным, скомканным, а вода этого не прощает, не терпит такого к себе отношения, она мстит любому, кто отнесется к ней легкомысленно.

Даня плыл, пытаясь избавиться от этих мыслей, и даже сбивался с ритма. Потому что мысли были нестерпимы.

Она же ведь знала, что так будет, не могла не знать. Женщины все знают. Тогда зачем? Чтобы показать свою власть? Или все-таки это обычная глупость, незнание, неосведомленность юного человека, молодой души?

 

Тело между тем слабело все больше. Подходил к концу третий час, и надо было что-то решать. Он посмотрел на солнце: так и есть, он сильно отставал от графика, с трудом преодолевая искомое пространство.

Было жалко терять это сладкое, горькое, прекрасное чувство неизвестности – доплывет или не доплывет, – но и терять с каждой минутой те немногие силы, что еще у него оставались, было не очень умно. Вторая попытка не умаляет чести пловца.

Даня остановился и лег на спину.

Мир предстал перед ним во всей своей полноте, во всех возможностях, во всех вариантах пересоздания.

И это было чувство, которое он раньше не испытывал, – чувство открытости всем путям бытия, чувство преданности этому миру, чувство любви и покоя.

Можно было плыть и дальше, хотя он ясно понимал, что это означало лишь раствориться, исчезнуть в мировом океане. Но и этот выход, пусть трудный и короткий, казался ему настолько прекрасным, что он вполне был готов выбрать именно его – птицы, ветер, вода, влажный воздух, незаметно переходящий в воду, – все это ему нравилось настолько, что вполне можно было и умереть.

Даня попытался найти в себе чувство страха и не смог. Нет, страха уже не было, просто это и впрямь был один из вариантов пути, в конце которого перед ним маячила некая загадка.

Над Даней очень низко, буквально на расстоянии вытянутой руки, пролетела толстая птица и взглянула на него. Казалось, она тоже хотела понять, какой путь он выберет. Блеснуло солнце. Даня внезапно вспомнил слова Мари про солнце, которое всех нас убьет.

Но и это было нестрашно! Эта возможность была не менее прекрасной, чем другие: все люди умрут сразу, подняв голову к небу, воздев руки в порыве трагической благодарности к тому, что позволило им всем уйти вместе.

Все это Даня чувствовал очень остро, немного шевеля в воде ногами и руками. От легкого шевеления пальцами, пятками и еще чем-то неощутимым, но ясным вернулось ощущение тела, и он стал перебирать также и все другие варианты своего бытия – варианты длинной жизни. Будет ли эта жизнь действительно долгой или все же она окажется короткой? Будет ли у него дом, каким он был у его отца, дом прочный, как сам мир, со своими непреложными правилами, как будто записанными в Библии, и будут ли у него свои дети (неужели столько же, как у отца и матери? Нет!), или он будет пребывать в вечном скитальчестве и все эти законы будет устанавливать вообще не он, а кто-то другой?..

Однако он твердо знал, что доплывет до берега к четырем часам и что через несколько дней вновь предпримет попытку переплыть Ла-Манш, уже без объявления в газете, в полном одиночестве и строжайшей тайне.

 

Через много лет, в 1964 году, когда Даниил Владимирович Каневский в далекой сырой Москве будет гулять по старому Ботаническому саду, за несколько месяцев до своей скоропостижной кончины и еще потом, в палате хирургического отделения Боткинской больницы, когда ему вырежут опухоль, но это уже не поможет, он вдруг ясно вспомнит то самое чувство, которое тогда, посередине Ла-Манша, наполнило его глубокой верой… верой, что он сможет переплыть пролив, безграничной верой в свои силы, вспомнит это чувство глубокой любви к неизвестности и подумает: откуда оно тогда взялось? Почему оно было таким сильным, это чувство пловца, который не боится воды?

Войдет медсестра и сделает укол.

Он повернется к стене. Ла-Манш плескался у самых глаз. Господи, как тогда было хорошо. И хорошо было всегда, всю его жизнь. Вот что правда.

 

Но тогда, в те июльские и августовские дни, планам Дани не суждено было сбыться – он наметил новый заплыв на третье августа, а первого августа Мировая война началась и для России.

 

Мари дождалась его. Она так и осталась сидеть на берегу, вооружившись креслом, пледом, бутербродами и даже бутылкой вина. Она решила, что если он не вернется, то просто не встанет с места. Так будет сидеть, пока не умрет.

Но он вернулся.

Течение снесло его на целый километр – вот это да, подумал про себя Даня…

Потом, когда они обсуждали это, лежа в постели, Даня спросил ее:

– Ну и что ты собиралась там делать?

– Даня, мне совершенно все равно, переплыл ты этот пролив или нет. –Она глядела на него влюбленными, веселыми, ясными глазами. – Я знала, что ты не можешь умереть, и вот ты не умер.

– Нет, я мог, – нахмурился он. – Я мог, даже хотел… Когда понял, что не могу доплыть…

– Какой ты дурак, – сказала Мари и начала его целовать.

Ее руки скользили по его лицу…

 

Два дня они провели как во сне.

Какие-то добрые люди перенесли их вещи в другую гостиницу, постелили им огромную постель, завесили окна плотными шторами, так что даже любовные крики и стоны Мари и его самого не могли никого побеспокоить, иногда они даже приносили им пищу на подносе, как-то незаметно, и, как-то незаметно, улыбаясь, Мари благодарила их и платила, доставая из кошелька деньги, а он лежал на этой необъятной, как море, постели и думал о том, что третьего августа сделает вторую попытку и в этот раз уже ни за что не повернет назад, как бы тяжело ему ни было.

– Значит, второго августа тебе нельзя. Ты будешь только есть и спать в этот день, – сказала Мари, когда он признался, о чем думает. – Но учти, если ты не вернешься, я тоже войду в воду и поплыву за тобой. А я очень плохо плаваю.

 

Первого августа Дане захотелось пораньше выйти, чтобы посмотреть, какое будет небо.

Он вышел на набережную, Мари еще спала. Вокруг было непривычно много людей для такого часа, все что-то кричали. Даня прислушался. Все кричали: «Война! Война!» Дети, старики, женщины и толстые краснолицые мужчины кричали одно и то же: «Смерть бошам!.. Война! Война!» На всех лицах была радость, по крайней мере огромное оживление. В открытых кафе люди пели, слова были странные, Даня с трудом их разбирал, иногда, правда, сквозь этот частокол неизвестных ему песен пробивалась «Марсельеза».

Вечером он получил телеграмму от отца (свой адрес он оставил хозяйке в Клермон-Ферране). Телеграмма кончалась такими словами: «Если ты останешься там, мы с мамой этого не переживем».

Сказано было ясно и просто. Он показал телеграмму Мари. Она долго ничего не могла понять.

– Какая война? О чем ты? – дрожащим голосом спросила она.

– Россия вступила в войну. Я должен ехать домой.

– Почему?

– Отец и мать старые. Как ты не понимаешь? Поставь на их место свою мать, своего отца.

– Господи, да если б я могла… – махнула она рукой.

– Что могла?

– Если бы я могла покинуть дом, не видеть их, жить своей жизнью! Я бы ни минуты не сомневалась! – закричала она нервно, злобно, истерично и вдруг разрыдалась. – Данечка, неужели ты не понимаешь… – шептала она сквозь слезы, которые лились потоком, сотрясая ее тело, как будто страшные судороги сводили все ее мышцы. – Ты никогда не переплывешь теперь свой Ла-Манш! Все, Даня, это конец! Конец твоему заплыву.

Он обнял ее и долго держал. Они сидели на краю огромной кровати для молодоженов, над которой потешались еще день назад, ползали по ней, носились, как дети, на карачках, боролись и пихались, а потом надолго замирали в поцелуе.

Только сейчас он заметил невыносимо розовый цвет покрывала и нежно погладил ткань рукой. Долго он будет вспоминать эту мягкую ткань. Насколько долго?

Ему хотелось повалить Мари навзничь, покрыть поцелуями, сорвать с нее одежду, заставить забыть о телеграмме, о войне, о родителях, обо всем, но сейчас она была во власти гнева. Только к кому был обращен этот гнев? К нему?

– Мари, – начал он говорить очень тихо и спокойно, – я уезжаю не навсегда. Неужели ты думаешь, что я брошу учебу? Мы живем не в Средневековье. Да, сейчас все очень плохо, но это не будет продолжаться вечно. Пройдет месяц, три, от силы полгода, и все как-нибудь разрешится. И мы решим, как нам быть с этим солнцем, насколько мы его боимся, чтобы позволить ему не дать… – Он запнулся.

– Что не дать? – Она всхлипнула и подняла голову.

– Не дать нам пожениться….

Она толкнула его в грудь:

– Что? Негодяй! Ты нагло соблазнил меня, лишил невинности, а теперь уезжаешь и говоришь, что когда-нибудь женишься? И ты считаешь, что я буду ждать?

Он улыбался.

– Ну что ты улыбаешься… Это же правда! Ты обманул меня один раз, а теперь хочешь обмануть второй.

– Я вернусь, и я переплыву Ла-Манш.

– Ты бы смог… Я знаю. Но они не дадут тебе. Ты просто не знаешь их. А я знаю. Даня, они все сошли с ума. И боши. И французы. И твои русские. Они все хотят победить. И все проиграют.

– Я не понимаю, о чем ты говоришь. – Он встал и подошел к окну.

– Ладно, – сказала она, – уезжай. У тебя дом, семья.

– А у тебя? Может, вместе доберемся до твоего дома? Ты меня познакомишь с родителями.

– Нет, ни к чему, – пожала она плечами. – Тебе надо спешить. Тебе нельзя медлить.

 

Даня пошел на вокзал и взял билет на поезд до Марселя. Дорога через Лондон, Гельсингфорс и Петербург показалась ему опасной. Газеты уже были полны пугающих заголовков: немецкие субмарины потопили теплоход, немецкие корабли не пропускают пассажирские суда и яхты, немцы поставили кордон, объявили блокаду… «Все это ерунда, молодой человек, – сказал ему старый господин в здании вокзала. – Куда вы торопитесь, неужели не понимаете, что сейчас все обезумели, но скоро это успокоится, не верьте газетам». Однако как он мог не верить, тем более французским газетам, все они кричали о войне, везде были карикатуры на немцев: жирные, мерзкие, те пытались своим ботинком придавить всю Европу, но их поднимал на штык доблестный французский воин, и доблестная французская мать провожала на войну своего сына: возвращайся с победой, сынок, возвращайся с победой. С буфетных стоек убирали бутылки с немецким пивом – господи, какой бред, подумал Даня. Был еще один путь, через Вену, но об этом не могло быть и речи. Он подумал и взял билет до Марселя, этот путь казался самым прямым, самым простым и понятным: примерно сутки до южного берега, там на пароход и еще трое суток до Одессы, оттуда поездом до Харькова – Господи, уже через четыре дня он будет дома. Больше они не говорили с Мари о войне ни слова, не говорили и о том, что она не ответила ни да, ни нет, когда он заговорил о женитьбе, о своем предложении, – это было больно, но она была права, наверное, права, не время сейчас думать об этом, нужно думать о том, как добраться домой, и о том, что будет потом, когда кончится вся эта свистопляска и он сможет вернуться или она приедет к нему – такой вариант он тоже не исключал, никто не знает, как Европа отнесется к иностранцам, что с ними будет; в России, по крайней мере, есть империя, она может унизить, выслать, поразить в правах, но не выгонит…

Потом он пришел с вокзала и они целый день бродили по городу. Был пасмурный день, то и дело приходилось прятаться в кафе, в каких-то беседках, павильонах. Даня как будто впервые увидел этот очаровательный городок, северный атлантический курорт, абсолютно игрушечный, весь состоящий из временных деревянных сооружений для туристов, столы и стулья на улице, под зонтами, деревянные скамейки перед эстрадами, везде огромные зеркала, в которых отражалась Мари, нервно снующие официанты – день был особенный, никто не хотел сидеть дома, набережная была полна, несмотря на накрапывающий дождик, рябило в глазах от зонтиков, Мари тоже раскрыла свой темно-вишневый, они пили абсент, потом ликер, потом снова абсент, у нее были алые щеки, Даня смотрел сквозь мелкую морось дождя и слабый теплый туман на силуэт пролива, на перспективу серой воды, Господи, какой же милый, уютный, очаровательный город, почему же он раньше его не замечал, почему все так поздно, почему он только сейчас понял, как она его любит, просто дрожит, когда он прикасается к ней, почему он не поплывет завтра через Ла-Манш, какая ему разница, война – не война, ведь он приехал сюда, чтобы стать ее мужем и переплыть пролив, это же как-то очень ясно и прозрачно связано между собой, может быть, это сумасшествие, глупость, бред, но связь эта есть, он не сможет на ней жениться, если не переплывет пролив, и, словно угадав его мысли, она еще крепче прижала его локоть к своей груди, совсем спряталась под зонтик, пронзительно посмотрела на него и вдруг как-то странно хихикнула: ты очень положительный, Даня, ты прямо уже сейчас готовый отец семейства, образец добродетели, о чем ты, да так, ни о чем, для тебя нет ничего выше семьи, а главное, правил, по которым она живет, а я же не знаю этих правил, в каждой семье свои, как я могу подчиниться тем, которых совсем не знаю, ничего подобного, отпарировал он с усмешкой, я же нарушил правила, и ты прекрасно это знаешь, наши правила мы будем устанавливать сами, ведь будем? или не будем? будем или не будем, он остановился и развернул ее к себе, ты уезжаешь, прошептала она, ты уезжаешь Даня, давай сегодня не станем говорить об этом, и они продолжали свой путь уже молча или болтая о пустяках, мокрый город блестел после дождя, дышали камни, распахивались окна, всюду играла музыка, все было как в последний раз, несколько человек приготовились слушать певицу в павильоне, где опять были огромные, во всю стену зеркала, белые скатерти, хрустальные графины, темное вино, они сели, певица раскрыла ноты, это были песни Рихарда Штрауса, и, как только она запела на немецком, раздался крик: шлюха, немка, уходи, она гневно продолжала петь, не испугавшись и не желая подчиняться, произношение было четкое, ясное, возможно, она была из Эльзаса, возможно, просто хорошо выучила язык, как Даня выучил свой французский, голоса не смолкали, певицу все-таки согнали со сцены, и воцарилась тишина, тогда кто-то встал и запел, чтобы прочие подхватили хором, но никто не хотел, все уткнулись в тарелки, о чем он поет, о Франции, сказала Мари, они всё бросили и снова вышли на набережную, город продолжал сверкать и сиять, огни фонарей освещали мокрые лужи, мокрые стены домов, мокрые колеса повозок, мокрые лица людей, мокрые глаза, все прощались с мирной жизнью, все напивались вдрабадан, и мы с тобой напились, сказала Мари, но, пока они шли до гостиницы, весь хмель из него вышел, еще было два часа до поезда, она выскользнула из его рук и стала собирать ему вещи, нет-нет, не проси и даже не смей, ты должен хотеть меня все эти дни, пока будешь ехать, и продолжать меня хотеть всю жизнь, даже если проживешь ее без меня, говорила она, укладывая в чемодан его платки, журналы, брюки, вещей было немного, он все оставил там, в Клермон-Ферране, она обещала потом выслать, говорила об этом, когда провожала его до угла улицы, и, когда он плакал, пытаясь обнять ее, она отстранялась, не волнуйся, твердила, я все тебе вышлю, Даня, уходи, у тебя долгий путь, очень долгий и страшный, я верю каждому твоему слову, я знаю, что ты захочешь приехать, но…

Тут она осеклась. И только и выдавила из себя, вытолкнула, выдохнула одно слово:

– Прощай.

Даня не смог ответить.

 

В поезде с ним приключилась одна история.

Войдя в вагон, он водрузил саквояж и другие вещи на полку, накинул на колени плед, стал смотреть в окно и неожиданно для себя сладко заснул. Пейзажи, которые проплывали или пролетали за окном, были какими-то совсем иными, чем те, которые открывались раньше, когда они ехали на побережье.

Та Европа, которая виделась ему из окна поезда всего несколько дней назад, была величественна. Она была прекрасна, строга, размеренна, все пейзажи уходили куда-то в глубокую перспективу и возвращались точными художественными деталями.

И вдруг все изменилось.

Как будто кто-то дернул за ниточку. Все поплыло, потеряло четкие очертания, размылось в этом его неудержимом движении назад, домой, в Харьков, все стало обыденным и слегка бессмысленным. Обычные окна и обычные крыши, обычные, подернутые облаками, затомившиеся от жары небеса.

И Даня заснул…

Проснулся он в некотором ужасе, не понимая, где находится, что вокруг и куда влечет его этот железнодорожный путь.

На мгновение он подумал, что, возможно, столь поспешное расставание с Мари было ошибкой с его стороны, война или не война, а жизнь продолжается, и никто его не арестовывал и не неволил, он сам взял билет и сам же может сойти на ближайшей остановке, дать телеграмму и поехать обратно в Клермон-Ферран.

Но вскоре необычный шум в другом конце вагона привлек его внимание.

Там громко говорили, он попытался прикрыть глаза и снова задремать, но слова звучали все яснее, проникая в сознание.

– Оставьте меня в покое, я гражданин Франции.

– Я знаю, какой вы гражданин! – истошно отвечал женский голос. – У тебя все на лице написано, проклятый бош… Я не могу спать, пока ты здесь. И мой ребенок не может спать!

– Утихомирьте ее, – отвечал возмущенный мужской голос, видимо обращенный к кондуктору. – Я гражданин Франции и еду домой.

– Предъявите паспорт, – спокойно отвечал кондуктор.

После непродолжительного молчания (эту перепалку слушал уже весь вагон) тот же голос, принадлежавший, по всей видимости, кондуктору, звучно и внятно произнес, не пренебрегая ни одним звуком:

– Господа, этот человек не врет. Он гражданин Франции, но, судя по фамилии, немец.

Люди стали кричать.

Даня не мог поверить своим ушам.

Мнения, впрочем, были самые разные. Некоторые увещевали своих сограждан, справедливо замечая, что по законам страны гражданин может ехать куда ему заблагорассудится.

Но большинство с этим не соглашалось.

Особенно свирепствовали женщины.

– Все иностранцы должны сначала зарегистрироваться в полиции! – кричала одна. – Идет война! Мы не можем позволить себе такое благодушие.

– Но он не иностранец!

– Неважно. Он немец! Он бош! Он обязан зарегистрироваться!

– Я тоже иностранец, – вдруг сказал Даня.

– Из какой страны?! – закричали ему из темноты.

– России.

– Это другое дело. Русские наши союзники.

– Почем вы знаете? Может быть, он шпион?

– Не переводите стрелки и сядьте, – сказал Дане кто-то и грубо пихнул в колено, чтобы он сел. – Мы говорим о немце.

Вокруг несчастного стали тесниться люди, в основном мужчины, желающие разобраться с тем, кто причиняет им неприятности. Даня снова встал и подошел к этой кучке, чувствуя страшную тяжесть, повисшую в воздухе.

Немец был страшно бледен и сидел молча, глядя в окно.

– Твоя страна сильно пожалеет о том, что она сделала, – сказал кто-то за Даниной спиной.

Твоя тоже, – глухо ответил немец.

Раздался гул возмущенных голосов.

– Наглости бошей нет предела. Вы слышали, что он сказал?

Двое дюжих мужчин взяли немца за плечи и повели в тамбур. Женщина громко взвизгнула, поскольку немец сопротивлялся и схватился по пути за ее подол. Ребенок заплакал. Немцу поддали под ребра, он затих.

– Скиньте его с поезда! – посоветовал кто-то.

Дюжие, не поворачиваясь, одобрили эту идею, один из них кивнул, а второй радостно замычал.

Стало очень нехорошо, Даня уже хотел вмешаться, но дорогу им преградил кондуктор:

– Пассажир выйдет на следующей станции. Я сдам его полиции. Они всё проверят. Никакой самодеятельности в моем вагоне не будет.

– Но мы не хотим, чтобы он здесь находился! – крикнул опять кто-то из глубины.

Вагон по-прежнему освещался тускло, в полумраке возбужденно блестели глаза.

– Хорошо, он будет находиться в служебном купе, – сухо ответил кондуктор, взял немца за руку и повел.

– Может, они заодно? – недоверчиво спросил кто-то из дюжих.

В вагоне остро пахло мужским потом.

– А ты еще поговори у меня, – буркнул кондуктор. – Тоже мне герой.

В его голосе была такая рутина, такая скука, такая многолетняя привычка утихомиривать, отрезвлять, успокаивать, наводить порядок, что всем тоже стало скучно.

– Полиция разберется, – сказал кондуктор.

Когда за немцем закрылась дверь, раздался общий вздох разочарования и облегчения.

– Лучше бы мы выкинули его с поезда на полном ходу! – опять крикнул кто-то, но уже другим, веселым голосом.

И все дружно засмеялись.

Даня уже не смог заснуть. Он решил выйти на следующей станции вместе с немцем.

– Пожалуй, я тоже зарегистрируюсь у жандармов, – сообщил он кондуктору в ответ на его недоумевающий взгляд. – А потом поеду дальше.

– Вы сможете сесть на следующий поезд, мсье, с вашим билетом, – вежливо ответил кондуктор и приветливо качнул головой, прощаясь.

Это была совсем крошечная станция, над которой стоял густой, мокрый, плотный и теплый туман. Где-то совсем рядом кричал петух.

Было шесть утра. Нестерпимо хотелось спать.

Полицейского искали очень долго, наконец он появился – злой, в расстегнутом кителе, видимо, подняли прямо с постели. Долго не мог понять, чего хотят эти люди и кто они. Никакие инструкции на случай войны ему еще не поступали.

– Вас высадили с поезда, потому что вы иностранцы? – наконец спросил он. – О господи, какие идиоты.

– Я не иностранец, я немец, – обиженно сказал его попутчик.

Француз хмыкнул.

– Считайте, что я вас зарегистрировал, – сказал он, отдавая им документы. – Или вы, граждане, желаете сегодня поспать в тюрьме?

– Нет! – ответил за них обоих Даня.

– А вам, молодой человек, – строго ответил жандарм, – я желаю как можно быстрее оказаться дома.

Когда они остались на перроне одни, немец пристально посмотрел на Даню. В этом взгляде была благодарность, но был и немой вопрос.

– Не знаю, – сказал Даня, – что такое на меня нашло. Но я бы не дал просто так вас побить. Это неправильно. Слава богу, оказался смелый кондуктор.

– Вы едете в Россию? – спросил немец-француз. – Ведь может так получиться, что мы с вами встретимся на поле боя… через некоторое время.

– Вы же подданный Франции! – удивился Даня. – Разве это возможно?

– Теперь я уже не знаю, все может быть, – со вздохом ответил попутчик и пошел искать гостиницу.

Даня долго смотрел ему вслед. Случай в поезде перевернул многие его представления о Европе. Она оказалась совсем другой, чем он думал.

И Даня… поехал дальше.

Теперь он не знал, хочет ли скорей добраться до Марселя. И хочет ли снова увидеть море. Плыть пароходом целых три дня показалось ему невыносимо скучным. Вначале он решил побывать в Вене, Варшаве. Затем изменил план и решил возвращаться домой по-другому: через Данциг, Лёбау и Вильно.

Поезда еще ходили по расписанию, и, хотя Даня ожидал со дня на день, что его могут интернировать, арестовать, отправить в какой-нибудь пересыльный лагерь и чуть ли не расстрелять, ехать короткими промежутками, с пересадками, остановками, каждое утро решая заново, куда направиться сегодня, ему показалось гораздо безопаснее и надежнее. Он застревал в маленьких городках, ночевал в дешевых пансионах, завтракал в привокзальных буфетах; десятки ратуш, магистратов и мэрий, сотни церквей и костелов, станций проплывали перед глазами, он вдруг почувствовал себя в потоке, он видел много семей, которые точно так же, как он, еще вчера, еще несколько дней назад спокойно отдыхали, гостили у родственников, купались, загорали, а потом вдруг снялись с места и поехали с сумками, чемоданами, детьми, престарелыми мамашами, хромыми дедушками, сиделками, нянями, целым табором, пересаживаясь с поезда на поезд, тратя последние деньги, заполняя все летние салоны, кафе и рестораны, где они ели, пили и бурно, мрачно, истерично обсуждали свой бюджет, свои отношения, свое будущее, текущую политику, перспективы войны. Всех интересовало, когда она кончится и когда будет побежден враг, неважно, кто подразумевался – немцы, французы, австрийцы, русские, англичане, – враги были у всех свои, но все они вместе, вся эта потревоженная, взбаламученная, сошедшая с ума Европа требовала ответа и, не находя его, куда-то спешила, а спеша – оставалась на месте. Общее движение захватило всех: во Франции он видел сборные пункты, где формировались батальоны, тысячи людей, заполняющих маленькие казармы, теснящихся на улице, уныло марширующих по шоссе, лежащих в чистом поле, прямо на траве, на пшенице или на клевере, со всей амуницией, оружием, вещмешками; в Австрии, выйдя со станции, он сразу упирался взглядом в толпу, подобострастно окружавшую офицеров в золоченой, невероятно богатой форме, в старомодных головных уборах, со стеками и кортиками, саблями и рапирами на ремнях, они были похожи на дорогих лошадей, у них был одинаковый взгляд – нервно-рассеянный, снисходительно-встревоженный, вокруг них увивались девицы, дамы, мамаши всех мастей в особых нарядах, запах духов был настолько силен, что кружилась голова; эти австрийские офицеры не занимались формированием команд, это делали пузатые прапорщики, которые на разных языках – мадьярском, венгерском, сербскохорватском – зычными голосами собирали на площадях разношерстный сброд, которому вскоре суждено будет превратиться под командованием доблестных офицеров в австрийскую армию. Даня удивлялся, что все эти люди – а их было так много порой, что они закрывали все видимое пространство до горизонта, – ехали умирать, и он, в сущности, тоже, ведь и его заберут на фронт, и ему дадут в руки оружие, если, конечно, вообще возьмут: евреев всегда призывали неохотно. Впрочем, и здесь – в Инсбруке, Граце, Зальцбурге – его провожали подозрительными взглядами, но он не обращал внимания – оказалось, в толпе так легко затеряться, особенно ему, бедному студенту, путешествующему почти без вещей, – подолгу сидел на площадях этих маленьких городков, где официанты выставляли все новые столы, накрывая их белыми скатертями – наплыв был столь велик, что деньги текли рекой, – сидел и смотрел на эти старые, вечные дома, на черепичные крыши, острые шпили, на тающие в небе зыбкие и благородные очертания Европы; Даня хотел запомнить ее, запомнить буквально все, каждую деталь и каждую краску, какая-то странная, тревожная тоска, сосущая под ложечкой, подсказывала ему, что он больше никогда этого не увидит, не прикоснется, не потрогает, и он всем своим сердцем хотел дотронуться до всего, что видел – странная, мятущаяся, всклокоченная, нервная, раздражительная, долгие ночи уже не спавшая, склонная к рыданиям и смеху, вздыбленная Европа казалась ему еще милее, еще роднее, чем та, прошлая, застывшая и спокойная…

Это было странное путешествие, продолжавшееся почти месяц. Даня сильно поиздержался. Но выхода не было, он сам выбрал такой длинный путь домой и не жалел об этом.

Почти в каждом городе Каневский покупал открытку или целый набор на память, иногда это были гравюры, иногда фотографии, изображавшие главную площадь, или главный собор, или иную достопримечательность: в Инсбруке, например, это была гора, в Мюнхене – Пинакотека; практически везде он заходил в музеи и картинные галереи, если они были открыты, не миновал и зоопарков, парков, лодочных станций, каруселей, смотровых площадок, карабкался по лестницам на все колокольни, покупал иллюстрированные дешевые журналы с карикатурами то на немцев, то на французов, то на Николая II, то на Франца Иосифа, то на Вильгельма, рассовывая по кармашкам своего необъятного саквояжа эти картинки и иногда сам недоумевая, что за страсть его охватила; впоследствии, в течение всей своей жизни, он будет постепенно расставаться с этой коллекцией – часть подарит знакомым и друзьям, женщинам и детям, часть продаст букинистам, часть утратит при переездах, но коллекция все-таки не исчезнет совсем: Берлин, Варшава, Вена, Париж сохранятся в ящиках стола в виде закладок в толстых томах его библиотеки, на дне чемоданов, в коробках из-под обуви, на шкафах, под толстым слоем газет. Многие из этих открыток имели его автограф, он посылал их домой, не надеясь, что скоро дойдет и дойдет ли вообще: дорогие мама и папа, я скоро приеду, не волнуйтесь, привет из этого города, где я остановился на один день… дорогие мама и папа, вам пишет ваш блудный сын Даня, не обижайтесь на меня, не волнуйтесь, я уже почти приехал, осталось потерпеть еще одну недельку – эти открытки он хотел оставить детям, дочерям и сыну, и, когда те говорили: ну папа, ну это опасно, давай выбросим на помойку, ты же знаешь, какое сейчас время, он отвечал ласково, но твердо: дорогие дети, этим открыткам уже много лет и если я до сих пор жив, то, может быть, и благодаря им тоже. И все же они исчезали одна за другой: Будапешт, Грац, Данциг… исчезали, как годы его жизни, полные сил и озорства, мужества и терпения, полные всего того, что составляет жизнь каждого мужчины, дожившего до зрелости, но тогда Даня этого не знал, тогда он просто прикидывал свой дневной рацион из расчета: чашка кофе, круассан или ватрушка, тарелка супа, вечером кусок хлеба и яблоко, если повезет, и открытка, обязательно открытка, одна в день. Иногда это были не городские виды, а какие-нибудь дамочки, одетые по моде тех лет, сценки любви, всякое озорство, «люби меня, как я тебя», но обязательно с названиями, он катастрофически не мог запомнить названий, поэтому и покупал эти открытки, чтобы не забыть, чтобы оставить навечно в своей памяти эти дорогие сердцу места, эту магическую географию. «Что же происходит, – спрашивал он себя ночью в этих неудобных прокуренных номерах, где иногда просто не удавалось заснуть, – с тем же успехом я мог остаться там, ведь Мари думает, что я давно уже дома, ждет письма, волнуется, а я все еще гуляю, брожу, трачу последние деньги, путешествую, как турист, может быть, все-таки я должен был остаться?.. Нет… И откуда это непрестанное горькое чувство последней радости, последнего свидания, ведь Европа не женщина, не живое существо, а конгломерат причудливых впечатлений всего лишь, но почему мне кажется, что я ее тоже никогда не увижу, почему?»

 

Все эти фривольные открытки, которые он сначала покупал по необходимости, за неимением нужных ему с городскими видами, также во множестве остались в его коллекции на долгие годы; это были, конечно, отнюдь не обнаженные дамы с пышными формами, в чулках, в откровенных позах, со всеми подробностями, а просто дамы, одетые вполне пристойно, с нравоучительными надписями в пузырьках, вылетавших изо рта, или просто изящным цветным шрифтом поверху: «Добродетель», «Моя верность будет тебе наградой», «Дорогой воин, Франция ждет тебя!», «Во славу Господа», «Немецкая семья» и прочая, прочая, их он потом тоже любовно, пристально изучал, на них была запечатлена самая что ни на есть средняя европейская женщина, то есть сама Европа, со всеми своими характерными чертами, бытом, своей фигурой, одеждой, мебелью, запахом (да, порой открытки передавали даже запах, специфический запах дешевых духов) – в основном то была женщина строгая, но живая, добродетельная, но вполне способная на порок и страсть, пылкая, но в то же время сдержанная, сентиментальная до приторности и способная на терпение и страдание, манерная, но простодушная; открытки излучали несовершенство этой породы, человеческого вида и были совершенны в своей пошлой, вульгарной простоте; таковы же были встреченные им во время пути женщины, причем все, независимо от возраста, миловидности, семейного положения, национальности, вероисповедания. Это была бешеная, мощная, волшебная энергия, завернутая в лицемерные слабости, в грациозно-семенящий шаг, в узкие обхватывающие юбки, жесткие корсеты, в ленты и складки, в самые несносные и безумно жалкие представления об окружающем мире, но именно такое сочетание волшебной силы, красоты и ужасающей пошлости Даню завораживало.

Может быть, путь его затянулся еще и потому, что он никак не мог оторваться от внезапно открывшегося ему нового мира. Хотя ни к одной нельзя было подступиться, по крайней мере на первый взгляд, любая была рада заговорить, рассказать о себе, познакомить с мужем и детьми – сколько же длинных, невероятных, похожих друг на друга историй он наслушался за это время, и во всех присутствовали злая судьба, и упование на Господа, и страх перед будущим, и честный расчет, что в случае чего юный господин поможет, не оставит, поднесет вещи, купит билет, проводит или хотя бы выслушает, ведь надо же с кем-то поговорить на этом ужасном вокзале, в этом ужасном вагоне.

Даня превратился в какую-то подушку для чужих эмоций, по большей части женских, хотя, по правде говоря, больше он любил говорить с мужчинами: они не лукавили, не рисовались, но им было и незачем, нарываться на подозрения не хотелось, и он не настаивал. Исключений было немного, чаще всего его собеседниками оказывались офицеры: страх перед фронтом, перед возможной смертью делал их разговорчивыми. Так от одного австрийца Даня узнал совершенно потрясшую его вещь – оказывается, русский Генеральный штаб начал готовиться к этой войне еще бог знает когда, в семидесятые годы, сразу после турецкой кампании, после объединения Германии, после балканских восстаний, еще тогда генералы поняли, что их главные враги – Германия, Австро-Венгрия, они начали строить крепости, эшелонированную оборону, разместили в Европе огромные гарнизоны, они все прекрасно знали

Пожалуй, из всех этих случайных попутчиков ему больше всего запомнилась француженка в Страсбурге. Зачем его туда занесло, бог знает, она спросила его, давно ли он в дороге и не хочет ли домашней еды, – это было так откровенно, что он не нашел в себе силы отказать. Дома она сразу начала раздеваться и, увидев его ошеломленное лицо, молча кивнула, мол, что стоишь, давай, и тогда он тоже разделся, она опрокинулась навзничь и прижала его к себе, а потом сказала: понимаешь, я не хочу, чтобы меня изнасиловал какой-то солдат или бош, и решила, пусть это будет нормальный мужчина. Он не остался на ночь, и она была разочарована, посмотрела насмешливо, но проводила ласково, дала с собой еды и спросила, нужно ли что-то еще, спасибо, сказал он и всю дорогу до вокзала думал, что все эти женщины, десятки, сотни, тысячи, на картинках, в поездах, близко и далеко, разговаривающие, плачущие, успокаивающие детей, пышные, толстые, худые, больные, здоровые, с мужьями и без, патриотки и космополитки, вся эта женская Европа, все эти типажи, характеры, темпераменты – все они были совершенно, абсолютно другие, ни одна из них не была похожа на Мари ни капли, ни на секунду, ни одной черточкой, Мари была как будто с другой планеты, теперь он знал это совершенно твердо и не мог этим знанием распорядиться.

 

Дорога не показалась длинной, но он все-таки устал. Наконец добрался до Вильно, это была уже почти Россия, кругом звучала русская речь, здесь он мог, по крайней мере, хотя бы отчасти расслабиться, попросить папу перевести ему срочно деньги телеграфом, переночевать в хорошей гостинице, даже пойти к родственникам, отмыться, отоспаться, набраться сил – и в Харьков. Словно ошалевший, Даня бродил по привокзальным улицам целый день, до самого вечера, но и здесь было все то же самое – маршевые роты, солдаты, офицеры, на площадях собирались небольшие патриотические толпы с флагами, то ли провожавшие воинов, то ли митингующие во славу отчизны, истошно надрывались ораторы: родина, родина, родина, но их никто не слушал, дамы утирали платками слезы, офицеров осыпали букетами цветов, те церемонно кланялись и спешили ретироваться, простите, мадам, я спешу по делам службы, эти бесконечные мундиры, от которых у Дани уже рябило в глазах, полковая музыка, охрипшие голоса труб, трагические и рваные, наконец, все запели, многие крестясь и сняв головные уборы: «Боже, царя храни… царствуй на славу…» – Даня смотрел на эту толпу и не понимал, где он находится: везде, по всей Европе, в маленьких городах и больших, такие же толпы пели такие же гимны, с разной музыкой и разными словами, эта песня миллионами глоток разносилась над миром, планета качалась в такт буханью миллионов сердец, и все они хотели одного – победы, победы, победы. Европа обезумела, Даня видел это воочию, но никому невозможно было это рассказать, на него уже оглядывались, надо было или срочно уходить, или петь вместе со всеми, к нему уже собрались подойти какие-то мастеровые, видимо принявшие его за агента или революционера, сил бежать или даже уходить не было, толпа магнетически держала его в своих объятиях, и тогда Даня открыл рот, беззвучно, как рыба, мастеровые остановились, кругом плакали от умиления, вся Россия пела, приветствуя эту войну, и Даня пел и плакал вместе с ней.

Он открывал рот, не произнося ни звука, а сам в это время думал о том, что кроме открыток, журналов, рисунков, эстампов и книг ничего не привез из Европы в подарок; папе еще можно подарить эстамп, маме он все-таки купил какой-то нелепый платок, но братья, но сестры, конечно, они поймут, ведь он практически бежал из Европы и много присылал им оттуда раньше, какие-то мелочи, пустяки, но все же, все же, царствуй на славу… нет, это неправильно. На последние деньги Даня накупил конфет, печенья, леденцов и, абсолютно обессилев от бесцельного шатания по городу, решил переночевать на Виленском вокзале, где ночью его сильно избили и ограбили – к счастью, саквояж он сдал в камеру хранения, но часы, ремень, фуражку, даже ботинки у него отобрали…

Сидя в поезде, в нелепой чужой одежде, он думал о том, что в августе четырнадцатого, в этом душном, матовом, слепящем августе он пережил странное чувство – будто не возвращается на родину, а покидает ее. И что чувство это стыдное, но понятное. И что все-таки он уже дома. И что Мари будет его ждать.

За последний месяц все эти вокзалы, станции, перроны, платформы, сидячие вагоны, кондукторы, семафоры, сияющие в ночи, буфеты, лавки, на которых теснились бегущие к войне и от войны, железнодорожный воздух и вода, уплывающие пейзажи, города, реки, мосты, мелькающие деревья – вот что стало его родиной, думал Даня, еще не зная, что это стало его родиной навсегда, по крайней мере, на долгие, долгие годы…

 

Глава шестая. Револьвер (1917)

Записавшись в ряды народной дружины, Ян как-то резко повзрослел. Хотя в гимназии он появлялся теперь не каждый день, но стал бережнее и аккуратнее относиться к форме и особенно к фуражке. Тулью он чистил щеткой, а кокарду оттирал зубным порошком.

То же самое относилось и к его гимназической куртке. Мама немного ее подшила, и она сидела на нем необыкновенно молодцевато. Пуговицы блестели огнем, а сочетание двух основных цветов – бордового и черного – фантастически ему шло.

Ощущение, что все идет как надо, не оставляло Яна в эти сырые мартовские дни. Он даже не предполагал, что открытое ношение оружия настолько привлечет к нему юные (и не только юные) сердца. Женщины всех возрастов смело заговаривали с ним на улице, поскольку революция отменяла все прежние условности и правила.

Да и было о чем поговорить в эти тревожные, но яркие дни прекрасной незнакомке с юным рыцарем, облаченным в гимназическую форму, с красной повязкой и револьвером «Смит энд Вессон» в желтой праздничной кобуре!

– Извините, молодой человек! Как вы думаете, эта улица сейчас безопасна? Я иду к себе домой, вы понимаете…

– Вас проводить?

– Если у вас есть время…

– Вообще эта улица совершенно безопасна, мадемуазель, но время у меня есть.

– Как вас зовут, можно спросить?

– Ян Каневский.

– Сейчас так страшно, Ян. Всюду вооруженные люди. И не такие, как вы. Я никак не привыкну. Вы меня понимаете?

– Конечно, понимаю. Поэтому я с вами и иду.

– А что входит в ваши обязанности?

– Охранять ваш покой, мадемуазель.

Очень часто подходившие к нему дамы сначала доверчиво брали его под руку, а потом рассказывали по дороге всякие истории.

Там разграбили винный подвал. Тут подняли на штыки городового, сделавшего грубое замечание. Здесь сбросили с крыши пулеметный расчет. Казаки отрубили шашкой руку студенту, выступавшему на митинге. Затоптали лошадью пьяного.

В этих рассказах революция, которая представлялась Яну безусловным благом, выглядела как-то совершенно по-другому. Это даже нельзя было назвать словом «хаос», все-таки хаос несвойственен человеческой жизни и вообще случается довольно редко, разве что где-нибудь в космосе, да и то вряд ли. Нет, это был не хаос, а вот именно что новое устройство жизни.

Ян знал по курсу химии, что есть такое слово «валентность», отрицательная и положительная, когда одни частицы проникают в другие, активно их поглощают или что-то в этом роде. Так вот, наступившее время – это было время частиц, которые активно поглощают друг друга в самом непосредственном смысле, причем не особо задумываясь – зачем.

Особенно поразил Яна рассказ одной девушки, которая уже на подходе к дому, плотоядно глядя на его желтую кобуру, вдруг сама не выдержала своих слов – и внезапно разрыдалась.

История ее была такая. На улице стояла толпа, и кто-то, какой-то студент, стал не просто кричать «долой самодержавие», «смерть сатрапам» и тому подобные вещи, но и принялся указывать на городового, который наблюдал эту сцену по долгу службы. А толпа собралась уже немаленькая, все в красных бантах, и очень много дам. Дамы тогда ходили на митинги, предварительно очень утеплившись, чтобы не застудить себе что-нибудь ценное, а иногда попадали на митинг случайно, но тоже стояли и мерзли с риском для здоровья, что приводило их в страшнейшее раздражение. Возможно, так было и на этот раз, и вот одна из этих революционных дам начала буквально подступать к этому сатрапу (уж он-то был утеплен по полной форме: башлык, сапоги, шинель до пят – все как положено) с требованием, чтобы он удалился. И сатрап, не выдержав, махнул рукой, чтобы дама не перешла черту и не сократила необходимую дистанцию. Дама отшатнулась, поскользнулась, упала на спину и страшным голосом заорала, а вслед за ней заорал и студент: «Держите его, держите, он убийца!»

Люди стали подходить к сатрапу, он выхватил пистолет и пальнул в студента. Тот рухнул, и в этот момент конный отряд казаков, который проезжал мимо…

«О господи! – подумал Ян. – Неужели всех порубили?»

– Нет-нет, отряд проехал мимо, но один есаул, понимаете, почему-то задержался, и, когда остальные уже уехали и толпа склонилась над студентом, он подъехал к этому нервному городовому и на глазах у всех снес ему голову шашкой…

– Вы сами это видели? – осторожно спросил Ян.

– Нет, мне рассказала подруга. Она как раз была в этот день в Петербурге.

В этот момент девушка разрыдалась. Собственно, они уже подошли к ее дому, дом был очень богатый, новый, из подъезда даже вышел швейцар и, увидев красный бант и желтую кобуру, побледнел и посмотрел на Яна ненавидящими глазами.

Валентность. Тогда они еще долго говорили на улице, чтобы прошли слезы. И чтобы не бояться ее, этой самой валентности…

Пытаясь успокоить таких дам, Ян говорил, как-то очень веско расставляя паузы между словами: «Ну а что же вы хотели, мадемуазель? Это революция, а не игрушки».

Револьвер, конечно, привлекал и девушек, ходивших в женскую гимназию неподалеку. Яна просили принести оружие, хотя бы тайком.

И он соглашался.

Варя Белоцерковская, осторожно дыша, трогала вороненые стальные части и деревянную ребристую рукоять бледно-розовым пальцем.

– Не испачкаетесь? – спросил Ян.

– Да какая разница! – хихикнула она. – Вы не представляете, что я сейчас испытываю!

Ну расскажите…

– Извините, не могу. Это тайна.

– Понятно, – смущенно сказал Ян. – А можно я вас поцелую?

– Нельзя.

Варя еще немного погладила дуло, потом покраснела и захохотала.

Дурак! – сказала она и закашлялась от смеха. – Я поняла, что вы подумали!..

Ян спрятал револьвер в кобуру, аккуратно пристегнул кнопочку и осторожно привлек девушку к себе.

Они стояли в каком-то маленьком скверике неподалеку от Сумской, и Варя, тоже осторожно, раскрыла губы.

– Боже мой! – сказала она через минуту жутким шепотом. – Какой же ты страшный человек!

 

Потерял невинность Ян довольно рано – благодаря Вере и Ларисе, псевдоцветочницам с Сумской улицы (кстати, позднее, уже в Москве, в Театре оперетты, Ян никогда не мог без слез смотреть спектакли, где появлялась на сцене цветочница, буквально плакал каждый раз, а иногда и неудержимо рыдал). Договориться с ними не составило никакого труда, правда, девушки немного посомневались, способно ли столь юное дитя на такие взрослые подвиги, но сомневались недолго, решили проверить на практике, а деньги Ян взял из отцовского кошелька.

Эта потеря ничего в нем (не в кошельке, а в Яне) не убавила, а лишь прибавила – в результате он перестал стесняться и выучил всю эту «арифметику» довольно быстро. Теперь он не стеснялся подходить к дамам хоть бы и на улице, гимнастика прибавила ему уверенности во всем, добрая шутка, тревожный долгий взгляд, показная забота, первое касание – все это можно было проделать на протяжении первых пяти минут, и оставалось только понять, а стоит ли это проделывать в данном конкретном случае?

Однако после того, как он надел на себя желтую кобуру и красный бант, думать стало особенно некогда, оружие действовало на женщин неотразимо, как бы выполняя свою основную функцию, но в необычной ипостаси – оно их фактически сражало наповал.

Ян засмеялся, услышав слова Вари о том, что он страшный человек, – в разных вариациях это говорили все они, но обычно все-таки после. Просто для Вари, понял он, уже сам поцелуй был достаточно сильным грехопадением.

Однажды Ян провожал домой даму вдвое старше себя, вечер был темный, неприветливый, район глухой, где-то далеко даже выстрелили, что случалось нечасто во время его дежурств, и когда она уже потом, упоительно полная, в какой-то невероятно сложной ночной рубашке, наконец приподнялась с ложа и подперла рукой головку, то выразила эту простую мысль лучше всех. Она сказала:

– Господи! Кому мы доверяем наше будущее? Безнравственным детям! – и засмеялась, довольная произведенным эффектом.

Ян густо покраснел. Долго молчал. Но ответил, застегивая ремень, как обычно:

– Ну а что же вы хотели, мадам? Это революция, а не игрушки!

Конечно, такие серьезные приключения случались с ним нечасто, может, всего пару раз, обычно дело ограничивалось мимолетным знакомством, словами благодарности, а если доводил до дверей, то туманным приглашением в будущем на чай.

 

А вот с револьвером, к сожалению, были две серьезные проблемы.

Первая – Ян не умел стрелять и совершенно не хотел этому учиться. Когда в народной дружине ему выдали его, то сразу спросили, умеет ли он им пользоваться. Ян сказал: «Конечно!» А на вопрос «где научился?» ответил слегка уклончиво: мол, брат научил.

Кто брат, спрашивать, слава богу, не стали, тогда еще к людям было доверие, и Ян, насвистывая, отправился прилаживать кобуру к ремню. Но… в Харькове, в особенности на окраинах, стали возникать какие-то летучие группы совершенно неуловимой идейной направленности, полиция уже ни за что как бы не отвечала, многие городовые сами перешли в разряд заключенных, другие сбежали, за все, таким образом, отвечала народная дружина, и приходилось совершать рейды вот по этим опасным окраинам, где среди высоких сугробов, освещенных только полной хохлятской луной, каждая кошка казалась диким зверем.

В результате во всех таких нерядовых случаях, а они таки происходили, ибо летучих отрядов становилось все больше, Ян приучил себя стрелять просто в воздух, зажимая хотя бы одно ухо и сопровождая эту стрельбу звучными выкриками:

– Стоять! Не двигаться!

Помогало.

Вторая проблема заключалась в том, что Ян не хотел приносить револьвер домой.

Это могло вызвать панику родителей, насмешки братьев, бунт прислуги, возмущение соседей, словом, не буди лихо, пока оно тихо, или как там у них говорится. Ян пошушукался с дворником и во время дежурств, которые случались раз или два в неделю в первой половине незабвенного 1917 года, прятал кобуру с револьвером в портфель, оставляя его в дворницкой.

Однако скрыть свое пребывание в дружине он не мог и не хотел, и, когда отец спросил его, что же он там делает, Ян ответил:

– Я охраняю город, папа!

Отец в ответ грязно выругался, что случалось с ним нечасто, тем более дома, при маме и младших детях. Потом высказался более определенно.

– Мальчишка! – заорал он. – Не смей в это ввязываться!

Ян ушел и не приходил домой два дня.

Ночевал он у Вари Белоцерковской, ее родителей дома в это время не было, они находились в Москве.

Это было, кажется, где-то в середине мая. В первую ночь Ян не посмел, они долго сидели на кухне, обсуждая революцию и все с этим связанное, потом Варя тихо заснула на стуле, и Яну ничего не оставалось, как отвести (или скорее, отнести) ее в спальню, где она прогнала его сонным движением руки.

А во вторую ночь Варя пришла сама и сказала:

– Знаешь, я не хочу.

– Чего не хочешь? – удивился Ян.

Ну я не хочу вот так… – задумалась она. – Ты, конечно, очень симпатичный, и у тебя есть пистолет, – хихикнула Варя, – но, понимаешь, сейчас я тебя скрываю, и это интересно, а когда все будет открыто, это станет противно. Тогда я стану как все, а я не должна быть как все. Извини. Страдай дальше. Можешь меня убить, оружие у тебя есть. Вот это будет интересно. Но, по-моему, ты не умеешь стрелять.

В этот момент Ян сделал главное открытие своей жизни, может быть несколько преждевременное, – его очень волнуют женщины, которые совсем его не хотят, ну или хотя бы могут свое желание не показывать.

Варя отвела его в какую-то комнату и даже не зажгла свет, просто ласково шепнула: пока!

Он долго стоял и смотрел на себя в зеркало. В комнате было темно, и только его тело белело, как привидение, рядом с темной громадой буфета. Он слышал свое дыхание. Чувствовал мелкую дрожь, которая тихо-тихо начиналась откуда-то снизу, от ног.

Ян уже снял штаны и оставался только в белой нательной рубашке, как вдруг заметил свое отражение и буквально застыл на месте. Он не мог пошевелиться, не мог ничего решить, не мог даже вздохнуть глубоко, настолько его поглотила эта секунда, которая все длилась и длилась и никак не могла закончиться. Он смутно чувствовал, что, если уступит Варе и ляжет спать, это изменит его жизнь навсегда.

Дрожь становилась все крупнее, ноги закоченели. В этой комнате находиться дальше было невозможно, он даже не знал, как включить свет, и не собирался узнавать.

Взяв в охапку штаны и ботинки, Ян шагнул в коридор.

 

Вообще взаимоотношения женского пола с русской революцией – вопрос малоизученный и, прямо скажем, чрезвычайно интересный для исследователя. Считается, ну или считалось раньше, по умолчанию, что его можно рассматривать только в контексте каких-то отдельных судеб, а именно судеб тех дам, которые сами пошли в революцию или были женами пламенных революционеров. Этих дам можно пересчитать по пальцам, и все они были, безусловно, очень сильными, экстравагантными особами (Спиридонова, Коллонтай, Арманд, Землячка и пр.), притом всегда либо с избытком сексуального начала, либо с почти полным его отсутствием, но в любом случае назвать их обычными женщинами язык не поворачивается. Они неправильно, по тогдашним меркам, одевались, неправильно себя вели в обществе и уж совсем неправильно выражали свои мысли.

Между тем именно обычные женщины, самые рядовые, нормальные девушки, девицы, барышни решили судьбу русского революционного движения на всех его стадиях: и в смутную эпоху царизма, и в бурные романтические дни революции 1905 года, и в сверкающем феврале-марте 1917-го. Их обдуманный, страстный, доходящий в своей силе до полного неприличия интерес к мужчинам-революционерам и определил в конечном итоге грядущую победу Октября.

Эсеры, эсдеки, большевики и меньшевики, анархисты, подпольщики, бомбисты, комиссары, наркомы, заведующие отделами… Все они пользовались сокрушительным, неизменным успехом у дам.

И чем меньше все эти товарищи, постепенно облачавшиеся в кожаные тужурки, за неимением приличных костюмов, и обраставшие бородами, за неимением парикмахера, обращали внимания на подобную ерунду, не стригли ногти, например, за неимением ножниц, тем больше благороднейших, воспитанных, иногда даже чопорных, прекрасно и со вкусом одетых, образованных, происходивших из состоятельных и очень уважаемых семей, блистательно сложенных и сияющих красотой девиц, дам и замужних женщин отдавали им свое нежное сердце. Ну и не только сердце, конечно.

Поэтому, конечно же, революция была обречена на успех, а Россия в ХХ веке – на чудовищные социальные эксперименты. Винить в этом больше некого. Ни рабочий класс, ни трудовое крестьянство, ни гнилая интеллигенция, ни жадная буржуазия, ни отвратительные царские сатрапы, ни даже хитрая германская разведка вместе с Генштабом тут вообще ни при чем.

Устоять перед таким напором со стороны дам было невозможно. И никто, собственно, не устоял. Они все хотели спать только с революционерами.

 

Варя Белоцерковская отнюдь не была исключением из этого печального правила. Когда Ян, неся в руках штаны и ботинки, вошел к ней в комнату, она расхохоталась, а потом сказала:

– Слушай. Только внимательно. Стой там, где стоишь, – и слушай.

– Хорошо, – сказал Ян и застыл как вкопанный, не спуская глаз с Вари – розовой от смущения, в тонкой кружевной сорочке.

Сорочка была все-таки очень хорошо видна, несмотря на то, что пуховое цветастое одеяло было поднято чуть ли не выше подбородка.

– У меня есть одно условие. Слышишь?

– Слышу.

– Ты должен рассказать мне все о своей боевой организации.

…Потом в своей жизни Ян не раз попадал в неожиданные ситуации. Но такой у него, конечно, не было никогда.

– Хорошо, Варя. Хотя это трудно для меня. Ты же понимаешь. От этого зависит жизнь многих людей.

– Ты убивал жандармов? – спросила Варя, и пальцы сжали одеяло еще сильнее, даже побелели от напряжения.

– Нет, – честно ответил Ян. – Никогда.

Ну хорошо, – задумалась Варя. – А вы уже вышли из подполья или еще нет?

– Еще нет, – сказал Ян. – Еще не время. Хотя скоро уже выйдем. Наверное, – и сделал несмелый шаг вперед.

– Стой! – закричала Варя горячим нежным шепотом. – Подожди! Подожди. Я понимаю, у тебя замерзли ноги. Хочешь, я тебе дам носки?

– Не надо, – попросил Ян. – Просто спрашивай скорее то, о чем ты хотела спросить.

– Да… – растерялась Варя. – Сейчас.

Казалось, она перебирает в уме все самое важное и отбрасывает второстепенное.

– Скажи, а сколько вас?

– Это так важно? – удивился Ян.

– Нет, но просто я слышала, что должно быть ровно пять.

– Нет, – сказал Ян, – нас одиннадцать, – и торопливо добавил: – Фамилии я назвать не могу.

– Что ты! Что ты! Конечно! – замахала она руками.

Одеяло упало на колени. Вся красота открылась. Чудные, маленькие, такие круглые…

Ян слегка онемел.

– Вот что я хотела спросить! – вдруг опять зашептала она. – У вас есть какая-то клятва? Самая главная. Когда ты вступал в организацию, ты произносил клятву? Или это… было как-то не так?

– Ну… – задумался Ян. – Сначала тебя берут на первое задание. Клятва потом.

– А какое у тебя было задание? Расскажешь?

– Это немного опасно. Но если ты не проболтаешься…

– Нет! Нет! Нет!

– А можно, я продолжу в каком-то более удобном положении?

– Не обманешь?

Он покачал головой. Немного грустно покачал – ну как ты могла такое подумать?

Она подвинулась и откинула край одеяла.

Закрыв глаза, Ян сделал первый шаг.

– Рассказывай! – засмеялась она, сжав его горло несильно, но властно. – Иначе я тебя задушу…

 

Это утро Ян запомнил очень хорошо. И через десять, и через двадцать пять лет он мог описать его во всех подробностях: сизый мокрый булыжник на Сумской, павлина в парке, городового, который удивительным образом спал стоя, храпя на перекрестке, где конка заворачивала мимо синематографа.

Ян понял, что хочет опять вернуться к Варе. Он пошарил в карманах, нашел какую-то мелочь, купил горячих булок и с теплым бумажным пакетом в руках повернул за угол дома.

Солнце висело между двумя высокими крышами, медленно выбираясь из каменного мешка, как бы опираясь на них лучами. Казалось, что оно ночевало именно тут, в этом дворе, и Ян засмеялся.

Уходя, он захлопнул дверь, и теперь пришлось будить Варю звонком.

Няня и Варя вышли в прихожую вместе: Варя – накинув на ночную рубашку длинный мамин халат, а няня – серое зимнее пальто с лисицей, первое, что попалось под руку. Вид у обеих был испуганный.

– Господи, это опять ты! – укоризненно воскликнула Варя.

Няня смотрела хмуро, без улыбки. Ситуация была ей неприятна. Все было слишком очевидно.

– Вчера засиделись за уроками, – мягко улыбнулся ей Ян. – Гляжу: час ночи! Страшно одному идти…

– А револьвер на что? – уколола няня.

Варя пошла умываться и одеваться, няня – готовить кофе.

Ян сидел в гостиной и нетерпеливо ждал.

Когда Варя вошла, он сказал ей:

– Послушай… Можно, я тебе кое-что расскажу?

– Можно, – улыбнулась она.

Он попытался описать то чувство неожиданной горячей любви, которое вызвали в нем все эти простые, грубые люди – дворники, городовые, рабочие, лавочники, торговки, что шли по улице рядом и старались не смотреть в его сторону, поглядывая лишь украдкой, потому что он, со своим кульком горячих булок, растерянной улыбкой, богатым костюмом, был здесь явно чужой, лишний. Но постепенно – и Ян это остро почувствовал – они перестали его замечать, он влился в этот сизый мокрый воздух, в эти лучи рассветного солнца, в этот поток человеческой энергии, и те, кто шел, забыли о нем, продолжили говорить о чем-то своем, чего он не понимал и не ведал.

Утро, которое еще недавно было таким зыбким и неуютным, вдруг показалось ему похожим на человека, и этот огромный человек во весь рост поднимался над землей, перешагивая дома и улицы, он был велик и прекрасен, и Яну хотелось кричать от того, что он видел: «А-а-а! Смотрите, человек идет!»

Но Варе всего этого он объяснить не смог. Было понятно, что он ее любит, что он в восторге от этой проведенной вместе ночи, а все остальное казалось ей скучным и противоречивым. Нет, этот мальчик, обладатель большого красивого револьвера, вовсе не был одновременно обладателем какого-то большого знания о мире, какой-то тайны, какой-то великой силы. Он был обладателем мягкой кожи, волнистых волос, крепких рук, чудесных глаз, но и только. И она это понимала прекрасно. Теперь. Поэтому и… зевнула.

Ян обиделся.

Ну хорошо, – сказал он. – Все уроки выучены, и наш прекрасный завтрак ведь не может продолжаться вечно, не правда ли?

– Конечно, – мягко улыбнулась Варя. – Придешь еще?

Ян кивнул.

 

На самом деле, выйдя от Вари, он тотчас же понял, что не придет. Знание о том, что он не придет, причем скорее всего больше никогда, как раз и было тем интересным, что привлекало в нем Варю, других женщин и что вообще было в нем главным. Это открытие Ян тоже совершил в то волшебное утро, после приступа великой любви к Варе и ко всему человечеству.

Что же касается Вари… то она размышляла. Размышляла о том, что с ней случилось сегодня и вообще какое место все это занимает в ее жизни.

Место, как оказалось, было очень большим. Значительным, если не сказать огромным. Это занимало все, всю ее жизнь, все ее тело, всю ее душу, если она действительно была.

И дело было не в Яне. Он даже не заметил и не спросил, куда девалась ее драгоценная девственность, впрочем, ну и бог с ним, может, просто постеснялся.

Между тем именно эта девственность и ее потеря составляли в ее жизни главную тему всех последних месяцев, о которых ей совсем некому было рассказать.

Лишил ее девственности учитель музыки – высокий нелепый мужчина по фамилии Клейн. Он оказался очень настойчив. И главное – Варю смутило то, что она знала Клейна в своей жизни как бы дважды, и это были два совершенно разных человека. Он учил ее играть на скрипке, сначала в возрасте девяти, потом семнадцати лет, и если в первый раз это было удивительно интересно, Клейн казался ей красавцем, необычайно тонким и стройным, с мускулистыми руками, прекрасным запахом трубочного табака и одеколона, с золотой цепочкой, которая торчала у него из кармашка жилета (она была готова рассматривать эту цепочку беспрестанно), то впоследствии, когда они переехали на Сумскую и он вновь появился в ее жизни, выглядел уже совершенно иначе: тощий, скучный и при этом неимоверно настойчивый человек с неприятным запахом табака изо рта и противной манерой теребить свою цепочку, по-прежнему торчащую из кармана.

«Я этого совсем не хотела… Но мне было семнадцать лет, – написала она позже в своем дневнике, – и я боялась мещанства».

Да, Варя боялась показаться мещанкой, повинующейся общественной морали, боялась показаться глупой дурой, которую напугали в детстве сказками из Библии, трусихой, слишком застенчивой, робкой и несовременной, потому что быть несовременной в семнадцать лет невыносимо.

Словом, она боялась мещанства – пиджачного, фрачного, сюртучного, брючного, горжеточного, корсетного, застегнутого, затянутого, заутюженного в складки, завернутого в немыслимые жакеты и кружева, в кофты и муфты, в то время как сама она видела и чувствовала, как горит и пламенеет сквозь все эти ткани ее прекрасное юное тело – лучшее, что могла этому миру предложить.

Об этом Варя хотела бы написать стихотворение, но пока не получалось.

Так что Клейн со своей настойчивостью оказался как нельзя кстати. Увидев ее впервые после долгого перерыва, он словно потемнел лицом и начал говорить ей пошлости каждый раз, как они встречались.

Пошлости вызывали у нее приступы тошноты, но зато его руки, которые касались ее очень уверенно и даже властно – ведь он был учитель, он был обязан поправлять разворот ее плеч, ее манеру прижимать скрипку, ее стойку, – эти руки, тоже пахнущие табаком, как и он весь, произвели на нее неизгладимое впечатление.

Руки были гораздо важнее, умнее, значительнее, чем он сам.

И с этим ничего нельзя было поделать.

Словом, однажды, когда они занимались у нее дома (и это придало всему сделанному ими элемент какой-то отъявленной, неслыханной дерзости), он вдруг взял ее, что привело ее сначала в ужасное уныние, потому что продолжалось, как ей показалось, всего несколько минут, а потом в состояние счастья и восторга, о котором она ему немедленно сообщила.

– Да, теперь вы женщина, – сухо подтвердил он, по-прежнему глядя на нее своим скучным взором, от которого ей все так же хотелось спрятаться и немного тошнило.

Тощий Клейн, конечно же, был не первым, кто от нее добивался этого. Студент, с которым она подружилась в Ялте в возрасте тринадцати лет, когда отдыхала там с сестрой и родителями, потом прислал ей в Харьков огромное письмо с предложением руки и сердца («примерно через два года», – написал он), там еще были рисунки, стихи – пять страниц, исписанных красивым почерком.

Это письмо она не показала родителям, но вскоре такого рода письма стали приходить к ней все чаще. И скрывать их от мамы стало уже просто невозможно. В нее влюблялись учителя в гимназии, лавочники на улице, офицеры, случайные попутчики в поезде, евреи и горские князья. Горский князь предложил увезти ее в горы, богатый киевский еврей – две тысячи рублей в год только на платья, офицер в поезде пригрозил застрелить, если она не отдаст ему свой первый в жизни поцелуй, – он достал револьвер из кобуры и картинно размахивал им, но она слушала его и не верила, сидя на ящике из-под мармелада, который стоял в коридоре, потому что не влезал в купе. Она хорошо это запомнила – была глубокая ночь, поезд оглушительно стучал на стыках, проносясь сквозь степи Украины, а она хохотала буквально над каждым словом, пугаясь и торжествуя одновременно. Ей были очевидны две вещи. Она вовсе не желала привлекать к себе столь разных мужчин в таком диком количестве, но, когда они начинали ее завоевывать, это не могло оставить ее равнодушной. Она слушала их, смеялась, задавала вопросы, эти разговоры могли продолжаться часами, и с каждым часом костер разгорался все ярче, потому что Варе все это было безумно интересно.

А второе, что она понимала, – как бы все они ни говорили о большой любви, долгой счастливой жизни, великих чувствах и поэзии, по некоторым признакам, взглядам, интонациям, даже по изменившемуся дыханию она понимала, что их всех интересует в ней что-то очень конкретное, ясное, простое и что это простое может занять у них не так уж много времени. Они все находились при виде нее будто в состоянии какой-то чудовищной жажды, разговаривали с пересохшими губами, с нездоровым блеском в глазах и словно бы умоляли своим видом сделать это как можно скорее. Утолить их жажду.

Поэтому, честно говоря, ей не терпелось понять, как это у них происходит.

Клейн необыкновенно подходил для своей роли. Долго разговаривать с ним было невозможно, зато он прекрасно знал, как приступить к делу. В квартире, что поразительно, в этот момент находились еще кухарка и сестра, но Клейна это не остановило.

Он ласково вынул у нее из рук скрипку, бережно перенес на диван, ловко, за какую-то пару минут расстегнул все пуговицы (сама она тратила на это гораздо больше времени), засунул руку куда-то туда, где она ощущала горячее жжение и томительную истому, разжег костер еще за какую-то минуту (ей бы даже хотелось засечь по хронометру, что тикал у него в жилетном кармане, сколько времени у него ушло на всю эту процедуру), затем что-то поделал у себя в штанах, и еще через пару минут все было кончено.

Однако история с Клейном, который довел дело до конца, удивленно на нее поглядывая, потому что она была смирной и терпеливой, оказалась совсем не такой веселой, как с другими ее воздыхателями: Варя забеременела.

Слава богу, она читала не только романы, поэтому, когда у нее прекратились месячные и появилась рвота, она сразу все поняла. Теперь она просыпалась на час раньше обычного и, лежа в темноте с открытыми глазами, напряженно думала, что делать.

Было, впрочем, совершенно понятно что – было не очень понятно как. И, конечно, главная проблема была в маме.

Елизавета Федоровна Белоцерковская была человеком, как ни крути, все-таки ХIХ века – и по воспитанию, и по образованию, и по тому блеску в глазах, который возникал у нее от любых трех нот любой итальянской оперы, – но при этом не менее страстным, требовательным и темпераментным, чем ее дочь.

Было заранее понятно, как мама отреагирует на всю эту гадость, какие ужасы ждут Варю и, самое главное, какое ее ждет наказание, – конечно же, мама и слушать не будет обо всех этих абортах, подпольных докторах и прочей грязи. Единственной ее мыслью, в этом Варя была совершенно уверена, будет желание выдать ее замуж за этого мерзкого Клейна, с которым совершенно не о чем говорить и который начнет ей изменять на вторую неделю, нет, извините.

Поэтому нужно было срочно придумать, что делать.

Счастливая мысль пришла на вторую неделю этого глядения в темный потолок, и Варя даже улыбнулась, как это было просто. В Армавире, тихом, но богатом городке, жили родные сестра и брат Елизаветы Федоровны. Тетка Маша была именно тем человеком, который был нужен, – спокойным, уравновешенным, трезвым и земным. Она всегда благотворно действовала на маму, авось, подействует и на этот раз.

Варя решительно сказала, что ей жаль терять эти драгоценные майские недели, наполненные светом и теплом, и она поедет в Армавир, с мамой или без, все равно. Елизавета Федоровна безмерно удивилась этому столь настойчивому желанию и внезапно вспыхнувшей родственности («хочу видеть тетю Машу!» – твердо сказала Варя), но, подумав, купила билеты и собрала вещи.

В первый же вечер, чтобы не откладывать тяжелый разговор, Варя поговорила с теткой. Та была в ужасе и отказывалась объясняться с мамой без Вари.

На следующее утро этот разговор состоялся.

Мать рыдала так, что на нее было страшно смотреть. Она разбила чашку (они пили чай за большим столом, покрытым любимой с детства скатертью с бахромой) и, когда Варя попыталась ей помочь собрать осколки и вытереть пол, страшно закричала:

– Отойди от меня, дрянь!

Когда тетя Маша робко заговорила о докторе, мама закричала еще страшнее:

– Что? Не сметь при мне говорить об этом!

Они все трое сидели за этим никому не нужным чаем потрясенные, бледные, не зная, что делать.

Наконец Варя молча вышла из комнаты…

Выйти из тупика помог папа. Он отправил в Армавир неожиданную телеграмму: «Я все знаю, подлец прислал письма».

Варе некогда было размышлять над поступком Клейна, который, видимо, не видел другого выхода из ситуации, кроме как через венчание, наверное, он пытался убедить Вариного отца, что их любовь была долгой и взаимной, прислав ему несколько ее безумных записок. Однако дело было не в письмах, а в том, что папа сразу назвал Клейна подлецом, из чего было совершенно понятно, что видеть его в своем доме он не хочет.

Мама дала согласие на операцию…

Доктор жил в другом городе, не в Армавире. Аборты были в то время запрещены, но количество забеременевших гимназисток год от года неудержимо росло, спрос порождал предложение, и доктора стали оказывать эти очень дорогие и очень опасные услуги, пренебрегая благоразумием и спасая своих пациенток от несчастья, позора, стыда и довольно часто – от самоубийства.

Доктор, которого ей нашли, практиковал в другом городе – еще тише и еще дальше Армавира. Доктор был толстый, очень спокойный, но почему-то печальный. Казалось, что он сам чем-то болеет. И тем не менее вид у него был настолько успокаивающий, а лекарство, которое он ей вколол, настолько сильным, что Варя плохо помнила сам момент, хотя кошмары по ночам продолжали ее мучить еще несколько недель после этой операции.

Когда Варя заснула, измученная, доктор вышел к маме и тетке и спросил:

– Ну-с, а какие у нас виды на дальнейшую жизнь?

Мама и тетка подняли на него изумленные глаза.

– Нет-нет, с ней все будет в порядке… Ничто не повреждено, слава богу. Но… видите ли, в наше трудное время многие мужчины болезненно относятся, как бы это сказать, к проблеме девичества… Вы понимаете?

Мама и тетка Маша смотрели на него все более изумленно.

Тогда доктор извинился и в самых простых выражениях объяснил им смысл операции по восстановлению девственной плевы.

Мама возрадовалась и укрепилась духом прямо тут, в кабинете. Казалось, она вот-вот запоет что-то из итальянской оперы.

– Боже мой, до каких же глубин дошла современная наука! – воскликнула она.

Доктор вежливо улыбнулся.

Тетка Маша отреагировала более сдержанно.

– Я знаю, – сказала она, – что это сейчас очень модная и популярная операция…

– И? – не поняла мама.

– В вашем тоне чувствуется осуждение, – мягко улыбнулся доктор. – Но ведь я не настаиваю. Я просто предлагаю. С учетом дальнейшей жизни…

– И речи быть не может! Конечно да! – вскинулась Елизавета Федоровна. – Нет, конечно, мы посоветуемся с Варей, но…

– Вот именно, – сухо сказала тетка.

Однако посоветоваться не получилось. Решать надо было быстро, а Варя и слышать не хотела о новой операции. Даже само обсуждение было для нее пыткой.

Мама вновь и вновь возвращалась к этой теме.

Тетя Маша придерживалась более взвешенной позиции, она пыталась убедить сестру, что то, что неестественно и не «природно», как она говорила, водрузив на нос пенсне, не является хорошим, полезным и важным для жизни.

– А отдаваться этому мерзавцу у нас под носом было «природно»? – отвечала Елизавета Федоровна. – А переспать в шестнадцать лет с учителем музыки – это естественно?..

– Варя! – наконец в какой-то из вечеров в отчаянии сказала она. – Верни то, что ты у меня взяла!

– Что, мама? Что ты хочешь? – дрожащим голосом спросила Варя.

– Верни мне мой покой, мою надежду, верни мне эти годы жизни, которые ты у меня забрала. Верни, слышишь! – И Елизавета Федоровна разрыдалась.

Но на Варю ничего не действовало.

И лишь новые серьезные угрозы, что мама будет добиваться ее свадьбы с учителем музыки «несмотря ни на что», неожиданно возымели действие.

– Послушай! – наконец, не выдержав, сказала тетка Маша. – В конце концов, тебя всего лишь слегка зашьют. По сравнению с тем, что уже пришлось пережить, это сущая ерунда…

Операции по спасению или восстановлению девственной плевы были весьма популярны тогда на всей территории Российской империи. В отличие от абортов, они были совершенно легальны, о них писали в медицинских журналах, о них скромно и целомудренно повествовали рекламы в газетах и прейскуранты цен на дверях врачебных кабинетов: «восстановление сна, расстройства желудка… лечение верхних дыхательных путей, а также астмы… водянка, желчный пузырь и другие внутренние органы… спасение девственной плевы».

Варя всегда хохотала, когда читала это в газетах, но теперь сама становилась клиентом и с ужасом обнаружила, что подобные объявления попадаются на каждом шагу. В любой кондитерской, где лежали газеты и журналы, это было первое, что бросалось ей в глаза. Она густо краснела и пыталась не выдать себя, сделать вид, что читает что-то другое. Буквы плыли перед глазами, и она все время пыталась вспомнить ту спасительную чепуху, которая решила дело, те самые слова тети Маши: «тебя всего лишь слегка зашьют…»

Папе решили ничего не говорить.

Вернулись в Харьков. А еще через два месяца, уже в конце лета, вновь поехали в тот город, где жил толстый печальный доктор.

Единственное, что ее развлекло и заставляло улыбаться при воспоминании об этой поездке, – заехав по пути в Армавир, они встретились с маминым братом, зубным врачом, который имел жену и троих детей. До этого Варя видела его всего раз в жизни, когда ей было два года. Дядя Сережа, едва они остались одни, шумно задышал и сделал ей предложение руки и сердца.

– А как же ваша семья? – испуганно спросила Варя.

Дядя Сережа смутился и забормотал что-то невнятное.

Когда Варя рассказала маме об этом, та сначала не поверила, а потом безумно захохотала. Затем успокоилась. Они сидели в поезде. Вагон уютно качало на рельсах.

Впервые она посмотрела на Варю с каким-то иным выражением – в ее глазах было сочувствие, любопытство и даже восхищение.

– Мама, вот ты меня все время упрекаешь… Но, может быть, дело все-таки в них, а не во мне?

Впервые за долгие месяцы мама погладила ее по щеке. Молча.

Вторым светлым моментом были персики, которые уже появились всюду. Варя поедала их в страшных количествах, пытаясь хоть как-то компенсировать то, что ей вскоре предстояло сделать и узнать.

 

Словом, поначалу ей казалось, что все это действительно сущая ерунда, наподобие удаления больного зуба, и тетка Маша права. Толстый доктор по-прежнему был очень скромен, интеллигентен и мил, он спокойно объяснил, что, конечно, природные ткани не восстанавливаются, но кое-какая пластика вполне возможна и имитация будет практически полной, причем без всякого вреда для здоровья, так что ваш жених будет очень, очень доволен, Варенька! – наконец не выдержал он, и в его пошлости промелькнуло то же выражение лица, что и у всех них, отметила она про себя.

Тетка с ними поехать не смогла, может быть, поэтому все было как-то не так с самого начала. Варя мучилась в меблированных номерах, страшно душных, от тоски и от нахлынувшего на нее в первый же вечер безотчетного страха, что она что-то делает не так. Кроме того, операция считалась практически безболезненной, и всю ее она пролежала в ужасном положении, в течение двух часов глядя на потную лысину своего доктора.

Короче, все было плохо.

Но самое плохое ждало ее впереди. В качестве компенсации Елизавета Федоровна взяла билеты на пароход, желая совершить морскую прогулку вдоль черноморского побережья, и, конечно, здесь Варю ожидали самые разнообразные и приятные встречи, однако, поднявшись на палубу и взглянув на берег, заполненный дамами в белом, она вдруг ощутила острую боль в груди и поняла, что сделала непоправимую ошибку.

Да, Клейн был чудовищен! Но он был! И то, что он сделал с ней, невозможно было отменить или зашить, вернуть обратно. Это была мерзкая страница ее жизни, однако эту страницу нельзя было вырывать с корнем и делать вид, что ее просто не было.

Как и в книге: теперь нельзя было ничего понять, ничего разобрать – о чем эта книга, в чем ее сюжет.

Когда она лежала по утрам, думая об аборте, это были тяжелые мысли и тяжелые дни, но тогда все было в ее руках. Ее жизнь была в ее руках. Она сама решала, как ей поступить.

Сейчас ей было во сто крат тяжелее.

Что-то заделали, заткнули, залатали не в ее теле, а в ее жизни, теперь она была в этом уверена. Убрав куда-то ее неудобное прошлое, толстый врач грубо и дерзко поковырялся в ее нежном, еще только начавшем прорастать будущем, и вот теперь оно все было в кровавых швах и росло не так и не туда.

Это было такое мучительное чувство, что Варя боялась, что умрет.

Она стояла по ночам на палубе, вцепившись в поручни, на задней корме и представляла, как ее платье изорвут лопасти винта и волны поглотят ее покореженное и не нужное теперь ей самой тело.

Посоветоваться было не с кем.

Однажды мать силком вытащила ее на завтрак, там к ней немедленно подсел господин в ослепительно-белом пиджаке и с завитыми усиками. Увидев его взгляд, Варя бросилась бежать.

Стуча каблуками, она помчалась по грохочущей железной лестнице куда-то вниз, в отделение второго класса, потом еще ниже, увидела дверь мужского туалета… вбежала туда, закрылась, сняла белье и начала пальцами, ногтями яростно лишать себя того, что ее заставили вновь приобрести. Когда все это произошло (и оказалось гораздо легче, чем представлялось), она вздохнула с облегчением. Теперь она была счастлива.

Варя вышла в коридор и осмотрелась.

Аккуратно одетые и сложно пахнущие матросы спешили по узкому коридору, с удивлением поглядывая на несколько растрепанную мадемуазель. Дамы с орущими младенцами на руках хлопали дверями, перебегая из номера в номер. Крестьяне угрюмо сидели на своих мешках. Прочный, цельный, крепко устроенный и состоящий из миллиона важных подробностей мир снова звал ее!

Будущее, которое вот-вот готово было исчезнуть, вновь возникло у нее внутри. Ее чудесный, разумный, волшебный мир снова был с ней.

Варя оглянулась в последний раз – туда, в темный коридор кают третьего класса, и начала подниматься вверх, немного пошатываясь от волнения.

 

Через девятнадцать лет, на торжественном заседании в Большом театре, сидя в ложе второго яруса рядом со своим мужем, командармом Трояновским, Варя вспомнила этот темный коридор кают третьего класса, эти железные поручни, свою шатающуюся походку и поняла, что то самое будущее, которое она боялась потерять или, скорее, не найти, – вот оно, здесь.

Ничего лучше, значительнее, ничего острее и полнее с ней, тридцатишестилетней женщиной в прекрасном платье, матерью двоих детей, хозяйкой большой квартиры в Нижнем Кисловском переулке, уже не произойдет и произойти не может, думала Варя, оглядываясь. Все было заполнено праздничным ожиданием Сталина, торжеством и счастьем момента, лица людей были взволнованны, полны ожидания, дамы благоухали, все блестело и переливалось, трепетало и торжествовало, и Варя тоже не могла не отдаться этому удивительному чувству.

И вот он вышел и встал на трибуне.

Зал взорвался и гремел минут двадцать.

Варя тоже встала со своего кресла, приветствуя вождя…

Муж вбок, каким-то потемневшим взглядом, глянул на нее. От чего темнел его взгляд – от этой мужской страсти, с которой она жила вот уже семь лет, или же от какой-то внезапной мысли, – всегда понять было трудно. Варя вновь посмотрела вниз и вперед. Сталин скромно поднял руку и попросил остановиться. По инерции аплодисменты бушевали еще около минуты.

Он начал речь.

– Товарищи! – сказал Иосиф Виссарионович. – Время неумолимо движется вперед. Но мы, коммунисты, знаем…

Эта речь запомнилась Варе надолго, навсегда, по целому ряду причин. Никогда более не чувствовала она себя в самом центре истории, в центре жизни, никогда более так полно не дышала воздухом судьбы. Но неужели это, думала она про себя, было тем будущим, которое ее так манило?

Нет, решила Варя, выходя из театра в шумной толпе советских товарищей и их жен. Не это.

Неизвестность – вот что ее манило. Вот что казалось ей драгоценным девятнадцать лет назад. Безмолвная, грозная, захватывающая тебя целиком неизвестность. Вот что было важно не потерять, сохранить, удержать в себе. То самое чувство веселого отчаяния – пусть все будет так, как должно быть! – похожее на чувство, что испытывает пловец по открытой воде, когда берега уже не видно, он исчез.

Вот чего она ждала.

И получила сполна.

И вот о чем, если разобраться поглубже, говорил тогда в своей речи товарищ Сталин.

 

Софья Самойловна не понимала, почему именно с Рахилью, а не с Дорой или Женей, живыми своими дочерьми, ей так хочется разговаривать и днем, и ночью, и в обед, и в завтрак. Рахиль она представлялась ей болезненной бледной девочкой пятнадцати лет, с синими прожилками вен на висках, уклончивой и мечтательной, – ей самой хотелось бы стать такой, менее прямой и твердой, менее жесткой и обветренной, и поэтому она превращалась в Рахиль, чтобы посмотреть на мир ее глазами, и ужасалась тому, как все тут устроено. Например, совершенно непонятно, зачем каждую маленькую девочку, как сквозь строй солдат с палками-шпицрутенами, прогонять через кошмар этих темных пятен крови – целых потоков, если учесть, как ее мало у ребенка внутри, – они были везде: на простынях, на белье, ведь это мучительно больно и до тошноты страшно. Кровь в отрочестве, кровь в первую брачную ночь, кровь, кровь, кровь… Она пыталась объяснить Рахиль, что так велит Бог, он учит женщину, приучает, приготовляет к тому моменту, когда у нее появится кровь при рождении ребенка, но, честно говоря, все равно объяснить до конца не могла. Любовь, нежность, забота, счастье быть с любимым – и тут вдруг эта кровь, когда непонятно, умрешь ты вообще или будешь жить, остановится она когда-нибудь или нет. Рахиль не понимала. Она отказывалась понимать. «Мне больно, мама!» – говорила она…

Софья Самойловна приходила на кухню, чтобы немного повоевать с кухаркой, проследить за процессом приготовления всякой еды на завтра, а процесс был бесконечен, потому что семья была очень большая, и в основном мальчики, а кухарка неопытная и деревенская: тут либо варилась свекла, либо парился горох, либо шинковался лук, либо кипел бульон, либо все вместе, и тут всегда было влажно, жарко, шумно, и еще она шла сюда, чтобы поговорить со своими детьми. С теми детьми…

Софа-маленькая, Софа-младшая, умершая от дифтерита, всегда оставалась пятилетней. За ней постоянно нужно было смотреть, объяснять ей самые простые вещи: что у плиты горячо, можно обжечься, что на солнце нельзя смотреть прямо, что лошади ржут, когда сильно волнуются, и могут какать прямо на улице, что ветер дует всегда с разных сторон…

Ей нужно было все это объяснять, одновременно любуясь ее детскими золотыми кудряшками, плотными щечками, ясными до ослепительной чистоты синими глазами. В сущности, Софа, Сонечка, больше всего была похожа на ангела, каких рисуют в православных церквах, на картинках в золоченых рамах, или в детских журналах, или даже на рекламах и вывесках вдоль Сумской улицы. Несмотря на расхожие черты этого ангельского лика, в своем ребенке Софье Самойловне они нравились, в них было естество жизни, и, хотя она стеснялась этого, очень часто нарисованных ангелов ей хотелось погладить, потому что в них она видела свою Софу. Странным было еще и то, что именно Сонечкин голос она постоянно слышала повсюду, тонкий и щемящий, как колокольчик.

Мальчики, погодки Борух и Абрам, держались рядом, как два солдатика, несущие караул, и в них она каждый день находила много неожиданного. Они и возникали всегда внезапно, когда она этого не ждала. Например, она могла зайти в комнату к живым Доре и Жене и увидеть этих мальчиков, играющих с ними рядом. Приходилось делать над собой усилие, чтобы картинка пропала. Хотя картинку эту было всегда жаль: ей очень нравились они оба, аккуратно причесанные, красивые, всегда одетые по сезону и по моде, на них было приятно смотреть.

Но, поскольку погодки всегда появлялись вдруг, Софья Самойловна их немного побаивалась.

Иногда она внезапно проговаривалась, хотя очень стыдилась этого:

– Скажи Боруху, чтобы шел обедать.

Какому Боруху, мама? – терпеливо переспрашивала Женя.

– Мама, ты о чем говоришь вообще! – нетерпеливо восклицала Дора.

Это было очень стыдно и, вообще, печально. Ее тайна вдруг становилась открытой и прозрачной для всех, и ей это очень не нравилось. Это подрывало авторитет матери, пугало детей, нарушало очень сложное и требующее огромных усилий плавное течение ее жизни.

Все в доме относились к этой болезненной слабости по-разному. Владимир Моисеевич вообще предпочитал ничего не замечать. Даня однажды спросил папу, знает ли он о том, что мама с кем-то разговаривает, и даже, как считают средние дети, то есть Моня, Дора и Женя, разговаривает с теми своими детьми, которые уже умерли, на что Владимир Моисеевич, зная упрямый Данин характер, ответил очень просто:

– Не приставай к матери!

Даня немного подумал и решил, что вмешиваться действительно не стоит, это дело родителей, хотя явно прогрессирующая болезнь мамы (а он считал это слабой формой болезни) его иногда беспокоила.

Ян, второй старший сын, очень жалел и любил маму, он не хотел видеть в этой ее привычке ничего другого, кроме столь объяснимой в данном случае печали и глубокого горя, которому можно только сочувствовать. Мама грустит – так объяснял это себе Ян, и это было исчерпывающее для него объяснение, поскольку сам он почти не знал, что такое грусть.

Младший и любимый сын, ее Миля, которого она оберегала от всех внешних воздействий и который прекрасно знал, с кем мама разговаривает, о чем и как часто, тоже хотел бы увидеть своих братьев и сестренок, но у него не получалось. Ему, впрочем, казалось, что это когда-нибудь обязательно произойдет.

Наконец, Дора и Женя не считали это ни слабостью, ни болезнью, они были возмущены маминым поведением. Девочки были уверены, что она делает это нарочно, чтобы еще больше их устыдить и еще строже их контролировать.

Что же касается Мони…

Софья Самойловна с ходу запоминала все детские болезни и способы их лечения, но очень плохо запоминала цифры. Дане в 1917 году исполнилось двадцать пять, а Миле – шестнадцать. Соответственно, Яну было девятнадцать, он заканчивал гимназию, девочки были на три и на четыре года младше Яна, а вот Моне…

Она всегда несколько секунд думала, вычисляя его возраст. Это было неправильно. Это ее расстраивало. Но было неизбежно.

Среди всех ее детей, и живых, и умерших, Моня как будто находился в тихой, тенистой зоне забвения. Она про него как будто забывала, и это мучило ее, но поделать было ничего нельзя. С ним было все в порядке, он рос здоровым, крепким, был сообразителен и учтив – нормальный живой мальчик, немного прятавшийся за старших сестер, поскольку постоянно находился под их присмотром и попечением.

Оттого, что она не понимала, куда Моня девается из ее мыслей и памяти, Софья Самойловна начинала сердиться.

Моня любил оставаться один, он ценил каждую минуту, которую мог провести без сестер, и это ее тоже огорчало.

– Чем он там занимается, скажи?! – раздраженно обращалась она порой к Владимиру Моисеевичу.

– Читает или рисует, – отвечал тот спокойно.

– Да ничего подобного.

– Тогда думает.

– О чем? О чем он может так долго думать?

– Этого я не знаю, Соня…

Когда с Милей в двенадцатом году приключилась та беда, Моня тоже повел себя не как все остальные дети.

Однажды за воскресным обедом, когда все замолчали, поглощая горячий «киевский» борщ, Женя вдруг отложила ложку и громко сказала, непосредственно ни к кому не обращаясь:

– А я не могу Мильку о чем-нибудь таком попросить?

Владимир Моисеевич долго смотрел перед собой, потом спросил:

– И о чем же ты хочешь попросить, Женя?

– Чтобы вы мне купили котенка! – прошептала она и покраснела.

Раздался общий смех.

Сначала Владимир Моисеевич потемнел лицом, но потом легко превратил все в шутку. Он торжественно стал спрашивать у каждого по очереди, чего бы тот хотел попросить с помощью Мили у Бога и почему это желание для него так важно.

Даня сказал, что давно мечтает поехать учиться во Францию и надеется, что скоро его мечта сбудется. Отец спокойно кивнул.

Ян покраснел, а потом громко выпалил, что ему очень нужны выходные лакированные туфли, потому что он учится танцам и обычные ботинки для этой цели не подходят.

Женя упрямо просила котенка, Дора, вторя ей, щенка, Миля скромно молчал, потому что не знал, что ему делать в такой ситуации, может ли он сам что-то просить или ему не положено, и только Моня сказал неожиданную вещь:

– Я ничего у Мильки просить не буду.

Все переглянулись.

– Ты уверен, Монечка? – переспросил Владимир Моисеевич.

Моня был уверен.

Вечером перед сном Софья Самойловна поцеловала его в лоб и снова поинтересовалась, почему он ничего не попросил за обедом, не поучаствовал в общей игре, ведь всем было так весело и интересно?

– Мне ничего не нужно, мамочка, правда! – горячо зашептал Моня. – У меня все есть, я так всех люблю, честное слово…

Миля в тот вечер сказал маме, что очень давно хотел бы попросить ее, чтобы она разрешила ему выйти одному погулять на Сумскую улицу (видимо, он хотел добавить слово официально, но не нашел его). Она была растрогана его искренностью и обещала подумать. На этом фоне отказ Мони показался ей особенно лицемерным.

– Тебя чем-то обидел Миля? – осторожно спросила она.

– Нет, мама, нет! Но я не хочу просить его… Его и так все просят! – зашептал он и доверчиво уткнулся ей лицом в колени…

Он был искренний мальчик, честный, ласковый, любящий, ей было стыдно перед ним из-за того, что она не понимала, почему забывает про него, живого, почему в ее существе, обращенном ко всем детям, в том числе и к умершим, постоянно теряется место этого ребенка. Почему ей с усилием приходится возвращать его на это место – свое, законное?

Во всем этом была какая-то темная загадка, мучившая ее тем больше, чем чаще она стала неожиданно находить рядом с Моней Боруха и Абрама. Которые почему-то рядом с ним не играли. Вообще ничего не делали, сидели смирно.

Все разрешилось в то утро, когда Ян ночевал у Вари Белоцерковской. И когда он принял решение, что больше не вернется в ее дом, не придет никогда, не будет изо всех сил пытаться вернуть ту секунду, когда она с расширенными от страха и восторга глазами спрашивала про боевую группу, не станет ничего объяснять, а просто раз и навсегда забудет эту дорогу, этот подъезд, эту дверь и эту девушку.

Он запомнитонечно, про большого человека, про единое человечество, о котором начал думать, когда шел с пакетом теплых булок по Сумской, в толпе рабочих и лавочников, запомнит про храпящего на посту городового, про сонного павлина в парке, запомнит ее груди, маленькие и нежные на ощупь до головокружения, запомнит каждую секунду этой ночи, особенно те, когда осторожно лег рядом с ней под одеяло, стараясь ничем не шевелить, и вдруг почувствовал ее холодные босые пятки и пальцы ног и начал упоенно рассказывать про грандиозный план пленения харьковского генерал-губернатора, который их боевая группа вынашивала два года, но они, увы, не успели, режим пал… но тут она засмеялась и закрыла его рот ладонью…

Вообще этот день, 19 мая 1917 года, выдался довольно бурным: сначала яркое солнце на чистом небе, потом внезапные серые тучи заволокли все небо, началась гроза, ливень, затем снова тишина, да такая огромная, нежная, невероятная тишина, что весь город как будто остановился как вкопанный.

Интересно было и то, что в этот день Владимир Моисеевич впервые решился заговорить с Верой и Ларисой, двумя цветочницами с Сумской улицы. Он остановил извозчика шагов за двадцать и медленно пошел по тротуару в их направлении, но в этот момент кто-то другой подбежал к ним, и он решил, что это будет завтра…

Даня в этот день находился в Одессе, он решил искупаться, и, хотя вода была еще холодная, он не прогадал, его охватило то самое чувство, которое Даня уже испытал однажды, далеко отсюда, – он плыл, короткими сильными движениями рассекая волну, и, хотя тело обжигало и ноги немели, он все-таки знал, что справится и доплывет, и это было волшебно.

Женя и Дора были еще в гимназии, Миля болел, лежал дома с легким шарфом на горле и наблюдал, как солнечный луч перемещается по потолку, окрашиваясь то в розовый, то в желтый, то в перламутровый цвет.

Софья Самойловна разговаривала с Рахилью, тема была новой, неожиданной, она объясняла ей про свадьбу, что это вообще такое и как она устроена. Говорила про то, как над женихом и невестой держат такой большой белый платок, купу, правда, у русских это не так, но неважно, и как они целуются, и как кричат гости, и как потом весь вечер танцуют и дарят подарки, и что это значит…

И только про Моню никто ничего не знал. Никто не запомнил, что он делал в это время, во что играл, что говорил, почему вообще был дома.

Проведя две ночи у Вари Белоцерковской, Ян в это утро забыл оставить портфель в дворницкой.

Владимир Моисеевич вернулся домой в неурочный час, открыл дверь своим ключом и объявил, что банк закрыт на переучет по случаю революции.

Никто ему не ответил.

Он вошел в комнату без окна, сам включил люстру и долго сидел один, глядя на белый чайник.

В это время Миле стало скучно лежать (луч спрятался), и он вышел посмотреть, кто пришел. Увидел папино пальто и портфель Яна. Из него торчала кобура револьвера.

Миля медленно вынул ее и пошел по коридору, чтобы показать маме. В это время Моня выхватил из кобуры револьвер и помчался в большую комнату.

Он думал, что там никого нет, но увидел папу и остановился.

– Что ты делаешь? – спросил Владимир Моисеевич спокойно.

Это был последний вопрос в его жизни.

– Я играю, папа! – честно ответил Моня и в доказательство своих слов выстрелил в отца…

Пуля пробила шею и задела артерию. У Владимира Моисеевича оставалось только несколько минут, во время которых он быстро слабел.

Его перенесли на диван, где он лежал эти несколько минут до и несколько часов после, а горничная Сашенька беспрестанно бегала за все новыми белыми простынями, рвала их сильными руками, и все смотрели, как белая чистая ткань набухала алыми пятнами.

Владимир Моисеевич успел за эти минуты сказать самые важные слова Софье Самойловне о своей любви, верности, о том, что она была ему лучшим другом, смыслом всей его жизни и что жил он, в сущности, только ради нее и очень надеется, что она это понимает.

Потом он попросил никого не винить и никого не наказывать, объяснить детям, что на то была воля божья, ибо все произошло совершенно случайно.

Софья Самойловна, удерживая слезы, улыбалась, держа его за руку.

Дважды иди трижды ему пришлось повторить главную свою просьбу: с помощью адвоката Калмановича забрать из банка сельскохозяйственного кредита все его акции и превратить их во что угодно – в золото, камни, можно даже купить кусок земли, но только не в деньги. Всем остальным пусть распорядится Даня, когда приедет из Одессы. Это было для нее трудно, но она запомнила.

Наконец он еще немного подумал и просипел:

– Соня, держи себя в руках…

И с этими словами Владимир Моисеевич Каневский преставился.

 

Доктор констатировал смерть. Никакую полицию не вызывали, да и некого было в то время вызывать.

Ян сидел у ног отца, уткнув лицо в ладони в течение всего этого бесконечного дня и всей ночи, пока не приехал Даня, которого вызвали телеграммой.

Даня попросил с утра привести ребе.

Пришел очень старый человек. Он попросил всех выйти и провел около часа у постели Владимира Моисеевича с книгой в руках.

Потом вышел и подозвал к себе Софью Самойловну.

Она подумала, что надо заплатить, но ребе отмахнулся: потом…

– Он умер хорошо, – сказал, слегка помедлив.

– Что? – не поняла Софья Самойловна.

– Он умер хорошо, а главное – вовремя, – твердо повторил ребе.

 

После похорон Софья Самойловна позвала к себе младшего сына Милю и долго смотрела на него. Потом страстно обняла и прижала к себе.

– Как хорошо, что это был не ты! – прошептала она.

 

Глава седьмая. Лекция в клубе табачной фабрики (1925)

Примерно через месяц… а то и раньше, недели через три, по городу поползли слухи о Вере. Первой о них узнала кухарка Елена. Заплаканная, она прибежала с базара и сказала, что больше туда не пойдет. И поэтому борща не будет. Есть только позавчерашняя колбаса, белый лук, гречневая каша. Когда доктор миролюбиво сказал, что все это его вполне устраивает, и осторожно осведомился, что же все-таки произошло, она заплакала в голос и потом стала плаксивым шепотом говорить, что, с одной стороны, грех, а с другой, да пошли они все к черту, но ведь и на другом базаре тоже могут начать, и вот тогда придется уже идти в лавку, а там втридорога, и тогда уж лучше совсем перейти на казенное питание в больнице, а ей, Елене, уезжать обратно в деревню.

Не в силах остановить этот поток слов, смешанный со слезами и соплями, доктор молча сунул ей свой чистый платок и попросил подавать на стол.

Каша с луком и позавчерашней колбасой была быстро им съедена, и он предложил Елене вместе с ним выпить по рюмке, ровно по одной.

Понимая, к чему идет дело, Елена села, пододвинув хозяйкин стул, мрачно и молча опрокинула рюмку, зажевала черным хлебом и уставилась себе под ноги.

– Ну? – спросил доктор. – Что там, на базаре? Кто тебя напугал?

– Да не напугал… – вздохнула она. – Если б напугал, я б вам и не говорила. Чем нас теперь напугаешь, после девятнадцатого года. Обидели, доктор.

– Чем же тебя обидели? – тревожно спросил он, начиная догадываться и чувствуя в груди что-то противное и горячее.

– Да вот, обидели. Что ж, говорят, вы дома цырк шапито устроили? Ловкач твой доктор, говорят, деньги с людей брать хочет за мертвое тело. Да еще фокусы всякие придумает: летать, мол, будет твоя хозяйка под потолком. А это грех и черная махия. Я ей в глаз, а она кричит, милиционера позвала.

– Интересно, – сухо спросил доктор, – откуда ж она узнала? Знакомая эта твоя. Про черную магию и вообще?

– Да какая она мне знакомая? – отвернулась Елена. – Шваль, падла жирная. Мало их расстреливали, буржуев, в девятнадцатом году.

– Послушай, Елена Васильевна, – сказал доктор, тихо вздохнув. – Давай без лозунгов. Ты мне по хозяйству помогаешь. По нынешним временам это совсем не мало. Потом… ты нам… ты мне не чужая. Ты Веру любила. Это тоже… для меня имеет значение. Разберемся мы с этими, которые там, на базаре. Хозяйка тут пролежит ровно столько, сколько мне нужно. И никто мне не помешает. Иди на базар и купи все, что хотела. И еще бумаги мне купи писчей, одну пачку. Поняла?

Подешевле или подороже? – спросила она, выходя.

– Какой хочешь, – махнул он рукой, а про себя подумал: «Ну вот уже и выбор есть – подешевле, подороже…»

 

Выбор, о котором подумал доктор, кстати, появился совсем недавно, город понемногу оживал, постоянно открывались новые магазины, рестораны, артели, ателье мод, аптеки, частные детские сады, букинисты смело выставляли дореволюционный товар: газеты, журналы, книги дооктябрьского периода, с прежними шрифтами и оформлением, пройти мимо этих лотков было просто невозможно, доктор поневоле останавливался и бегло пролистывал знакомые до боли листы местных и петербургских изданий, порой вырывая взглядом то абзац, то кусочек, то фразу – речь депутата Государственной думы, какую-нибудь статью о медицине, о воспитании, об общественном развитии и нравственных вопросах, и усмехался про себя, поражаясь тому, как быстро меняется сам язык, сами слова, которыми пишут и говорят люди, сам строй речи и как легко под эти нужды языка подстраивается культура – тут же, на лотке, лежали и новые советские книги, все как будто с выставки футуристов, но на очень дешевой, серой, почти сырой бумаге, и то, что на выставке футуристов казалось вычурным и избыточным (шрифт, колонтитул, буквицы, иллюстрации), из-за нынешней бумаги и из-за дешевого картона обложек выглядело нищим и пустым, похожим на жуткие документы 1918–1919 годов. В то время эти бумажки с печатями стоили жизни в прямом, самом натуральном смысле, и доктор об этом не забыл и не мог бы забыть никогда.

Лежали тут и новые русские книги и журналы, напечатанные в Риге, Берлине, Праге уже в нынешнее время, послеоктябрьское, и доктора поражало, как много люди стали писать, несмотря на все, что обрушилось на них, или благодаря этому – как будто какой-то фонтан слов забил из-под земли, и в этом было что-то неясное, тревожное, словно сама земля ворочалась под этими обложками, сдвигаясь со своей оси. Кто все эти люди? О чем они хотят рассказать? Откуда они берут все эти слова? Какая дикая сила, неосознаваемая, водит их рукой? Страшная сила. Доктор прекрасно помнил свое ощущение от прежнего печатного слова – от всех этих журналистов, литераторов, писателей, философов, это были понятные ему люди, заключенные, как пчелы в улье, в строгую иерархию, и он знал, что, например, эти пахнущие дорогими сигарами журналисты, вечно спешащие в свои редакции, или эти писатели, или вот эти религиозные философы, профессора, богословы, историки литературы – все они были выстроены по какому-то им самим известному рангу, ранжиру, все приписаны к каким-то школам и кружкам, редакциям и партиям, все имели свою гонорарную ставку, свою цену, свою роль, свое место в этой сложной системе, как и остальные люди… Но если для остальных людей – зубных врачей, жандармов, адвокатов, служащих, купцов, мамзелей, слуг и прочих – все рухнуло действительно разом и навсегда, то вот для этих наступил какой-то другой час, великий момент истины, они производили слова с утроенной силой, несмотря на отсутствие рынка сбыта, читателя, средств, гонорара, без всякой видимой цели, будто силясь обуздать, унять эту страшную силу, которая выходила наружу через их слова, словно из-под земли.

Но она не обуздывалась, а становилась только все темнее и гуще… Особенно интересно было доктору некое препарирование действительности – ну в советской печати, там все было ясно и знакомо, но интересные штуки случались и в эмигрантской, например, этот вой и рыдание по зверски убиенной большевиками царской семье, тут доктор всегда зло усмехался и вспоминал ту даму, из марта 1917-го, которая убила бы Его собственными руками, – нет уж, извините, приговор привели в исполнение большевики, но подписала его – та самая дама, хороша собой, кстати, была, да, хороша собой…

С чувством неведомой опасности, даже какого-то отвращения, доктор захлопывал очередную обложку и шел дальше.

Да, этот выбор, о котором он подумал, когда Елена спросила, какую бумагу покупать, вновь появился: выбор между дорогим и дешевым, блестящим и тусклым, нужным и не нужным, мерцали коробки конфет в уютном полумраке пассажей и за версту пахло духами, аккуратно сметали пыль со столов официанты в длинных белых фартуках, свисающих почти до полу, – как будто все старое опять вернулось, но в каком-то другом, надорванном, безумном и неестественном виде, не вызывая никакого чувства, кроме протеста и брезгливого нежелания туда, в это старое, возвращаться. И было мучительно непонятно, стыдно и непонятно, больно и непонятно – зачем были пережиты эти страшные зимы и весны 1918-го, 1919-го, 1920 годов? Зачем все это случилось, если нового ничего не появилось и теперь уж, видимо, не появится никогда?

Впрочем, доктор прекрасно знал, что все эти конфеты и духи, частные периодические издания и подпольные ночные карточные комнаты для шулеров и игроков с девицами и дорогим алкоголем, они вообще ничего не значат, что новое все же никуда не делось, оно только спряталось, чтобы стать еще злее, еще свирепее, чтобы в этой тишине вновь собрать свою темную невероятную силу.

И доктор мстительно улыбался, глядя на какую-нибудь глупую витрину, зная, что ее опять разобьют и теперь уже навсегда. В чем она провинилась, эта глупая витрина, Весленский не мог бы себе ответить, он просто видел, что, несмотря на внешнее оживление и возрождение города, по нему все равно постоянно цокали вооруженные патрули, проходили колонны красноармейцев, сновали деловитые чекисты, город был по-прежнему оцепеневший, застывший, деревянный, как больной после тяжелой операции, который пытается шутить, говорить, оживленно кокетничать с медсестрами, хотя внутри у него по-прежнему ужас и болевой шок еще не прошел.

Поэтому слова Елены он воспринял очень серьезно и каждый день ждал новых сигналов. Которые, конечно же, воспоследовали.

 

Явился милиционер в сопровождении дворника и, усевшись на стул, внимательно посмотрел Весленскому прямо в глаза.

– Сигнал поступил, доктор! – просто сказал он, когда увидел, что доктор тоже смотрит прямо, хотя и несколько багровеет от приступа естественной злости. – Позвольте осмотреть помещение.

– Осматривать не дам, а документы посмотреть – извольте! – сухо сказал Весленский и быстро достал приготовленную на этот случай папку с бумажками и печатями.

Милиционер читал долго и внимательно.

– Ага! – сказал он. – Тогда тем более позвольте осмотреть помещение.

– Это зачем?

– Затем, что надо. Насколько соответствует документации.

Милиционер тоже разозлился и глядел теперь, сильно сощурясь.

Доктор хорошо помнил этот взгляд, каким смотрели сквозь него не так уж давно на всяких постах и разъездах красноармейцы, и рука их сама тянулась передернуть затвор.

– Алексей Федорыч, да покажите ему! Хуже не будет… – глухо прогундосил стоящий в дверях и насмерть запуганный дворник.

Весленский зажмурился и отдернул шторку. Вера лежала все там же, все так же, с тем же выражением.

Помедлив, милиционер снял фуражку и перекрестился.

– В Бога веруете? – спросил его доктор из чистого любопытства.

– Да нет, конечно, – ответил милиционер, не отрывая глаз от Веры. – Нам не положено, доктор. Уф. Аж в пот бросило. Значит, правду люди говорят…

– Какую правду? – нахмурился доктор. – Впрочем, как вас по батюшке, товарищ? Трудно, знаете ли, вести такой разговор с незнакомым человеком…

Милиционер вздохнул и небрежно протянул удостоверение.

Значился он как Иван Иванович Иванов и служил оперативным работником.

– Иван Иванович, – сказал Весленский, – в чем претензия? Чем я могу вам помочь?

– Да ничем не можете, – просто сказал милиционер. – По документам, так все в порядке. Но народ волнуется. Как-то же надо его успокоить. А то неровен час в газетах про вас напишут, партийные органы возьмутся за дело. Понимаете меня?

– Неприятно, – сказал доктор.

– Да чего уж приятного. Еще жильца к вам подселят… Скажут, что лучше уж живой человек будет жилплощадь занимать. Понимаете меня?

Иван Иванович Иванов замолчал и стал крутить перед собой фуражку:

– Скажите, доктор, а нельзя ли ее все-таки… перенести? Ну, в больницу, в институт? Эксперимент вы провели, результат есть… Можно уже и коллегам показывать.

Весленский внимательно посмотрел на оперативного работника. Как-то он был очень непрост и даже несколько неуловим.

Доктор знал этот тип чекистов, очень скользкий и по-своему опасный. Но что ж делать, волков бояться – в лес не ходить.

– Иван Иванович, – начал он осторожно. – А вы бы не могли… чаю, кстати, не желаете?

Милиционер кивнул, Весленский отпустил дворника, велев позвать Елену, та побежала ставить чай, и доктор, слегка приоткрыв окно, потому что ему вдруг стало как-то душновато, продолжил:

– Не могли бы вы, Иван Иванович, поделиться своими опасениями, более, так сказать, подробно? Чтобы я больше понимал масштаб, так сказать, надвигающихся проблем?

– Ну а что ж, могу, конечно! – просто сказал милиционер. Был он лысоват, белес, немножко рябой, с правдивыми честными синими глазами и пухлыми, отчего-то немного, почти незаметно вздрагивающими руками, что смущало доктора больше всего.

Помолчали. На кухне уютно засвистел чайник. В предвкушении угощения милиционер, казалось, немного повеселел.

– Про левитацию слышали, доктор? – спросил он.

– Про что?

Ну… левитация. Летают люди. По небу.

– А, – ответил доктор, крякнув от неожиданности, – слышал, конечно, но знаете, это все-таки психиатрия, у меня немного другая… наука.

– Да я понимаю, конечно, конечно....

Елена принесла чай. Оба они молча смотрели на ее потрескавшиеся руки, пока она раскладывала, расставляла, наливала, вытирала, поправляла, хлопотала и бегала вокруг стола.

– Я понимаю, доктор, не ваша, – согласился милиционер, когда Елена вышла. – Но есть и другие феномены. Вот вновь возникли спиритические сеансы. Очень увлекается народ гипнозом. Причем даже непонятно, где тут кончается наука и начинается мистика. Вводят человека в гипноз и начинают посредством его же вызывать духов. Черт просто ногу сломит с этими новыми явлениями.

– Ну а я-то тут при чем? – тихо спросил доктор.

– На прошлой неделе, – горячо продолжил Иванов, как будто не слыша вопроса, – масоны тут у нас приступили… Официально, между прочим, в Доме культуры табачной фабрики. По пятницам, в шесть вечера, в малом зале. Ну вот опять же антропософское общество подало заявку. Последователи товарища Штейнера, не слыхали? Собираются открывать школу для особенно одаренных детей, а также для нервнобольных и слабослышащих.

– Антропософы? – переспросил доктор.

– Ну да. Толстовцы тоже подняли голову. У них же, знаете, была очень сильная организация. Много было последователей у Льва Николаевича. Покойного графа Толстого. Очень много. Ну, опять же вегетарианцы. Все, между прочим, хотят зарегистрироваться. Чтобы печать, регистрационный номер, все как положено. Намекают, что неплохо бы помещение им выделить. А мы что, мы разве против? Но если бы они хотя бы по очереди… А то ведь все сразу!

– А это ваша, Иван Иванович, специализация, что ли?

Милиционер поперхнулся, откашлялся и гулко, с удовольствием захохотал:

– Доктор! Да если бы только это была моя специализация! У меня таких специализаций… знаете сколько? Валютчики. Шулера, азартные игры, девушки легкого поведения. Банковские аферы! Извращенцы попадаются. Очень неприятный народ. Людей-то в отделе не хватает.

– Где?

– В отделе.

– Понимаю, – сказал доктор.

– Нет, это я вам еще далеко не всех перечислил. Вот сейчас у нас тут возникло общество психоанализа и гуманной психотерапии. Имени товарища Фройда. Слыхали, наверное?

Ну что-то такое есть…

– Так ведь их горздравотдел поддерживает! Звонки раздаются на таком уровне! Дай помещение и дай помещение… Вы к ним, кстати, как?

– Да так, нейтрально, – сказал доктор, чувствуя что-то опасное в этом вопросе. – Хорошая, интересная научная школа.

– А вот я в них что-то враждебное чувствую, – вздохнул Иван Иванович. – Как-то уж очень все… затейливо. Но кто ж меня спрашивает? Велено всех регистрировать, брать на карандаш.

– Ну и как? Берете? – полюбопытствовал доктор.

– Так это моя работа! – искренне удивился Иванов. – Мне ж за нее деньги платят. Я б лично не брал, пропускал через одного! Но они же сами, все идут и идут. Поиски вселенского духа. Обучение детей методом оргдиалога. Школа пролетарского танца имени товарища Айседоры Дункан. Пионеры. Нумерология. Футуристы. Эсперанто – язык мировой революции! Наш мир переполнен новаторами!

Иванов, конечно же, был прав.

Весленский и сам это давно чувствовал, и не только чувствовал, но и участвовал в процессе – в его больнице не так давно открылось экспериментальное отделение, где больных учили правильнодышать. Дыхательная гимнастика по индийской системе приносила удивительные результаты, и доктор даже не понимал, приседая и выпучивая живот вместе с остальными подопытными, отчего ж они раньше этого не делали?

Причем, чувствовал доктор, это не было какой-то модой или чем-то спущенным сверху, как недавно стали говорить. Вовсе нет. Утратив давно опостылевшие формы жизни, пройдя через ужас Гражданской войны, страна свирепыми, гигантскими прыжками неслась в неизвестность, дышала ею, жаждала только ее, страдала без нее.

Неизвестность была во всем. Каждое утро собравшиеся где-нибудь новые люди обязательно обсуждали еще один проект переустройства всего.

В детских садах детей учили не читать, а петь звуками природы, молодые стройные женщины, одетые в майки и трусы, строили акробатические пирамиды с флагами и мячами, бешеные деньги тратились на строительство революционных дирижаблей золотистого цвета, которые могли бы облететь вокруг планеты и принести порабощенному пролетариату весть о мировой революции, снаряжались экспедиции в Индию и Тибет, чтобы узнать мистическую загадку Шамбалы, в одних лабораториях измеряли излучение тела, в других – силились понять универсальный шифр вселенной, одним словом, люди пытались перешагнуть все границы и снять все пределы. Россия бурно осваивала любые новые теории, и не просто осваивала, а тут же, мгновенно, применяла их на практике, проводила сложнейшие эксперименты и строила таинственные механизмы. Страна, только что пережившая страшный голод, испанку, которая унесла миллионы жизней, сыпной тиф и холеру, когда целые губернии, города были в зоне заражения, где сам воздух был смертелен, и трупы валялись на улицах, и их сжигали на кострах в черном и едком дыму, – эта же страна всего через несколько лет, почти без перехода, едва вздохнув, едва выдохнув, с огромным удовольствием и всерьез занималась полетами на Луну, поисками подсознания, строительством сверхсознания, проблемами свободных отношений, упоенно строила общество без семьи, школу без дисциплины и семью без принуждения.

Может быть, размышлял доктор, это было даже и хорошо. Но поражало какой-то своей ненатуральной, просто бешеной одержимостью. Научно-фантастический роман, как библия нового времени, сидел в голове уже у самых ответственных работников, краснолицых людей в серых полушерстяных френчах, которые вчера еще с трудом разбирали церковно-приходскую литературу и молились на портрет государя императора… словом, Весленского, как и его нынешнего собеседника, все это не то чтобы очень радовало. Хотя и по совершенно другим причинам.

– Так вы что ж, – спросил доктор, неожиданно что-то поняв и покраснев даже от самой этой мысли, – и меня числите… по такому разряду?

– А по какому же? – удивился Иванов. – Вы ученый? Ученый. Вы ставите эксперимент? Да. Вы преследуете какую-то определенную цель? Несомненно.

Какую же? – успел спросить доктор и сам задохнулся от догадки.

– Но это уж я не знаю… – недовольно и немного даже плаксиво прогундел Иванов и тут же накинулся на бутерброды с салом, которые Елена вынесла зачем-то к чаю, как оказалось, весьма предусмотрительно.

– Может, водочки? – сердобольно осведомилась она.

– Нам не положено, – сухо сказал Иванов. – Ну ладно, неси.

Елена побежала за графинчиком.

А Весленский глубоко задумался, как и Иванов, зажевав свои нелегкие мысли черным душистым хлебом с тончайшими ломтиками свежего сала, до одури душистого, с розовыми прожилками, какие бывают только на небе во время романтических восходов.

Мысль, которая только что пришла ему в голову, была глубоко неприятна:  оказывается, в глазах окружающих он тоже был ученым-экспериментатором, то есть чудным идиотом.

Он впервые над этим задумался – без сантиментов, а вот так, как велел ему Иванов, холодно и глубоко.

Хотел ли он превзойти какие-то пределы, перешагнуть какие-то границы? Расширить область познания, погрузиться, как в облако, в неизвестность, окутывавшую его отношения с этой новой Верой Марковной Штейн?

Сказать по совести, он даже не знал…

 

Вера лежала у него, этого до поры до времени было достаточно, но теперь, после разговора с Ивановым (с которым он вежливо попрощался и пообещал встретиться на следующей неделе), Весленский вдруг резко ощутил предел этого состояния.

В больнице он встретился с Бурлакой и коротко, сухо рассказал о состоявшемся разговоре.

Как оказалось, Бурлака давно этого ждал.

– Я удивляюсь, что вы целых три месяца смогли продержаться, – процедил он. – Очень удивляюсь, доктор. Это только вы, с вашим хладнокровием, на такое способны.

– Что вы имеете в виду? Документы у нас в порядке, с милицией я поговорил. Что? Что именно? – Доктор мучительно догадывался, о чем будет разговор, но всеми силами пытался сделать вид, что не понимает.

– Но ведь для чего-то вы это сделали, доктор. Для чего-то это было вам нужно. – Бурлака отвернулся к окну.

– То есть?

– Надо делать второй шаг, – сказал секретарь партийной организации загадочную фразу, которая долго потом мучила доктора. – Я тут не помощник, Алексей Федорович, но ведь это очевидно. А пока я вас вынужден покинуть, опять комиссия нагрянула.

 

Когда все кончилось и Вера осталась у него, Весленский некоторое время пребывал в прострации. Он не знал, как приучить себя к этому своему новому состоянию, не пугаться его, с одной стороны, но и не поддаваться эйфории, с другой, какие выработать в себе новые привычки, как вставать, как ложиться, его мучило это ее присутствие, и вместе с тем он благодарил Бога каждую секунду за то, что тот надоумил его, ниспослал, или как там это называется, просто послал ему эту мысль, продиктованную, конечно же, его медицинским опытом, но вряд ли только в этом было дело. По утрам, например, когда солнце освещало его комнату нежным розовым светом – так бывало, если становилось сухо и тепло, то и утра были всегда какие-то младенчески-розовые, райские и ангельские, как будто не существовало ничего, не было этого явленного ему воочию земного ада, который он легко пережил и перенес, не теряя ни одной из своих обычных привычек, ничуть не изменившись, не пугаясь, ибо смерть его не пугала, не огорчаясь, ибо люди сами были виноваты и заслуживали урока, –только эти розовые утра в Киеве его безмерно смущали той ранней осенью 1925 года, в них был какой-то вопрос, и даже не один; есть ли во всем этом смысл, спрашивала его сама природа, и он отвечал сурово: да, есть, не может не быть, а ты уверен, и он отвечал: да, да, да, это все равно проявится, не может не проявиться, и тогда из углов комнаты, из темноты зеркала, из запотевшего оконного стекла, из какого-то томления, которое просыпалось утром в его теле, и природа этого томления была ему хорошо известна, приходила мысль о Вере, о том, что состояние, в котором он ее оставил, было временным, непрочным, но единственно возможным для него; и еще он думал о том, что это состояние является не просто временным, но и противоречивым, хотя для него оно по-прежнему единственный выход из ситуации, но оно противоречиво, если как раз думать об этих розовых утрах, о присутствии Бога, о присутствии высокого смысла, о том, что должно, а что нет, и он приходил к тому, что ему следует всерьез задуматься о своем грехе, о нарушении всех канонов, о религии, потому что, если сказать по совести, он не был уверен, что Вера, если бы она была жива, одобрила бы это свое состояние.

…Нет, она бы не одобрила.

Лежа здесь, в этом розовом утреннем свете, абсолютно голая, голая до такой степени, что ему хотелось ее одеть, она была холодна и неподвижна, но он чувствовал исходящий от нее смысл – и смысл этот был таков, что ей нехорошо.

«Что же такое “нехорошо”»? – думал Весленский, зарывшись в книги. В объективном знании, в напечатанных типографской краской буквенных символах пытался получить ответ на этот свой вопрос, и то, что узнавал, его увлекало, но не более того: древние племена, жившие на территории нынешней России, чудь и меря, сжигали своих покойников на кострах, так поступали и североамериканские индейцы, а другие индейцы, например в Полинезии и на Малазийском архипелаге, засушивали, то есть оставляли тела на ветру, закапывать в самой Европе начали тоже далеко не сразу, но так или иначе яма была уделом бедноты, она была анонимна и опасна во время эпидемий, а эпидемии случались часто, а вот огонь, вода, ветер – все это было гораздо чище, люди уходили, благодаря этим трем стихиям, а не исчезали в земле, и о том, как тяжело человеку лежать в узком деревянном ящике, да еще будучи зарытым в землю, написано немало пламенных строк и в стихах, и в прозе: Шекспир, Вальтер Скотт, Рабле, Данте, – постарались многие из тех, кто не любил самого вида этих холмиков, их тошнило от запаха земли, и они тщательно передали это в словах, от которых до сих пор пробирает дрожь; и тем не менее слово «хоронить» из века в век приобретало все более точное и узкое значение, люди не могли мириться с тем, что частицы мертвых могут находиться рядом с ними, сама возможность находиться в зараженном смертью воздухе и зараженной смертью воде стала табуированной, но никакого отношения к медицине, к гигиене, к вирусам или болезням это не имело, люди лишь прикрывались этим страхом заражения, на самом деле заражению подверглась их душа, сама смерть стала табуированной зоной, страшно стало не быть рядом с ними, а понимать саму идею смерти, страшна ее близость, неизбежность, ее тотальность, люди прячутся, потому что у них, несмотря на все эти церкви, храмы, молельни, нет никакого ответа, – вот что понял доктор. «Ну а что же я? – Он поднял голову над бумагой, покрытой буквенными символами. – Что же я, что же такое второй шаг, о чем говорил Бурлака?..»

 

Постепенно этот «второй шаг» стал Весленского сильно мучить.

Если говорить буквально, у него сбился и разладился сам ритм его докторской жизни, что было совсем плохо. Ритм этот раньше не менялся и не ломался никогда, ни в каких условиях, ни в какие годы, что было даже странно, учитывая историческую эпоху, и тем не менее это было именно так.

Даже если есть было совсем нечего, доктор все равно старался точно соблюсти промежуток между двумя трапезами, пусть эти трапезы представляли из себя суп из лука или кашу из топора. Холодная вода по утрам, десять тысяч шагов в день, а главное – он все равно работал. Работал ровно столько, чтобы не потерять контроль, чтобы не заснуть за операционным столом, не утратить ясность мысли, поскольку в его деле были важны не только руки или, как там это говорится, нутро и интуиция, но и мысли, та соотнесенность, соразмерность всего со всем – генетики человека, его болезней, его сложения, фактуры с окружающей его средой, включая нервный тип и психическую предрасположенность.

Весленский не переставал вести записи.

Не переставал их систематизировать.

Не переставал идти к намеченной им цели – созданию понятной всем и каждому карты человеческой наследственности.

Поэтому ему был так важен ритм жизни – работа была длинной, длиною в жизнь, захватывала его целиком, и он не хотел уступать ни пяди, ни сантиметра.

Все, что приходило извне, включая, как ни странно, и женитьбу на Вере Штейн, могло этот ритм усложнить, обогатить, дополнить, участить, но не изменить. Не изменить ни в коем случае.

Он часто с грустью думал о том, что произошло бы, если б у них с Верой появились, наконец, дети, неужели и тогда?.. Но сейчас эти мысли были ненужными, они приносили только лишнюю боль, и он гнал их от себя.

Смерть Веры также не смогла поколебать его привычек, за которыми, конечно, скрывалось нечто большее – его жажда идти прямо, которой он был болен буквально с детства и которая составляла главную тайну его жизни.

Правда, после того как все это произошло, доктор приобрел новую привычку, только не знал, как ее назвать. Она, как и все предыдущие, лишь обогатила, уточнила ритм его жизни, но не изменила его. Глупо было бы сказать, что он молился Вере, но каждое утро и каждый вечер Весленский вставал перед ней на колени, рассматривая ее тело, и прижимался лбом к стеклу. Кухарке Елене он сказал, не поворачивая головы, когда она однажды застала его за этим занятием и тихонько охнула, что так нужно, нужно смотреть очень близко, чтобы все рассмотреть на коже, на складках, – он объяснял достаточно долго, настолько долго, что и сам поверил, на самом же деле это был лишь ритуал, не имеющий ничего общего с научными целями. Отправляя по утрам какую-то свою важную нужду у стеклянного саркофага своей возлюбленной, доктор уходил на службу совершенно спокойный и нормально работал до позднего вечера.

Однако после разговора с Ивановым и последующего объяснения с Бурлакой что-то опять нарушилось. Стоя теперь на коленях перед ней, он чувствовал себя неловко, неуютно и понимал, что надо что-то изменить.

Казалось, что Вера и сама требовала от него какого-то усилия мысли.

Но какого?!

Сам факт ее смерти уже никак не мог быть поколеблен. Однако именно в этом факте – он сам это чувствовал – и содержалось то зерно, которое теперь надо было посеять, этого ждали от него все, включая и ее саму, вроде бы уже неживую, но по-прежнему требовательную...

Помогли, конечно же, как всегда, книги.

Чем больше Весленский читал о всяких древних ритуалах и священнодействиях, тем чаще наталкивался на это слово или на ряд слов, которые выстраивались в единое понятие, но сначала все это казалось настолько диким и не вяжущимся с его научным мышлением, что он не хотел даже замечать, а заметив, лишь презрительно отфыркивался и летел по страницам дальше…

И вдруг будто что-то щелкнуло у него в голове, слово перестало казаться диким, стало появляться буквально на каждой странице, пока он в волнении не захлопнул книгу с громким стуком.

Соседи по читальному залу публичной библиотеки вздрогнули и посмотрели на него с удивлением.

Доктор извинился, сдал книгу и вышел на улицу, держа тетрадь под мышкой.

– Вот странно, – сказал себе вслух. – Это очень странно…

Но слово уже заполнило его целиком.

– Хорошо, попытаемся отнестись к этому всерьез. Только не сейчас. Дома.

Между тем слово его не отпускало, оно ехало в трамвае в виде соседней девушки-комсомолки со смешным чубчиком, летело тенью на солнечном ветру, скакало мячиком и в какой-то момент пролилось на него дождем, а потом летало занудливой мухой весь рабочий день…

Дома он долго сидел на стуле рядом с Верой, упершись лбом в стекло. Крышку можно было снять, но он еще был не готов. Прощаться совсем было еще не пора.

 

Одним разговором дело не ограничилось, и теперь Бурлака спрашивал почти каждый день: ну как, что вы решили, удалось ли подумать, – видно, дела их и в самом деле были не то чтобы очень веселые, и однажды, этак через недельку после пришествия слова, Весленский не выдержал и сказал:

– Да, решил.

– И что же? – обрадовался Бурлака.

– Есть одна мысль, – улыбнулся доктор.

– Не томите, Алексей Федорович!

– Ну, вам все это покажется странным, но вы, пожалуйста, выслушайте меня внимательно, а потом мы уже с вами поговорим более детально, хорошо?

Они вышли в больничный садик, и доктор изложил общий план своей теории.

Бурлака был совершенно потрясен.

– Вы не поверите, я именно об этом и думал. Я боялся, не мог сформулировать… Но я… – Он в волнении махнул рукой.

Весленский смотрел на садовые ромашки, которые высились на скромной клумбе, слегка покачивая розовыми головками. Сама скудость, бедность места с этими сухими комьями земли, свежевыкрашенной низкой оградой, пыльными дорожками показались ему удивительно родными и правильными, только здесь, в больнице, ему бывало хорошо, потому что все, что он делал и чем жил, не предполагало никакого соучастия других, никакой близости с другими, в сущности, таков был его монастырь, и вот теперь он должен выйти прочь, за эти ворота, это было ужасно, но в этом была та самая необходимость, которая говорила с ним через разных людей и разными голосами в течение последнего времени, после того как Веры не стало.

Весленский вздохнул.

– И еще, Иван Петрович, – сказал он, – вы не могли бы найти в органах одного человека, я вам сейчас напишу его фамилию, и передать ему, чтобы он перед конференцией со мной связался.

Доктор нащупал огрызок карандаша, который всегда носил с собой, вырвал листок из рабочего блокнота и написал на бумажке три слова.

Когда Весленский удалился, Бурлака с некоторым удивлением прочитал: «Иван Иванович Иванов». Хмыкнул, аккуратно сложил бумажку вчетверо и спрятал в карман.

 

Придумать название для конференции оказалось легко – доктор сразу справился с этой задачей: «Научный подход к воскрешению человека. Суеверия прошлого и предвидение будущего».

В это название хитроумный Бурлака вставил всего одно слово, и получилось совсем удачно: «Научный подход к воскрешению человека. Суеверия прошлого и марксистское предвидение будущего».

Сложнее было с докладом. Весленский измучился, пока его писал. Это заняло у него четыре (!) ночи. К концу процесса он так устал, что попросил у Бурлаки выходной. Бурлака посмотрел с удивлением и напомнил:

– Здесь вы главный!

Проспав целые сутки, доктор с некоторым изумлением перечитал то, что у него получилось.

Доклад был очень короткий, на четырех страницах, зато на письменном столе скопилась уйма черновиков, а в корзине – куча скомканных листов, все это доктор прочел тоже. Ничего общего с научной теорией доклад не имел, зато в голове у доктора после этих четырех ночей уже полностью сложились ее контуры. Доклад представлял собой дикий набор общих фраз, понятных любому комсомольцу, но за каждой из них перед доктором открывалась целая вселенная.

Словом, это был некий шифр. Поймут ли его другие, доктор не знал.

Он попросил доклад перепечатать и отдал Бурлаке.

Тот остался доволен, поправил пару мест, только как секретарь партячейки (он так и сказал), и начал думать над датой конференции.

– Постойте, – сказал доктор. – Вы хотите сказать, что все поняли?

– Нет, не хочу сказать, – спокойно ответил Бурлака. – Но сама идея вполне соответствует… духу времени.

– В каком смысле?

– Ну… – несколько замялся Бурлака, – вокруг нас происходит некий эксперимент, доктор. Кто знает, как далеко он может зайти.

 

Конференцию решили проводить все в том же клубе табачной фабрики, где до этого собирались новые советские масоны, последователи антропософии и других новаторских течений.

Собственно, она была объявлена как «лекция тов. Весленского», вторым пунктом значилось «обсуждение», и, хотя подразумевалось, что и лекция, и обсуждение будут иметь исключительно популярный характер, доктор очень волновался, потому что весть, конечно, быстро разнеслась по всему Киеву, взволновала умы, и он ждал гостей из числа своих коллег – как научных работников, так и практикующих врачей.

Зал украсили цветами и даже березовыми ветками, затем туда же затесались и еловые, он был также украшен портретами Маркса, Энгельса, Ленина, Лассаля, Клары Цеткин и вождей, причем не всех, а тех, которых смогли найти: Бухарина, Каменева, Сокольникова, Пятакова, что смутило Бурлаку, но он сам был виноват – не проследил, доверился комсомольцам и теперь переживал просто муки ада, потому что одно дело – скромное партсобрание в больнице, а другое – событие городского уровня, куда пригласили и всяких новаторов (правда, психоаналитическое общество своего представителя не прислало, отделалось письменным приветствием), и представителей комсомола и партии, ну и, конечно, были просто желающие, словом, набрался полный зал.

Стулья сдвинули.

В центре зала образовался некий помост. От сцены к помосту больничный плотник Семен (чужим Бурлака не доверял и, хотя руководитель клуба табачной фабрики был страшно оскорблен таким недоверием, стоял твердо, ну и, кроме того, как пояснил он Весленскому, расплачиваться с плотником пришлось спиртом, а это некий, хоть и небольшой, криминал, чужих в это дело включать не следовало) – мужчина строгого вида, темный лицом – соорудил еще мостки и лесенки, в результате получилось сооружение такой силы и мощи, что у доктора нехорошо заныло в груди, когда он его увидел непосредственно перед лекцией. До этого момента Бурлака ни к чему его не подпускал, говорил: ни-ни-ни, доктор, вы все испортите, доверьтесь знающим людям – мне, Семену, комсомольцам, доверьтесь специалистам, ну вот как если бы вы пришли лечиться в больницу, вы бы ведь не стали руководить процессом вырывания вам зубов или вправления суставов, так и тут. Что же это за специалисты такие, шутил в ответ доктор, но настроение было паршивое, потому что область, в которой все эти люди были специалистами, была от него крайне далека, он сам это чувствовал. В тот день Весленский пораньше ушел из дома, даже не позавтракав, хотя кухарка Елена умоляла его выпить по крайней мере стакан чаю с молоком и взять с собой бутерброд, грозилась сделать яичницу с помидорами, украшенную куском сала, сварить гречневой каши с подсолнечным маслом, но все это доктор отверг, презрел и выскочил из дома на свежий воздух, так ничего и не поев.

День был солнечный, воздух прозрачный, на бульварах было так прекрасно, что Весленский шел медленно и даже спокойно, пытаясь представить себе, что происходит у них сейчас дома, как Бурлака, войдя с помощниками, пытается объяснить Елене, что доктор разрешил, что все в порядке (сам он предупредить ее хотел, но не смог, не хватило мужества), как Елена кричит, потом плачет, затем помогает тоже, как выносят из дверей на лестничный пролет то сооружение, которое вот теперь уже точно напоминает гроб, и как смотрят соседи, как подходит дворник, как кричат вороны и как останавливаются машины, чтобы пропустить лошадь, которая везет Веру.

Это было ужасно, но поскольку доктор все уже решил, ему было не то чтобы легко, но возможно преодолеть этот ужас, который открывался перед его внутренним взором, и наконец, поработав в больнице и забыв немного о своем волнении, он достиг клуба табачной фабрики…

Было шумно. На задних рядах сидели работницы табачной фабрики, они приходили всегда, на все лекции, их сюда почему-то влекло, кругом них были люди, каких они обычно не встречали в своей будничной жизни, и поэтому они сидели взволнованные, в ожидании…

Было также много комсомольцев. В отличие от работниц, они беспрерывно говорили, некоторые даже перекрикивались, вскакивали, хохотали и аплодировали шуткам друг друга, что создавало в зале атмосферу нездорового оживления, которое также претило доктору.

Отдельными кучками сидели новаторы.

Возле высокого окна, ближе к свежему воздуху, находились уже почти запрещенные масоны с милыми, интеллигентными лицами, они немного испуганно оглядывались вокруг себя и о чем-то тихо перешептывались.

Были тут и адепты нового мирового языка эсперанто, они иногда говорили друг с другом на этом языке, что производило несколько диковатое впечатление, были также антропософы, мрачные и враждебные, были тихие толстовцы и другие товарищи, о которых Бурлака, указывавший Весленскому на присутствие гостей, уже ровным счетом ничего не знал и мог только догадываться, сам же доктор искал глазами в зале одиночек, наподобие себя, от которых ожидал не то моральной поддержки, не то скандала, он сам не знал, но потом искать их перестал, кашлянул, подошел к трибуне, развернул свои листочки, и зал постепенно начал затихать…

Сильно пахло еловыми ветками, от комсомольских рядов несло одеколоном, а вообще-то было немного душно, на постаменте стояло это, накрытое зеленой скатертью, и единственным, что не раздражало здесь доктора, были портреты вождей, они смотрели на аудиторию спокойно и величаво, и, ободренный внимательным и чрезвычайно вдумчивым взглядом Фридриха Энгельса (его он всегда как-то предпочитал несколько авантюрному Марксу), Весленский начал свою речь.

Сначала он попытался дать понять собравшимся, что понимает всю рискованность своего замысла и те чувства сомнения, даже возмущения, которые наверняка испытывают в данной аудитории, ему тоже вполне близки. Да, близки.

Идею о бессмертии души, как об одном из главных догматов христианства, он не разделяет и как врач, и как ученый, и как материалист (зал одобрительно загудел), и просто как человек. Но… – Весленский как бы задумался, сделав долгую паузу. – Но что же есть человек, товарищи? Ведь наука до сих пор этого не знает…

Вот над этими ударными фразами для комсомольцев доктор и промучился четыре ночи подряд. На самом деле работа эта была чрезвычайно полезна для его мозга и, если уж говорить откровенно, для общего теоретического рисунка тоже. Внешне пустые, звонкие, звучащие как заурядная пропаганда фразы были наполнены для него совершенно другими, невидимыми и неслышимыми для этой аудитории смыслами. Конечно, наука не знает, что такое человек, и не может знать! Ей очень далеко до этого знания…

Во второй части доклада Весленский подбирался уже ближе к теме:

– Но сегодня мы знаем о человеке куда больше, чем вчера. Знания развиваются в прогрессии, то есть если вчера мы знали, предположим, единичку, одну миллионную из того, что хотели бы узнать, то сегодня знаем уже в тысячу раз больше, и это знание в прямом смысле обрушилось на нас за какие-то последние десять лет, но ведь тогда еще через пятьдесят лет…

– Люди будут бессмертны?! – крикнул кто-то звонким молодым голосом.

– Нет! – сказал Весленский. – Нет, я этого не говорил.

Ну так скажите! – крикнул тот же голос.

Весленский попытался разглядеть, кто кричит… но не смог. И глухо продолжил:

– Давайте вернемся к вопросу о нравственном смысле воскрешения. Ведь религия именно так ставит этот вопрос. Ставит, но не решает. Почему же она его не решает? А потому, что воскрешение человека рассматривается религией вне реального времени и вне реального пространства, в то время как этические нормы, выработанные людьми на протяжении тысячелетий… – Тут доктор кашлянул и внезапно оборвал фразу. – Послушайте, и Толстой, и другие русские мыслящие люди думали о воскрешении. Реальном, материалистическом воскрешении человека вместе с его телом, его молекулами, его наследственной памятью. Думали еще до революции, когда церковь запрещала им это. Но только сейчас мы можем вплотную приблизиться к решению данного вопроса. Это важно сейчас, именно сейчас, когда от войны, болезней, от несправедливости самой жизни, самого хода истории погибли сотни тысяч, миллионы ни в чем не повинных людей. Как вернуть их? Как воскресить их жизни? Возможно ли это?

Тут доктор слегка повернулся влево и заговорил, как бы обращаясь к масонам, верней, к одной нелепой старушке, причесанной и одетой по гимназической моде начала века: в широкую темную юбку с корсетом и кокетливо прихваченную блузку с большими перламутровыми пуговицами:

– Да. Но прежде чем приступить к самому процессу материалистического воскрешения, мы должны определиться в наших отношениях с миром ушедших людей, прежде для нас запретным и недоступным. Кого мы воскрешаем? Будут ли они наречены новыми именами или их нарекут старыми? Останутся ли эти люди прежними? Будут ли они считаться вторично живущими или родившимися заново? Кто станет их семьей – их собственные потомки или же они найдут себе другие ячейки общества? Будет ли у них память? Будет ли сознание? В каком возрасте должны мы их возвращать к жизни? Зачем они являются вторично: для того, чтобы работать, или для того, чтобы пополнить ряды потребителей и без того немногочисленных жизненных ресурсов человечества? Обогатится ли оно, человечество, от этого процесса? Таким образом, наше нравственное чувство, которое подсказывает нам, что воскрешение необходимо, наталкивается на ряд важных и острых вопросов. Ведь мы должны понимать, что среди ушедших из жизни нет нынешних различий и понятных нам категорий, нет никаких видов, типов и классов. Не так уж много, например, среди умерших сознательных членов ВКП(б). Считаные единицы тех, о ком мы с уверенностью можем сказать, что они являются сочувствующими линии партии. Увы, много среди них верующих в Бога. Кого же именно мы должны воскрешать?

– А главное – как?! – крикнул опять тот же звонкий голос, принадлежащий не то девочке-подростку, не то молодой женщине.

Раздался общий смех. Доктор запнулся. Пора было переходить к третьей части. К четвертой следовало перейти уже после демонстрации.

– Попробую объяснить, – ласково сказал он. – Предположим, вы изучаете бабочек. И вот вы находите хоботок бабочки. Если вы опытный ученый, то по этому хоботку сумеете определить ее вид, возраст и особенности развития.

«Нет, это слишком сложно», – подумал Весленский.

В мертвой тишине зала раздался едва различимый шелест.

– Наши клетки, как известно, стареют! – закричал он. – Это необратимый процесс, как вы знаете. Процесс, идущий только в одну сторону. Но если этот процесс возможно остановить, то есть остановить старение клеток, значит, его возможно повернуть и в обратную сторону, сделать возможным процесс их омоложения. Уже тысячи лет используется техника гальванизации трупов, потому что так было принято в древних религиях. Но если мы внимательно присмотримся к людям, у которых удалось остановить процесс старения клеток путем бальзамирования, мы поймем, что таким образом получили огромное количество генетического материала. Из него вполне возможно получить то, что станет основой рождения новой личности!

Под общий шум, недоверчивый смех и враждебность доктор на плохо сгибающихся ногах прошел по мосткам. Стало тихо.

Он медленно снял с Веры зеленую скатерть. Люди начали вставать с задних рядов. Комсомольцы упрямо лезли вперед, дабы убедиться, что это не надувательство. Некоторым дамам становилось дурно. Тихий шепот раздавался с рядов, где сидели работницы табачной фабрики. Мужчины стеснялись и немного краснели. В какой-то момент в проходе возникла неразбериха.

– Это моя жена Вера, – сказал Весленский. – Она умерла в возрасте двадцати пяти лет. От испанки. Из-за недоедания, холода, отсутствия нормальных условий жизни в последние годы совершенно несправедливо умерли миллионы таких же молодых и прекрасных людей. Таких же молодых и прекрасных, как вы… Будет ли справедливо, если мы с этим согласимся? Если оставим это без последствий? Вот Веру Штейн… ее нельзя воскресить. Но можно – можно! – запальчиво крикнул доктор, – исследовать ее тело, чтобы сохранить такую возможность для будущего. Чтобы извлечь ту частичку генной памяти, которая поможет нам решить эту задачу.

В этот момент со своего места встал Бурлака и громко произнес:

– Вопросы, товарищи!

Доктор благодарно оглянулся.

Следующие пять минут он отвечал на вопросы. Да. Разрешение от горздравотдела получено. Нет. Научная ценность опыта невелика, это рядовая операция. Да… Генетическая память находится, разумеется, в отделах, отвечающих за нервно-мозговую деятельность, но в то же время любой участок тела может содержать информацию, которая…

– А вам не страшно, доктор?! – крикнул кто-то опять, звонко и раскатисто.

– Встаньте, пожалуйста, – попросил Весленский.

Да, так он и думал, это была работница табачной фабрики. Скромная комсомолка.

– Нет, не страшно, – сказал он. – Мне не страшно, но…

То, что произошло дальше, Весленский неоднократно пытался объяснить Бурлаке – и не смог.

– Так что же случилось? – упрямо спрашивал тот.

– Понимаете, Иван Петрович… Дело не в вопросах из зала. Дело в другом…

Момент, когда сознание его переключилось, доктор помнил слабо, но образ, который внезапно встал перед его глазами, был очень ярок.

У них с Верой была такая привычка, даже, скорее, некое общее движение на уровне рефлекса, животно-инстинктивное, во время засыпания (а ложились они вместе, в одну постель, неукоснительно все эти семь лет, может быть, то было единственное их священнодействие, или же просто действие, которое по молчаливому уговору оба признавали сакральным и не подлежащим нарушению), когда он просовывал левую руку ей под голову, а она отворачивалась и мгновенно засыпала на его руке.

Он же сразу заснуть не мог.

Лежа на боку, голова к голове, лицом к ее затылку, обняв ее стан правой рукой, он долго не мог сомкнуть глаз, слыша ее дыхание, которое, казалось, уходило во сне в какую-то внутреннюю бездну. Идти следом в эту бездну доктор совсем не хотел, но рядом с Верой ему вдруг становилось необыкновенно спокойно, и он лежал с пустой головой, пока рука окончательно не затекала, и чем дольше лежал, тем полнее ощущал это остановленное мгновение.

Он тянул и тянул это мгновение, не желая беспокоить Веру, а главное – менять такую волшебную позу, догадываясь, что во сне жена чувствует то же самое и растворяется вместе с ним, доверяя ему свое тело и свою отлетевшую душу, а рука затекала все больше, пока совсем не становилась отдельным предметом, и он в темноте смотрел на свою ладонь, на белевшие в темноте тонкие кости, на волосы, покрывавшие внешнюю ее часть… Эта отдельная от него рука значила что-то – бестелесность, безмолвие их лучшего времени, но он никогда не мог разгадать этого до конца и просто смотрел на руку коротким недоверчивым взглядом, то и дело переводя его вверх, в пустоту.

В тот день, отчитываясь перед товарищами о проделанной работе, верней, о теории реального воскрешения, или марксистского бессмертия, или теории генной памяти, которая давно уже в нем бродила, но никак не могла найти выхода, а Вера помогла, доктор вдруг ярко ощутил тщету.

Тщета была в том, что восстановить тело Веры будет, наверное, вполне возможно. Как и воскресить ее память. Пусть не при нем, пусть после, когда-нибудь. Однако ту связь между ними, возникавшую, когда они лежали на постели, обнявшись, ничто и никто уже не восстановит.

Именно это понял доктор в клубе табачной фабрики, перед тем как внезапно потерять сознание и под испуганные крики присутствующих дам медленно сползти вниз.

 

Глава восьмая. «Нечто, имеющее форму человека» (1926)

Этот текст долгие годы хранился у Весленского в ящике письменного стола в виде выдранной газетной страницы, уже пожелтевшей, с трудом различимыми буквами старого шрифта. Было трудно понять, что он здесь делает, но, конечно, никто, кроме Весленского, в этот ящик не заглядывал.

Фигура лежит в голубом шелковом ваточнике, спеленатом шелковыми лентами (пояса). Из-под прорезов ваточника видны сложенные накрест фигуры рук, завернутые в красные ватные перчатки…

По наружному виду в гробу лежит нечто, имеющее форму человека. По снятии застежек и схимы, изготовленной в 1910 году, обнажается другая одежда-мантия…

Ноги обуты в красные шелковые туфли…

Голова завернута сначала в ватный чехол розового полосатого шелку, затем в парчовый колпак и красный шелковый чехол…

Под снятой одеждой находится хитон шелковый лилового цвета. Вся фигура обложена по заявлению монахинь во избежание тряски при перевозке парчовыми скуфьями и разными частями церковных одежд…

Из-под сорочки обнажается костяк, завернутый в шелковые лоскуты…

Череп вплотную приложен к туловищу, но с ним не связан. Грудная клетка изломана, кое-где на остатках ребер сохранились заплесневевшие и мумифицировавшиеся части мышечной ткани и кожи…

Часть ребер провалилась внутрь и подперта каким-то материалом, по развертывании оказавшимся частями парчовых облачений. На реплику одного из присутствующих: «Развязывайте скорее!» монахиня Неовида заявляет: «Не торопитесь, мы вас больше ждали!» Другая заявляет: «Тут ничего нет, одни косточки». Священник Пестмель, оттиснутый присутствующими в сторону, настаивает на своем праве быть впереди и удовлетворяется

Товарищи крестьяне, рабочие, красноармейцы и все граждане!

В течение многих веков слуги помещиков и капиталистов, слуги царя и поклонники золотого тельца – черносотенное духовенство – всеми правдами и неправдами, призывая в помощь небеса, нагло обманывали вас. Посредством так называемых чудотворных икон и нетленных мощей высасывали с вас последние соки и порабощали дух и волю. Духовенство великолепно знало, что только там, где царят темнота и невежество, могли они жить припеваючи. Рабоче-крестьянское правительство, ведя борьбу с невежеством, многими актами вскрытия мощей разоблачало религиозный шантаж, мошеннические проделки попов и монахов. Поповские чудотворные иконы служили им доходным предприятием, форменной лавочкой.

Товарищи крестьяне, рабочие, красноармейцы. 13 сего мая комиссией Полоцкого Уисполкома разоблачен еще один грандиозный обман: вскрыты и научно исследованы так называемые нетленные мощи Полоцкой Княжны Ефросинии. Как и следовало ожидать, вместо нетленных мощей оказались гнилые остатки скелета и бесконечное количество тряпья.

Ученые-эксперты: врачи и археолог – установили, что труп тленный, то есть гнилой, как и всякий другой труп.

Многолетний обман налицо.

К ответу обманщиков!

Товарищи крестьяне, предъявляйте попам и монахам огромный счет за то добро, которое вы тащили к ним и на которое они вели разгульную жизнь.

На позорную доску поработителей народного духа и религиозных мошенников.

Ни одному лицемерному слову попов, монахов и монахинь не верьте!

Все исходящее от них ложь.

Ниже сего же печатается акт комиссии по вскрытию мощей и их исследованию научной экспертизой, которым разоблачается вековой обман. Акт следующий:

Далее строки были отчеркнуты в документе красным карандашом по левому полю.

В 14 часов 30 минут в присутствии представителей: Уисполкома тов. Хомякова, Укомпарта тов. Леймана, Союза молодежи тов. Пискунова, Жен. Отдела тов. Барановской, Уездздрава д-ра Весленского, Ученого-археолога тов. Дейниса, Железнодорожников – Власова, Думбас, Мизулина, Прищепенковой, Брединского, Макашева, Профсоюзов – Таращевского, представителей духовенства: священников Николая Пестмель, игумена монастыря Серафима, священ. Черепнина и Покровского, Игуменьи Елены, Казначея Общины Ксюниной Ларисы и монахинь, представителей Красноармейских частей, верующего городского населения и крестьян,

 

Заключение Врачебно-Научной Экспертизы

Доктор Христенсен устанавливает, что череп отделен от туловища вследствие разрушения связочного аппарата от гниения, тления. В середине череп пустой. Лицевая сторона черепа замазана какой-то пластиной давнего происхождения, и также области глаз, висков и верхней челюсти, по предположению врачей, с целью туалета, дабы сгладить неприятное впечатление и придать форму лица. Больше этого нигде не замечается. На грудной клетке: местами покрытая плесенью и незначительно высохшая кожа. Давность мумифицированного трупа установить невозможно, но науке известно, что при благоприятных почвенных условиях трупы сохраняются от 10 до 100 лет, постепенно подвергаясь разрушению. С указанным мнением согласны и вполне солидарны врачи Лунсберг, Калашников и Весленский.

Ученый археолог Дейнис считает, что труп плохо сохранился, так как он видал и более хорошо сохранившиеся мумии Египетского происхождения. Кости позвоночника не связаны между собой и находятся в беспорядке, а так как связки некоторых сочленений не держатся, то они связаны лентами. Обследование закончено в 16 часов 30 мин. 13 мая 1926 года.

Подлинный акт подписали:

Тов. Ткачев, Сакс, врачи Лунсберг, Весленский, Христенсен, Калашников и другие… от печати Вольский, фотограф государственной фотографии Соловейчик…

Подпись: Комиссия по вскрытию мощей.*

 

С утра корреспондент «Известий ВЦИК» Вольский пошел за молоком.

Это был высокий худощавый брюнет, удивительно активный, с постоянно ищущим взглядом, невозможно было себе представить, чтобы он усидел на одном месте более пяти минут. Вольский вставал очень рано. Он ходил по большому селу на своих длинных, слегка сгибающихся ногах, как бы готовый пойти вприсядку, неутомимо разузнавая подробности нового крестьянского быта, из которых впоследствии намеревался составить целый цикл очерков для «Известий ВЦИК» под общей идеей «деревня возрождается». Блокнот с профилем товарища Ленина на обложке страшно смущал местных крестьян, увидев в руках Вольского его и перо, они буквально немели, и поэтому корреспондент урывками забегал «домой», то есть в баню, где они ночевали, чтобы сделать по памяти записи и заодно оставить «товарищам по несчастью» то крынку молока, то краюху хлеба, то луковицу, то пару яиц, которые удалось добыть на ходу. Давали ему все эти припасы даром, в основном молодые женщины и девки, смущенные его городским видом, и, хотя одинокая пожилая хозяйка исправно приносила им отдельное питание три раза в день, это подкрепление не было лишним. Товарищ Христенсен, непомерных размеров мужчина, очень много ел и при этом жадно смотрел на жующих остальных – это были, как он объяснял, психологические последствия голода 1918 года, пережитого им в Петрограде, которые обострялись во время каждой поездки, при всякой смене впечатлений и любых необычных эмоциях, в другое же время он питался вроде бы весьма умеренно. Однако веры в это не было никакой, упитанное тело Христенсена упрямо передвигалось по бане, по двору, а потом и по хозяйкиной избе в поисках материальных ощущений, так же как худое тело Вольского – в поисках впечатлений духовных передвигалось по селу. В один из дней неожиданно приехали все товарищи из комиссии, включая самого важного – члена губисполкома тов. Григорьева, который при всей своей значительности, страшной по нынешним временам власти и суровом выражении лица имел в организме заметный изъян – нездоровую красноту щек и непрерывное легкое покашливание, что расстраивало его самого и фраппировало его товарищей, смущавшихся однозначным симптомом приближающейся чахотки. Фотографирование на память заняло почти час, пока тов. Соловейчик искал нужную композицию, ждал удачного освещения со стороны природы, а некоторые, особенно женщины, немного прихорашивались. Вольский стоял поодаль и презрительно поглядывал на фотографа, ведь он в Москве имел дело с настоящими профессионалами: Родченко, Гринбергом, Евзерихиным, а тут сплошная любительщина. Но снимок все-таки удался на славу, и, когда впоследствии доктор Весленский доставал его и приближал к глазам, на него среди двадцати примерно лиц смотрело и его, человека, который ничего не знает и в то же время пытается узнать все, лицо приговоренного и в то же время праведника, лицо убийцы и в то же время убитого, короче говоря, лицо, принадлежавшее не ему, а какому-то совершенно другому персонажу…

Когда Вольский пошел с утра за молоком, в бане остались Весленский, археолог Дейнис и врачи Калашников и Лунсберг.

Они сидели и пили чай без сахара.

– Добавьте чабреца, – посоветовал Лунсберг Весленскому. – Полезно…

Оба врача знали, что Весленский, как и археолог Дейнис, прибыл из столицы (а вовсе не из уездздрава, как было написано в газете), и приглядывались к нему с вялым осторожным любопытством.

Чекисты поселили экспертов подальше от монастыря, каждый день возили на «процедуры опознания», как говорил врач-криминалист Лунсберг, на автомобиле, но тут, в селе Малое, конечно, все отлично знали, зачем они приехали и какова их миссия.

– Хорошо вообще здесь, – сказал спокойный рассудительный Лунсберг, прихлебывая чай. – Такой воздух, виды изумительные и продукты свежие. Я бы еще пожил недельку. Не отдыхал, верите, с семнадцатого года, товарищи.

– Не могу поддержать ваше настроение, – кашлянув, хмуро сказал Калашников. – Мне тут, если честно, по улицам ходить немного страшновато. Чувствую себя чужим.

– Не знаете, сколько еще нас здесь продержат? – как-то по-детски спросил Дейнис.

Он и внешне походил на ученого из романов Жюль Верна – всклокоченная борода, пенсне, отсутствующий взгляд, который загорался лишь при виде всяческих древностей. Несмотря на унылое настроение, Дейнис был еще одним в их компании, кроме Вольского, кто упорно ходил по деревне, спрашивая про древние курганы – не находили ли часом чего в земле, во время полевых работ, – изучая артефакты, иконы, предметы быта и вечерами бережно очищая найденное, какие-то дурно пахнущие черепки, надеясь обнаружить что-то, соответствующее его теориям культурных пластов. Он был сутулым и неуклюжим, весьма милым, единственное, что его портило, – это рот, весь полный зияющих дыр и гнилых останков, но со стоматологией нынче была беда, здесь ученый был совершенно не виноват.

– Скажите, Дейнис, – мягко обратился к нему Весленский, – а вот эта наша княгиня, она какого века? Что-то я запамятовал.

– Шестнадцатого, кажется, – сухо ответил Дейнис. – Извините, доктор, я по этому периоду не специалист. Я по более древним временам могу дать консультацию.

– Пятнадцатого, – мрачно поправил Калашников. – Канонизирована в семнадцатом.

– Ужасная история… – сказал Дейнис.

– В каком смысле? – спросил Лунсберг.

– Ну как вам сказать… Научной ценности все эти раскопки не имеют. Чувствую себя гробокопателем. Мерзкое довольно-таки ощущение.

Лунсберг возмущенно крякнул.

– Но, я надеюсь, – надменно продолжил Дейнис, – вы не передадите содержание нашей беседы товарищу Вольскому. Он, мне кажется, очень вдохновлен этой миссией.

– Почему же только он, – возразил Лунсберг. – Я тоже считаю, что тут есть благородная цель. Темные предрассудки, косность, невежество – все это печальное наследство старой культуры…

Ну замечательно, замечательно! – раздраженно воскликнул Дейнис. – А наука-то тут при чем? Вскрывайте, кто ж против! Тем более сейчас. Я понимаю, да, политическая необходимость, революция, классовая борьба. Я все понимаю. Однако при чем тут наука? При чем тут археология, медицина, молекулярная биология? Или вы не согласны, доктор? – спросил он, упрямо и подслеповато глядя прямо в глаза Весленскому.

Шпилька про биологию относилась именно к нему.

Говорить доктору совершенно не хотелось, но вопрос был поставлен прямо.

– Согласен, – сказал Весленский. – Однако, знаете, Игнатий Семеныч, меня не устает удивлять тот факт, как серьезно власть относится к самой этой процедуре, ведь мощи вскрываются в присутствии юристов, криминалистов, ученых, представителей прессы, всех слоев нового общества, включая офицеров и красноармейцев, всех новых советских организаций, наконец, духовенства… Это какая-то веха.

– Вот именно! – обрадовался Лунсберг.

– И что же она означает, эта самая веха? – поинтересовался Дейнис.

– Не знаю, – честно сказал Весленский. – Я пока еще над этим думаю.

Слава богу, в этот момент хозяйка принесла пирожки с калиной – горячие, обворожительно пахнущие. Тут же явился и Вольский со свежим молоком в крынке.

Все с аппетитом набросились на второй завтрак. Это, пожалуй, было в данных обстоятельствах их главным развлечением: немудреная, но вкусная деревенская пища…

Вечером они с Дейнисом отправились перед сном на прогулку. Дни были уже длинные, закаты удивительные, река блестела таинственно и нежно. Оглушительно расквакались лягушки. Доктора все это как-то успокаивало.

– Так что же вы имели в виду, доктор? – нетерпеливо спросил археолог. – Вот давеча, за чаем и пирожками. Какая такая веха?

– Ну не знаю, не знаю… – сказал доктор. – Первое, что приходит в голову – свято место пусто не бывает. Появятся какие-то новые мощи. Новые святые. Новые канонизации. И видимо, весьма скоро. Мавзолей уже построили.

– Интересно… – с усмешкой сказал археолог. – Опять фараон? Советская пирамида?

– Почему бы нет?

Прошли еще несколько шагов. Где-то одиноко замычала корова. «Господи, какие же живучие эти люди, – подумал Весленский со смешанным чувством горечи и восторга. – Гражданская война, голод, тиф, мор, экспроприации. А корова опять мычит, и Вольский даром берет молоко».

Ну хорошо, – опять нетерпеливо встрепенулся Дейнис, – это все, так сказать, шутки, исторические рифмы, но ведь дело же не только в том, что когда-нибудь возникнут новые мощи и новые святые…

– И в целом новая религия, – добавил доктор.

– И в целом новая религия, – эхом повторил археолог. – А что происходит здесь, сейчас?

– А что происходит?

– Прекрасный все-таки воздух… Какие-то в нем травы, цветы чувствуются, хотя вроде рано еще для цветов… – сказал Дейнис, почесывая бороду и словно бы не решаясь продолжить разговор.

– Акация? Или жасмин?

– Не знаю, если честно… Понимаете, доктор, есть тут какое-то ужасное святотатство, хотя я и не верю во все это… – Игнатий Семеныч передернул плечами. – Да, не верю или, верней, отношусь по-своему, для меня раскопки лишь часть работы, поиски материальных следов цивилизации, и я отношусь к ним как к научному материалу, но ведь для них, для здешних – это ведь чудо.

– Для кого? – переспросил Весленский. Он очень не хотел лезть на ту территорию, куда его упрямо тащил археолог, но и уклониться от разговора не получалось.

– Для крестьян, для монахинь, для всех здешних, – упрямо перечислил Дейнис.

– Вы считаете, что они лишились чуда?

– А вы – нет?..

В 1925 году впервые отменили колокольный звон на Пасху. Весленский помнил этот момент очень хорошо. Они вдвоем с Верой шли на рынок за куличами, и вдруг она остановилась и сказала:

– Молчат.

– Кто молчит? – пораженный ее интонацией, спросил доктор.

Она показала рукой на видимые издалека главы Владимирской церкви.

– Колокола молчат…

Они подошли к ограде и заглянули внутрь церковного двора.

Там, стоя на коленях, плакали старухи, священник что-то бубнил над ними, истово крестясь.

Так они и узнали, что большевики запретили колокольный звон. К этому все шло, статьи и карикатуры в газетах прямо указывали на то, что все так и будет, празднование Рождества и Пасхи постепенно становилось антисоветской традицией, но Весленский не очень-то вникал в новшества, по сравнению с другими проблемами эта казалась наименьшей. Но, стоя с Верой у ограды Владимирского храма, он внезапно осознал, что этот звон, эти давние «народные» праздники, эти куличи, крашеные яйца, березовые ветки, бумажные цветы, тусклый свет лампад в отворенном храме, эти крестные ходы и свечи в руках с дрожащими огоньками – копеечные свечи и копеечные радости – и детский взгляд жены, когда она несмело и осторожно заходила в храм, – все это было для него признаком успокоения, налаживания, обретения того, что было потеряно в прошедшие годы: спокойного размеренного быта, привычек, рутины, традиций, обычаев, семейных обедов, фарфорового счастья, как он называл эти самые обеды, когда в белые тарелки наливался какой-нибудь дымящийся суп, таинства быта, таинства праздника, за которым в огромном ночном небе маячило таинство самой жизни, веры, но не той, которую праздновали в церкви, а которую праздновал он сам, – в то же Рождество, когда Вера засыпала после их совместной прогулки и короткого стояния со свечой в руке, а он вновь зажигал эту свечу и долго-долго смотрел на огонь и на нее, спящую. Теперь ничего этого не будет, понял он, как только она сказала про колокола молчат, а потом, увидев плачущих старух, вдруг зарыдала вместе с ними. Современная девушка, практически революционерка, советская работница в узкой юбке и обтягивающей блузе – что ей, казалось бы, до этих колоколов, старорежимных свечей, но она была потрясена настолько, что не пришла в себя и к вечеру. «Зачем они это сделали, – повторяла она, – это плохо, очень плохо!» Он пытался ее успокоить, кричал, заставлял пить капли, но ничего не помогало, их обоих тогда поразил этот страх – дурной знак, плохое, черное дело…

А буквально через несколько месяцев Вера заболела и отошла, и он похоронил ее по-своему.

Поэтому к вопросу, заданному Дейнисом, у него было очень болезненное, тяжелое отношение, и отвечать на него не хотелось. Но пришлось.

– Чудо – это же не предмет материальной культуры, правильно? – осторожно сказал он. – Его же отнять нельзя.

– Да, да, да… – забормотал Дейнис. – Но почему они молчат? Почему они все время смотрят и молчат?..

 

В храме, где происходило вскрытие мощей святой Ефросинии, народу столпилось очень много, практически как на большой службе, хотя пускали далеко не всех.

Присутствующим посоветовали намочить платки и приложить к носу, потому что запах будет тяжелый, члены комиссии стояли как на подбор с неприятными лицами, некоторые, особенно женщины, не могли скрыть легкий страх, он явственно читался за вымученными улыбками, другие товарищи были погружены в истовое, спокойное, но мрачное молчание, сопутствующее исполнению долга, и лишь корреспондент «Известий ВЦИК» Вольский, фотограф Соловейчик (довольно пожилой мужчина с огромным старомодным штативом и лампой) и археолог Дейнис были заметно оживлены и возбужденно перешептывались. Тяжелее всего было наблюдать за крестьянами и духовенством – с их стороны то и дело раздавался негромкий плач, там монотонно читалась молитва, многие падали на колени. У доктора сложилось ощущение, что и в этой черной толпе тоже не было все однозначно: кто-то испытывал противоестественное чувство экстаза, даже радости, кто-то рыдал, а кто-то был равнодушен и глядел скучно в сторону, и тем не менее, если брать на круг, не было сомнения в том, что стоявшие плотной стеной товарищи и стоявшие незримой стеной люди были в чем-то противоположны – первые, не снимая шапок, блестя кожей и сапогами, многие с оружием, представляли собой нечто твердое, заостренное и блестящее, вторые же все вместе были как случайно разбитое на кухне яйцо – бесформенная живая масса человеческого материала, которая растекалась и распадалась прямо на глазах…

Объяснить себе это сравнение доктор не мог, да и не пытался.

Усилием воли он сосредоточился на самой процедуре.

На самом деле, экспертов (его, Дейниса, Лунсберга и Калашникова) привозили сюда уже два раза, в ночное почему-то время, сдвигали плиту, освещали раку фонариками, делали фотографии, брали анализы, чтобы лучше подготовиться – все эти тайны были ему смешны, к чему тут можно было подготовиться, – поэтому вид вскрытых мощей был ему уже знаком, не было того эмоционального шока, даже, скорее, ужаса, который охватывал сейчас тех, кто по призыву или приказу товарища Григорьева по очереди подходил и впервые заглядывал туда. Здесь были и товарищи, которые все же снимали шапки, заглядывая туда, и люди – все смешались в этой общей очереди. Христенсен бубнил текст для протокола, Калашников записывал, а доктор все оглядывался вокруг – в притихшем храме слышалось легкое движение воздуха, как будто гулял неизвестно откуда взявшийся ветер, внезапно освещались темные углы, постоянно хлопала входная дверь.

Храм был невыносимо прекрасен.

Доктор подошел к толпе монахинь.

Здесь все выглядело как-то по-другому. Слез лилось много, но, скорее, тихих. Все держались торжественно, многие были даже нарядно одеты, доктор определил это по каким-то трудно различимым деталям.

– Господь тебя простит! – тихо сказала одна из них и дала доктору прямо в руки свечу.

Он отшатнулся от неожиданности, но свечу взял – мысль была угадана.

Простит ли?

Подойдя в свою очередь к раке и подняв свечу над головой – как бы для того, чтобы лучше видеть, – доктор постарался запомнить все в этом торжественном свете. Во время вороватых ночных осмотров он как-то не обратил внимания на запах, а теперь ему стало очевидно, что ничего общего с запахом вскрытой могилы он не имеет – стоял сладковатый, таинственно-приторный, невероятный запах цветения, так могли бы пахнуть старые иссохшие цветы. Очевидным было и то, что лежавшая княгиня казалась нарядной, – как будто все эти цветные ткани готовы вновь сложиться в единое целое и облечь живую плоть. Но самое главное, что отметил доктор, – то невероятное чувство праздника, которое почудилось ему в толпе монахинь, ощущалось здесь очень сильно и было буквально разлито в воздухе: праздничный свет свечей отражал огромный нательный крест, празднично сияли старинные парчовые ленты, как бы висевшие над маленьким проваленным черепом, – это мерцание света, вобравшее в себя огоньки лампад, отблески кокард, цвета фуражек и тканей, распространялось и на неожиданные вещи, например, на платье товарища Прищепенковой, которое тоже сияло нежным зелено-золотистым цветом, как будто Прищепенкова превратилась в люстру и теперь распространяла вокруг себя неземное свечение, шедшее изнутри облекавшей ее ткани… В этом праздничном свете по-другому выглядели и люди: блаженно улыбался Вольский, все не расстававшийся с блокнотом, слегка светился Лунсберг и, конечно, очень красивы были сами монахини. У одной из них покатилась слеза, и доктору захотелось поймать ее на лету – она была нежно-серебристого цвета и издавала при движении звук – будто проснулся и сразу услышал птицу…

 

– Да-да, Игнатий Семеныч, я вас понял, – ответил Весленский археологу. – Однако вы не правы, они не молчат. У меня какое-то другое ощущение… Мы ведь не знаем, что на самом деле происходит с этими людьми, что они испытывают. Хотя и вопроса тут особого нет: то же, что и все, – изумление. Но по сути я с вами согласен – мне тоже кажется, что опасно все это, не стоит трогать в человеческой душе эти струны, слишком они древние, что ли…

– Да о чем вы говорите! – раздраженно откликнулся Дейнис. – Сотни вскрытых мощей по всей России, сотни только за один год! Понимаете? Нигде никакого возмущения, бунта, да и слава богу, а то расстреляют всех к чертовой бабушке. Просто стоят, в лучшем случае плачут. А вы же помните, как все они шли еще несколько лет назад, чтобы прикоснуться, припасть, отстоять на коленях часы, как бережно они несли пыль с этих святынь домой, в каком экстазе были эти толпы! Сотни тысяч! Миллионы! И что случилось за эти несколько лет? Чудо исчезло? Значит, оно было искусственным? Значит, это ничего не стоило? Я вот как-то не так себе это представлял…

Весленский оглянулся. Как хорошо, что Дейнис затеял этот разговор именно здесь, вдали от людей, они уже отошли на целый километр, никто не мог их подслушать, все-таки и у жюль-верновских чудаков бывают проблески здравого смысла.

– Да нет, коллега, – глуховато сказал он, – бывают и протесты. И попытки защитить, спрятать. Не в этом же дело. Просто все это как-то не очень хорошо. Как будто мы копнули то, что лучше бы оставить в покое. Некую неизвестную нам грань реальности. Я понимаю, что в устах ученого это звучит странно, но тем не менее.

– А мне вот так не кажется, – задиристо ответил Дейнис. – Я смотрю на это дело совсем по-другому…

И дальше он заговорил горячо, быстро, не давая вставить ни слова: о том, что, если смотреть на это с точки зрения археологии, все становится на свои места, становится частью процесса, ведь что такое случилось вчера во время официального вскрытия и что вообще происходит все эти дни – это просто раскопки, археология, не более, и вся эта эпоха, уходя в прошлое, оставляет все больше и больше следов, культурных слоев, которые надо изучать, смотреть на просвет, каталогизировать, комментировать, любая деталь важна, ну какой-нибудь там совершенно дежурный момент, указ государя императора, к примеру, – еще вчера тошнило от этой рутины, от этой надоевшей азиатчины: мы, император всея Руси, а сегодня ого-го, как это звучит, все эти табели о рангах, казавшиеся такими скучными: камер-юнкер, паж, лейб-медик, товарищ министра, государственный статский советник, весь этот чудовищный язык, который буквально все ненавидели, все общество, послушайте, как он красиво, таинственно сейчас звучит: милостивый государь – о господи, это же чистая археология; а предметы материальной культуры, с каждым годом их будет становиться все меньше и меньше, всех этих камзолов, цилиндров, всех этих дамских штучек, каждое платье какой-нибудь идиотской фрейлины станет музейной редкостью, книги, газеты, чашки, ложки, рюмки, все будет быстрее и быстрее покрываться волшебной патиной времени, неудержимо стареть – не от времени, а от того, что вся эта эпоха уходит под воду, как Китеж-град, вся целиком, со всеми деталями, со всей своей сложной организацией, со всей своей политикой и культурой, вам всего этого жалко – мне нет, и знаете почему: потому что перед учеными открывается просторная, ясная перспектива изучения и описания, ведь раньше предметом археологии были лишь жалкие кусочки, обрывки, малые фрагменты целых великих эпох, но сейчас, доктор, и я это ощутил в полной мере именно вчера, рядом со святой Ефросинией, все меняется, буквально все, это революция, но не социальная, а гораздо более важная, антропологическая, конец истории – то, что вчера еще казалось и было жизнью, сегодня стало предметом археологии, которая теперь будет наукой номер один, затмит физику и химию, математику и механику, ведь предмет археологии теперь становится неисчерпаем, и не нужно копать землю лопатами, не нужно смахивать пыль времен этими смешными кисточками, все под ногами, все рядом, заходи в любой дом и бери; вы скажете, что это похоже на грабеж, а я вам отвечу, что нет, неправда, отныне преступлением станет излишняя щепетильность, старомодное, архаичное, чересчур этическое отношение к этим кускам еще живой, еще теплой жизни, нет, истина просит, требует, вопит: возьми скорей, отбери у них эти куски жизни, классифицируй, изучай, описывай, ибо скоро она исчезнет, скоро от нее ничего не останется, она уйдет в небытие и произойдет самое страшное – на обломках этой цивилизации мы не сможем извлечь из нее никакого урока; и знаете, что самое смешное, доктор – пройдет не так много времени, и уже эта новая жизнь, которая только-только появляется на наших глазах, только пробует на язык новые слова, которые описывают эту народившуюся реальность с ее символами веры и святыми, с ее иными ценностями, с ее организацией труда и законами, – все это только выплескивается на свет, порой в самых жутких и уродливых формах, но мы видим, как это происходит, и мы потрясены, согласитесь, этой первобытной мощью, этой святой и в то же время чудовищно циничной простотой новой власти, этим, простите меня, животворящим невежеством, этими новыми людьми, которые ничего не знают и не умеют и тем не менее побеждают, всегда и во всем, потому что они представители новой цивилизации, новой эры; но я возвращаюсь к своей мысли, извините меня за излишнее красноречие, так вот, пройдет достаточно немного времени по историческим меркам, ну, я не знаю, может, лет пятьдесят, или сто, или что-то среднее между этим, как и эта новая цивилизация тоже исчезнет, совершенно неожиданно, без всякой логичной причины уйдет, ляжет на дно времен и тоже станет объектом археологии: будут изучать ее язык, героев, ее символы, всё; причем погибнет она, возможно, вовсе не от бескультурья или невежества, как может показаться нам, нет, напротив, я вполне допускаю, что эта эпоха будет очень передовой, очень культурной в своем роде, возможно, достигнет просто каких-то небывалых передовых высот, но все равно исчезнет, потому что дело не в высотах, отнюдь не в них. Вы, наверное, хотите меня спросить, а что же будет потом, неужели никогда не будет покоя, ведь и та новая эпоха тоже кончится, может, еще быстрее, чем предыдущая, так вот, доктор, что мне открылось сегодня, вернее вчера, и что я хочу вам сообщить: это конец истории, конец плавной, обозримой истории, когда все понятно, люди живут, археологи роют, историки пишут, ни черта подобного, теперь все должны торопиться, все должны стать археологами, ибо время исчезает на наших глазах. Вы не представляете, доктор, как я рад, что вас встретил, что познакомился с вами, там, в храме, мне было как-то очень плохо, душно, тяжело, голова раскалывалась на части, потому что я никак не мог понять смысл происходящего, зачем я принимаю во всем этом участие, что привело меня в этот Полоцк, ответ никак не приходил, но вот вы посмотрели на меня глазами умного нормального человека, и все встало на свои места. Я предвижу ваш вопрос: а что же будет с нами, с нормальными людьми с их вопросами и ответами, куда денутся культура, искусство, археология, биология, психология и все те науки, которые только начали расширять свое пространство, так вот, доктор, пережив трудные времена, они никуда не денутся, кто-то должен будет нести этот крест знания, обязан, поэтому и страха у меня нет, хотя вы, доктор, наверное, немало удивлены тем, как я свободно с вами разговариваю и предрекаю конец всей этой эрэсэфэсэрии, но поверьте, в этом нет никакого злого умысла или неуважения, напротив, я же говорю, что это по меркам человеческой жизни будет очень и очень нескоро, хотя и быстрее, чем исчезла империя. Вчера в храме я понял, что мы действительно затронули нечто, и не только мы, во всем мире это происходит, англичане раскопали немыслимое количество древних гробниц, уверяю вас, весь Британский музей – сплошные вскрытые гробницы. Помните, в нашем документе сказано: «нечто, имеющее форму человека»? Так вот все мы теперь лишь имеем форму человека, наше содержание текуче, с тех пор как вскрыты святые мощи, оно становится все более и более ускользающим, и так теперь будет всегда, отныне и во веки веков, разве не так?

– Не знаю, – ответил доктор, немного подумав. – Мне тоже хочется, признаюсь вам, видеть во всем происходящем вокруг какой-то смысл.

Как ни странно, Дейнис вполне удовлетворился этим ответом.

 

Это был их последний вечер. Вольский разжился не только луком и домашней колбасой, но и самогоном, и по такому случаю был устроен праздник. Никого, слава богу, не приглашали, хотя корреспондент и порывался сходить в соседнее село, где, по слухам, проживали две учительницы, но этому резко воспротивились все – Христенсен, Лунсберг, Калашников, не говоря уж об археологе, который просто сказал, что устал и хочет спать, залег на свою лавку и оттуда весело посматривал на доктора, иногда даже смешно, по-детски подмигивая. Весленский предпочел не нарушать приличий и подсел к столу, испробовав целебные свойства самогона, хлеба, колбасы и других свежих продуктов, которые столь высоко оценили здешние товарищи и к которым он с некоторых пор был практически равнодушен, но тут дело пошло. Заглянул к ним на огонек вдруг фотограф Соловейчик, чтобы сделать на память еще один снимок, – это было скорее неприятно, человек он был странный, скользкий, в отличие от восторженного, но вполне искреннего коммуниста Вольского. Захотелось выставить его вон, но неожиданно доктор вспомнил еще один, важнейший, может быть, момент церемонии вскрытия, когда вспыхнула фотографическая лампа и все пространство осветилось резким, неприятным светом, – в этот момент Весленский увидел Соловейчика с торжествующим лицом за камерой и сказал ему: пожалуйста, уйдите, не мешайте, и фотограф быстро собрал штатив и вышел на улицу, откуда был виден яркий дневной свет, вышел неожиданно легко, без обиды, с извиняющимися словами: не сердитесь, я все понимаю, это всего лишь работа. Вспомнив это, доктор подумал о том, что Дейнис не прав и работа, конечно же, ничего не объясняет и не оправдывает, что сама она ему опостылела с тех самых пор, как он остался в квартире один на один с Верой, с ее нетленным телом, с кухаркой Еленой и другими подробностями своей, в сущности, завершившейся биографии, с ускользающим каждый день смыслом жизни, уходящим в песок; что эта работа была ему, в сущности, уже не нужна, так же как и общий контур его теории, все это как-то остановилось и потеряло смысл перед лицом происходящих событий. В отличие от Дейниса, он не видел никакого смысла и во всей этой археологии, хотя, по сути, именно ею сейчас и занимался. Соловейчик все никак не хотел уходить, позвал хозяйку, та принесла в баню соленых рыжиков, потом сала, затем еще самогона, фотограф надрывно вздыхал, вспоминая голод и как семья чудом выжила, прогнать его сейчас не было никаких сил, и тут Вольский, чувствуя тонкость момента, решил взять инициативу на себя и стал рассказывать, перебив Соловейчика, о новом крестьянском быте, об избе-читальне, о том, что скоро привезут трактор, о местной коммуне, пока еще малочисленной, о книгах. Соловейчик морщился, бормотал:

– Да о чем вы говорите, это такое невежество, такая грязь, да вы зайдите в избу, разве этим людям можно хоть что-нибудь объяснить? – потом, поняв, что перебарщивает, налег на рыжики, а после тихо вздохнул и сумбурно произнес: – Я вот только одного не понимаю, товарищи – дети мрут от голода, извините меня, мужиков нет, тиф, холера, просто конец света, средневековье, а бабы все рожают и рожают, и удержу никакого нет, ведь знают, что нельзя, а все равно у каждой по шесть, по семь, по восемь, тут у одной целых двенадцать, вот вы мне объясните, это хорошо, конечно, я все понимаю, дети, все такое, но зачем это, почему, как это объяснить – невежество или что?

Тут Весленский встал и попросил разрешения покурить на улице. Боясь, что кто-то последует за ним, он вышел за ворота и побрел по улице.

Озарение, которое доктор испытал в этот миг, было настолько сильным, удивительным, как будто он заново пережил этот мрачный праздник, когда смерть отступает, и где твое жало, или как там говорится, и мрак исчезает, и открывается важное, то самое важное, без чего ты не мог жить.

Ведь Вера не умерла.

Вера не умерла, сказал себе доктор, вспомнив о ее сестрах.

Создатель дал им с сестрами одну жизнь на троих. Он поделил ее на три части. В этом сила генетической памяти – той памяти, благодаря которой не все становится археологией. Не все мертвеет. Не все исчезает. Стереть эту память не может даже смерть, ей подвластна даже сама история, это та память, которая остается навечно, как навечно осталась ткань, связывающая сочленения святой Ефросинии, – алая ткань парчи, шелковые ленты, тонкие нити времени, светлые точки на голубом небе, означающие лишь отверстия для волшебной иглы, сшивающей эту ткань.

Вера не умерла, и дело не в том, была или не была она похоронена, ибо она жива в своих сестрах. И будет жить в детях сестер.

Эту ткань никто никогда не разорвет, просто нужно это рассмотреть как следует, на просвет, чтобы увидеть как плетутся нити, каков рисунок.

Нужно понять. И обязательно записать…

Доктор пошел назад, но в бане уже было темно.

На его лавке, громко храпя, спал Соловейчик.

Весленский вышел, сел на крыльцо и рассмеялся.

 

Глава девятая. Универсальный портной (1918)

После Весленского в дом к Штейнам повадился ходить комиссар Стасович.

– Ударение на втором слоге, – сказал он всем трем сестрам, когда знакомился.

Это было почему-то так смешно, что Надя сделала книксен, чтобы не расхохотаться и не попасть впросак.

– Хорошая квартира, – добавил, задумчиво осматривая помещение.

Портной Штейн, который уже привык к посещениям молодых людей, вежливо пригласил его присоединиться к семейному обеду.

Как ни странно, несмотря на то что портной не принадлежал к высшей прослойке общества, то есть не состоял на службе ни у нового, ни у старого государства, даже в голодном восемнадцатом году обеденное меню у него в доме оставалось пристойным. Ничто не могло сломать эту традицию. Казалось, если жена не подаст вкусно пахнущий суп в дымящейся тарелке, мир рухнет, погаснет солнце и Петербург внезапно пойдет ко дну. Она готовила его из репы, из тыквы, из селедки, из топора, из чего угодно. Но суп был. Была картофельная запеканка на второе, это уж в самые трудные времена.

Единственное, что исчезло совсем, – хлеб.

– Я не понимаю, – говорил Штейн Стасовичу, аккуратно поднося ложку ко рту, – ведь хлебопеков не расстреляли. Печи имеются, мука тоже, дрова можно достать. В этом есть революционная необходимость, чтобы испечь хлеб, извините.

– У кого есть? У вас? – обиженно спрашивал Стасович, тоже поднося ложку ко рту.

– У меня нет. Моя жена, к сожалению, не умеет печь хлеб. Но мука есть. Мука в городе есть, – упрямо повторял Штейн.

– Откуда вы это знаете? – пронзительно смотрел на него Стасович.

– А куда она могла деться? – простодушно отвечал портной. – Были запасы на случай войны. Ну об этом же все знают, товарищ Стасович. Это же общеизвестный факт.

Стасович хмуро молчал, и мамаша Штейн, грозно глянув на мужа, бросилась подавать запеканку.

– С чем запеканочка? – уточнил Стасович.

– Картофельная. К ней рыбка.

– А…

Чтобы прервать затянувшееся после этого молчание, мамаша Штейн, как бы спохватившись, вынесла из буфета небольшой графинчик.

– Вина нет, вы уж извините.

– Да ничего, – сказал Стасович, галантно наливая притихшим сестрам водку в высокие хрустальные рюмки. – Даже лучше. За вас, дорогие мои!.. Марк Сергеевич, – важно произнес, с удовольствием опрокинув в себя рюмку, – если у вас будут какие-то проблемы, вы же знаете…

– Знаю, знаю, – благодушно закивал портной. – Благодарю вас, товарищ Стасович.

Штейн смело держался за обедами со Стасовичем и с другими товарищами не только потому, что с потенциальными женихами потенциальный тесть обязан держаться твердо, неподобострастно, с осознанием собственного старшинства и даже некоторого превосходства, как велели семейный долг и древняя традиция, но и потому, что ни в каких услугах новой власти портной в общем-то не нуждался. По крайней мере тогда, в 1918 году, когда жизнь кругом рушилась, он этого вовсе не ощущал, за редкими печальными исключениями, никто в доме не слышал, чтобы папа говорил о неприятностях, он это считал неприличным, и причина такого уверенного положения была в его работе, ибо платья, брюки, пиджачные пары, а также фраки, костюмы, жилетки, сюртуки для свадеб, похорон, помолвок, для торжественных случаев, выездов, визитов, поездок и прочего нужны всегда.

В это трудное время деньги стоили мало, поэтому с портным расплачивались услугами самого разного свойства. Штейнов не посылали, например, на трудовую повинность – рыть траншеи, класть шпалы, заготавливать дрова. Надя хотела было пойти рыть какие-то канавы добровольно, но папа так на нее заорал, что она проплакала всю ночь и больше об этом не заикалась. Их не пытались выселить или уплотнить, хотя товарищ Стасович был далеко не первым, кто обращал внимание, что квартира хорошая, и даже очень. Дрова, картошка, чай, иногда и сахар появлялись в доме как-то спокойно и исправно, клиенты по-прежнему звонили в дверь и, как правило даже не здороваясь, торопливо проходили прямо в кабинет на примерку, или получение готового заказа, или на первый разговор, когда портной, как он сам говорил, узнавал интимные цифры о разных особенностях фигуры – чаще всего мужской. Хотя Штейн шил и для женщин, в этом он был не так знаменит. Однако уникальность его дара состояла именно в том, что это был универсальный портной. Он имел, конечно, компаньонку мадам Ларису, которая доводила женские платья до ума, но все же общий замысел был его, первая примерка и раскрой – тоже. Единственное, с чем была проблема в этом жутком 1918 году, – так это с тканью, только со своим материалом, все громче и громче звучал из-за дверей кабинета голос отца: нет, простите, ничем не могу вам помочь, у меня нет таких возможностей, а что же я могу сделать, ищите, спрашивайте, нет, у меня нет никаких связей, я скажу, что вам нужно, пишите – и дальше отец произносил слова, каждое из которых было знакомо Вере с детства. Она была, пожалуй, единственной из сестер, которая любила слушать, как папа говорит с клиентом, любила звук швейной машинки, скрип ножниц, его мурлыканье, когда он садился за работу, и вот эти волшебные слова – батист, шелк, ситец, креп, крепдешин, парча, газ, сукно, чесуча, поплин, три аршина, два вершка, четыре с половиной сажени, – они не менялись год от года, ну или почти не менялись, были как заклинание волшебника, и Вера понимала, что это действительно такой вид волшебства: жить большим домом в голодном военном городе, где убивают прямо на улице, принимая гостей хоть и со скудными, но все равно вкусными домашними обедами, не замечая ужаса, не замечая нужды, не замечая самого времени, – жить в своем замкнутом, но не душном, вкусно пахнущем, маленьком, но не крошечном, истинно волшебном мире, который держался только на папе, на этих нитках и иголках, на его руках, на его клиентах, на его таланте и на обычных человеческих привычках – в любое время находить время и возможность для свадеб, помолвок, торжественных случаев и похорон, выглядеть прилично, шить к случаюплатья, костюмы, не хотеть ходить только в старом – все это были вечные привычки, на которых еще как-то держался мир, даже если новых тканей не было, перелицовывали старье, кроили из бабушкиного, кромсали и снова шили. «Ну хорошо, принесите», – недовольным голосом произносил Штейн из кабинета, и это означало, что клиенты вновь уговаривали его перешить старье. Материя – вот что было по-настоящему на вес золота в том революционном году, вот от чего дрожали у людей руки, теплели голоса, стучало сердце, не у всех, конечно, а лишь у тех, кто очень хотел достать эту драгоценную ткань, эти таинственные отрезы. Для остальных это было уж слишком недоступно, издевательски роскошно, предательски буржуазно, чересчур ласково, избыточно нежно – ткань, которую можно щупать, гладить, проводить рукой, прислоняться щекой, чувствовать еле слышный запах. Каждая ткань пахнет по-своему, детка, говорил отец, только с ней он мог вести такие разговоры, остальные дочери его все-таки стеснялись, им было неинтересно – что ж, я их понимаю, старомодная профессия, но знай, детка, когда портных не будет, вот таких, как я, станет очень скучно жить, все будут ходить в одном и том жеолько ей он хвастался, что шил Блоку и Танееву, но не тому, который композитор, а отцу мадемуазель Вырубовой, он был тайный советник, начальник Первого отделения канцелярии его императорского величества, шил Шаляпину, правда, всего один раз, как бы случайно, но это неважно, шил председателю комитета Государственной думы, фамилии его, правда, не запомнил, так вот, слушай, батист пахнет как девушка, шелк – как женщина, отрез шерстяной ткани пахнет домом и детьми, сукно пахнет дорогой, у ткани есть детские запахи и есть стариковские… Он мечтал о новой ткани – теплой, нежной, легкой, шить из нее – это будет счастье, неужели когда-нибудь все это кончится и снова будет ткань – английская, немецкая, китайская, невероятно, как люди могут не понимать…

Отец бормотал, а она смотрела на него. Клиентов со своим материалом становилось все меньше и меньше.

– Папа, – сказала она однажды, – может, тебе обратиться к товарищу Стасовичу? Может, он поможет достать ткани?

Он засмеялся:

– Ну что ты говоришь, детка. Он что, тебе нравится?

Вера засмеялась в ответ: Стасович оказался первым мужчиной в их доме, который не нравился вообще ни одной из трех сестер. Такого раньше никогда не бывало.

Весленский нравился (по-разному) им всем (и даже маме). Однако он сделал выбор, и ссор никаких не было. Весленский уехал, внезапно, как и появился, и это было печально, хотя и предполагалось с самого начала. Сразу после него появился Стасович. Но и до Весленского и после Стасовича был юрист Петров, средних лет мужчина, но крепкий и моложавый, был студент Николаша, был Виктор Григорьевич Смольников, инспектор железных дорог, были инженеры, врачи, орнитолог, музейный работник, все они были разные, но всегда кто-то кому-то отдавал предпочтение: либо гость влюблялся в одну сестер, либо в двух, орнитолог влюбился во всех трех сразу, и это был рекорд, он чуть не сошел с ума, но никто его не жалел, потому что нельзя быть таким влюбчивым и непостоянным, иногда гость (Петров) проявлял мужскую сдержанность, и тогда уже влюблялись в него, не сразу, а как-то постепенно: Надя влюбилась открыто, остальные две подшучивали и либо выказывали неприязнь, либо проявляли свою ревность как-то иначе, словом, в доме всегда кипели нестрашные страсти, это было весело и неопасно, а вот со Стасовичем получилась совершенно другая история: он ни в кого не влюбился, и казалось, даже не собирался, а просто ходил, но главное – при всем своем высоком положении, гордой осанке, жгучей внешности (брюнет с родинкой на щеке, небольшая бородка, пенсне по тогдашней моде) и таинственности он почему-то не нравился ни одной – ни Вере, ни Татьяне, ни Наде. Отказать Стасовичу от дома тоже было как-то неловко – все-таки комиссар.

– Ладно, ты страдаешь по Весленскому, это я понимаю, – рассудительно говорила Татьяна, раскладывая пасьянс. – Для Нади он как-то жестковат. А я-то что?

– А ты-то что? – лукаво спрашивала Вера, оторвав глаза от книги.

– Не знаю. Очень странно. Передовой человек. Участник революции. Чуть ли не лично брал Зимний. Все это очень интересно… Но…

– Что «но»?

– Не знаю.

– Может, ты его боишься?

– Да нет, страха нет.

– А если он кого-то расстреливал, ну хорошо, не расстреливал, убивал в бою?

– Расстреливал – это одно, убивал в бою – другое. И при чем тут это? Что я, не вижу, обычный человек, никакой не злодей. Просто это такой тип человека, который сам не знает, чего он хочет. Не в смысле, кого выбрать… Не хихикай. Нет. Не в таком. Он вообще не знает, кто он и зачем. Готов принять все, все готов понять. Готов жить при любой власти. Он готов раствориться в любой воде.

– Воде?

– Это я так, образно…

Внутренняя холодность Стасовича, которую тот ничуть не скрывал, смущала не только Татьяну. Мама вообще не любила его визитов: ей казалось, что он очень придирчив в еде, хотя никогда этого не выказывал. Во время таких внезапных обедов (Стасович всегда приходил внезапно, и по долгу гостеприимства мама сразу начинала накрывать на стол) у нее даже руки дрожали от волнения. При этом Стасович настолько прикипел душой к их дому, что иногда заходил буквально каждый день, принося с собой, впрочем, разные гостинцы, что было естественно при его положении, а с другой стороны, приятно, поскольку все-таки то был знак внимания. Гостинцы были немудреные, продуктовые, но всегда украшали их скудный, в общем-то, стол. На белой крахмальной скатерти как-то сиротливо выглядели и картофельная запеканка, и селедка, а вот когда Стасович приносил, к примеру, консервы, сразу становилось как-то веселей... Мама считала, что раз уж возникло такое благорасположение к их семье со стороны новой эпохи – в лице товарища Стасовича, то разрешить ситуацию должно формальное предложение, а значит, надо выбрать, да хоть на картах выкинуть, кто должен взять на себя инициативу. Однако сестры были непреклонны.

– Послушайте! – говорила мама за чаем. – Вот мою сестру похитил улан. Просто выкрал из дома! Причем он думал, что она немка. Это было очень страшно! Очень! И что же? Жизнь на этом закончилась? Все умерли? Да ничего подобного. Такой оказался видный мужчина, очень порядочный…

– Мама, при чем тут улан? Стасович что – улан? – раздраженно отвечала Татьяна.

– Я образно говорю!..

 

Время шло. Однообразие обедов со Стасовичем слегка наскучило, папа стал их даже избегать, ссылаясь на срочную работу, что почти всегда соответствовало действительности, а мама измучилась в поисках кулинарного разнообразия.

Все были как-то напряжены.

Стасович был человек воспитанный и, в общем, почувствовал ситуацию, немного ослабил нажим, стал даже реже появляться, а главное, стал приглашать сам, что говорило в пользу той версии, что он все-таки улан, пусть и красный. Сестры немного заколебались. Были парки, выставки, специально для них даже открывались в неурочное время некоторые дворцы, например Юсуповский, – там в страшном полумраке Стасович показал комнату, где убивали Распутина, отвел в домашний театр, где некогда блистали придворные фрейлины, затем встал на сцену и прочитал стихотворение Блока про незнакомку, что было очень мило. Бывали и музыкальные вечера, филармония, а после посещения Мариинского сестры собрались на военный совет решать судьбу комиссара.

– Хватит ходить втроем, – решительно сказала Татьяна. – Вера, мне кажется, ты его волнуешь. Серьезно.

– Давайте не будем бросать его как мячик друг другу, – вдруг тихо сказала Надя. – Это нехорошо. Может быть, мама права?

– В чем? – изумилась Татьяна.

– В том, что он человек непроявленных достоинств.

Каких-каких? – переспросила Вера. Любой серьезный разговор о Стасовиче ее по-прежнему очень смешил.

– Можешь назвать их скрытыми. Но так говорит мама. Не я.

– И что же? – спросила Вера. Ей хотелось понять, какие чувства испытывает к Стасовичу сама Надя.

– Несмотря на все эти театры и прогулки, я его по-прежнему боюсь. Но раз мы вовремя не отказали от дома, надо идти до конца.

– Как?

– Напишем бумажки, вытянем. В следующий раз поедет одна, остальные откажутся по каким-то причинам. Он все поймет.

– Надя, – осторожно сказала Таня. – Но раз в тебе появилась такая решительность, может быть, это будешь сразу ты?

Они смотрели друг на друга молча, со странным видом заговорщиц, глаза у всех трех блестели от возбуждения, Надя совсем зарделась и нервно терла ладонью по колену, Вера была восхищена нежным цветом ее щек, исходившим от нее сиянием сладкой истомы и не отрываясь смотрела ей в глаза, за окном падал белый пушистый снег, было так хорошо, что не хотелось ничего говорить, но еще была Татьяна, которая не выносила этих сцен, так что, Надя, ты скажешь нам или нет, послушайте, жалобно сказала Надя, я не знаю, зачем вы так со мной, давайте тянуть жребий, и тогда они взяли три листка, на одном написали его имя и вдруг замерли – время остановилось, и они сидели в трогательном молчании, взявшись за руки, довольно долго… Выпало Наде.

 

На следующий вечер пришел Стасович и сказал, что у него есть пригласительный билет в крематорий.

– Куда?! – почти закричала мама Штейн.

– В крематорий, – солидно повторил Стасович. – Эсфирь Марковна, поверьте, это же великое изобретение. Оно избавит человечество от многих опаснейших болезней, от бубонной чумы, от сибирской язвы, от новых вирусов, революционизирует сам обряд погребения, и, кроме того, знаете, это очень, очень красиво…

Постепенно все увидели, как он сильно возбужден. Стасович ходил из угла в угол и, заламывая руки, умолял их составить ему компанию, говорил, что это уникальная, удивительная возможность, что крематорий открылся буквально вчера, сейчас происходят первые, пробные сеансы, что он с огромным трудом достал этот пригласительный и буквально готов встать на колени… В этом его состоянии неожиданно проявилось главное – обращался он к Вере, только к ней одной. Значит, ей теперь и расхлебывать эту кашу, решили все. Однако Стасович и слышать не хотел ни о чем таком: нет, что вы, поедемте все вместе, это надо видеть, Эсфирь Марковна, я вас умоляю, поедем, все впятером. Посоветоваться было не с кем, Марк работал и даже не вышел из комнаты, что было очень благоразумно с его стороны, в итоге собрались за полчаса, как солдаты. Стасович подогнал свой служебный автомобиль, все это оказалось очень далеко, практически за городом, дорогой напряженно молчали, Вера не знала, куда деваться от этих взглядов, ей уже было дурно, когда они приехали. Мрачное огромное здание, солдаты с винтовками охраняли его, как военный склад, внутри было очень странно, пусто, холодно, необъятно-высокий потолок, как в каком-то дворце, необычно высокий стол, цветы и ленты, портреты Ленина и Троцкого. А кого, кого, прошептала Вера, они стояли на специальных местах для публики, ну это товарищи, они болели, тиф, все такое, а возможно, это даже расстрелянные, все это неважно. Из публики, кроме них, не было никого, никто не провожал этих несчастных, вообще никто, были лишь красные гробы без цветов и свечей, алые сияющие гробы, и вдруг открылись какие-то створки и вспыхнул огонь, от него повеяло жаром, смотрите, смотрите, затрепетал Стасович, гробы начали куда-то двигаться, выяснилось, что они на колесиках, и тут Вера не выдержала.

Мама закричала на весь крематорий…

Стасович вынес Веру на воздух, долго бегали за нашатырем, мама была в тихом ужасе…

Больше Стасович к ним не заходил. Это было даже немного странно, но, в общем, все в доме почувствовали облегчение.

 

В апреле 1918 года в доме Штейнов произошло еще одно событие, на первый взгляд малозначительное, вполне бытовое, но запомнившееся им навсегда. Некто Ивлев принес большой отрез нового материала – это был батист сложного цвета, скорее кремовый, чем белый, невероятной красоты – и сказал, что хотел бы сшить для жены платье.

– А где же жена? – недовольно спросил портной.

– Я хочу сделать сюрприз.

– Нет, но так невозможно, послушайте, товарищ… – Тут Ивлев поморщился, портной все понял и называть клиента товарищем перестал. – И все же, нельзя ли мне описать вашу жену хотя бы на словах, все-таки материал дорогой и хороший, задание ответственное, и я немного волнуюсь, хотя, конечно, такие случаи тоже бывают. Сколько лет, какая...

– Не знаю, – перебил его Ивлев, – не успел выяснить. Блондинка, глаза карие, большие, черты лица мелкие, изящные, вот фотография, но она неудачна.

С маленького фото строго и удивленно смотрела женщина действительно милая, но не сказать чтоб красавица, позже сестры и мама Штейн не раз просили папу описать ее подробнее, однако тот терялся в словах: странная, говорил, как будто что-то хочет спросить, снимок в ателье, на фоне пальмы, да какая разница на каком фоне, у нее грудь большая или нет, сердилась мама, да я не знаю, ну откуда мне знать, что вы ко мне пристали, просто хорошенькая, ладная фигурка, и как будто что-то хочет спросить, а что же она хочет спросить, папа, поинтересовалась Вера, как бы ты сформулировал этот вопрос, ну… она хочет спросить, замялся портной, а правда ли, что бывают такие красивые платья, в которых чувствуешь себя как принцесса, и вообще – бывает ли такая красивая жизнь, в таких красивых домах, где можно петь и смеяться круглыми сутками, круглые сутки, папа, уточнила Вера, круглые сутки…

Больше у них Ивлев так и не появился – исчез бесследно. Не оставив ничего: ни адреса, ни телефона, никаких связующих нитей. И за тканью никто не пришел. Возвращать ее было некому. Это была странная, таинственная, возможно, даже нехорошая история.

Шел месяц за месяцем, и портной размышлял, что же делать с этой тканью. Наконец он позвал дочерей в кабинет, объяснил ситуацию и спросил, что бы хотелось каждой получить в подарок из нового материала.

– Не знаю, папа, – сказала Вера. – А если этот Ивлев придет? Хорошо ли будет?

– Нехорошо, – признался портной. – Но я хочу вам что-нибудь сшить. На память о себе…

Ночью сестры собрались все вместе, сели на Верину постель.

– Давайте рассуждать здраво, – сказала Надя, – что с ними могло случиться?

– Да что угодно! – стала загибать пальцы Вера. – Они могли расстаться. Могли уехать за границу. Почему обязательно какой-то страшный исход?

– Такое странное чувство, – сказала Татьяна. – Мне почему-то очень хочется юбку из этого материала. Хотя лучше бы платье, конечно. К юбке нужен верх, ну, блузка какая-нибудь.

– Куда ты ее наденешь, почти прозрачную тонкую юбку? – удивилась Надя. – На пляж?

– Ужасно, – фыркнула Татьяна. – Ужасно неприлично. Но я хочу именно юбку.

Сестры немного помолчали.

У Тани были очень красивые ноги. Это не обсуждалось, но было именно так.

– Докуда юбку? – спросила Надя.

– Вот так, ниже колена.

– Послушайте, – вдруг сказала Вера. – Принесли материю для одной, всего лишь одной женщины. Папа почему-то решил ее присвоить. Так пусть он хотя бы сошьет одно платье. Для одной из нас. Его хотя бы можно будет отдать владельцу. Или владелице.

– Ерунда собачья, – сказала Татьяна. – Папа купит другую. Взамен. Ну что она будет лежать до скончания веков? Папа все правильно решил. И я не хочу кидать жребий и не хочу никому завидовать. Пусть будет для нас всех. У каждой – по одной вещи. Вот ты что хочешь получить?

– Ночную рубашку, – нехотя сказала Вера.

– О господи! – расхохоталась Татьяна.

Надя смотрела молча, как бы требуя объяснений.

– Да, я надену ее в первую брачную ночь, вы это хотите услышать?

– А если ее не будет – брачной ночи? – спросила Надя.

– Неважно. Я буду в ней спать и думать о нем или ни о чем не думать. Я буду в ней видеть сны. У меня там дом. Родные, друзья. Мне нужно одеваться нарядно именно во сне.

– Ты шутишь, – сказала Надя. – Тогда пусть папа сошьет мне блузку или жакет. Должна же я чем-то отличаться.

– Ты хочешь блузку? – с удивлением переспросила Татьяна. – Но почему? Это очень непрактично.

– Да, это будет тонкая блузка. Очень тонкая, – задумчиво сказала Надя. – Но я буду с ней ласково и бережно обращаться. Она будет мне служить долго-долго. Может быть, я и умру в ней.

– О господи, какие глупости! – фыркнула Татьяна.

 

Они сообщили отцу о своих желаниях, и вскоре состоялась первая примерка.

Именно тогда они стали часто говорить о судьбе таинственной незнакомки, которой предназначался этот батист. Маму по-прежнему интересовала ее грудь, Татьяну – ее ноги, Вера молчала, но ей хотелось понять, насколько она была похожа на нее саму, с ее снами и пока еще несчастной любовью к доктору Весленскому.

– Папа, – однажды спросила она. – А тебе не кажется, что ты рискуешь подарить нам чужую судьбу вместе с чужой тканью?

– Нет, не кажется, – ответил Штейн. – Напротив, Верочка, мне почему-то кажется, что это никак не отразится на вашей судьбе, разве только в лучшую сторону. Уж очень красивый батист – легкий, нежный, прозрачный. На вас будут смотреть во все глаза. А это главное на данном историческом этапе.

Правда, пожелание Веры его все же несколько смущало.

– Все-таки это странно, – сказал он ей тихо в один из вечеров, отведя в угол столовой. – Можно сшить нарядную вещь. Но то, что ты просишь, увидят немногие. Скорее всего, только один человек. Или вообще никто.

– Откуда ты знаешь? – лукаво спросила Вера.

Штейн смутился:

– Ну как хочешь…

– Вы сильно выросли, – с удивлением говорил Штейн, обмеряя девушек в необходимых местах. – Так сильно, что я даже не знаю, хватит ли этой ткани.

– Конечно, все уйдет Верке на интимный костюм для приятных сновидений, – ехидничала Татьяна.

Однако хватило на всех.

Наступил день, и сестры торжественно вошли в его кабинет. Вслед за ними, чуть улыбаясь, появилась и мама. Все были взволнованны.

Наде к новой белой батистовой блузке пришлось соорудить целый комплект из старого маминого платья: темно-синий приталенный жакет, длинную юбку, жилетку. В итоге девушка выглядела дамой и с удовольствием крутилась у зеркала.

Под новую батистовую Татьяна надела короткую нижнюю юбку, дополнила их шелковой черной блузкой с длинными рукавами и смотрелась цыганкой – вот-вот запоет и пойдет в танце.

Вера долго не решалась выйти из-за ширмы в своей длинной ночной рубашке, ей было стыдно, она была красная от смущения, но, когда решилась, все охнули…

Ну Вера, ну почему, почему не сарафан, пусть короткий, летний?! – застонала Татьяна.

Вера чуть не заплакала и замахала на сестру – отстань. Но потом быстро успокоилась.

Помолчали, внимательно разглядывая друг друга.

– Ну, носите, девочки, – сказал портной Штейн, не выдержав торжественности момента.

 

В эту ночь Вера долго не могла заснуть.

За окном был ноябрьский, холодный, страшный Петроград с закоченевшими трупами, голодными людьми, а она все не могла налюбоваться на этот батист, полный нежности и покоя. Значит, не все так плохо, значит, настанет день, когда люди очнутся, когда зло отступит, ведь неслучайно же есть эта мягкая ткань, которая содержит в себе и тайну чужой судьбы, и ее собственную тайну, значит, есть тот план, который ей предначертан, план прекрасный, могучий, великий, просто нужно надеть сейчас эту сорочку и увидеть его во сне.

Она думала о сестрах, и чувствовала каждую из них в себе, и не могла понять, почему судьба подарила им это чувство – всем трем?

Она думала о папе и с грустью понимала, что их домашний мир, защищенный и уютный, который весь держался на его руках, был сшит этими иголками и нитками, он не вечен, к сожалению, и ее мир, настоящий, будет скоро совсем другим.

И еще она думала о будущей ночи, когда наденет эту волшебную сорочку и откроет свои объятия тому человеку.

Она прижималась к рубашке щекой, но, конечно, не надевала.

Рубашка так и осталась висеть на стуле.

Конец первой книги



* Из газеты того времени (прим. авт.).

Версия для печати