Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2014, 5

Левоплоссковские

Левоплоссковские

 

Моше Шанин родился в Северодвинске в 1982 году. Финалист премий имени Юрия Казакова (2009), «Дебют» (2013). Публикуется в журналах «Октябрь», «Знамя», «Дружба народов», «Сеанс». Живет в Санкт-Петербурге.

 

 

КАРТОТЕКА-АНТИЭПОПЕЯ

Петя Радио – Коля Розочка – Света Селедка – Мишка Сухарев – Прокопьев день – Василий Ротшильд – Толя Боша – Дмитрий Бобин – Гена Кашин

 

Петя Радио

Петю Радио хоронили в закрытом гробу. Гроб вынесли из дома во двор и выставили на длинную желтую лавку. Люди молчали.

Все левоплоссковские были здесь: Сухаревы, Новоселовы, Черняевы и Торбаевы. Коля Розочка, лучший друг Пети, стоял в тени старой березы облокотясь. Пришла и Света Селедка. Тридцать лет люди сватали ее Пете. Люди шутили. Есть ли в мире что-то страшнее шутки длиной в тридцать лет? Света смеялась первые десять, но – видит Бог – не более.

– Что я буду с этого иметь, люди? – смеялась Света таким смехом, каким обыкновенно смеются здоровые и беззаботные девушки. – Люди, я буду с этого иметь тонкую шею и мокрый зад – как от переноски тяжестей…

Сегодня ее лицо распухло от слез и чудовищный нос, слава о котором гремела на весь Устьянский район, скосился набок и обвис.

Стояла суббота. Левоплоссковские растопили бани. Дым лился по улице; дым лился по первой, старой, улице, и по новой, второй, огибая дома и путаясь в гнилых палках изгородей. Солнце, веселясь, играло. Галки и грачи буйствовали в листве огромных деревьев.

Люди молчали.

– Не жалий, Светка, – сказал Коля Розочка. – Одне мы теперя.

– Молёно моё, молёно, да за какую болесь… – прошептала Светка, раскидала толпу и бросилась на гроб, как пловец бросается на воду, стелясь на нем и обнимая. Бабы взвизгнули и всполошились.

Ну-ко, прижми хвоста, – прикрикнул Коля и обернулся к босому мальчишке. – За Мишкой-трактористом беги. Вброд поедем.

Мишка жил через три дома.

– Да поедет ли, – сказал кто-то. – Моды не имеет в выходной. Гулял вчера, спит.

Стали ждать, рассевшись на чурбаках.

– А знаете, – спросил Коля, – откуда Радио пошло?.. Не с работы. От болтливости. Как-то остался он у нас в гостях ночевать. Все уж легли, а он все чешет и чешет. У нас однопрограммник был, мы не выключали его обычно, только притушим слегка. Бабка моя и вопит из-за печи: «Выключите-ко радиво!» А я ей в ответ: «Это радиво, бабка, не выключается».

Коля посмотрел вокруг, отвернулся и провел ладонями по штанам, стряхивая табачные крошки. Ветвистая тень забилась на его лице, затрепетала и остановилась.

– Так вот, значит… Выключилось.

Мишка показался на улице. Дорога в сотню метров далась ему нелегко. Дорога несла его, как небо несет тучу, плавно и тяжело. Дорога несла его, как ручей несет щепку, крутя и болтая. Настежь раскрытый, беспомощно и бестолково устремленный вперед, он аккуратно вбивал в пыль иссохшие, карандашные ноги.

– Плеснет кто? – спросил он, обессилев. – Спасу нет – как гвоздь вколотили.

Развели в ковше чекушку спирта колодезной водой. Мишка выловил коричневым пальцем соринку, выпил. Подали папиросу – закурил. В кислом глазу дрогнула и повернулась мутная блаженная слеза.

– Встал сейчас, спросонья рубаху заместо штанов надел. Иду, а неудобьё ж. У порога сунулся. Лежу и думаю: чего так жопе-то холодно?..

Подпрыгивая и вываливаясь из кабины, Мишка подкатил трактор к околице. Гроб затолкали в кузов, обитый жестью. Скользя в грязи, спустились к реке. Трактор смело полез в воду, брод Мишка знал точно. Но река шалила в тот год, давно уже стаял вешний лед, и ждали: вот-вот спадет вода, отступит. Но прошло несколько дождей, и Устья, капризная и своенравная девка, опьяненная холодной водой лесных ручьев, поднялась еще выше. В Левоплосской подтопило несколько бань на берегу, а у дома Ивана Косоротика вода дошла до крыльца.

Колеса месили тяжелую воду. Мишка затянул одну из своих трех любимых песен. Он добрался уже до середины, когда с подвесного моста, что повыше брода, засвистели и замахали руками. Он оглянулся: гроб наполовину выскользнул из кузова, постоял мгновение боком к течению, пробуя воду, и поплыл.

На мосту то хохотали, то материли Мишку последними словами.

Ладно Косоротик сробил, не тонет! – крикнул он в ответ.

– Так ведь он лодки шьет. Ему что гроб, что лодка…

Вечером гроб выловили в Студенце.

 

Петя Радио двинул в нежилую деревню Окатовскую, что на том берегу, в трех километрах. Несколько лет назад по федеральной программе «Телефон – в каждый населенный пункт» здесь навесили на столб посреди деревни таксофон. Ирония состояла, конечно же, в том, что на машине, привезшей сюда таксофон, из Окатовской уехала навсегда баба Маша – последний житель деревни. Та самая баба Маша, которая еще в войну срубила здесь дом в одиночку. И теперь она ехала к детям, в город, ехала умирать, и жива была формально, как формально жив кот Шрёдингера. Костлявая – внимательный счетовод – уже занесла ее в дебет на счет «Дебиторская задолженность», а то и «Средства в пути».

Связь и жизнь пересеклись в Окатовской минут на пятнадцать, пока в кузов складывали нехитрое бабкино хозяйство. А Петя отныне раз в две недели ходил в Окатовскую снимать с таксофона показания – количество наговоренных минут, перманентно равное нулю.

В дорогу Петя брать ничего не стал, пошел налегке: дело на пару часов да и инструменты не нужны. День выдался солнечный, искристый – май. По пути никого не встретил. Кто на работе, кто в огороде садит картошку.

Наклоня голову, как пристяжная, Петя думал о своем, о нехитром своем деле. За деревней пошел привычной тропкой, пересек лесок, по мостику через ручей и вышел на старую дорогу вдоль поля. Отсюда уже видны окатовские дома, но не видны еще дыры в крышах и выставленные рамы, раскрытые гнилые двери и обвалившиеся колодцы. Поднявшись на пологую горку, Петя почувствовал какое-то движение сбоку. Между ним и лесом, у старой конюшни, копошилась в сене стая волков. Увидели они друг друга одновременно. Резко вскидывая злые прямоугольные тела, стая бросилась в его сторону.

Так ведут себя только бешеные волки. Да что бешеные, если и здоровые совсем бесстрашные стали, повадились зимой в деревню бегать, сдергивать цепных псов – легкая добыча.

Петя сбросил сапоги и залез на старую полусухую березу. Ему бы рвануть наперерез, до близких уже домов, укрыться там, или хотя б найти брошенные вилы на повете, или к реке – переплыть, может, не сунутся, а там и на дорогу выскочить…

Но он полез вверх, на толстую ветку, уселся там и стал ждать. Волки крутились внизу, терлись о дерево, подгрызали друг друга, мотая слюнявыми мордами. Угомонились только к вечеру, улеглись спать. «Теперь уж не уйдут, – подумал Петя. –  Как старик и море. Только без моря». Он показал вниз, в темноту, светящийся кукиш и привязал себя к стволу ремнем.

Первую ночь спалось неплохо, терпимо. День пролежал, вспоминая, может ли кто приехать в Окатовскую. Получалось, что только в июле могли сюда местные прийти на сенокос. В домах брать нечего, снято все, вплоть до печного литья, и по снегу утащена нехитрая мебель.

– Глупо это, братцы, конечно, но что поделать, – сказал Петя.

Третий день прошел, и четвертый. Стая не уходила. Солнце резало глаза. Птицы, не страшась, прыгали по ногам. Вниз уже не смотрел, только в небо. Пугаясь, что подводит черту, перебирал обрывки воспоминаний: как учился в Москве и как не сложилось с работой в Зеленограде, как возвращался домой без копейки денег, в тамбурах, на попутках, пешком, а потом сменял кроссовки на два сухопая дембелям, смастерил плот и последние сто километров сплавлялся и вот так – босым – спустя три дня явился пред родительские очи… Как расстроенный отец сказал ему: «Ты ущерб, ты ущерб мне и головная боль». Вспоминал прочитанные где-то заметки, статьи про волков, услышанные рассказы охотников, вспоминал рассказы деда, научившего его многому, и в том числе как подтереться спичечным коробком, но не научившего его главному – как выжить на дереве.

Папиросы кончились. Копил силы.

 

Коля Розочка

Кашину Геннадию дай-бог-памяти Максимычу,

участковому милиционеру деревни Лево-Плосская,

деревни Право-Плосская,

Левой Горки и Правой Горки,

и хутора Ехлебята,

и хутора Михалевского,

 и Строкина хутора тож,

и всей нашей округи

от Черняева Николая Степановича по паспорту,

а в миру Коли Розочки или Черняя,

на двух листах собственноручная,

в трезвом уме и трезвой памяти

и с волей, направленной

на донесение оной наперед и вопреки

и так далее,

 

ЯВКА  С  ПОВИННОЙ

По существу дела могу сообщить следующее. Жизнь – это фрукт навроде репы или лука. Сок есть и мякоть в том фрукте, сладость и горечь есть в нем. Но горечи мы не желаем, а сладости нам только давай, мы до той сладости порато жадны. Пуще пчел мы жадны и краев не видим.

Я тебя, Гена, с самого что ни на есть начала знаю, а это, считай, тридцать годов. А тридцать годов – это тебе не шутка и не чих собачий – тридцать весен и тридцать зим, я тебя снаружи знаю и изнутри, и что в голове твоей делается, и что в душе твоей топчется да с ноги на ногу переступает. И ты мне скажешь, Гена, что человека родители делают, а я отвечу на это твое старорежимное мнение, что вовсе не родители человека делают, а случай, поступок и подвиг.

А если нет за человеком каким случая, поступка или подвига, так и нет человека, считай. Бродит по миру организм зряшный, рот едой набивает и под солнцем греется без толку. И много у него отговорок: то бисер ему не тот, то свиньи не те, то обстоятельства неподходящи. Я так скажу: нам войны не выпало, в этом счастье наше, и в этом наша погибель. Где нам познать друг дружку, где нам зеркало взять, чтоб рожи увидеть свои немытые без прикрас и искаженья?

Чем нас измерить? Чем испытать?

Так и выходит, что в моем лице имеем мы неудовольствие и вышеуказанную ерунду, таковского субчика. Упустил я Петю, упустил. Мне бы людей поднять, мне бы носом землю рыть и в сито просеивать, мне бы под каждую травинку заглянуть, мне бы ноги стоптать. Упустил, упустил!

Да нешто не отбились бы, хоть и вдвоем? Жаль часов не придумано волшебных, охти, как жаль, чтоб стрелки на них взад крутить и время за ними! Я бы рыл, я бы просеивал, я зверем бы стал страшным и рвал, рвал, рвал в клочья к лешакам всю стаю.

Ведь на березе той глаза он все высмотрел и слух надорвал, не слышко ли Колю, не видко ли друга сердешного? А я што? Ништо я, пустота, и звать меня никак.

Он, Петя наш, жизнь мне спас, без того я ему должен был, а теперь виноватый, кругом виноватый. Нет его – и нет меня, это одиножды один и дважды два. Нет больше меня, нет. Люди не скажут, а я скажу и говорю: знавали мы одного Колю Розочку, а более знать не хотим, скучно нам это и в неприять, язва он на нашем чистом теле и приживала гнусная среди нас.

Жизнь, Гена, это фрукт навроде репы или лука. Я сладость его познал и горечь, а человеком не стал, и с тем являюсь с повинною, и прошу по всей строгости закона, и по букве его, и по духу, чтоб жизни мне не было, чтоб мне пропасть на этом самом месте, не сходя, в прах обратиться и исчезнуть.

А слезам моим не верь, нет мне больше веры.

 

Дата, подпись.

 

Света Селедка

Сошлись мы с ним, как люди сходятся. Наука простая, в школе не учат. Мне двадцать пять, да ему сорок, в сумме шестьдесят пять – можно жить, есть куда. Пришел он ко мне, я в половинке жила, в учительском доме. Ужну я справила, вина поставила и сама тут. Поели, я и баю, и волосы ему треплю, рыжие его волосы:

– Устал, Егорка? Пойдем спать.

Легли, значит, в кровать. Лежим. Луком от него несет, чесноком, потом, да мы привычные. Слышу – сопеть начал. Бью я его тогда в спину и говорю:

– Здравствуй, Егор Иванович! Мужик ты или вывеска? Мужик ты или название одно?

Поворачивает он ко мне свое лицо, глаз не открывает и лезет в меня пальцами, как в сахарницу лезут.

– Это, – говорю, – что за новость? Что за изыск?

А он отвечает:

– Завтра.

Поняла я тогда, почему он бобылем по сию пору ходит, столкнула его с кровати и говорю:

– Завтра для меня не существует, нет по такой жизни для меня никакого завтра. Кровь из меня уходит и молоко, красная кровь и жирное молоко. Я не муравей, я жизни хочу. Мне спокою нет – и тебе не дам. А раз ты такой, так катись колбаской.

Встал он и укатился в ночь.

А утром брат его приходит, Андрей. Чай пьет, моргает мне всеми глазами и на лытки смотрит мои голые.

– Что, – спрашиваю, – страсть хорошо живешь, Андрюша?

А он отвечает:

– Страсть хорошо живу, Света, страсть, – и лицо краем скатерти вытирает.

– Ты, – смеюсь, – Андрюша, и баб, поди, шоркаешь?

Краснеет он как заря и говорит:

– Шоркаю.

– Может, и жениться тебе пора, Андрюша? – спрашиваю вроде как в шутку, но и не в шутку вовсе.

– Может, и пора.

Так вот и думай: от осинки березка родится или нет? Далёко ли от яблони яблоко катится? Я так считаю, что метра два, но бывают исключения.

А он сидит в углу как неживой, смотрит на меня, и в глазах такая мысль, что словарь не нужен. Жалостный – хоть ори, сил нет.

Взяла я чемодан, покидала вещи.

– Веди, – говорю, – штурман будущей бури.

Только за околицу вышли – Егор бежит. Слово за слово, валятся они в грязь и давай друг друга по земле намазывать, как масло на хлеб мажут. Пар столбом – что над прорубью, червьми вокруг меня ползают, и вверх по дорожке, и вниз – смехота! Скоро упорхались, да не скоро угомонились.

 

Встал Егор, берет чемодан и тянет к себе. А он раскрывается как книжка, и одёжа вся моя в грязь и падает.

– Вот вы браты-акробаты, – говорю. – Ребус, а не братья…

И давай материть их. Все им высказала, весь алфавит перебрала. Мать-то у них общая, мне сподручней, а им обидней вдвойне выходит. Они аж рты пораскрывали.

– Брат, – говорит тогда из грязи Андрей и кровавыми пузырями булькает, – Егорушка-братка… Где это видано и кто нас научил? Пошто мы из-за стервы деремся?..

…Историю эту рассказывает в магазине Света Селедка, а слушает ее Мишка Сухарев, тракторист. Воскресное утро, покупателей нет и не будет. Мишка похмеляется пивом и слушает эту историю, хоть и сам мог бы ее рассказать.

Мишка хочет что-то сказать, но в магазин заходит Коля Розочка и с порога кричит:

– Света, в тетрадочку!

– Кончилась твоя тетрадочка, – отвечает Света.

Коля Розочка просит у Мишки десять рублей. Мишка дает. Тогда он просит двадцать, и Мишка отказывает.

– Турок, – утверждает Коля и теряет интерес. – Турок – не казак.

Со лба у Коли капает, из глаз течет, изо рта течет и из носа.

– Нам войны не выпало, Света! – кричит он. – В тетрадочку будь любезна…

Но Света не хочет даже раскрыть тетрадь, долг за Колей тянется с зимы. Тогда Коля повторяет привычные слова про мать и про пенсию, про поминки и тоску, он говорит все тише и тише, и можно только разобрать отдельные слова – что-то про жизнь, про фрукт и про часы.

Вода камень точит – Света дает ему бутылку самой дешевой водки.

Коля хочет засунуть ее в карман куртки, но куртки на нем нет (он о том забыл), и он пробует раз, пробует два, пробует три – бутылка падает на пол и разбивается.

Света идет за тряпкой. Коля стоит посреди магазина, один-одинешенек посреди всего мира. Со лба у него капает, из глаз течет, изо рта течет и из носа.

– Света, – говорит Коля и трогает воздух вокруг себя, злой воздух, – солнышко мое. Ты поллитру-то дай все-таки…

 

Мишка Сухарев

Я себя не жалею, зачем я буду людей жалеть?

Вот шурин золотой у меня. Плюнуть на него, потереть – блестанёт. Ну. Ты попробуй, будет интерес. Приехал сейчас, думал меня испортить. Я с такой постановкой несогласный. Посевная на носу. Пивка в воскресенье – и всё, хватит.

Есть в авиации термин такой – «точка невозврата». Это когда летишь, а назад вернуться уже топлива не хватит. Вот шурин как ни приедет, так я эту точку порато хорошо наблюдаю.

Уж до чего мы с ним, бывало. Ведь не высказать. В восемьдесят седьмом, помню, приехал к нему в Котлас. Выпить не достать нигде. То есть – ну совсем. А он председатель кооператива был, так шлепнул мне справку.

– Иди, – говорит, – в магазин, отоваришься по ресторанным. На похороны выделят.

Ну я взял, пошел. Иду себе, иду. А потом и думаю... я ж в поезде накернил еще чуток с ребятками, соображаю медленно. Так иду и думаю: кого хороним-то? Ведь не на похороны ехал, в отпуск. Разворачиваю справку, а там – мать честная! – меня хороним. Дела! Ладно, набрал в магазине полную авоську. Главное, водки нет. Все шампанское, наливки какие-то. Не похороны получаются, а баловство – даже обидно.

Пошли с шурином к Славику. Славик – золотой тоже паря. Сидит сейчас за грабеж и легкие телесные. Ну мы к нему – так и так, пасьянс известный. А он не пускает, и из-за спины жена так смотрит, что действительно в гроб лечь хочется. Взяли у него стакан только да одну бутылку шипучки тут же выпили на пороге, вроде как и не считается – бзынь, и всё, нету.

Пошли обратно, к шурину. Выпили дорогой, конечно, и дома. Сидим. Скукота. Звонит тогда шурин Толику: давай, говорит, к нам, только баб найди. Прозвище у Толика – Жженый, а еще Квазимодо. И то правда – похож. Я Квазимоды не видал, но чувствую – похож, не отнять.

Перезванивает Толик: будут бабы, только одна без зубов, а другая с экземой. Нам что? Нам что – молодым да неженатым? Нам ничего. Давай, говорим, только быстро.

Приходит он с бабами, да еще и спирту принес. Спирт – это, я тебе скажу, уже кое-что. После скобеля – да топором, это по-нашенски. Мы и разбавлять не стали, он медицинский, мягонький такой, только водой запиваем. А за водой надоело бегать, так стали из аквариума черпать, прямо с мальками. Вроде как и закуска заодно выходит.

А я все-таки решил сготовить чего, три дня, считай, на жидком топливе. Нашел в морозилке котлеты, давай их ножом ковырять, да по пальцу попал. Рукой махнул и всю стену на кухне кровью забрызгал. Деталь немаловажная, дальше слушай.

Потом и Славик нарисовался, и бабу привел, со сломанной ногой. Нам что? Мы и сами непрямые. Толик пропал куда-то, остались мы вшестером. Вижу, Славик что-то стал к нашим бабам клеиться. Раз так, думаю, так я себе оставлю со сломанной ногой. Все пошли Толика искать и тоже пропали.

Я бабу сразу отправил мыться. Горячей воды не было, чайник согрели. А гипс у нее с ноги снимался, она его в ванной оставила. Мы в постели, вдруг слышу: что-то упало. Потом еще раз. Подхожу к окну, стоит внизу Славик. Говорит: меня отшили, пустите хоть между вами полежать. Я ему в ответ:

– Мне, Владислав, ваши городские моды решительно непонятны, – и окно закрываю.

Ночью шурин пришел. Вытащил меня на кухню, а сам к бабе полез. Она ему спросонья:

– Мишка, ты?

А он ей:

Тссс-тссс... – и ползет, гад.

Пришлось мне на кухне спать. Две табуретки поставил, не помещаюсь. Что делать? Открыл духовку и головой туда – как раз, как по мне делали.

Утром проснулись, по капле из вчерашней посуды выдавили на похмел – так, кости полизали. И думку думаем: как бы от бабы потактичнее избавиться? Чай, не звери, понятие имеем.

Шурин в окно соседа увидел, кричит ему:

– Вова, выручай!

– Чего надо?

– Зайди ко мне, тут у меня баба, ты изобрази, будто ты дядя мой, и отчитай.

Подумал Вова. Сам-то такой основательный дядька, в костюме, голос громкий.

– Будет, – говорит, – сделано.

Врывается Вова в квартиру и с порога давай орать. Ты, орет, такой-разэдакий, жена уехала, три дня на работе не бывал, в хвост тебя и в гриву, шиворот-навыворот и задом наперед. Баба собралась быстренько и даже гипс в ванной забыла.

Шурин на работу ушел, я денек покантовался, погулял.

Вечером только сели на кухне – Славик пришел. Выпил, его сразу рвать, он в ванную. Да так стартанул, что стол опрокинул. На шум сосед зашел, дядя Коля: что за представление? А сам на кровь смотрит на стене. Шурин говорит тогда:

– Да вчера по пьяни одному голову отрубили.

– Как… отрубили?

– Да вон в ванной посмотри.

Дядя Коля туда, мы за ним. Заглядываем: висит Славик через край ванны кверху попой, затих, голову и не видать. Чем не труп? И нога еще гипсовая рядом стоит. У дяди Коли чуть глаза не выскочили на ниточках.

– Пойду, – говорит – и в дверь чуть не насквозь.

Ну.

Мы неделю еще гуляли. Мы всех похоронили, всех. Славика, Толика – всех. Вот тебе моя неделя из месяца, а месяц из года. Сколько их было?

Вот так жить надо. Чтоб – до тошноты. Чтоб утром проснулся, солнце в темечко бьет, жив – да какая ж радость. Главное, чтоб мотор был работящий. Но и с одним лететь можно. А без одного – только фланируй носом вниз и приветствуй шахтеров да прочее подземное население.

Так и выходит, что ты мне про Петю Радио, а я – про себя.

Я ж заходил к нему в прошлый Прокопий с утра. Сидит у окна, книгу читает. Очки на носу. Смешные очки на синей лизоленте.

– Так и так, – говорю, – Петя, книжки в сторону, очки за печь. Прокопьев день – праздник в Устьянах первейший, если не сказать единственный.

А он на палец – харк! – и страничку переворачивает. Вроде как с понтом не видит меня.

Гнусно, – говорю, – живешь, хозяин. Как мышь.

– Суета, – отвечает, – суёт. Жизнь – это стол с едой. Кому малёхо, а кому и в самый раз. Мне блохой прыгать удовольствия нет. Я, – говорит, – сопеть хочу – что наподавано.

Номер отколол, да? Совсем плохой от книг стал или страной ошибся? Я себя не жалею, зачем я буду людей жалеть?

Тебе говорю, всем говорю: как мышь жил, как мышь погиб. Только и делов, что Розочку с огня вытащил. Да кто ж упомнит. Тоска!

 

Прокопьев день

Скучное мужичьё с косами наперевес исходит потом в пыли дорог. В разгаре сенокосная пора. За деревней на узких полосах земли вдоль берега ждет их и наливается тяжелая трава. В дрожащем воздухе тесно маслянисто-черным телам оводов и паутов. Замученная ими сука Пальма катается в иссохшей грязи, скуля и вытягивая шею.

Рвя облака, солнце – величайший из шмональщиков – шарит по земле. Мужики спешат: будет дождь. На краю неба густеет недвусмысленная синь.

Прокопьев день – праздник в Левоплосской первейший, если не сказать единственный, и поэтому мужики тоже спешат. Загулять в такую пору дорогого стоит. У них всё с собой. По чуть-чуть, для крепкого сна в шалаше.

Прокопьев день – праздник не местных, но приезжих. Праздник давно уехавших – чтобы стать понаехавшими; праздник презренных дачников, романтиков, предателей и ностальгантов. Их много. Отсюда – успех.

Начинается с самого утра. К восьми часам на деревенское кладбище у соснового бора приходят первые поминальщики. Они стряхивают с деревянных скамеек у могил труху и мох, стелют на столы газеты и клеенки, раскладывают нехитрую снедь. Выпивают аккуратно: день предстоит долгий. Закусывают неохотно и выборочно, выцеливая наверняка.

К десяти – не протолкнуться. Выпивают и поминают, разбредаются по кладбищу в поисках старых знакомых. Им бы подправить косые деревянные кресты, подновить, выправить оградки – да некогда и недосуг, в следующий раз. Встречаются друзья, одноклассники, ученики и учителя, сослуживцы и коллеги. Повсеместно происходят мелкие чудеса. Первая любовь беседует о погоде со второй, но не последней женой; рядом троекратно целуются поссорившиеся навсегда братья.

Раскрошенная закуска киснет на столах. В рюмках с недопитым густо тонет гнус. Бродячие псы дремлют на узких тропинках, не в силах оттащить в сторону провисшие животы. В их влажных глазах гаснет сытая тупость.

Кладбище пустеет.

К двенадцати часам из придорожных кустов во множестве торчат ноги спящих. Раскрыв слюнявые рты и отбросив руки, они спят не шевелясь. Рядовые несуществующей армии, они похожи на буквы и знаки препинания, застывшие на листе. Никто не берется сложить из них слово или фразу. Новые смыслы никому не нужны. Новых и старых смыслов хватает без них.

В три часа – драка левоплоссковских и глубоковских. Начавшаяся в этот день много лет назад по мнимо серьезному поводу, она выродилась уже в нечто традиционное, театральное и номинальное, существующее вопреки, а не потому что или для. Проходя по разряду немногочисленных аборигенских причуд, вялый мордобой срывает овации.

Пресытившись зрелищем, народ готов потребовать добавки, хлеба и прочая. На плоском берегу – Лугу – к этому все готово. Пришедший сюда попадает в лабиринт столов. Ассортимент небогат, но четко структурирован: пиво десяти сортов и краеведческие книги, шашлыки и пейзажные фотографии, сладкая вата и лакированные лапти. Торг, как и везде на Севере, неуместен, смешон и постыден.

Дети клянчат монетки, дети хотят прокатиться кружок на пятиметровом колесе обозрения. Металла в этом колесе нет, только дерево. Ручку крутит взмокший Толя Боша. Он счастлив, как счастлив каждый дурачок, раз в году сопричастный работе чудного механизма. Год от года в безошибочно самом неожиданном месте старое дерево дает слабину, и под бабий визг дети сыпятся с неба спелыми фруктами.

Тем временем в клубе собирается цвет интеллигенции и ее полуцвет. Начинаются самодеятельные «Прокопьевские чтения». Интеллигенция опять первой чувствует скорую погибель и торопится высказать наболевшее, разделить на всех фантомную боль, заговорить судьбу и подменить что бы то ни было говорильней.

Со стены свисает полуоборванный плакат «С алкоголем в обнимку – короткий путь в могилку».

– Друзья, – говорит ведущий, втыкая взгляд поверх голов, – если угодно – товарищи. В этот светлый праздник…

Глава района раздает благодарственные письма. Бестолково сгибаясь, поближе к сцене подбирается фотограф районной газеты.

Чтения открыты. Регламент суров: десять минут на выступление. Первый докладчик читает с листа про топонимику волости.

– Есть два диаметрально противоположных отношения к именам. Первое – как вы яхту назовете, так она и поплывет. Второе – хоть шаньгой назови, только в печь не сажай… По всей видимости, деревня наша возникла на ровном плоском участке долины реки Устьи. Вариант «Плосская», который встречается в ряде источников, отражает местное диалектическое произношение названия... Далее. Деревня Коростина: в переписной книге тысяча шестьсот тридцать девятого года зафиксирован Пятко Поспелов Коростин, название можно связать с этой фамилией, с прозвищем Короста… Деревня Окатовская: название происходит от прозвища Окат, которым могли наградить толстого человека. Окат – это большой чан для воды. Другое толкование связано с тем, что у мужского православного имени Акакий имелся просторечный вариант Окат...

Деревни и хутора, реки и ручьи, поля и холмы. Список длинный.

– Регламент!

– Ну, в следующий раз…

Неловкие аплодисменты.

– Просим выступить нашего дорогого гостя из райцентра. Прошу.

На сцену вспрыгивает провинциальный поэт, певец банальностей, головная боль районных газет. Поэт вертляв, короткорук, истеричен. Излюбленный прием: подмена искренности экспрессией. Пот бьет его беспрестанно и неумолимо.

– Извините, регламент.

Его сменяет церковный староста.

Косые лучи вьются в его седине, барабанят по гладкому лбу старца, лбу, выписанному с иконы.

– Двенадцатого мы праздновали Афанасия Афонского день, сегодня – Прокопьев. Три дня меж них. Три дня – как три эпохи русского православия. Век четырнадцатый, век пятнадцатый, век шестнадцатый…

Староста никуда не спешит. Последние сорок лет люди интересуют его ничтожно мало.

– Век четырнадцатый, век пятнадцатый, век шестнадцатый…

Сонливость ползет по рядам.

Гена Кашин, участковый в форме и при пустой кобуре, вздрагивает и встает, хлопая откидным сиденьем. На его лице – извинительная брезгливость. Стараясь быть незаметным, он продвигается к выходу. Он старается и оттого еще более заметен и шумен.

Гена выходит из клуба на свежий после дождя – в Прокопьев день непременно случается дождь – воздух. Тишина кругом, безмятежность; однотонное небо спокойно, и скоро придет подслеповатая белая ночь.

У поворота Гена встречает Колю Розочку. Розочка крутит педали своего знаменитого велосипеда. В этом агрегате, где предполагалось прямое, – все кривое, где планировалась изящная изогнутость, – все прямое, спиц в колесах не хватает едва ли не половины, а заместо вылетевших во множестве болтов – проволочные скрутки, об которые очень удобно рвать до крови кожу и на аккуратные полосы штаны.

Розочка едет на кладбище.

Человек порой удивительно непубличный, он рассчитал верно: там уже никого нет.

На кладбище Розочка докатывает велосипед до могилы, валит велосипед на холмик соседней, садится на скамью, закуривает и только потом говорит:

– Земля пухом, Петя. С приветом к вам мы, попроведать.

Им обоим некуда спешить, и разговор предстоит долгий. Коля достает водку и срывает пробку зубами:

– Новость, Петя: нас китайцем пугают. Мол, едут сюда китайцы жить, они нас научат как надо. Смешно это и обидно. Что я, китайца не знаю? Он в поле выйдет – я хорошо картинку вижу, как по телевизору в солнечный день… Он выйдет, тяпкой ковырнет: с одного края песок, с другого глина, тут заросло, а там провалилось, тут засохло, а там заросло. Оглянется, увидит. Глаза всем Богом дадены, Иисусик меня дери… Увидит бескрайность всю нашу непередаваемую, поля наши непролазные и леса прозрачные… Он в магазин пойдет. Я полчаса даю. Я полчаса даю, больше не дам, режь меня, калечь… Земля наша пустая, Петя, пресная, на хлеб не намажешь. Соли в ней нет, а сахара подавно. Дерьмом ее не удобришь. Только людьми, только людишками первого сорта…

Коля рассказывает долго, новостей за два месяца накопилось – необычайно; уже и стемнело давно, а он все смеется, показывает в лицах и делает ораторские паузы.

На небо, небо, зарешеченное ветками высоких сосен, выкатывается стеснительная луна.

Колю клонит в сон. Пора ехать, но велосипед слишком тяжел, слишком норовист, слишком рогат и неуступчив. Обессиленный борьбой Коля признает поражение и отходит ко сну, накрываясь велосипедом.

Это невозможно, и это немыслимо – накрываться велосипедом, но Коля накрывается.

Под ним – могила Василия Ротшильда, человека ординарной судьбы и неординарной фамилии.

Коле, не спавшему уже так хорошо год, пять или даже пятьдесят, тепло и сказочно мягко.

Ведь на могилах трава растет особенно густо.

 

Василий Ротшильд

Есть люди, что живут словно по сюжету дурного автора. Кажется им: чем более будет деталей, зигзагов судьбы, неслучайных встреч, тем убедительнее они будут смотреться на весах истории.

Василий Ротшильд был не такой.

По имени его не звали, а только по фамилии. Ротшильд – он Ротшильд и есть. Единственный, путать не с кем. Жизнь его описывалась простыми словами: детдом, училище, армия, совхоз, парторг, семья, новый дом.

Но что самое обидное при такой фамилии – не был он ни черняв, ни смугловат, ни носат, и даже еврейской нежностью лица не страдал. Может, никакой он и не Ротшильд вовсе? Нет, уперся: фамилию не сменил и не думал, хоть советчики и нашлись.

В новую российскую действительность Василий вошел парторгом, а вышел – никем. Страна ушла из-под ног, совхоз поразительно быстро растащили по щепочкам и кирпичам, скот забили, а сельхозтехника – так та вообще вышла из пункта А в пункт Б, но в пункт Б не пришла, а в пункт А не вернулась...

Хорошо, что Василий был семейный. Тосковать и бедовать компанией всегда веселей. Жена Наталья, сын Коля – в армии, дочь Галя – шестой год.

В общем, все терпимо. Можно даже сказать хорошо. Мелкие хлопоты, возня на участке, приработки «принеси-подай», скоро у сына дембель и переезд в новый дом.

В декабре 1995-го пришло от сына письмо. Коля писал: «Мам, пап, я в Ставрополье. Но вы не волнуйтесь. Я связист. Не стоит переживать. Сижу в бункере, что там снаружи – мне нет до того дела…»

Но мать все поняла. Про армию она знала меньше сына, но о России представление имела самое полное и непосредственное. В доме на секунду стало очень тихо, а потом на несколько дней очень громко. И она не ошиблась. Потому что матери редко ошибаются, и тем более – в свою пользу.

31 декабря всех погнали на штурм Грозного. Коля-связист обнаружил себя внутри БТР. А где-то совсем близко – он чувствовал это спиной – уже заготовлен ему маленький кусочек металла, и поделать ничего нельзя.

Хоронили его, не вскрывая цинковый гроб, покрытый российским флагом. Промерзшую землю долбили два часа. Солдатики, неловко балансируя между поспешностью и торжественностью, дали тройной винтовочный залп. Василий очнулся и побрел домой.

Месяц он молчал и никого не видел. Потом он огляделся и сказал: «Вот так вот, значит». Дом был пуст. На столе лежал черствый рыбник и прошлогодний журнал «Сельская новь».

Василий пошел по деревне искать жену. Он нашел ее в новом доме. Точнее: а) в их новом доме, б) в непотребном виде, в) вместе с местным фельдшером Гия Ахвеледиани в не менее непотребном виде. Ротшильд показал им сценку «Очень расстроенный муж», совместив ее с битьем стекол и нанесением легкого вреда здоровью, не повлекшего за собой увечий.

Потом он запил – и пил два месяца. Ему было плохо и хорошо одновременно, в степени до изумления равной. Продолжать было проще, чем не продолжать, и он продолжал этот бессмысленный бег с препятствиями на месте спиной вперед. А потом он перестал. Сам. Сказал: «Ага!» – и пошел мириться с женой.

Сбиваясь на ласковый матерок, он плел ей что-то про бабку, что живет под Красноборском. Бабка проведет обряд, и у них все будет хорошо, они помирятся, заживут как раньше, дочь пойдет в первый класс, а стекла он уже вставил. Для обряда он выпросил платок с двумя капельками крови на нем – жены и дочери.

Дома он добавил третью капельку – свою – и отправил платок через старых милицейских знакомых в райцентре на экспертизу в Архангельск.

И пришел ответ: дочь – не его.

Вот так у Василия Ротшильда не осталось вообще ничего, кроме фамилии.

Буквы пляшут перед глазами. Буквы беснуются, мельтешат, мельтешат, мельтешат. И складываются в грузное, как дирижабль, и неумолимое, как сталь трехгранного штыка, приставленного к животу, – «доживать».

Ротшильд дожил бы. Такие обычно доживают, они тянут верно, убежденно и до конца. Жизни в нем еще недавно плескалось лет на тридцать, после всего – осталось от силы верных пять.

В хорошей песне на голубом вертолете прилетает волшебник. В плохой жизни на грязном автобусе в Левоплосское приехал поляк. Звали его Януш Голодюк. В начале сороковых он родился здесь в семье ссыльных поляков – и вот приехал впервые навестить ненароком случившуюся родину.

Поляк в белом костюме и в шляпе с пером зашел наугад в гости не к кому-то там, а именно что к Василию Ротшильду – обладателю худших новостей дня к северу от Москвы. Такое не бывает в книгах. Такое бывает только в жизни.

Они болтали о ерунде с полчаса и пили пустой чай. Василий рассеянно отвечал, а потом возьми и спроси поляка: как отличить еврея от нееврея?

Януш не знал, но вспомнил старую притчу. Собери от каждой нации по одному человеку и задай им вопрос: если им можно было бы оставить только одно из двух слов себе – «да» или «нет», то что они оставят? Все ответят: «да», и только еврей оставит себе «нет»…

Такую притчу вспомнил поляк.

Что было дальше, никто не знает. Но рассказывают так.

Ротшильд снял с гвоздика на стене огромные портновские ножницы и обстриг ногти. Потом он достал из шкафа свой единственный костюм-тройку, рубашку и галстук. Оделся и причесался, глядя в засиженное мухами зеркало.

Спустил с цепи пса, раскрыл настежь двери и направился на берег реки. Там покурил, скинул сапоги, вошел в воду и, не суетясь, направился поперек течению. Скоро вода сомкнулась над ним.

Что же он ответил? «Да» или «нет»? Что бы он оставил себе?

Об этом никто не думал, потому что думать об этом в Левоплосской некому и вроде как незачем.

 

Толя Боша

Походка спешащего человека, боящегося не успеть, но своей же спешкой опасающегося сделать спешку бессмысленной.

Классический, хрестоматийный случай: каждой деревне положен дурачок.

Может статься, что жизнью нашей управляет статистика, а вовсе не наоборот; отсюда и топорность, и безыскусность, и самоповтор: за окном отец завел трактор с пускача и от испуга трехлетний Толя упал с печки, сделавшись дурачком.

А русская печь в полхаты, огромное сияющее белизной чудовище с пастью-зевом, прикрытой закопченной железкой с блестящей – от хватания – ручкой, с полукруглыми нишами по форме банки и выступами в полкирпича, с толстенным приступком, выкрашенным желто-коричнево-красным во множество слоев, с подпечьем, в котором можно спрятать десятерых, – этот монумент и дольмен, вокруг которого  все остальное строится, вращается и живет, а в общем-то – в общем-то – обычная во всех отношениях русская печь сыграет еще свою роль.

Но это потом, потом. А пока понесли Толю к знахарю-бродяжке Романко. Родился Романко без пяток и ходил всю жизнь на цыпочках. Земля Романко не носит – так говорили, и так было.

Сам Романко из Заберезово, а нашли его у Черняевых в Левоплосской, на постое. Ночь он у них одну провел; отказать не смей – прими, накорми да спать уложи, а за вторую уж отработай посильно или заплати.

Денег у Романко не было, и родители Толькины застали его за трепкой льняной кудели. Сидит – куксится да глаза трет.

Бухнулась тут мать Толькина как была на колени и вопит:

– Помоги, Романко! Бают люди – ты с бесами знаешься, ты порчу снимаешь, и кила на кол скачет, так и кол в щепки.

Молчит Романко.

– Помоги, Романко! Мы дорогой воды речной зачерпнули, ты нашепчи на нее да скажи три раза: «Слово святое аминь!», на мальца прысни.

Молчит.

– Помоги, еретик! Видно, сглазили его и на круг поставили. Хлеба возьми или картофь сырой, да об язык потри. Мы на лоб ему положим, небось наладится парничнок.

– Уходи, – отвечает ей еретик и дергается весь, – тут Божье дело, не нашенское

Не за себя мать просит, за дитя; тут меры нет – и ревет, и шепчет, и по полу катится, и на стены лезет, и ступни знахарские черные уродские трогает и к лицу прижимает.

– Уходи, – говорит, – сдела нету.

Ушли и ушли – толка нет. К вечеру день, вечер к ночи, а ночь ко сну. Где год первый – там и двадцатый, а где двадцатый – там и сороковой.

Это – быстро и, не к месту будет сказано, вроде как невзначай.

Остался Толя один. Кто уехал, кто в землю ушел. Ходит Толя по деревне и щепочки за пазуху складывает да раз в году на Прокопий карусель крутит.

«Всё – как на первый снег ссыт» – так говорят.

Дел у Толи нет, а скучать некогда.

Во-первых, щепочки собрать, тут места надо знать. Во-вторых, щепочки по размеру разобрать и тесемкой перевязать. В-третьих, у соседа вчерашнюю газету «Устьянский край» взять, вырезать слова на букву «м» и на картонку наклеить. Чаще всё «молоко» попадется из таблиц надоев по району, но бывает и поинтересней.

Шло как шло – и слава богу, а в прошлом году зимней ночью случилось: спал Толя на печи, а в дом – он на повороте стоит – возьми и въедь лесовоз аж до самой середины.

– Садись, – водитель смеется, – вывезу. Не тут тебе смерть писана.

И правда – не тут.

Залатали дом миром, можно жить. А в июне в грозу загорелся дом. Может, молния, а может, и совпало.

А в доме – четырнадцать баллонов с газом, один у плитки и тринадцать про запас. Тут уж не до шуток, шарахнуло будьте любезны – прощай картонки и щепочки, разметало клочки по закоулочкам.

– Толь, тебе зачем четырнадцать баллонов-то было?

– А буква «м» четырнадцатая в алфавите.

…Крутит Толя карусель, весь Прокопьев день крутит без передыху, а стемнеет – идет к реке и валится в хрусткую осоку.

Мошка вьется, облака стоят, ветер дышит.

Легко внутри, пусто, и кажется: еще чуть-чуть и можно очень важное понять.

Сквозь плотное небо мигает Толе первая звезда, и вторая, и третья.

На это можно смотреть бесконечно.

На это можно смотреть бесконечно долго.

И Толя Боша смотрел.

 

Дмитрий Бобин

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Б о б и н – мужчина лет 45-ти в рабочей одежде.

С л у ш а т е л ь – молодой человек лет 30-ти, городской житель.

 

Лесопилка на краю деревни. Взрытая земля – колея через колею, холмы опилок. У свежего сруба с неторопливой деловитостью копошатся мужики. Бобин  и  Слушатель сидят на бревне. Бобин наливает в щербатую кружку дымящийся чай из термоса.

 

Б о б и н (отхлебывает из кружки, морщится). Чай-то сегодня и Сенюгу, и Верюгу, и Устью перебрел.

 

Пауза. Оба закуривают.

 

У нас же тут оффшорная зона, ты в курсе? На прошлой неделе налоговые инспекторы приезжали, в сельсовет меня вызвали. «Дмитрий Валентинович, – говорят, – вы почему с лесопилок налог не платите?» А я отвечаю: «Каких еще?» – «А вот же». «А-а-а… так это не мои», – говорю. «А чьи же?» – «А не знаю». Так и уехали.

 

Пауза.

 

Хорошо иметь домик в деревне, но и робить надо. Это мне бабушка еще говорила: «Надо робить, надо робить, надо худо не зажить». Мелкий был, бывало, сплю, подойдет… она ослепла в шестьдесят, день с ночью путала… подойдет, за ступню меня возьмет, «Широкая нога, счастливая», говорит. Все мать просила гармонь мне купить с пенсии. Да какая гармонь, что ты. Мы уж пластинки вовсю слушали. Помню, с Архангельска с проводником новый альбом «Битлз» передали. Я на велик – и поехал. Считай, девяносто кэмэ в одну сторону до станции. Как раз к поезду успел, забрал. А обратно как ехать? Она ж, пластинка, квадратная, большая. Ни в карман, ни за пазуху, ни в подмышку. Так я в зубах ее привез, за уголок взял и привез.

 

Мимо проезжает трактор. Бобин показывает водителю кулак.

 

Главное – пить нельзя. И не пить нельзя. Это такой местный парадокс. Я, считай, пять лет в завязке. Во-о-он домик видишь желтый?

С л у ш а т е л ь. Это с верандой который?

Б о б и н. Да не, дальше и правее, у магазина. Ну?

С л у ш а т е л ь (врет). Вижу.

Б о б и н. Там проходить будешь, обрати внимание, в окне картонка, а на ней цифра сорок. Это Надька бизнесует. Днем в магазине водку берет по тридцать девять, а ночью по сорок продает. На рубль – живет.

 

Пауза.

 

Так и вот. Отмечали мы что-то… А, нет, вру, ничего не отмечали. На берегу, там, пониже часовни. И хорошо так… В общем – в дрова. Пополз я домой, да дернул черт через сосновый бор срезать, за больницей который.

С л у ш а т е л ь. Далеко идти?

Б о б и н. Хожено-перехожено, леший мерил, да веревку урвал – так говорят. Не знаю. До середины дополз – нет, ног не чувствую. Думаю, гори огнем, здесь заночую. А темно – глаз коли, и дождик закрапал. Дальше иду, от дерева до дерева, от сосны до сосны. Забор перелез, иду. Опять забор, переползти сил нет, так вдоль пошел, должен же кончиться. Пять минут иду, десять, полчаса – не кончается… Я часа три ходил. Плюнул, завалился спать. Утром просыпаюсь, а это я вокруг трансформатора, оказывается, ходил, в загородочке. С того дня больше не пью. Из принципа.

 

Пауза.

 

Ну а там – пошло-поехало. Лес мне выписали на новый дом, а мне вроде как и не надо, крепкий дом-то у меня. Ну вырубил, привез, продал. Соседу помог выписать, половина мне – продал. Выписывают всем, людей много. Живые кончились – так мертвые есть. Почему нет, если человек хороший был?.. С кого убудет? Ни с кого… Племянника в лес загнал, сучкорубом. Он с института вылетел, с первого курса. Не хочу, говорит, учиться, хочу работать. Хочешь? Вперед. Год поработал, сейчас на красный диплом идет… А с нашими не так. Тут понять надо ритм: две недели до аванса работает, месяц отдыхает – хоть что делай, хоть грози, хоть бей.

 

Пауза.

 

Магазин новый знаешь как ставили? Сроку было – две недели, в самый раз. А дело в ноябре, дальше работы никакой, все равно распускать всех. Так я сказал: мужики, за три дня сделаете – по ящику водки каждому сверху. Вечером иду – они уж рубероид на крыше стелют и ручку дверную прикручивают… Заноси – торгуй. Вот тебе и весь мотив, и талант управления. Случай тоже был… Ерунда. Год-два поворочаемся, лес есть, работа есть. Мост вот сдали… Ну как сдали… На бумаге сдали, а так-то еще и дорогу не отсыпали… Главе ведь наверх отчитаться надо – сдали. А на меня ножкой топает. Ты, говорю, не топай. Давай, говорю, как звери драться, давай рвать друг друга… Ты если власть, так ты властвуй. А не хошь – добро пожаловать, сучкорубы завсегда нужны…

 

Гена Кашин

дневниковые записи

21 июля

Прокопьев день. Был на чтениях. Тошно. Усыхаем на глазах. Делом не получается, словом пробуем. Словом тут не взять, тонет все. От такой жизни кто в веру, кто в безверие.

Я думаю – природа. Мы как плесень тут, от сырости завелись, не более.

Были и были, не стало – и ладно, вроде как и чище стало. Обидно.

 

22 июля

А подумать – чего обидно-то? Значит, надо так. Может, и в самом деле неэффективные мы, неперспективные? Твари бестолковые, дрожащие.

Не спасет никого деревня, нас самих бы спас кто. Скучные мы, без выдумки.

А стучит в голове, свербит: жить, жить! Где-то там кипит, проходит жизнь, и даже уже не проходит, а уже прошла.

Мы ж со спутниковым телевидением теперь, насмотрелись красот. А по такой жизни, ребята, за радость посмотреть, потом глаза прикрыть и представлять, представлять, представлять.

 

23 июля

Допустим так: море. Обязательно море. Пусть. Хотя бы недалеко. Кафе под открытым небом. Испанская речь. Кальвадос. Кофе. Белая посуда на синем. Белая ткань трепещет и рвется на ветру. И тем четче, контрастней – смуглая кожа руки. Ее руки. И цвет глаз, и свет глаз, и свет изнутри. Разрешите представиться – разрешаю. Озон и электричество в воздухе прямо здесь и кругом. Автомобиль с открытым верхом. Лететь. Вдоль берега, по кромке бежать. И, чувствуя встречный ветер, бежать быстрей.

Жить, жить, жить.

Восход в горах и закат в пустыне, и табло аэропорта и твой рейс, и прекрасное уже не далёко, а под ногами. И цветные открытки, и открыточные виды. Проиграться в казино, ночевать под мостом. И пусть даже война: ползком по земле в грязи по нижнюю губу, снаряд слева, снаряд справа, ползти, сзади свои и впереди чужие, и все ясно как день. И по глупости попасть в плен, заделаться предателем – все лучше, чем никем, – и дождаться кары, и уже поставленным к стенке что-то крикнуть этакое.

Дрожать, как собака, поймавшая след.

Или Нью-Йорк: крохотная квартира с узкими оконцами и круглосуточный шум-гам за окном, и китайская еда в коробочках и вообще – Америка и обе Америки, по широкой дороге, и по узкой дороге, и не по дороге вовсе – автостопом в джунгли, ловить дождь пересохшими губами, и есть все, что шевелится, и, прорубаясь мачете, выйти к водопаду, и за завесой воды найти вход в пещеру, а там...

Налегке идти и не иметь ничего.

Сидеть на пешеходной улице, играть на шарманке и только этим разбавлять окружающую тишину, всех знать и быть знакомым – всем, стать по хорошему поводу местной достопримечательностью, стать завсегдатаем ресторана или хотя бы чего-нибудь, знать миллион историй и пять языков, и вид иметь, и иметь всех в виду, и видеть насквозь, и самому прозрачным быть, звонким и пружинистым.

Как же, ребята, хочется жить.

 

24 июля

Мы с Бобиным это придумали – школу подпалить. Решились.

Сейчас же как: если нет работы, ее надо придумать. Мы рассчитали всё: новую строить – область денег даст, обязательно даст, а деревне – работа, и можно жить, год и два. Мы ведь всё по привычке непонятной считаем, что нам тут только ночь простоять да день продержаться, а там лучше станет.

Время выбрали – майские выходные. И чтоб без жертв, и чтоб занялось получше, пока заметят, и дорога размыта, не подъехать.

Траву подсветили, на углы бензина плеснули и дёру.

Кто ж знал, что в кочергарке Коля Розочка отсыпается. Впрочем, вышло бы даже и убедительней, хоть на него спиши, хоть на траву.

А тут Петя. Он единственный у нас с привычкой гулять просто так, без цели. Бросился он, лопату схватил, давай землей забрасывать. Поздно, не забросаешь. Он к колодцу – а высох колодец, ушла вода.

И видит он тут во дворе машину ассенизаторскую. Говнокачку то есть. Ребята-школьники на ней ездить учатся.

Тут уже и народ сбежался, ключи нашли. Завел машину, к реке надо ехать за водой. А как поедешь? Вниз-то – да, а наверх, да еще и полный, не въехать никак.

Тут мы с Бобиным, рожи подлые, переглянулись.

Сделали дело, будем жить.

Стоим, любуемся, расстройство изображаем.

А вот и нет. Догадался Петя. Подгоняет он машину к школьному сортиру, накачивает полную цистерну, да ка-а-ак обкатит всю школу. Аж зашкворчало

Вылезает герой из кабины и на нас с Бобиным смотрит. А мы на него. А он на нас.

И он понял тогда все. Я увидел, бывает такое, у него рябь по лицу пробежала. Зряшно мы, что ли, с Бобиным чуть не за ручку по деревне ходили и шушукались? Не бывает зряшно.

Ну, думаю, вот сейчас точно что-то по уголовному кодексу произойдет, впервые за два года-то.

Либо мы его, либо он нас.

Так я рад был, что он назавтра пропал и история вся эта с волками. Сначала, конечно, думал – в район поехал, сдавать нас. Почему не сдать? Ведь он правильный такой был, Петя. Вот так же я, как сейчас, здесь сидел за столом, курил одну от одной и думал: сдаст, сдаст, сдаст.

А потом думаю: нет, не сдаст. Мы же кровь одна, у нас сердце на всех одно, мы как один здесь. Он – я, и я – он, и мы все – целое. Вместе мы, с пеленок, сызмальства и так далее. Нам жить, и нам друг друга в землю складывать.

Бобин только не в счет.

Так я думал.

…А тогда – хорошо, Коля Розочка из кочегарки вылез на шум, отвлеклись все. Всё в дыму, бабы визжат, мужики матерятся, ребятня носится, школа по крышу в говне.

И человек при пустой кобуре стоит – рот раскрыл, чуть не плачет.

Человек при пустой кобуре – это я.

 

Версия для печати