Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2014, 8

Рассказы и эссе

Подготовка текстов, вступление и публикация Виктора ЕСИПОВА

«ОКТЯБРЬ» 2014

 

 

 

Мы представляем читателю эссе и рассказы Василия Аксенова, сохранившиеся в американском архиве писателя.

Эссе не датированы автором. Год написания указан предположительно, на основании содержания. Неизвестно также, где они публиковались в те годы и публиковались ли вообще. Относительно эссе «Как меня записали в русские шовинисты» можно предположить, что оно было предназначено для газеты «Вашингтон пост», так как, по существу, это ответ на публикацию в указанной газете.

Рассказ «Промежуточная посадка в Сайгоне» был напечатан в газете «Труд» (1969, 14 мая) и с тех пор не переиздавался.

Завершает публикацию «Рассказ о баскетбольной команде, играющей в баскетбол», который увидел свет в журнале «Юность» (1971, № 8), но в эмиграции подвергся авторской переработке. Новая редакция рассказа позволяет еще раз проследить, в каком направлении развивалось творчество писателя: от традиционных путей начала его творчества к безоглядному эксперименту, которым насыщены последние романы.

В этой связи уместно привести аксеновское понимание творчества, как он сформулировал его в статье «Чудо или чудачество»[1], посвященной судьбе романа:

«На самом деле это единственное занятие, которое я люблю без оговорок. Роман – это передвижной пир, который всегда с тобой. И всякий раз это попытка создать некое художественное чудо. Конечно, пока рука держит перо, я буду продолжать экспериментировать со стилем, ритмом и композицией, не говоря уже о метафорах, потому что роман для меня немыслим без эксперимента. Современный роман в том смысле, как я его понимаю, обладает более поэтической тканью, чем поэзия».

«Попытка создания некоего художественного чуда» присутствует и в новой редакции этого рассказа, хотя было бы неоправданным преувеличивать его значение для аксеновского творчества в целом.

Виктор Есипов

 

 

ЯНВАРЬ В МОСКВЕ

 

1

Поездки в Москву становятся почти уже рутиной. С того ноябрьского вечера 1989 года, когда я, будучи еще лишенцем гражданства и врагом Советского Союза, после девяти с половиной лет отсутствия прибыл на родину в качестве гостя американского посла Джека Мэтлока, прошло уже три года. Пятого января 1993-го я отправился в свое пятое с тех пор путешествие.

Несмотря на обыденность мероприятия всегда немного волнуешься. Хоть и провел там недавно три месяца, то есть все лето, хоть и прошло с тех пор всего лишь четыре месяца, все-таки думаешь: а не произошли ли там какие-нибудь коренные изменения к худшему.

Причин для беспокойства немало: инфляция горбится мамонтом, реваншистские коммуно-фашистские силы наглеют, номенклатура одолевает президента на конгрессе народных депутатов, вышвыривает из российской политики главного реформатора...

Это, однако, объективные, так сказать, исторические макропричины, существуют, однако, множественные микропричины, вызывающие не историческое, а просто человеческое беспокойство. Существуют каждодневная жизнь, быт... Вот в том-то и дело – существуют ли еще, может быть, уже начали сходить на нет за время моего отсутствия, может быть, одна лишь бесовщина нынче гуляет по Руси?

Российская и эмигрантская пресса, надо сказать, весьма способствуют созданию такого упадочного настроения. Начитавшись постоянных московских корреспондентов «Нового русского слова», начинаешь подозревать за собой эгоцентризм и отсутствие наблюдательности. Все лето ездил в метро и не заметил там огромных крыс, чернобыльских мутантов. Ночами шлялся по Москве и ни разу не был ограблен, да и вообще не видел ни одной сцены насилия, да и драку наблюдал только лишь одну, довольно вялую, между чеченскими и русскими торгашами. Нищих видел много, но, судари мои, не намного больше, чем в Вашингтоне или в Париже!

Этот постоянно нагнетающийся негатив, или, как сейчас принято говорить, «беспредел» пессимизма, отражает самодовлеющий и как бы единственно возможный стиль современной российской прессы. В принципе, оборотная сторона семидесятилетнего социалистического реализма, когда пресса создавала картину безоблачной утопии. Влекомые этим стилем, российские журналисты создают, скорее, не отражение реальной жизни, а ее стилизацию. Американские журналисты, базирующиеся в Москве, и, в частности, корреспонденты «Вашингтон пост» Майкл Доббс, Маргарет Шапиро и Фред Хайат, свободные от этого стиля, рисуют гораздо более близкую к реальности, нелакированную, но и незачерненную картину.

Тут следует дать небольшую, вполне вежливую плюху нашей эмиграции. Многие эмигранты, кажется, ждут именно той самой стилизованной, «чернушечной» информации об оставленной родине. Трудно понять этот феномен, но похоже, что этим людям именно мраки, исходящие из оставленных мест, доставляют какое-то странное удовлетворение. В эмиграции существует какая-то неизвестно чем оправданная тенденция снисходительного отношения к оставшимся, некоторый момент общего отрицания возможности тамошнего существования.

В канун старого Нового года я оказался за столом рядом с одним эмигрантом в дорогом костюме. Подали карпов, жаренных в сметане, с гарниром из жареной картошки. «Как ты можешь это есть?» – по-свойски шепнул мне эмигрант. «Отчего же не есть, если вкусно», – ответил я на гоголевский манер. «Да ведь все же заражено», – с искренним ужасом пробормотал эмигрант. С печалью и недоверием смотрел он на веселящихся москвичей.

Иные эмигранты уподобляются ильфо-петровскому гробовщику Безенчуку, который направился в Москву, ожидая там увидеть, как люди через одного замертво падают прямо на улицах, и был глубоко разочарован, увидев кишащую непонятной активностью столицу.

Итак, позвольте мне теперь дать вам более или менее реалистическую зарисовку моего прибытия в Москву в мутный час пополудни 6 января сего года. Муть была всеобъемлющей. Погода гнуснейшая. Климат, милостивые государи, по-прежнему отвратительный, и это надо постоянно учитывать, пиша о России. Покинув набитый западными спиртными напитками самолет «Дельты», я оказался перед багажной каруселью аэропорта Шереметьево. Вскоре появился ковровый чемодан, одолженный для этого путешествия у соседа, мистера Ливайна. В Нью-Йорке это происходит медленнее, а в Париже часто вообще остаешься без вещиц. Их доставляют только к вечеру следующего дня. Чемодан оказался неразрезанным, и замочек не откусан. Добрый знак, подумал я. Два года назад в том же Шереметьеве чьи-то челюсти как раз откусили замочек моего чемодана и выгребли изнутри кое-какой ширпотреб, включая беговые, основательно пропотевшие туфли. Улучшается обслуживание авиапассажиров, подумал я в добром старом стиле.

Покатил коврового к таможне, беспрепятственно ее прошел под надписью «Нафинг-ту-диклэр» и сразу оказался на родине среди кряжистых мужиков в меховых шапках. Все они предлагали такси, иные даже на иностранных языках. Японцев, например, приглашали по-японски. Ко мне обратились: «А вам, Василий Павлович, куда?» – то есть в прямом переводе с французского, на матерном языке. Лянг-матернэль. «А вы что же, тоже таксист?» – спросил я любезного аборигена. «Да нет», – ответил тот. Вот великолепное русское выражение. Утверждение и отрицание, соседствуя, укрепляют друг друга. «Я, вообще-то, ученый-специалист, но нынче знаете как – волка ноги кормят, в общем, предоставляем транспортировку и прочие услуги».

В этот момент в толпе появился мой длинный сын Алексей и наш диалог с ученым-специалистом был быстро завершен путем расшаркивания и потряхивания головными уборами, то есть с его стороны надежным волчьим треухом, а с моей – хлипкой вашингтонской восьмиклинкой.

Гриппозные вирусы уже парили надо мной, словно комары над капитаном пехоты в распаренный жаркий день у застоявшегося пруда. Не иначе как поймаю отечественный гриппок, если уже не поймал. Утро следующего дня полностью подтвердило вторую, робкую половину предыдущей фразы.

Пока что Алекс мчал меня по Москве на своих шипованных шинах. «Где достал такую красоту?» – «На этот вопрос так просто не ответишь, папаня. Лучше я тебе расскажу, как мне утром сегодня повезло: заправил полный бак меньше чем за два часа». Бензина, как я понял, в Москве по-прежнему нет, и он по-прежнему стремительно дорожает, а вместе с этим количество машин на улицах все увеличивается, словом, положение нормальное.

С теплым чувством я смотрел, как исправно переключаются на перекрестках светофоры, как увесисто стоят менты в своих традиционных валенках с галошами, как протаскиваются переполненные в этот час пик троллейбусы, свет внутри горит, все стекла целы, как сидят в своих освещенных комках-бонбоньерках торговые хлопцы и девушки, как что-то погружается и выгружается, как кто-то пробегает в ажиотаже, а другой бредет, меланхолически поддав... Страстная жажда оптимизма выискивала все новые и новые признаки нормальности. Чудо из чудес – в Москве кое-где снова появились дворники, скалывают лед, миляги! В январе 1991 года их не было и в помине. Оптимистически далеко не избалованный глаз умилялся и ободрялся любыми, хоть и небольшими признаками нормальности.

Там и сям над городом распростерты были транспаранты. Уж не пятилетку ли славят по новой? Уж не к той ли своей прежней «нормальности» возвращаются? Транспаранты, однако, гласили нечто новое, а именно: «С праздником Рождества Христова, дорогие москвичи!»

 

2

 

На этот раз я приехал сюда не просто так, а по общественному делу в качестве члена жюри новой премии «Триумф», учрежденной в Москве группой творческих деятелей во главе с Зоей Богуславской при помощи акционерного общества «ЛогоВАЗ», которое, как можно понять из второй части названия, занимается автомобилями, а также не чуждается и «универсальной осмысленности», что следует из первой части названия – «логос».

О масштабах благородного предприятия можно было судить по размеру премиального фонда: он составлял пятьдесят тысяч долларов, а также по билету, который мне вручили в вашингтонской конторе авиакомпании «Дельта», – он был первого класса.

Тоже своего рода триумф, думал я, сидя в кресле с электронным управлением и попивая шампанское совсем недурного, чтобы не сказать великолепного, качества. Кроме меня во всей секции первого класса летел до Франкфурта еще только один пассажир, двадцатилетний мальчишка-теннисист.

И вот вместо того чтобы попасть в своего рода морозное Сомали, в край разрухи и унижения, ты оказываешься в Бетховенском зале Большого театра, где в атмосфере замечательной элегантности происходит награждение лауреатов. Такова Россия, милостивые государи! Она и в 1918 чумной год проводила выборы «короля поэтов» в Политехническом музее и ни на один день не прерывала экспериментов в супрематизме, что же ей сейчас-то не награждать своих творцов, когда не Гражданская война, а всего лишь суперинфляция на дворе.

Известно, что в природе таких отвратительных явлений, как суперинфляция, лежит некий, не вполне еще изученный психологический сдвиг. Крутится некий порочный круг, который подчас не остановишь никакими экономическими мероприятиями. В таких условиях акции настойчиво оптимистического характера, подобные премии «Триумф», могут вдруг оказаться теми каплями, которые в конечном счете перевесят и потянут в другую сторону. Жизнь продолжается, господа, и мы награждаем своих артистов, хоть и не своими деньгами, но по заслугам.

К началу церемонии награждения мой грипп, подцепленный в Шереметьевском аэропорту, разыгрался на полных оборотах. Я сидел среди членов жюри, между Андреем Вознесенским и Катей Максимовой, закрыв распухшую физиономию темными очками и носовым платком. Во время таких событий всё вокруг напрашивается в символизм, однако никакого символа в своем дурацком положении я не видел, а только лишь боялся, как бы не обчихать лауреатов.

Замечательно то, что все шесть самых первых лауреатов «Триумфа» представляли древнейшие, то есть самые исконные формы человеческого творчества. Философ и толкователь искусств Сергей Сергеевич Аверинцев соединял наше время с Ликейской школой Аристотеля, а то и с еще более ранними временами Платона. О нем член жюри Андрей Битов сказал, что его поражает сам феномен этого человека. По его мнению, Аверинцев как человек, родившийся в советских тридцатых, просто не мог обладать тем знанием, которым он обладает. Сквозь гриппозную, отчасти даже немного уютную меланхолию до меня долетели странные слова этого философа. Получая эту премию, сказал он, я не уподобляюсь римскому триумфатору, то есть не поднимаюсь по лестнице, а опускаюсь. Поиск катарсиса в данном случае ведет вниз.

Из Гамбурга для получения «Триумфа» прилетел композитор Альфред Шнитке. Я представляю здесь нерусских русских, сказал он на церемонии. Всю жизнь его затирали профессионалы из отдела музыки ЦК КПСС и Союза композиторов СССР, всю жизнь его обвиняли в формализме и упадничестве. Теперь, больной и гениальный, он уже принадлежит не только нам, но и всему миру, но, к счастью для нас, все-таки еще и нам, нерусским русским, русским русским и полурусским русским.

Еще одним представителем древнейших форм искусства был художник Дмитрий Краснопевцев. Ноги уже не носят этого старого стоического человека, а являются тяжелым грузом. С большим трудом ему помогли подняться на сцену. Я не раз взглядывал на его лицо. Оно сияло детской чистотой. Такое лицо было у Генри Мура и иногда у Пикассо. Художник «подполья» Краснопевцев пронес сквозь все свои годы отверженности все свои годы приверженности – кисти, краскам, раковинам, сосудам, камням, корням деревьев.

Древние корни театра в славянских языках замечательно передаются чешским словом «дивадло» и сербским «позориште». Лев Додин и его жена актриса Татьяна Шестакова представляли на конкурсе «Триумф» свое «дивадло-позориште», а именно Малый драматический театр Санкт-Петербурга, где они замечательно разыгрывают свою, извлеченную из Достоевского драматургию. Где еще искать драму, если не в прозе Федора Михайловича, словно компьютер начиненной неистощимым театральным богатством.

И, наконец, искусство, о котором можно, перефразируя Ленина, сказать: «Из всех искусств для нас древнейшим является балет». Он, разумеется, был представлен самой молодой и самой подвижной триумфаторшей Ниной Ананиашвили. Отдавая всю дань классической школе Большого театра, представительницей которой является Нина, не грешно все-таки будет сказать, что в ее танце ощущается время, когда никаких еще школ не существовало, а шумели только своими кронами театры аттических дубрав.

Сознательно или подсознательно так получилось, но в конкурсе «Триумф» представители исконных форм искусства оттеснили модерн в лице, скажем, романистов или киношников. Для начала это, может быть, и справедливо, хотя я жалел, что премии не получили мой друг Войнович и уникальный артист сегодняшнего дня, концептуалист Илья Кабаков, чья инсталляция «Десять персонажей», являющаяся чем-то средним между живописью, декорацией, поп-артовой скульптурой и романом, в настоящее время с успехом демонстрируется в разных странах.

После вручения премий по соседству с Бетховенским залом и в не меньшей элегантности состоялся прием, на котором присутствовала, что называется, «вся Москва». Подавали шампанское, но, к сожалению, не подавали капель от насморка. На этом приеме я узнал еще об одной премии, взбаламутившей литературную столицу. Это была английская премия Букера за лучший русский роман года, и состояла она тоже из довольно увесистой суммы в десять тысяч английских фунтов. Если добавить к этому еще слово «стерлинги», то вообще задрожишь. Вопреки прогнозам и почти сбывшимся надеждам премию получил малоизвестный романист Марк Харитонов. Лауреат, весьма скромный человек в непритязательном свитере, тоже присутствовал на приеме. Это меня в некотором смысле удивило, потому что как раз незадолго до отъезда я начал читать его роман, еще не зная, что попал в самую точку.

Звучит, может быть, парадоксально, но в зимней Москве 1993 года вовсю шел артистический сезон. Премии вручались не только перечисленным, но и многим другим, в частности, режиссерам, актерам, композиторам и сценаристам на конкурсе «Ника» и фестивале «Кинотавр». Каждый день происходили премьеры и вернисажи, сборища бардов и читательские конференции.

Два года назад, в январе 1991-го, казалось, что художественная жизнь впадает в полную летаргию, вечная мерзлота умирающего коммунизма пронизывала все клетки съеживающегося общества. Не тут-то было. Все снова, кажется, приходит в движение, и, если «товарищам» не удастся вернуться к «ленинским нормам жизни», Москва еще снова себя покажет. Этому полю не быть пусту.

1993

 

СПОРЫ НА ВЗМОРЬЕ

 

В конце июня я неожиданно для себя оказался вовлеченным в тяжбу Литературного фонда с властями независимой республики Латвии. Предметом тяжбы был знаменитый литфондовский Дом творчества «Дубулты», где я в свое время провел немало довольно творческих дней и ночей.

Не буду здесь рассказывать о том, как непросто сложились мои отношения с советскими писательскими организациями. Скажу лишь только, что года два назад еще существовавший тогда СП СССР предложил мне восстановить членство. Я отклонил тогда это предложение, поскольку считал СП СССР истинным порождением сталинизма и ублюдком соцреализма. Вместо СП СССР я вступил в Московское отделение ПЕН-клуба, увеличив таким образом число моих пенклубовских членств до шести, включая и членство в Американском ПЕНе писателей в изгнании. За это время в российских издательствах вышло по крайней мере семь книг моей прежде запрещенной прозы, таким образом, я и без СП СССР вернулся в общество отечественных литераторов.

Что касается СП СССР, то он, как известно, раскололся на некоторое, до сих пор мне неведомое количество писательских группировок. Исчезло из обихода и наименование «Литфонд СССР». Вместо него мы сейчас имеем «Независимое международное агентство Литфонд»[2] , которое, с одной стороны, является как бы правопреемником прежней могущественной организации, а с другой – как бы не имеет к ней никакого отношения.

Теперь о предмете тяжбы. Трудно в связи с Дубултами не вспомнить строки Александра Блока, адресованные к Пушкинскому дому. «Имя Пушкинского дома / В Академии Наук / Всем приятно и знакомо. / Не пустой для сердца звук». Так и «Дубулты» не пустой звук для писателей и, в частности, для писателей моего поколения, особенно для той группы, что стала тридцать лет назад собираться здесь на зимних дюнах, над замерзшим заливом, под вечно гудящими латвийскими соснами.

Образовался своего рода северный Коктебель, литературная колония, в которую вместе с вашим покорным слугой входили и Анатолий Гладилин, и Станислав Рассадин, и Борис Балтер, и Григорий Поженян, и латышские писатели Анатол Имерманис, Визма Белшевица, Арвид Скалбе, Гунар Цирулис... Приезжали неоднократно Виктор Некрасов, Белла Ахмадулина, Булат Окуджава, Григорий Кановичус, Сильва Капутикян...

В те годы здесь была лишь горстка коттеджей, нынешний 10-этажный корпус был построен уже в семидесятые.

Колоссально писалось здесь! Не знаю, в чем состоит загадка этого места, но здесь даже официальное наименование пансионата – Дом творчества – теряло свою саркастическую интонацию. Это были поистине коттеджи творчества, столы творчества, постели творчества, сугробы творчества, лыжи творчества... Несмотря на соблазны загадочной старой Риги, а может быть, благодаря им, мы были весьма трудолюбивы. На какие бы чердаки, под какие бы фонари нас ни заносила молодость (а мы тогда были молоды, а по писательскому счету – просто щенки), утром все усаживались к письменным машинкам. Волей-неволей присоединяешься, когда вокруг тебя, словно пулеметы, трещат семь пишущих машинок твоих товарищей, присоединяешься, чтобы отстаивать до конца последнюю линию обороны.

Можно сказать, что в те далекие шестидесятые в дюнах взморья почти спонтанно возникла вольная писательская колония, нечто сродни волошинскому Коктебелю. В ностальгических воспоминаниях эмиграции эти два имени для меня всегда стояли рядом: Коктебель и Дубулты.

22 июня мы приехали туда от имени Литфонда вдвоем с критиком Валентином Оскоцким. Потом к нам присоединился ленинградский поэт Лев Гаврилов. Отвлекаясь от деловой стороны, я думал, что эта поездка для меня стала чем-то вроде «поисков утраченного времени»: вот здесь, в комнате с круглым окном, я строчил «Апельсины из Марокко», а вон в том, так называемом «Шведском домике», сочинял «На полпути к Луне», а вон там в порыве чего-то такого, что раньше называлось вдохновением, за ночь написал рассказ «Победа»...

Теперь о деловой стороне экспедиции. После распада СССР и образования независимой республики Латвия принадлежавший Литфонду СССР Дом творчества был сначала национализирован латвийским правительством, а потом передан Латвийскому Литфонду. Отвлекаясь от сугубо юридической стороны вопроса и вопросов международного права – Дом все-таки не был собственностью советского государства, он принадлежал общественной организации писателей – можно сказать, что в этой акции для писателей не было бы большой беды, если бы не пошли разговоры о превращении Дома творчества в шикарный отель с казино и ночным клубом.

Разумеется, в условиях рынка маленькому латышскому Литфонду и Союзу писателей Латвии, в котором состоят не более трехсот членов, было бы не под силу содержать «Дубулты». Ситуацию могло бы облегчить сотрудничество с «Международным агентством Литфонд» в Москве и с другими литфондовскими организациями содружества, однако тут уже вступали в силу новые психологические обстоятельства и прежде всего желание освободиться от доминирования Москвы. Возникла конфликтная напряженная зона, а Дом творчества тем временем начал быстро приходить в упадок. Все меньше писателей приезжало теперь сюда, все больше возникало каких-то препон и недоразумений, доходило даже до таинственного исчезновения литфондовского имущества.

Нам предстояло хотя бы попытаться разрядить эту напряженную зону и удержать Дом творчества в писательских руках. Помимо всего прочего в этом все-таки была даже политическая справедливость: среди писателей всегда было много ревностных сторонников балтийской независимости. Кого угодно можно считать «оккупантами», но только уж не упомянутых мной выше людей, основавших здесь литературную колонию шестидесятых.

Идея шикарного злачного места, конечно, может захватить любое воображение, однако, я боюсь, что она так в области воображения и останется. После двенадцати лет жизни на Западе мне как-то трудно представить себе богатых плейбоев, что вдруг ринутся тратить свои доллары в этих балтийских эрмитажах. Между тем в наших рижских разговорах и дискуссиях возникла альтернативная идея создания в «Дубултах» международного, а точнее скандинавского, культурного и литературного центра.

Этот проект мне представляется более реалистическим, чем проект дубултовского Лас-Вегаса. Больше того, он и валюты реальной больше принесет. Кто знает, сколько времени пройдет, прежде чем выработается специальный, нацеленный на «Дубулты» тип международного плейбоя, между тем писатели Скандинавии, Германии и Польши за умеренную, именно «писательскую», рассчитанную на наши тугие заработки плату начнут приезжать хоть завтра. Рядом с ними, конечно, найдется место и латвийским писателям, и российским, и армянским, и прочая, что не успели еще конвертировать свои валюты. Без всякого сомнения, сюда охотно будут для встречи с музой приезжать и писатели изгнания, эмигранты из Европы и даже из Америки. Здесь можно будет устраивать международные конференции, семинары и «уоркшопы», то есть литературные мастерские. А помимо практических выгод такой международный центр, возникший на месте старой традиции вольнолюбивой музы, месте, овеянном стихами Райниса и заритмизированном медлительной прозой Гончарова, принесет пользу для престижа свободной Латвии.

Мы говорили с официальными лицами и с латвийскими писателями, включая первого секретаря Союза Виктора Авотиньша. Ледок нарождающейся враждебности был сломан. Все понимают, что с водой не надо выплескивать и ребенка.

1993 (?)

 

 КАК МЕНЯ ЗАПИСАЛИ В РУССКИЕ ШОВИНИСТЫ

 

Открыв недавно утром газету «Вашингтон пост», я увидел большую панораму центральной части города Риги, а под ней крупный заголовок, который гласил: «Русский шовинизм, громко и отчетливо». Каково же было мое удивление, когда выяснилось, что главным героем статьи и, стало быть, источником «громкого и отчетливого» русского шовинизма был не кто иной, как ваш покорный слуга, писатель Василий Аксенов.

Это я-то, кого советские газеты все те годы гвоздили как проамериканца и космополита, гнусного отщепенца, предателя родины и перекати-поле, кого даже и приличная публика в Советском Союзе считала неисправимым «западником», вдруг был с ходу приткнут к лагерю ура-патриотов, чей самый дух мне претит категорически.

И все-таки именно так. Автор статьи, вернее большого письма в «Вашингтон пост», профессор Джорджтаунского университета Джордж Викснинс, о котором в примечании сказано, что он покинул Латвию в возрасте семи лет, а сейчас является советником Банка Латвии, откликается на мою статью о летних латвийских впечатлениях, напечатанную в той же «Пост» за две недели до этого, и пишет в частности: «В то время как диссидентские заслуги Аксенова безупречны, великорусский шовинизм просвечивает сквозь его статью громко и отчетливо».

Не знаю уж, как можно громко просвечивать, однако и не удивляюсь этому в эпоху постмодернизма. Удивляюсь тому, как можно произвольно интерпретировать чужие соображения.

Свою статью в американскую газету я написал в принципе по мотивам выступления на «Радио “Свобода”» летом прошлого года. Среди прочего я рассказывал там о своей поездке совместно с представителями Российского Литфонда на латвийский курорт «Дубулты» для переговоров о судьбе бывшего всесоюзного Дома творчества.

В связи с этим профессор Викснинс пишет: «Это весьма благородно, что Аксенов предложил создать там “международную колонию балтийских писателей вместо уютного игорного притона для балтийских мафиози”. Я лично с большей вероятностью отправлюсь в Лас-Вегас или в Атлантик-Сити, чтобы поработать над теорией вероятности, чем ездить в Латвию для этой цели, однако это не его дело».

Вот так аргументация! «Не его дело», да и только! Какие бы ты соображения ни выдвигал, они могут быть даже благородными и резонными, не лезь с ними, потому что это не твое дело. А почему, собственно говоря, не мое дело? Почему писатель не может писать на тему, которая его заинтересовала, и выдвигать предложения, которые ему кажутся резонными? Ведь это же не директива и даже не деловые предложения, это просто-напросто писательское эссе, в конце концов.

Профессор Викснинс не говорит, почему это не мое дело, почему я не могу касаться судьбы писательского Дома творчества, в котором я в прошлом провел немало дней, сочинительствуя и работая над текстами своей прозы, однако это легко читается во всем тоне его заявления. Дом творчества «Дубулты» находится на территории ныне свободной Латвии, а ты, Аксенов, хоть ты волею судьбы и стал профессором американского университета и гражданином США, все-таки являешься этническим русским, то есть принадлежишь к нашим вчерашним поработителям, и потому это не твое дело!

Если же я вам скажу, профессор Викснинс, что ваши поработители всю жизнь были и моими поработителями, вы этот аргумент отвергнете по причине моей этнической принадлежности. И все-таки я это скажу и еще добавлю, что отношу к своим поработителям не только несметные полчища русских коммунистов, но и довольно многочисленный отряд латышских «красных стрелков», и еще добавлю, что среди следователей по делу моей матери Евгении Гинзбург, рядом с русским и татарином, был и очень активный латыш, капитан НКВД Веверс.

У них, поработителей, был свой интернационал, а у нас, писателей и интеллектуалов, есть свой. Люди этого интернационала всегда будут отвергать все проявления догматизма, в том числе и узко-националистическую косность. Мое «латвийское» эссе было написано не с позиций русского шовинизма, а с позиций все того же космополита, западника и перекати-поле. Именно поэтому оно, очевидно, и не понравилось в Банке Латвии.

Уместно тут вспомнить, чем была Прибалтика для русских писателей моего поколения. Ее недолгая свобода разлила над теми берегами такую стойкую ауру, что мы как завороженные приковывались взглядами к закатам за готическими шпилями. Анатолий Гладилин писал о перекрестках этой «малой Европы», которая за «железным занавесом» заменяла нам Европу большую. В 1960 году, попав на военные сборы корабельных врачей, я был очарован Таллином, и именно в Эстонию сбежали юные герои «Звездного билета» в знак протеста против стереотипов советской жизни и официальной комсомольской романтики.

В шестидесятых годах в «Дубултах» каждую зиму возникала вольная колония русских и прибалтийских молодых писателей. В июньские белые ночи мы вместе с латышами собирались вокруг костров полулегального национального праздника Лиго. Однажды, когда этот праздник был полностью запрещен как буржуазный и националистический, мы со сцены актового зала Рижского университета потребовали: «Руки прочь от Лиго

Как-то раз трое ребят в Пирита ночью показали мне подкладки своих пиджаков. Там были нашиты четырехугольные лоскуты с тремя цветами национального флага, белым, синим и черным. За такие дела тогда полагалась тюрьма. Я попросил у них дать мне такой же лоскут и с юношеским трепетом, хотя мне было в ту пору уже 28 лет, пришил его к подкладке своего пиджака. С тех пор при встречах мы отворачивали свои пиджаки и тайком показывали друг другу флаги независимой Эстонии.

Молодые писатели в те годы никогда не изображали из себя по отношению к прибалтам омерзительную фигуру «старшего брата». Напротив, мы испытывали некоторый пиетет по отношению к нашим европеизированным собратьям хотя бы потому, что некоторые из них не забывали пользоваться салфеткой. У меня была масса друзей среди прибалтийских писателей, киношников, музыкантов, особенно много в Вильнюсе, чуть поменьше в Риге и Таллине. Мы никогда не спорили о балтийской свободе, потому что она была непреложной частью общего контекста. И вот теперь, оказывается, все это, даже и в сугубо литературном ключе, не наше дело.

В январе 1991 года я был в Москве. Вдруг начались панические звонки: все кончено, перестройка задушена! Спецчасти атакуют литовское телевидение, в Риге ОМОН собирается захватить здание Верховного совета. Я вышел на улицу. Пушкинская площадь бурлила как сверху, так и в подземных переходах. Народ собирался кучами, отовсюду слышались слова: Литва, Латвия... Вспоминая 1968 год, вторжение в Чехословакию, я подошел к одной большой группе. В те далекие уже времена основная масса московского люда была настроена против чехов. Кричали: фашисты! гады! В Германию хотели переметнуться! За что мы боролись! Что-то в этом роде я ожидал услышать и сейчас. Услышал – противоположное. Уличная братия громко кричала хулу «коммунягам» и поддержку литовцам и латышам. Один пытался их урезонить. Что вы орете, братцы, в тюрьме все окажетесь! Братва повернулась к нему с большими неприличными жестами. Это, может, ты в тюрьме окажешься, а мы больше никогда!

Тогда я понял, что психология народа полностью переменилась и к прошлому им, нашим общим поработителям, уже не повернуть. Очень жаль, если теперь все начнет снова загибаться в каком-то хоть и новом, но снова паршивом, антидемократическом направлении.

 

* * *

Итак, я русский шовинист, поскольку я в своей статье в «Вашингтон пост» упомянул о закрытии в Риге самого передового и широко известного городского театра, русского Театра юного зрителя, а тот, кто этот театр закрыл, – латвийский патриот. Все очень просто, такие нюансы, как «держиморда» и «либерал», уже никому не нужны.

Мой оппонент профессор экономики из Джорджтаунского университета Джордж Викснинс, видимо, часто бывает на своей родине в Латвии и знает обстановку достаточно хорошо. Тем не менее он критикует меня за то, что я написал о напряжении между латышами и русским меньшинством. Конечно, говорит он, генералы и полковники КГБ, расположившиеся на уютных дачах вдоль Рижского взморья, должны чувствовать себя неуютно в эти дни. Многие, возможно, должны предстать перед судом за соучастие в казнях, арестах и высылках сотен тысяч балтов.

Ну вот уже я и оказался защитником генералов и полковников КГБ. В самом деле, где им еще найти более ревностного адвоката? Странно очень строится полемика: оппоненту не нравится один аспект и он для того, чтобы отвергнуть, тут же подменяет его другим. Среди миллиона русских душ, населяющих Латвию, далеко не все являются генералами и полковниками КГБ, сидящими на приморских виллах, а напряжение между тем существует и все усиливается. Это меньшинство слишком велико, чтобы смириться с ролью граждан второго или третьего сорта или вообще не-граждан. Поэтому я и писал о том, что латвийские власти, отказывая им в правах, вместо того чтобы сделать из них законопослушных граждан демократического государства, готовят бомбу замедленного действия.

Забирая все мористее и мористее на своем полемическом челне, профессор Викснинс изображает дело так, будто я злорадствую над тем фактом, что многие рижане плохо понимают по-латышски. С торжеством он доводит до моего сведения, что улица Ленина переименована в Бривибас иела, то есть улицу Свободы. Хочется напомнить ему, что с целью избавиться от Ленина русские возвращаются даже не к своему, а к голландскому языку, как это случилось с Санкт-Петербургом. Хочется также спросить, переименованы ли на латышский улицы Стучки, Пельше, Калниньша и десятков других латышских коммунистов?

Я прекрасно понимаю серьезнейшую опасность языковой ассимиляции, перед которой стоит небольшой народ Латвии, иначе я бы не рассказал с возмущением в своей статье об омерзительной сцене, свидетелем которой я был в Риге много лет назад, когда продавщица закричала на латыша, обратившегося к ней по-латышски: «Ты что, человеческого языка не знаешь?» Господин Викснинс, однако, об этой сцене не упоминает, ему важно представить меня русским шовинистом.

А между тем на эту тему надо не дергать друг друга за галстуки, а говорить всерьез. Один латышский писатель в свое время мне говорил: «Наши традиции умирают, надо дать им умереть. Проблема языковой ассимиляции стоит перед каждым малым народом. Ирландцы говорят по-английски, корсиканцы по-французски. Если латыши отвыкнут от русского, не исключено, что через некоторое время они заговорят по-немецки. Не исключено также, что к ним присоединятся оставшиеся в Латвии русские и по прошествии нескольких поколений население Латвийской Республики будет говорить на новом, латвийско-немецко-русском языке».

Профессор Викснинс сетует, что девяносто процентов бизнесов в современной Латвии принадлежат не-латышам и что большинство владельцев шикарных западных автомобилей на улицах Риги не говорит по-латышски. Хочешь не хочешь, говорит он, для изменения ситуации потребуется какая-то политика сродни американской «аффирматив экшен», то есть политики предпочтения для этнических меньшинств. Это, пожалуй, самый туманный пункт моего оппонента. Что же, отбирать, что ли, «мерседесы» собираются? Надеюсь, что до этого все-таки не дойдет в государстве, претендующем на звание демократического, а речь пойдет лишь о предоставлении латышским бизнесам лучших кредитов. В качестве поверхностного наблюдателя прошлым летом я заметил, что «аффирматив экшен» уже существует для принятия в администрацию или в полувоенные формирования. Впрочем, пардон, это абсолютно меня не касается, это действительно не мое дело.

Я совершенно согласен с профессором Викснинсом, что Латвия должна как можно скорее избавиться от остатков российских военных гарнизонов и от монстров мегаломанической советской индустрии, и на этой примирительной ноте я бы так и хотел закончить нашу полемику, если бы в самом конце своего письма он снова, как будто за карточным столом в Лас-Вегасе или Атлантик-Сити, не передернул карты.

Вспомнив опять все тех же полковников КГБ, господин Викснинс пишет, что только лишь закрытие нескольких специальных магазинов для этой братии да увольнение рабочих, строивших ракетные системы, можно подвести под статью нарушений прав человека в Латвии, в том смысле, что нельзя подвести под эту статью ничего. Боюсь, что с этим могут не согласиться очень многие там, в Латвии. Хоть это и не мое дело, но ситуация там значительно серьезней.

Профессор Викснинс приглашает меня посетить его родственников в Латвии, но в то же время он никак не хочет меня видеть в роли предъявляющего свои права собственника на Дом творчества в Дубултах. Мистер Викснинс, если бы и были у меня какие-нибудь права на Дубулты, я бы охотно передал бы их вам. Только не устраивайте там казино: неизбежно прогорит. Вы не хотите, чтобы я вмешивался в латвийскую политику? Это вполне совпадает и с моим желанием, тем более что я никогда в нее и не вмешивался. Статья моя все-таки была напечатана не в латвийской газете, а в американской, в секции «Кругозор», специально существующей для выражения разных мнений. За приглашение же посетить ваших родственников спасибо, не премину им воспользоваться.

На следующий день после публикации письма профессора Викснинса «Русский шовинизм, громко и отчетливо» мне позвонил латвийский журналист. Мы стали говорить на все эти темы без всяких взаимных обвинений, а просто пытаясь разобраться, какие опасности существуют на самом деле, а какие возникают в результате слухов, а то и любимого дела компартии, дезинформации. Мой собеседник показался мне человеком вполне интеллигентным и непредубежденным.

Разговор снова зашел об этой пресловутой «бомбе замедленного действия». Если она взорвется, сказал я, то есть если возникнет бунт русского меньшинства, это вызовет не только кризис в Латвии, но и колоссальный слом по всей территории СССР, и прежде всего в Москве. Российское демократическое правительство будет загнано в тупик.

«А вы все еще считаете российское правительство демократическим?» – спросил журналист. «Пока да», – сказал я.

В конце разговора со мной произошел небольшой психологический казус. «Откуда у вас появились все эти ваши сведения о Латвии, Василий Павлович?» – спросил журналист. Я ответил, что из разговоров с людьми. «С какими людьми?» – «С писателями в основном». – «Вы не можете вспомнить, с какими именно писателями?» Я вдруг почувствовал, что мне не очень хочется называть имена.

Странная история, подумал я, ведь не опасаюсь же я за них. Ведь не может же быть, чтобы в демократической стране кому-то повредило упоминание в газете, даже и в таком злободневном контексте. Имена тем не менее упоминать не хотелось.

1993 (?)

 

ПРОМЕЖУТОЧНАЯ ПОСАДКА В САЙГОНЕ

рассказ

 

Уже полчаса самолет идет так низко, что видны даже какие-то лодочки на реке, какие-то строения среди бледно-зеленых геометрически расчерченных полей.

Просыпаются испанские баскетболисты, заглядывают в окна, мучаются со своими невозможно длинными ногами. Монахини отрываются от вязания, нежными взглядами ищут стюардессу. Делегация Центросоюза прекратила разгадывание кроссворда. В первом классе активно освежаются джином. Там старший стюард ловко двигается с пузырящимися стаканами, осыпает господ восхищенными улыбками – как это ловко вы придумали, сэр, еще раз двойную порцию, гениальная идея, браво, синьор! Однако и он нет-нет да взглянет в иллюминатор – посадка сильно задерживается.

Становится душно. Капли пота появились даже на щеках японцев.

Наконец объявление по радио: посадка в Сайгоне была задержана из-за военных мероприятий.

Снизу, из-под нас, как будто бы прямо из-под крыла, один за другим вырываются и уходят в необозримо-серое небо три «старфайтера». Три сгустка человеческого гения, творческих возможностей просвещенного человечества. Кто там сидит в катапультирующихся креслах, в высотных комбинезонах и гермошлемах? Три сангвиника, три меланхолика? Три меланхолика, думаю я, наблюдая, как гаснут в сером небе тускло светящиеся точки. Куда, на какую поживу вылетели три меланхолика в «старфайтерах»?

Это было печальное утро, неладное, душное утро, и все, кто находился на огромном аэродромном поле и в низком здании аэропорта под серым томительным небом, все, казалось, встали с левой ноги.

Солдаты шли через весь аэродром без строя, вялой отарой, с мешками и чемоданами в руках; они входили в международную зону, смешивались с пестрой разноязыкой толпой, топтались, поджидая своих товарищей, растянувшихся по всему полю, посматривали на «космополитический сброд» с провинциально-кривыми ухмылками, но и в толпе пассажиров не было оживления, обычного для интерконтинентальных авиатрасс, – все тоже топтались, будто с похмелья, глотая мокрый серый воздух, странно поглядывая на солдат; лишь итальянские манекенщицы с нашего самолета сохраняли профессионально удивленное широкоглазие, профессионально поворачивались, фиксируя каждую позу хоть на мгновение, хоть на два, и потому по лицам солдат прошла слабая тень улыбки, а потом прошла волна чуть посильнее – при виде пива за стеклами международного бара.

По транзитной карточке «Эр Франс» я получил чашку кофе и сел к столу возле стеклянной стены. Я чувствовал одиночество какого-то особого рода, одиночество почти полное, почти космическое в этом мире «старфайтеров», «глоубмастеров» и вяло бредущих солдат, как будто само мое пребывание здесь уничтожало все: и искрящийся снег того крохотного городка, о котором я вспоминал в полете, и все танцы юности с хлопками и поцелуями, и шумные выпивки с друзьями, и минуты вдохновения, минуты конца работы, начало всех работ, мои блуждания по миру, мрамор Дубровника, минуты любви, моих друзей из квартала Синдзюко, которые ждут, а может быть, ждали, а сейчас уже не ждут. Как будто ничего уже в мире, в прекрасном яростном мире, как сказал Платонов, ничего уже не существует, кроме этого душного серого утра бредовых «военных мероприятий».

За стеклом прошел некто юношески стройный, с седыми висками, с тремя крупными звездами на рубашке, с кожаным деловым портфелем. Перед ним, пятясь задом, мелко перебирая ногами, поспешала группа фоторепортеров. Среди них, весьма ловких и по-репортерски приличных, также бежал задом и щелкал совершенно неприличный толстяк в гавайской рубахе, в шортах.

Бар и зал ожидания были уже полны солдат, солдатского запаха, вещмешков, кованых сапог, шевронов «ю эс арми Окинава». Среди расплывшихся, вялых, туманных мелькали каменно-замкнутые лица южновьетнамских военных, над головами проплывали высокие бокалы с пивом, хлопали пробки, вскрывались банки, стоял глухой монотонный звук голосов, входили все новые и новые, и вот вошел, наконец, мой любимый американец.

 

Да, это был он, широкоплечий, узкобедрый, коротко стриженный, с резкими чертами обветренного лица, с неторопливыми уверенными движениями. Да, это был он, волшебный снайпер Ринго Кид из фильма «Дилижанс», замечательный Ринго Кид моей далекой юности, убивший сразу трех бандитов, трех братьев Пальмер, и спасший всех, кого еще можно было спасти.

А он-то как здесь оказался, мой Ринго Кид, что ему-то здесь понадобилось в это неладное утро?

Он положил на пол свой вещмешок и сел прямо за моей спиной и иногда, покачиваясь, касался своими лопатками моих лопаток.

– Как самочувствие? – спросил кто-то из его товарищей.

Башка болит, – ответил Ринго.

– Пива?

– Конечно.

Им принесли пива, и они погрузились в молчание.

За стеклом в чрево «глоубмастера» въезжали открытые машины с ранеными. Маячили подтянутые загипсованные конечности, головы, как белые шары. Стонов не было слышно.

Ринго Кид молча пил пиво с тремя братьями Пальмер.

Я встал и направился к стойке, по дороге обернулся, пытаясь поймать его взгляд. Ринго Кид взглянул на меня безучастно, как будто не знал, что я смотрел «Дилижанс» десять или двенадцать раз, отвернулся, перекинул ногу на ногу, закурил.

Кто-то подошел, встал со мной рядом. Я покосился и сразу узнал его, другого моего знакомого, громоздкого, добродушно-хмельного: слегка отвисшее пузо, отвисшие щеки, мужчина в соку, жесткие волосы из-под майки, на обезьяньих лапах синие буковки «neverforget», чистягу парня, невинного слугу истории, да, это он.

Да, это он, я помню, тащил за собой связанных по горло одной проволокой троих пленных. Самый удобный способ конвоирования пленных: одну проволоку обматывают вокруг трех худеньких горл и тащат их за собой, благо мускулы позволяют.

Да, это он, я помню, лет двадцать пять назад тащил на спине нетяжелый мешок с банками газа. Грубое сукно плотно облегало его ляжки, китель был чуть расстегнут, он фыркал от полного физиологического удовлетворения.

Да, это он, я помню, на Украине в восемнадцатом году, в наброшенном на покатые плечи нагольном тулупе ковырял в носу, стоя у фанерной перегородки, за которой слышался непрерывный, но тихий человеческий стон… в маленьком домике с тремя белыми колоннами, почти патриархальном… Да, это он…

И дальше, и дальше: тридцатилетняя война… Отбившаяся от войска шайка мародеров, хоронясь за сливовыми деревьями, ночью, как псы, – в маленький городок…

Сейчас он хмыкал, кряхтел, отплевывался, потом запел:

 

Однажды на опушке
В
тени высоких скал
Красивую бабешку
Волчишка повстречал…

 

Мне надо лететь, подумал я, в данный момент я защищенный международными правилами транзитный пассажир, меня ждут в квартале Синдзюко, мне надо лететь, может быть, уже объявлена посадка…

Я пошел к выходу, но он загородил мне дорогу, дохнул в лицо полинезийской самогонкой.

– Эй, парень, отгадай загадку: рыло как мыло, а мыло со склада, кто директор фирмы?

– Пропустите, – сказал я.

Он толкнул меня плечом, хохотнул, потом сурово сдвинул брови:

– Какого полка? Почему не в форме?

– Я транзитный пассажир «Эр Франс», а вы… – начал я, повышая голос.

Он расплылся в улыбке, расшаркался тяжелыми ботинками, любезно растопырил руки:

– Приятно познакомиться…

– Напрасно стараетесь! – выкрикнул я. – Перестаньте темнить! Я вас узнал! Это вы пленных… проволокой…

 

Мы летели дальше. В самолете было прохладно, уютно, привычно. Мы поднимались все выше, удаляясь от этого гиблого утра, вдали что-то слабо голубело.

Стюардесса подала мне свежую газету, это оказалась «Джапан таймс». На первой полосе был большой снимок: свалившийся в джунгли горящий вертолет и разбегающиеся в разные стороны братья Пальмер, а впереди угасающий с гримасой мучительного угасания, смертельно раненный Ринго Кид, волшебный снайпер из фильма «Дилижанс». Да, это был он, невозможно было его не узнать, но этого не может быть! Ведь он все еще пьет пиво в международном баре Сайгонского аэропорта, им принесли не меньше десяти бутылок. События не могут развиваться так стремительно.

А может быть, могут.

А может быть, это уже было.

Может быть, Ринго Кид убит раз и навсегда, хотя он еще тянет пиво в международном баре?

Испанские баскетболисты надели черные наглазники, чтобы погрузиться в кастильскую ночь и вздремнуть. В пальцах монахинь запорхали вязальные спицы. С сияющей улыбкой прошел по самолету элегантный стюард.

Я глянул в иллюминатор. Внизу, глубоко внизу, в серо-голубой дымке вдруг появился маленький язычок пламени, подержался минуту и исчез, чуть-чуть сгустилась на этом месте серо-голубая дымка.

Что это было? Может быть, лопнул очередной вертолет, прошитый очередью через бензобак?

Нет, скорей всего, это вспыхнула одна из множества соломенных хижин, горящих сейчас на измученной вьетнамской земле.

 

 

РАССКАЗ О БАСКЕТБОЛЬНОЙ КОМАНДЕ, ИГРАЮЩЕЙ В БАСКЕТБОЛ

 

И будут наши помыслы чисты...

Б. Ахмадулина

 

Баскетболисты ленинградского «Спартака», так сильно встряхнувшие довольно сонную спортивную жизнь в Северной Пальмире, закончили прошедший сезон серией поражений. Удивительная команда Владимира Кондрашина, лидировавшая всю осень и всю зиму, весной совершила турне по неудачам (Москва – Ленинград – Милан – Тбилиси) и в результате НЕ выиграла Кубок европейских кубков и НЕ стала чемпионом Советского Союза, хотя была как никогда близка к этим триумфам.

Весна для каждого молодого ленинградца время смутное и лихорадочное. Обилие бронзовых скульптур, ночные перешептывания кариатид с атлантами, борьба ладожских и балтийских струй волнуют питерца, вносят диссонанс в мелодичную игру нервной системы. «Спартак» – типичный молодой ленинградец и не является исключением.

Итак, мы с ходу оправдали неудачи нашего фаворита и теперь с чистой душой отправимся за ним в путешествие. Куда поехать – в Москву, в Милан, в Тбилиси? В Москве мы живем, так что ехать в нее довольно глупо. В Милане нам делать нечего. Отправимся-ка в Тбилиси: лишний раз перепрыгнуть через Кавказский хребет никому не вредно.

В ленинградском аэропорту баскетболисты развлекались свиными шашлыками на деревянных палочках. Мясо-молочная фирма «Симменталь», вырастившая в своем лоне нынешнего обладателя Кубка кубков, не очень-то в Милане баловала своих молодых гостей мясом, и потому сейчас, в эти быстрые минуты перед новой разлукой с родным городом, особенно приятно было взять полдюжины горяченьких, попросить стакан чаю и на последних глотках с немалым удивлением обнаружить, что пьешь не чай, а кофе.

Кондрашин рассказывал друзьям о миланском матче:

– Судьи не давали нам центр поля перейти, сразу прихватывали; испанец, так тот свистел как соловей все сорок минут без остановки. Чуть что – «три секунды», «пробежка», «двойное ведение»... Сорок шесть фолов моим ягнятам насвистел, а тем, быкам симментальским, всего шестнадцать. Сане Белову локтем три раза в физиономию заехали совершенно намеренно.

Что касается тифози, то пусть их темпераментом восхищаются журналисты. За нашей скамейкой сидели пятеро типов с такими длинными дудками вроде гуцульских, знаете ли, и дули нам прямо в уши. Я кричу «тайм-аут», а меня и не слышно.

Конечно, оправдываться нечего, не имеем мы права проигрывать такой команде, как «Симменталь» ни на своем, ни на чужом поле, у нас как-никак другой класс. По идее, мы должны у них выигрывать девять матчей из десяти. Международного опыта мало у ребят, вот что плохо. Чувствуют себя за границей бедными родственниками, эдакими мамиными ванюшами, а надо приезжать как асы, знать себе цену. У армейцев надо в этом отношении учиться. Серега Белов в любом Чикаго свою игру сыграет: и защиту растерзает, и на судью рявкнет, если надо. Больше надо ездить клубом в загранку...

Друзья Кондрашина сочувственно кивали, а один друг, фамилии которого тренер не знал, да и в лицо его что-то плохо помнил, спросил:

– А где же, Володя, в это время был Джонс, председатель Баскетбольного союза?

– А что Джонс?! Сидит себе с сигарой! – запальчиво воскликнул Кондрашин и тут же изобразил Джонса с сигарой, кстати, очень похоже. – ЦСКА молодцы, выиграли у «Иньеса», очень я за них рад. – Кондрашин задумался, позабыл о друзьях, взгляд его удалился уже в сторону Тбилиси. – Молодцы, молодцы... – пробормотал он и пошел к своим мальчикам, помахивая авоськой, где в круглой металлической коробке лежал фильм о последней игре с этими армейскими молодцами.

Все складывалось неудачно в тот день. У Сани с утра опять спина разболелась, у Юры ангина. Из номера вышел перед отъездом на игру – навстречу уборщица идет с ведром. Заглянул в ведро, может, хоть тряпка на дне. Нет ничего – пустое ведрышко. Так и отдали семь очков, спокойно, размеренно проиграли последний матч турнира, дали себя догнать, и вот теперь пожалуйста – изволь езжать в Тбилиси на нейтральное поле. Впрочем, что уж там, армейцы, конечно, сильнее, у них три игрока сборной и столько же кандидатов. Сильнее они нас, ничего не поделаешь, но... но...

Наконец объявлена была посадка. Тренькнул на прощание Пулковский меридиан. Баскетболисты, кряхтя, рассаживались в Ту-104. Ох, намозолили им бока самолетные кресла! Студенты-корабелы Арзамасков (190-20)[3], Белов (200-19), Большаков (0-25)[4], Кривощеков (191-23), Макеев (196-19) и Штукин (195-26) взялись за учебники по кораблестроению, лиаповец Волчков (191-25) изучал, разумеется, авиационное приборостроение, лесгафтовец Иванов (204-27) читал труды Лесгафта, Рожин (201-21), студент-педагог, штудировал Песталоцци, Федоров (192-23) из Института связи размышлял над вопросами связи, а дипломник Военно-механического института Юмашев (198-25) от нечего делать читал стихи:

 

Открылась бездна, звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна...

 

Между тем докучливый корреспондент присел на подлокотник кресла Владимира Кондрашина.

– Владимир Петрович, если не секрет, где вы нашли своих питомцев?

Кондрашин скорчился от слова «питомцы», как от кислого огурца.

– В кафе-мороженом, – ответил он. – Вошел однажды в «Лягушатник» на Невском, смотрю, сидят одиннадцать рослых детей. Вот, подумал я, преотличнейшая баскетбольная команда.

«Давняя дружба связывает тренера Кондрашина с его питомцами», – одним росчерком пера записал докучливый корреспондент.

Хороший самолет неизменно убаюкивает пассажиров, и вскоре ужасные учебники легли на высоко задранные колени и спартаковцы привычно задремали в позах, напоминающих положение эмбриона. Один лишь Юмашев продолжал в полусне шептать:

 

Не стану я жалеть о розах,
Увядших с легкою весной...

 

А внизу уже проплывал проткнувший свое старое ватное одеяло древний без кавычек Кавказ...

 

Я есть старый баскетбольный рыцарь Нагнусс Теодорус цу Цуккендорф. Моя персона имейт рост 225 сантиметров. Я проживайт имеет место жить на окраине варварского Чикаго. Я имею крепкий хаус и один акр клубники мит турнепс. Также здесь гуляйт один пферд и два хунда, моя собственность, хочу кормлю, хочу выгоняйт. Битте, убирайтесь цум тойфель! Они не уходят.

Весь день я копать землю на своем акре и никогда не вспоминать баскетбол. Соседи называть меня «профессор». Натюрлих! Никто не знайт о моем прошлом. Глюклих! Кто будет уважать мужчину, который всю жизнь бегал онэ брюк в трусах среди молодых варваров, которые только жевать чуингам и кричать «йеп», «йуп», «факк», которые ничего не означать.

Мимо садик частенько проезжаль нох айн маль гнедиге фройляйн Мадиссон. Она посылайт профессору воздушный киссен, но я есть уже излишне староват. Увы, я не могу цурюк в Шварцвальд, потому что я позабываль родной шпрехт. Я долго-долго служиль в баскетбольных войсках варварского Чикаго и забываль свой шпрехт. Теперь я не знаю ни один шпрехт. Зато я живу один и каждый вечер нарушаю режим. О я! Стакан за стакан, бутил за бутилка. Телевизор никогда не включать: там спрятался баскетбол. Лючше делать пасьянс. Гут! Когда получается – глюклих – четыре полных состава, четыре скамейки крепких зольдат. Можно играть – 0:0, 0:0, 00, 00... а теперь шляйфен бай бай, и весь полный нахт я вижу ужасный сон: многомесячный баскетбол между Иллинойсом и Техасом. Шреклих, все равно я вижу мяч и кольцо и наших зольдат...

 

В Тбилиси были вечером. Защищенная от полярного ветра страна уже активно сквозь бензин благоухала цветущим миндалем. В аэропорту команду встретил прилетевший накануне второй тренер Виктор Харитонов. Любители баскетбола, конечно, помнят это имя в списках сборной Союза незначительной давности...

– А вы уже загорели, Виктор Николаевич, – сказали спартаковцы.

– Запылился, – с загадочной улыбкой поправил Харитонов.

Портик гостиницы «Рустави», что на проспекте Плеханова подпирали два изогнутых в престраннейших позах и выкрашенных в зеленую краску атланта. Баскетболисты почему-то не обратили на них никакого внимания. Зато внутри многое нас удивило.

Когда-то на закате прошлого века отель был наречен «Европой». Многое здесь говорит о прошлом. Например, на одной из дверей сохранилась подпись, что свидетельствует о том, что когда-то за дверью была скрыта подъемная машина, а также о том, что в былые времена гостиница не гнушалась и иностранными гостями.

Нигде нет более (а мы объездили с баскетболом добрый десяток стран), нигде нет более взволнованного водопровода и более нервной телефонной связи, чем в «Рустави». А как приятно по утрам собираться всем этажом в умывальной комнате или, заплатив тридцать копеек, дожидаться очереди в однососковую душевую.

Когда мы подъехали к «Рустави», от нее как раз отшвартовывался военный автобус, команда ЦСКА с дружной песней направлялась в гарнизонный Дом офицеров на прием пищи. Армейцы помахали нам, мы – им. Никакого злого антагонизма между спортсменами двух команд, конечно же, не существует, а наоборот, существует коллегиальное взаимопонимание и уважение. Взгляды, которыми обменивались игроки при этой бытовой встрече, ничего общего не имели с прессингом, заслонами и финтами, обыкновенные приветливые взгляды. Лишь два взгляда могли со стороны напомнить спорный прыжок. Армеец Андреев (217-25) с робким оленьим движением шеи бросил трепетный и загадочно-смущенный взгляд на спартаковца Белова (200-19), а Александр проводил своего оппонента внимательным и не по возрасту тяжеловатым взглядом из-под не по-детски нависших бровей[5].

 

В гостинице и в близлежащих кварталах отчаянно кричали телевизоры. Истекали последние минуты футбольного матча ЦСКА – «Динамо» (Тбилиси). Грузины проигрывали.

– Болельщик, ребята, наш, – весело сказал Кондрашин и ласково потрепал по вихрам Ваню Рожина (201-21), юношу с лицом Алеши Карамазова и фигурой петергофского Самсона.

И впрямь, через полчаса, когда мы уже благодушествовали за шашлыками, к нам со всех сторон обращались и официанты, и повара, и студенчество, и специалисты грузинской столицы:

– Ленинградцы, вы выиграете у ЦСКА?!

– «Спартак», за вашу победу!

Гагимарджос, «Спартак», гагимарджос!

Докучливый корреспондент подсел к нам, когда мы уже пересчитывали под столом денежки.

– Настроились на победу, ребята? – бодрым голосом спросил он.

– Извините, мы на шашлыки настроились! В Италии сильно оголодали, – ответили мы.

Кацо! – закричали мы на кухню. – Еще по два свиных и по одному бараньему!

– Блокадники, – сквозь слезы глядел на нас официант Махмуд, совсем уже сбившийся со счета годов.

Всего получалось по пять шашлыков на персону и по одному табака. «Настроение в команде перед решающей схваткой по-настоящему боевое», – одним махом записал докучливый корреспондент и, подумав, приписал в скобках, про запас – «по-хорошему злое».

А за окном по проспекту Плеханова уже прогуливались «вооруженные силы»: Капранов и Кульков, Гилгнер и Едешко, Иллюк и Ковыркин, и Андреев, этот аист, приносящий счастье, и гибкий туркестанский змий Жармухамедов, и некто по имени Сергей Белов (однофамилец нашего фаворита), скромный молодой человек, невысокий (192), с лицом цвета слоновой кости, с необъяснимо-печальным и смирным взглядом.

О боги греческие и римские, невские и коми-пермяцкие! Что делает этот скромняга на площадке! Он нападает на кольцо с фанатически горящим лицом, словно террорист на великого князя Сергея Александровича. Чем труднее матч, тем лучше он играет, и всякий раз, попадая в цель, торжествующе потрясает кулаками.

Опасные эти люди мирно ходили два дня мимо нас и мирно раскланивались. Казались ли мы им, спартаковцы, столь же опасными людьми? Вряд ли. Они были уверены в победе, и не без оснований: они были сильнее нас. И все-таки зря они нас не боялись, все-таки зря, они не учитывали одной важной штуки – того, что мы очень любим играть в баскетбол.

На следующий день «Спартак» отправился гулять по проспекту Руставели по горе Давида, пил газированную воду «лагидзе», хрустел молодой редиской, закупал для мам и невест хозяйственные сумки, которыми столь богат город на Куре и так беден город на Неве, смотрел кинокартину «Песни моря», сделанную усилиями двух стран.

– Очень подходящая для сегодняшнего дня кинокартина, – сказал Кондрашин. – Боже упаси перед игрой смотреть какую-нибудь хорошую картину. «Песни моря» – настоящая предстартовая картина.

– А стихи можно читать, Владимир Петрович? – спросил Юмашев.

– Со стихами как раз наоборот, – ответил тренер. – Если хорошие, Толя, хотите прочитать, то читайте, сделайте одолжение.

Юмашев тут же прочел знаменитое:

 

Мне Тифлис горбатый снится
Сазандарий чудный звон[6] ...

 

«Большое место в предстартовой подготовке команды занимают культурно-воспитательные мероприятия», – одним-единственным недлинным крючком записал докучливый корреспондент.

Вечером Кондрашин пригласил своих «бойцов» на тренировку. Огромный тбилисский Дворец спорта был пуст, тихие голоса летели под купол и бились там, словно заблудившиеся орлы, и лишь след ступни пятьдесят четвертого калибра говорил о том, что час назад Дворец покинули армейцы.

О Баскетбол проклятый, Ваше Сиятельство Баскетбол! О как ты уже надоел твоим высокорослым подданным! Кажется, после какого-нибудь турнира, что год бы не взял мяча в руки, но проходит день-два, и пальцы начинают скучать. Потом начинают скучать локти, плечи, икроножные мышцы и квадрицепсы, и вскоре все тело игрока охватывает неудержимая страсть к Баскетболу.

Утоляя эту жажду, ты высоко подпрыгиваешь и, не спускаясь, бросаешь мяч в корзину, и, когда из жадной твоей руки мяч, не касаясь ободка, пролетит через сетку, вот тогда ты почувствуешь удовлетворение. Но этого мало, и так нужно попасть сто, тысячу раз... Сколько раз нужно испытать эту мгновенную физиологическую радость, чтобы пресытиться Баскетболом?

Кондрашин встал под кольцом, а Харитонов на линии аута. Между ними спиной к щиту разместился Белов. Вплотную его прикрывал самый высокорослый спартаковец Иванов. Харитонов бросил мяч Белову, тот подпрыгнул и повернулся в воздухе. Вместе с ним подпрыгнул и Иванов. Мяч над руками Иванова полетел в кольцо. Кондрашин подобрал его и отправил назад Харитонову. Все повторилось.

Так было сделано двадцать раз. Восемь раз Белов попал. Три или четыре раза мяч перехватил Иванов. Лицо Белова иногда передергивалось от боли.

«Нет, не капризничает, опять спина болит, – подумал тренер. – Восемь на двадцать, плохо дело...»

Через четверть часа, когда настил содрогался от топота и стука мячей и когда тренировочный пыл достиг высшего накала, Белов был отправлен на массаж. «Вот уеду в деревню, и все, – думал он, печально шмыгая носом, – уеду в деревню молоко пить...»

А мы забыли про армейцев и про золотые медали и два часа играли в баскетбол за милую душу.

Последняя ночь перед матчем. Урчат, воют, жалобно стонут водопроводные трубы в бывшей «Европе». Дребезжат во всех номерах телефоны: некто таинственный в ночи разыскивает какого-то Гурама Накашидзе.

 «Спартак» спит и видит вперемежку то золотые, то серебряные сны. ЦСКА видят только золотые сны – такова установка командования и тренера Гомельского. Толя Юмашев бормочет сквозь сон:

Судьба, как ракета, летит по параболе,
Обычно – во мраке и реже – по радуге.
...Куда ж я уехал! И черт меня нес
М
еж грузных тбилисских двусмысленных звезд!

Кондрашин, закинув руки за голову, смотрит на эти звезды и думает о своей команде, об этих мальчиках, которых совсем недавно тренировал в детской спортивной школе, о равномерном движении вверх: 68 год – четвертое место на Всесоюзном турнире, 69-й – бронза, 70-й – серебро, и вот завтра... завтра... Шагнем ли на последнюю ступеньку? Лучше заранее приучить себя к серебру. ЦСКА сильнее. Кто же спорит, они сильнее, но... Но мы, черт возьми, очень любим играть в баскетбол!

 

Однажды я окучиваль турнепс для своего пферда, а мимо шпацирен юнге фройляйн Мадиссон. О цветущий блум! О цветущий плум!

Хелло, профессор! – сказаль она не без улыбка.

Гутен морген, мисс.

Она уходиль далеко, и мой херц волновался и грустил. О где майне юность? Всю сожраль баскетбольный злой Чикаго. Колени хрустят, копф совсем уже лысый.

– Окучиваешь турнепс, Цу? – вдруг услышаль я и увидель за забор свой альте тренер и менеджер мистер Маф И. Стоуфолл, который когда-то нашел меня в Шварцвальд, где я окучиваль картофель.

Иес, сэр, – подтянулся я по привычке.

– Чикаго проигрывает Далласу, – сказал мистер Стоуфолл. – Ты это знаешь, Цу?

Ноу, сэр.

– Телевизор-то не включаешь?

Ноу, сэр.

– А во сне-то видишь? – лукаво прищурился он.

Я очень длинно промолчал.

– Третий месяц бьемся, – вздохнул мистер Стоуфолл. – Счет четыре тысячи семьсот восемьдесят девять – пять тысяч один. Одна надежда на тебя, Цу. Все-таки девяносто восемь процентов попаданий.

– Я слишком альт, сэр, – сказаль их и вдруг очень громко кричаль: – Хватит баскетбол! Я не могу больше бегать в трусах перед публикум! Я – господин профессор!

– Пятьсот тысяч хочешь? – спросил он.

Ноу, сэр.

– Вечную молодость небось хочешь, Цу? – Он снял шляпу и почесал рожки. – Мадиссон-то мимо ходит...

Ноу, ноу, ничего не хотеть...

– Дом отберу, – сказал. – Ты мне должен сто тысяч. Не знал? А у меня счетик за сорок лет твоей службы составлен. Шнурков сколько порвал? Кед сколько износил? Мыла в душевой сколько смылил? Всего по нынешним ценам сто тысяч. Прощайся с домом, Цу!

Ауфвидирзеен, сэр, – сказал я. – Битте ко всем чертям.

– Охотно. – Он надел шляпу и ушел, виляя хвостиком.

Мой пферд горько заржал, а шмуциге хунды тревожно залаяли. Цурюк! Цурюк! Цум тойфель!

 

День великой сечи выдался дождливым. Тяжелые тучи висели над Мтацминдой. Спартаковцы хмуро позавтракали и поехали на трамвае в школу киномехаников смотреть фильм, который привезли с собой в авоське.

Фильм был узкопленочный, любительский, снятый непонятно на какой скорости. Никто себя не узнавал: по крохотному экрану метались суетливые человечки двадцатых годов.

– Только Чарли Чаплина здесь не хватает, – пошутил Кондрашин.

Немного посмеялись, но вскоре настроение опять упало. Желтая Кура уносила к морю непрерывно падающие с небес капли, и это были, конечно, слезы ленинградских любителей баскетбола.

ОНИ СИЛЬНЕЕ НАС ОНИ НАС СИЛЬНЕЕ НАС ОНИ СИЛЬНЕЕ НАС СИЛЬНЕЕ ОНИ

На установочном собрании тоже было пасмурно.

– Саня атаковать не будет, – сказал тренер. – Ты сейчас мало тренируешься, броски у тебя не идут. Попробуем сыграть без тебя.

По дороге из номера к автобусу все сошло благополучно: ни тетка не повстречалась с пустым ведром, ни кошка дорогу не перебежала, но в автобусе выяснилось, что один игрок (страшно даже фамилию называть) забыл кеды!

Пока он, стуча зубами, бегал в номер и обратно, в автобусе все перекрестили пальцы. Впрочем, чего уж там бояться примет – ОНИ ВСЕ РАВНО НАС СИЛЬНЕЕ!

Пока шла разминка, Дворец спорта с медлительной жадностью всасывал в себя толпы болельщиков. Как ни в чем не бывало играла музыка, «Реро» и Том Джонс... «Зеленые поля», «Дилайла», «Чужак в ночи». Спартаковцы один за другим после бросков тянулись в очередь на следующую атаку и невольно смотрели на другую половину площадки, где стремительно, точно и деловито разминались армейцы.

А ОНИ НА НАС ДАЖЕ ВНИМАНИЯ НЕ ОБРАЩАЛИ

Разминка ЦСКА напоминала работу не очень сложного, но идеально отлаженного механизма. Команда эта как всегда вызывала восхищение, но немного и раздражала своей очевидной непобедимостью.

Началось. Белов, конечно, в центре поля перепрыгнул Андреева, но все-таки с первых же минут стало ясно – игра у «Спартака» не заладилась. Совсем не пошли броски у капитана команды Иванова. Не клеилось у Юмашева. С искаженным от боли лицом упал на скамейку Большаков – подвернул ступню. Заморозка не помогла, так он и не вышел на площадку. Бледный до синевы А. Белов выполнил установку тренера, добросовестно трудился в защите, в атаки не ходил.

А ЦСКА между тем спокойно и размеренно набирал очки, как и в том предыдущем матче. Один за другим попадали в цель Кульков и Капранов, С. Белов и Жар. Фатальный разрыв в семь очков, то сжимаясь, то увеличиваясь, все-таки сохранялся.

Должно быть, они сильнее нас как раз на эти семь очков, а может быть, и на все десять. Мы были заторможены, загипнотизированы этой мыслью, и лишь один только Юра Штукин знать ничего не желал. Он атаковал издали и на проходах, дрался под щитом и попадал, попадал один за всех.

Спартаковцы ушли на перерыв, повесив головы. Зловещие семь очков лежали на плечах, как портик Эрмитажа на атлантах. Кондрашин, закусив губу и заложив руки в карманы, последовал за ними в раздевалку.

– Вот позорище-то, – негромко, но вполне внятно заговорил он. – Тоже мне претенденты в чемпионы! Публики бы постыдились. Леня, проснись! Проснитесь, ребята! Перестань жевать, Ваня! Ну-ка выплюнь резинку! Тоже мне Алсиндор! Валера, мяч поймать можешь? Хотя бы мяч поймать?

Харитонов почесал затылок: теперь он их так запугает, что они совсем играть не смогут. Однако Кондрашин-то знал свое дело. Обычно мягкий, добродушно-ироничный со своими «питомцами», он сейчас разорялся не зря. Он понял, что должен взбесить своих заранее смирившихся с поражением «бойцов», впрыснуть им под кожу мощный психологический допинг, напомнить им, черт возьми, что они были первыми всю осень и всю зиму и что они очень любят играть в баскетбол.

В начале второго тайма вдруг несколько раз попал Иванов. Обычно блуждающая на его лице мягкая улыбка, не менее загадочная, чем улыбка Джоконды, теперь пропала, лицо ожесточенно заострилось. Кондрашин выпустил молодого Арзамаскова. Тот мгновенно поразил кольцо с большого расстояния и стремительно удалился. Кондрашин бросил в бой Волчкова. Евгений вдруг заработал с бешеной энергией, стремясь заменить одновременно и Большакова, и Белова. Не унимался Штукин.

Разрыв сокращался. Он сжался вдруг до трех очков, потом до одного... потом... Потом вдруг ЦСКА занервничал.

ОНИ СТАЛИ НА НАС СМОТРЕТЬ!

Надорванным голосом кричал что-то Кульков, а у самого-то было уже четыре фола. С четырьмя фолами играл Жар. Покинул уже площадку «камикадзе» Ковыркин.

Игра закачалась на тонкой спице. Началась эта зыбкая, характерная для сильного, настоящего баскетбола выматывающая нервы качка. И вдруг за три минуты до конца весь стадион и все игроки поняли, что «СПАРТАК» ВЫИГРЫВАЕТ, все в это поверили, и главное – в это поверил мяч.

Баскетбол, разумеется, – это только игра, но в биологическом смысле это, конечно, грандиозная битва, в которой сражаются друг с другом полчища нервных клеток. Бешеный спурт ленинградцев был подобен атаке самых глубоких резервов, последних резервов вроде наполеоновской «старой гвардии», но можно, если угодно, назвать его «вдохновенным порывом».

И в тот миг, когда мяч поверил в победу «Спартака», весь стадион вскочил на ноги, ибо приближалось чудо, а чудо всегда любезно человеческому сердцу.

Невероятными усилиями армейцам удалось вновь оторваться на одно очко. Плясали, убегая в спортивную историю, электрические секунды. Кондрашин пытался перекричать длинный вопль трибун:

– Играйте на Белова! Саня, теперь в атаку!

За восемнадцать секунд до конца герой ленинградского народа Юрий Штукин попал в кольцо и сделал свою команду чемпионом Советского Союза. Восхождение завершилось!

МЫ ЧЕМПИОНЫ!

Армейцы выбросили мяч из-за лицевой, уже потеряв свои столь привычные, почти внутриведомственные титулы. Семнадцать секунд, шестнадцать, пятнадцать, четырнадцать, тринадцать, двенадцать, одиннадцать, десять, девять, восемь, семь, шесть, пять, четыре, три... Затем на глазах десятитысячной толпы капитан армейцев Сергей Белов поднялся в воздух.

Это было в углу площадки, под самым табло, на котором в это время пятьдесят восьмую секунду уже сменяла пятьдесят девятая. Сколько времени нужно мячу, чтобы с угла площадки описать идеальную траекторию и упасть прямо в кольцо, не задевая ободка? Читатель должен знать, что для этого страшного действия ему нужно меньше одной секунды.

...Рухнули ничком на площадку Саня Белов и Женя Волчков. Взвыла сирена.

 

Я отшень сильно нарушаль режим перед сном и глотал фюнф таблет нембутал и потому не видел в ту ночь никакой баскетбол. Господин профессор мирно шляфен как вдруг он шнель вставаль. Возле кровати стояли мои хунды. Один держаль в зубах кеды, другой боевые трусы. Я нитшего не понимай, когда заправлял в свой рот резиновую челюсть, а на глазные яблоки надевал контактные линзы. Под окнами уже оседлавший сам себя мой пферд ржал.

В небе светились лучистые штерны, когда их фарен верхом в пространство, вслед мне летел голубой блум от юнге фройляйн Мадиссон. Луна была похожа на мяч, а кольцо вокруг луны было похоже на... кольцо вокруг мяча. Куда увозиль меня в одних трусах мой неразумный лошадь? Неужели опять на баскетбольную войну? О как плачевен спортивный футурум в мире чистоганного гольда! Форвертс! Форвертс! Надо сравнять счет, а потом я...

 

Итак, Сергей Белов, совершив свой последний в сезоне террористический акт, убил нового чемпиона. Поаплодируем этому гениальному баскетболисту!

В команде ЦСКА собраны действительно великолепные игроки, и Сергей Белов первый среди них. Великолепная команда, но... знаете ли... некоторым любителям баскетбола все-таки больше нравится «Спартак», в котором собраны не столь великолепные игроки. Что же тут кроется и почему на наших глазах едва не произошло чудо? ЦСКА – это совершенное творение, созданное для победы, для накопления славы. Для победы в данном случае по баскетболу. Делают они свое дело хорошо – побеждают уже десять или сколько там лет подряд.

Спартак – несовершенное творение, созданное для игры в баскетбол. Мы хотим, чтобы он выиграл, и он выиграет, а потом, наверное, проиграет, чтобы в следующий раз снова выиграть, а может быть, и наоборот – позорно «продуть»... Пусть он играет за милую душу в свой человеческий, полный надежд и горечи баскетбол.

Кроме того, ни у кого не вызывает сомнений, что когда-нибудь спартаковские «корабелы» построят какой-нибудь замечательный кораблик, а инженеры оснастят его приборами, а педагоги поднимут на его мачте флаг адмирала Кондрашина и будут учить на палубе детей баскетболу, астрономии и хорошим манерам.

 

1980-е гг.

 

Подготовка текстов, вступление и публикация Виктора ЕСИПОВА

 

 



[1] См.: «Октябрь», 2002, № 8.

[2]  Так у автора. Имеется в виду Международный литературный фонд (МЛФ).

[3] Здесь и далее: первая цифра в скобках – рост игрока, вторая – возраст (прим. автора).

[4] Странность этих цифр объясняется вот как. Докучливый корреспондент спросил однажды у Юмашева (198-25): каков рост Большакова? Тот добродушно рассмеялся:

– «Зайчик» – это мотор нашей команды, но роста у него нет никакого.

Корреспондент прикинул: «Зайчик» был выше его самого на полголовы. Эге, подумал докучливый корреспондент и удалился (прим. автора).

[5] Здесь таится довольно серьезный баскетбольный подтекст, и мы в интересах массового читателя немедленно его вскроем. Дело в том, что Андреев – супергигант, а Белов – гигант обыкновенный. «Саня», по мнению специалистов, идеальный современный баскетболист: двухметровик атлетического сложения, он обладает замечательным дриблингом, острой реакцией, ну а прыжки!.. Сверхвысокие прыжки Белова позволяют ему почти полностью нейтрализовать феномена Андреева. Однако палка о двух концах: андреевские хлопоты мешают Белову атаковать щит армейцев. Занятые друг другом, эти два игрока вихрем носятся по площадке, давая возможность остальным восьми играть в баскетбол. Наверное, они злятся друг на друга: ведь попадать в кольцо каждому хочется (прим. автора).

[6]  Неточная цитата. У Мандельштама: «Сазандарей стон звенит…»

Версия для печати