Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2014, 3

Белая одиссея

Из дневников. Вступление Александра Архангельского и Вероники Жобер. Комментарии и примечания Вероники Жобер

Иосиф ИЛЬИН

 

Наберитесь терпения. Сначала вам может показаться, что автор публикуемых дневниковых записей – обычный недалекий монархист, для которого старое хорошо уже потому, что оно старое, а новое ужасно потому, что государя императора не признают. Во всем виноваты жидки. Солдатню надо поставить на место. И опять заживем… Правда, с первых же фрагментов поражает постоянный образ семечек, ставших символом победы пошлости и торжества толпы: победившая масса хлынула в столицы и повсюду слоями лежит шелуха, как вулканический пепел, покрывший города и веси.

Но с каждым месяцем записи Ильина все резче, все глубже, все драматичнее. Нет, евреи, конечно, по-прежнему во всем виноваты, но разве только они? И разве нет чего-то неизбежного и обреченного в самом ходе русской истории? Смыслового пика дневники достигают в сибирских «главках». Служа колчаковскому сопротивлению и восхищаясь самим Колчаком, Ильин трезво видит ничтожество окружения, жадность министров, бесконечную схватку амбиций и задним числом начинает понимать, что возлюбленная им монархия тоже разлагалась из-за внутренней гнили. Хуже того, в одной из записей Ильина промелькнет страшноватая мысль: ну победим мы, белые, возьмем Москву, освободим Петроград, а как победить болезни самого народа? Как, каким образом одолеть красного беса в душах? Жестокостью? Нет, не поможет.

Самым выразительным и самым катастрофическим в этих дневниковых записях станет эпизод смертной казни 1919-го, в которой пришлось участвовать Ильину. Не только потому, что он стоически, не пряча глаз, во всех деталях опишет тройной обрыв веревки под тяжестью приговоренного. Но прежде всего потому, что будет упрямо задавать себе вопрос, который в 1917-м ему и в голову не мог прийти. Двое из смертников заслуживают казни, потому что они убийцы и насильники, на их руках – кровь женщин и детей. А третий, молоденький мальчик, виноват только в том, что попал в большевистский отряд. За ним ни преступлений, ни предательств, ни отказа от присяги; он обычная жертва гражданской войны – одни пришли – мобилизовали, другие пришли – повесили. И больше не спрячешься от этой ледяной правды за приятными, удобными рассуждениями о государе, которого не поняли.

Но сюжетная драма заключена здесь не только в нарастающем чувстве истории, в быстром, у нас на глазах совершающемся взрослении героя, в его запоздалом отрезвлении. Она заключается еще и в том, что вихрь грандиозных событий подхватил самого обычного, без каких-то особых мыслительных талантов человека, зарядил его своей невероятной энергией, насытил знанием жизни, а потом выбросил за пределы большого процесса и – как бы это сказать? – обесточил. Мы прощаемся с Иосифом Ильиным на российско-китайской границе: из охваченной Гражданской войной России он попадает в сытую, спокойную Манчжурию, в которой ему предстоит пусть очень трудная, но вялая и защищенная своей вялостью обыденная жизнь.

Его дочь, писательница (и по совместительству жена великого лингвиста Реформатского) Наталия Ильина, будет заведомо несправедлива к отцу, ведь он бросит семью и перестанет помогать жене и детям, а до того не постесняется втянуть дочек в свой конфликт с их матерью. В своей мемуарной прозе «Дороги и судьбы» она изобразит Иосифа Ильина мелковатым, пустоватым, капризным обывателем. Нам, прочитавшим дневники ее отца, трудно принять этот образ: мы же видели, как высоко поднялся он над собственной ограниченностью за три кровавых года, с 1917-го по 1919-й. Но, видимо, некая обидная правда в этом образе есть. Потому что Иосиф Ильин из тех людей, кто полностью рифмуется с эпохой. Была эпоха последнего имперского покоя – и он был заурядным, честным, исполнительным офицером. Настала эпоха бурь и трагических изломов – открылось многое и ему. Окончилась – и он ушел на обочину вместе со временем.

Но дневники не об этом. Они о том, как раскрывается сознание и как личность движется навстречу веку.

Александр АРХАНГЕЛЬСКИЙ

 

 

СТО ЛЕТ СПУСТЯ

 

Иосиф Сергеевич Ильин (1885, Москва – 1981, Веве, Швейцария) прожил, как ему когда-то предсказывала французская гадалка в Петербурге, долгую жизнь, часть которой пришлась, по собственным словам Ильина, «на самый интересный и грандиозный период в жизни русского народа».

Эта публикация представляет собой выбранные места «биографического характера» из дневников Ильина  за 1914–1920 годы, четыреста шестьдесят три страницы которых хранятся в Государственном архиве Российской Федерации[1]. Осенью 1937 года И.С. Ильин из Харбина, где он с начала 1920 года жил в эмиграции, послал в Прагу в Русский заграничный архив свои дневники за 1914–1937 годы[2].

В России имя Ильина известно из автобиографической книги его младшей дочери Ольги Иосифовны Лаиль[3], воспоминаний жены Екатерины Дмитриевны Воейковой-Ильиной[4] и, конечно, из автобиографической прозы старшей дочери, писательницы Наталии Иосифовны Ильиной. В книге «Дороги и судьбы» ему посвящена глава «Отец»[5].

Публикация начатых сто лет назад, в 1914-м, дневников И.С. Ильина в журнале «Октябрь», в котором не раз печаталась Наталия Ильина, приурочена к столетию со дня ее рождения. Кому-то это может показаться парадоксальным, ведь Ильина сумела написать об отце только после его смерти: «...Я никогда о нем не говорила. <...> Всем же было известно, что он нас оставил, когда мы с сестрой были еще школьницами, нам не помогал, мать билась одна, ей все сочувствовали (“труженица, героиня”), нас с сестрой жалели, нам это казалось унизительным, об отце, о неудачной семейной жизни родителей говорить не хотелось, но и без нас всё всем было известно»[6]. Тем интереснее, что несмотря на годы и обиды Ильиной удалось нарисовать точный, беспристрастный портрет. «Невоздержан был этот человек, только что вырвавшийся из братоубийственной войны, невоздержан “в страстях своих”! Первые годы харбинской жизни он еще не снимал полувоенной формы – защитного цвета гимнастерки с глухим воротом, подпоясанной ремнем, зимой носил охотничью куртку, на вешалке в передней висела его офицерская фуражка. Маньчжурскими зимами, малоснежными, с ледяными ветрами, ходил с непокрытой головой (темные волосы бобриком, позже – косой пробор), чем обращал  на себя всеобщее внимание. Был он строен, спортивен, моложав, шутник, остряк, душа застолий...»[7]

И.С. Ильин много писал. В эмиграции публиковались его статьи – в 20-е годы в Харбине (он, в частности, работал в эмигрантской газете «Русский голос»), в 60-е годы в США, в калифорнийской газете «Русская жизнь» и в знаменитом русскоязычном «Новом журнале», в парижской «Русской мысли».

И вот в России впервые выходят фрагменты его дневников, написанных по свежим следам знаменательных исторических событий, свидетелем которых он оказался. Передав бумаги в Заграничный архив, Ильин записал: «Теперь в архиве хранятся мои дневники с 1914 г. по 1937 г. <...> Я перед собой не скрываю, что я горд этим и чувствую глубокое нравственное удовлетворение, что после себя оставляю этот документ»[8].

«Этот документ» на самом деле бесценен, так как изложенным в нем фактам и комментариям можно верить как правдивому и непосредственному свидетельству, в отличие от воспоминаний, написанных Ильиным уже в 1970-е годы для младшей дочери и Александра Солженицына. Там, к сожалению, содержатся не только явные неточности, но порой и грубые фактическиеошибки.

Лавина архивных материалов официального и частного характера, которые теперь стали доступны и публикуются в России, показывает, что представители эмиграции первой волны прекрасно понимали цену таким документам и старались их сохранить, несмотря на все превратности судьбы. Вспомним, например, жену Ильина, которая как зеницу ока берегла письма своей матери, Ольги Александровны Толстой-Воейковой [9]. Диву даешься, каким чудом все уцелело! Ведь эти письма кочевали по разным сперва харбинским, затем шанхайским тесным квартирам, жалким комнатам в пансионах, пережили начавшуюся в 1931 году японскую оккупацию Маньчжурии, переезд в Шанхай, разразившуюся Вторую мировую войну и наступление коммунистического маоистского режима. В 1954 году они были благополучно привезены Екатериной Дмитриевной из Китая в Москву в сундуке, набитом семейным архивом, что вызвало негодование дочери. Вместо этого бумажного (как ей тогда казалось) хлама Наталия рассчитывала получить вещи, годные на продажу или обмен, – времена стояли тяжелые.

А про то, как уцелели дневники Ильина, когда он бежал из Житомира, читатель узнает из предлагаемой публикации.

Русские дворяне Ильины род свой вели от Рюриковичей и князей Галицких. Родоначальником фамилии был Илья Семенович Ляпунов, потомок Рюрика в двадцать третьем колене. В Российском государственном историческом архиве (РГИА) хранится более ста дел о дворянской фамилии Ильиных, причисленных по указу Сената к дворянам Владимирской, Костромской, Смоленской, Санкт-Петербургской и другим губерниям. В родословной дворян Ильиных указано, что дед нашего автора, Иосиф Дмитриевич, штаб-ротмистр, женат на Елизавете Валериановне Новосильцовой, (именно на таком ударении настаивал его отец, Сергей Иосифович) и является предводителем дворянства Варнавинского уезда Костромской губернии. Мать Иосифа Сергеевича – Наталия Владимировна Даксергоф. Среди родственников Ильиных числятся знаменитые дворянские фамилии. В дневнике упоминаются и князь Мещерский, и прабабка Нарышкина, портрет которой – работы известной французской художницы-портретистки Виже-Лебрен – висел над диваном в Тамбове. Все предки Иосифа Сергеевича служили отечеству: кто в царской армии, а кто на флоте. Были в роду предводители дворянства, статские советники, коллежские асессоры, даже смотритель суздальских училищ. Сам Ильин упоминает еще своего прапрадеда со стороны матери, адмирала Григория Андреевича Спиридова, и Дмитрия Сергеевича Ильина, офицера российского военно-морского флота, героя Чесменского морского сражения (1770).

Даже в жалких условиях эмиграции, как ни удивительно, Ильин любил подчеркивать перед женой свое превосходство. При этом он был ее родственником через Толстых – приходился четвероюродным братом: Ксантиппа Даниловна Симонова-Толстая обоим им была прапрапрабабушкой.

Не очень понятно, каково было финансовое положение Ильиных в России. Иосиф Сергеевич уверял, что его дед был очень богатым помещиком, а если верить семейным преданиям, какой-то Ильин когда-то проиграл в карты два своих имения вместе с крепостными. Однако будущая теща Ильина «находит, что Иосиф и недостаточно умен, и необразован, и беден, и т. д.»[10] и не одобряет брака своей дочери Кати.

До 1912 года Сергей Иосифович Ильин, отец И.С. Ильина, был заместителем заведующего удельной конторой в Симбирске. И.С. Ильин неоднократно проводил лето в компании многочисленных родственников своей будущей жены и, вероятно, тогда и сделал предложение[11]. Все эти молодые люди – Амбразанцевы, Бестужевы, Воейковы, Давыдовы, Мертваго, Мусины-Пушкины, Толстые, Ушаковы –  выходцы из славных дворянских фамилий. Они любили встречаться летом в родных «дворянских гнездах», конец которых Ильин с такой ностальгией описал в одном из своих рассказов[12]. Это целый ряд близлежащих усадеб симбирской губернии: Жедрино, Золино, Каранино, Репьевка, Самайкино, а также сел и деревень с ласкающими ухо названиями: Алакаевка, Загарино, Коптевка, Рачейка, Томышово, Топорнино... Вся эта молодежь относится к последнему поколению, беспечно вкусившему прелести беззаботной помещичьей жизни. До рокового 1917 года родственники и знакомые Ильина продолжают жить, не отдавая себе отчета в том, что сидят на пороховой бочке. Сестра Соня (София Сергеевна Ильина-Сотникова) в Париже, учится в Сорбонне и вернется только в 1917-м через Швецию, когда будет восстановлен морской путь. Дядю Осю, отдыхавшего, как и каждый год, с женой в Германии, мобилизация застала в Мариенбаде. Осенью 1914 года в Пензе, где живет другой, женин дядя, вице-губернатор Алексей Александрович Толстой, пышно празднуется его серебряная свадьба, да вообще чуть ли не каждый день пир горой. Иосиф Сергеевич с Алексеем Александровичем съедают, например, сотню устриц[13], которые выписываются ящиками прямо из Крыма!

Ильин родился в Москве, но учился в Петербурге. Он был кадровым военным. Учился в Петербургском морском корпусе, гардемарин выпуска 1907 года, но, кажется, ушел с флота после позорного поражения царского флота при Цусиме и поступил в Михайловское артиллерийское училище. С 1908 года служил поручиком в артиллерийской бригаде (командовал полубатареей) в маленьком гарнизоне в Селищах в Новгородской губернии. Туда же в 1912 году он привез после свадьбы молодую жену. Екатерина Дмитриевна Воейкова, интеллигентная, образованная женщина, скучала в этой глухомани и мечтала для мужа о более интересной и широкой деятельности, с большим окладом. Ради продвижения в карьере и переезда в Петербург Ильин не без труда пытался сдать экзамены в Военную академию, но в 1913 году провалился. А все хлопоты, предпринятые женой для перевода мужа в штаб дивизии, оказались неудачными. В марте 1914 года он должен был снова сдавать экзамены и в этот раз, очевидно, был принят. В мае 1914 года в Петербурге родилась их первая дочь Наталия, и, когда 18 июля (по старому стилю) пришел приказ о мобилизации, Ильин был в Селищах один – Екатерина Дмитриевна уехала в Самайкино. Ильин в самом начале войны, 20 августа 1914 года, у местечка Млынки-Крач Люблинской губернии и уезда (в нынешней Польше) был ранен в руку и получил контузию. В 1915 году он был награжден орденами Святой Анны 4-й степени «за храбрость» и Святого Станислава 3-й степени с мечами и бантом. После ранения он уже не участвовал в боях, был зачислен на нестроевые или тыловые должности, а в 1917 году служил инструктором в Первой школе подготовки прапорщиков пехоты военного времени Юго-Западного фронта близ Житомира.

Как царский офицер, прошедший фронты Первой мировой, Ильин был возмущен приказом № 1 по гарнизону Петроградского округа от 1 марта 1917 года, отменившим привилегии офицеров и подчинившим армию Совету; результатом этого приказа стало полное разложение армии. Распад дисциплины, необходимой составляющей любой армии, повлек за собой необратимые последствия. Поэтому Керенского, ставшего военным министром Временного правительства после отставки Гучкова, Ильин считает просто «шутом гороховым». Он резко осуждает поведение некоторых родственников, перешедших на сторону большевиков, в частности Михаила Алексеевича Толстого. О его судьбе известно немного. Он окончил Политехнический институт, получив строительную специальность. И.С. Ильин пишет, что в 1914 году Толстой «ухитрился стать начальником санитарного поезда дворянской организации № 151». В 1918 году он служил в Пензе инструктором в Красной армии, затем, по некоторым сведениям, занял в армии высокую должность, участвовал в освобождении Симбирска, был одним из руководителей строительных работ по восстановлению Сызранского моста, однако вскоре был расстрелян, предположительно за растрату казенных денег.

Вообще Ильин в своих рассуждениях и критических замечаниях о сородичах-дворянах приходит к довольно противоречивым умозаключениям. С одной стороны, он не лишен, увы, распространенных в то время сословных предрассудков, недопустимых в наше время и способных неприятно покоробить современного читателя. С другой стороны, он зло высмеивает пороки вконец выродившихся, как ему кажется, дворян и не раз возвращается к этой теме. То ли нелады с семьей жены, в которой он чувствует себя непризнанным, то ли обида за себя, за не вполне удавшуюся карьеру побуждают его так ехидно отзываться о родственниках.

Но надо отдать ему должное: на самом деле он прекрасно понимает истинное положение дел и часто приходит к весьма мудрым выводам.

Единственный в семье, Ильин летом 1918 года осознал опасность, грозившую помещикам, остававшимся в своих усадьбах. За его плечами – пережитые на Юго-Западном фронте Февральская и Октябрьская революции, потому он гораздо лучше осведомлен о настроениях не только в армии, но и по всей стране. Вопреки нежеланию родственников жены покидать родные места, он спасает их, приняв решение бежать из Самайкина. Неоспоримым доказательством его правоты оказалось, увы, зверское убийство сестры и брата его тещи в Репьевке и Каранине буквально на следующий день после бегства Ильиных из родной усадьбы.

Надо сказать, что И.С. Ильин на каждом шагу, как часто бывает с представителями русской интеллигенции (хотя он страшно издевается над типичными мягкотелыми русскими интеллигентами), философствует, размышляет, задается вечными, проклятыми вопросами, терзающими до сих пор лучшие умы России. Его характеристика русского «народа», каким он представляется в роковой период революции, поражает своей точностью. «Мерзавцы и шалопаи» создают настроение, а мужики прикрываются «темнотой». К этому надо добавить талант Ильина-рассказчика. Изумляет его способность воспроизводить живые диалоги, диалектные особенности речи простых людей. Живые сцены на вокзалах, разговоры в вагонах переданы очень убедительно. Захватывает дыхание, когда читаешь, с каким волнением Ильин в январе 1918 года, сбежав из армии с липовой справкой, удостоверяющей, что «Старший писарь нестроевого разряда Осип Ильин едет по демобилизации на родину», возвращается к своим в Самайкино.

Из того, что Ильин типичный потомственный дворянин и старорежимный кадровый офицер, присягнувший «вере, царю и отечеству», вовсе не следует, что он убежденный монархист, отнюдь! На самом деле и он, и Екатерина Дмитриевна – члены Конституционно-демократической партии. Ильин даже был кандидатом в делегаты Учредительного собрания от своей партии и приветствовал Февральскую революцию, падение самодержавия, отречение государя от престола, вообще считал власть Романовых «ужасной». Еще в Селищах, до войны, молодые Ильины дружили с Тырковыми – эта семья была единственным исключением в окружающем бескультурье. Иосиф Сергеевич с женой навещали в усадьбе Вергежи, на берегу реки Волхов, знаменитого народовольца Аркадия Владимировича Тыркова, участника покушения на Александра II (1881), и его сестру Ариадну Владимировну, видного члена кадетской партии. Иосиф Сергеевич вспоминает елку 1912 года, когда он познакомился с «революционер-террористом» Аркадием Владимировичем[14]. А Екатерине Дмитриевне на всю жизнь запомнилось, как в 1914 году в Вергежи приезжал английский писатель Герберт Уэллс. В другой раз там оказался «маленький, весь какой-то зябкий Ремизов в больших очках и пледе».

Ильины поддерживали связь с Ариадной Владимировной и после ее эмиграции в Англию. Ольге Александровне Воейковой только благодаря Тырковой удалось в 1920 году выйти на связь с дочерью, оказавшейся в эмиграции в Харбине. Сохранилось письмо с помарками цензуры, написанное ею Ариадне Владимировне из Самары. А в конце июля 1919 года, в Омске, служа в штабе Колчака, И.С. Ильин получил от А. Тырковой письмо, прозвучавшее горькой насмешкой: она пророчила скорую встречу в родных Вергежах после победы Белого движения.

И.С. Ильин день за днем записывает в дневнике события и свои личные впечатления; когда ему это не удается, он явно сокрушается и пытается по мере возможности наверстать упущенное. Записи Ильина весьма подробны и прекрасно воссоздают атмосферу эпохи, описания и рассказы о встречах с заметными фигурами того времени позволяют окунуться в самую гущу истории. Мелькают известные и менее известные имена: Азеф, Вольский, Галкин, Гучков, Деникин, Дутов, Елачич, Жанен, Зефиров, Игнатьев, Лебедев, Клафтон, Корнилов, Михайлов, Муравьев, Набоков, Нокс, Полонский, Савинков, Семенов, Троцкий, Унгерн... И многие, многие другие, всех не перечислить. Снабжать каждое встречающееся в дневниках имя примечанием показалось нецелесообразным. История революции и Гражданской войны хорошо изучена, нетрудно найти нужную справку, особенно в век интернета. Характеристики, данные автором тем или другим лицам, не лишены, конечно, прямолинейности, а иногда и предвзятости, но всегда основываются на фактах и опираются на непосредственное восприятие очевидца. Приходится, правда, признать, что мало кто в его глазах достоин похвалы. Пожалуй, кроме самого Верховного правителя Колчака, да еще Пепеляева, Каппеля и Болдырева, никто не снискал его одобрения. Быть может, он так зло отзывается о князе Кропоткине и Дитерихсе, с которыми встречался в 1919 году, потому что знает их неприязнь к Колчаку? Ему они кажутся типичными представителями дегенерировавшего дворянства. Интриги и политиканство чуть ли не всех политических и военных деятелей Белого движения (многих из них можно просто назвать авантюристами), распущенность и развращенность общества в провинциальных городах, где устанавливается власть белых, – все это поражает воображение читателя. Воровство, кутежи и пьянство, царящие в рядах Белой армии, не обещают ничего хорошего. Большевики, естественно, – куча разбойников, узурпаторов и каторжан. И невольно приходят на ум «Бесы» Достоевского. Всё, как кажется Ильину, пропитано достоевщиной, везде чувствуется моральный вывих. В искренности автора нельзя сомневаться. Ведь он и о себе не всегда высокого мнения. Признается в «упрямстве» и «отсутствии настоящего мужества».

Надежды, которые Ильин и его товарищи, члены  оппозиционной партии кадетов, лелеяли после падение царизма, не оправдались, больше нет смысла тешить себя иллюзиями. Белое движение, в ряды которого записывается Ильин, почти с самого начала представляется ему обреченным. Осознание гибельности затеянного предприятия пронизывает все повествование.

Но в чем же дело? Почему страна с такими богатствами (они бросаются автору в глаза во время путешествий по Сибири) не может обеспечить русским достойную жизнь? Ильин сравнивает убожество, грязь, нецивилизованность русского быта с тем, что видел в Польше, с горечью убеждается в том, что «среди русских такого вполне законченного типа» военных, как поляки Полонский и Бржезовский, он «почти не встречал». Подобных невыгодных для России сравнений уйма… Невольно возвращается Ильин к мыслям о характере русского народа и задумывается над причиной превосходства большевиков. «Откуда столько энергии? Почему при полном развале, голоде и пр. они все-таки наступают, сдерживают и даже кое-где имеют успех?» Ильину не откажешь в прозорливости и историческом чутье. Его размышления по поводу вечного бессилия русских, неспособных найти себе достойных правителей, поразительно актуальны.

 

Современному читателю в этих дневниковых записях интереснее всего, несомненно, взгляд очевидца на исторические события, известные лишь по учебникам, а также портреты политических и военных деятелей, с которыми столкнулся автор. Но дневники позволяют к тому же познакомиться с самим Иосифом Сергеевичем Ильиным, с его характером и личными интересами.

Он то и дело пишет об охоте, о лошадях. Ильин прекрасный наездник и большой любитель лошадей. Наподобие толстовского Левина он находит «необъяснимую прелесть» в физическом труде на воздухе. Приобщение к родным местам, к русской природе вдохновляет его на великолепные описания пейзажей тех мест, через которые он проезжает.

К этому надо добавить, что Ильин не лишен иронии и юмора. Можно предположить, что Наталия Ильина унаследовала свой сатирический дар от отца.

Если сопоставить биографии Иосифа Сергеевича и Наталии Ильиной, в глаза бросаются удивительные совпадения в их дорогах и судьбах. Жизненный путь и отца, и дочери резко изменился в возрасте тридцати четырех лет. 3 февраля 1920 года Иосиф Ильин после шести лет невероятных мытарств, начавшихся с мобилизации 1914 года, очутился на долгие[15] , как оказалось, годы в Харбине. В 1948 году Наталия Ильина, вернувшись репатрианткой в СССР, начинает новую жизнь в Казани. Обоим повезло уцелеть: один умер на чужбине в глубокой старости, другая прожила долгую жизнь на родине, куда так стремилась, ибо «отечество – это язык». Которая из судеб оказалась счастливее? Наталия Ильина до конца своей жизни утверждала, что никогда не жалела о возвращении в СССР. И все же признавалась, что если бы понимала, что на самом деле происходило в стране в те времена, то, вероятно, не решилась бы вернуться.

Наталия Ильина многое не могла простить отцу. Расхождения между отцом и дочерью отчасти связаны были, вероятно, с их абсолютно противоположным восприятием собственного детства. В сентябре 1914 года Иосиф Ильин, сидя в гостиной у отца в Тамбове, вспоминает «далекое, милое, невозвратное детство». Наталия же Ильина в одном из редких писем к отцу пишет об атмосфере «ущербности, безвыходности, тоски», царящей в Харбине.

Объединяет отца и дочь то главное, что присуще всем русским во все времена. Какими словами это высказать, ведь так не хочется употреблять набившее оскомину, бесстыдно опошленное идеологами разных течений, в частности квасными патриотами, пышное выражение «любовь к родине»?  Остается только сокрушаться о том, что «родина-мать» нередко оказывалась злой мачехой для лучших своих детей, вынужденных покидать ее, однако не забывающих о ней ни на минуту и часто стремящихся вернуться[16].

С какой щемящей грустью читаешь сейчас строки из дневника Ильина, подъезжающего 2 сентября 1914 года к Самайкину:

«Перед глазами знакомые, родные пейзажи. Сжатые нивы, синеющий пар, бархатная зелень озимей, змейки дорог, сероватые раскинувшиеся русские села, белеющая колокольня с горящим крестом – русская земля! И никакая Польша, никакие культурные фольварки, никакой пейзаж мира так не волнуют душу и не навевают таких сладостных, грустных и томительных грез, как милая сердцу родная земля. Пусть серая, пусть убогая, пусть непонятно-несуразная, но русская, русская земля! И чем больше смотрю в окно, на картину мирных полей, сел и деревень, тем отвратительнее кажется война».

Хочется надеяться, что, прочитав дневники И.С. Ильина, кто-то разделит его покаянные мысли: «…все мы русские, все мы виновны и все мы носим дурные черты в себе русского характера…»

 

Вероника ЖОБЕР, Париж

 

 

ИЗ ДНЕВНИКОВ

 

1917 ГОД

 

14-го марта 1917 г. Врангелевка[17]

 

Трудно что-нибудь сказать. Власть в руках рабочих и «солдатских» депутатов. Они командуют страной, и к ним в лапы попали и министры, и комитет Думы. Таким образом, получилась олигархия в довольно грустной форме. В угоду им пошли все отменять и разрушать, ничего, разумеется, не создавая. Анархию внесли и в армию. Все было бы и полезно, и хорошо, если бы делалось постепенно, последовательно и по известной системе – они же хотят в один день сделать из страны, живущей 1000 лет своей историей, насчитывающей 300 лет монархии,  демократическую республику! Сидел у Полонского. Он верит еще в благоразумие юнкеров и говорит, что если с ними суметь поговорить, то они вполне все поймут и что ни Пшеничников, ни Хазов не смогут ничего сделать. Я возражал и говорил, что одними уговорами ничего не сделать. Не знаю, может быть, и я не прав, но мне противны все эти уговоры, да еще тупых людей, которые ровно ничего не понимают.

 

16-го марта 1917 г. Врангелевка

В городе толпы солдат, семечки, митинги, оркестр играет «Марсельезу», все с красными тряпками. Мы с Мишей Евстратовым стояли и слушали какого-то болвана, который до пота кричал про кровопийц, а стоящий с нами тип с красным бантом спросил, почему нет у нас бантов. «Вот погоны носите, а знак свободы не надеваете». Миша своим густым басом ответил: «И не наденем; если хочешь, можешь сам носить!» – прибавив русское трехэтажное. Мишин рост, его бас и решительность имели удивительное впечатление, и тип сразу же смылся, затершись в толпе.

У меня впечатление от этих митингов, что вся эта толпа, в расстегнутых шинелях, с семечками и шапками набекрень, ровно ничего не понимает и просто рада тому, что можно шляться и грызть семечки.

Я слыхал мнение Лялевского, которого встретил и которому сказал, что, кроме беспорядков и анархии, от этих митингов ничего не получается: «Надо дать им всем накричаться, пусть поорут, побушуют да и успокоятся, тем более что сейчас пока свежо, так и переживают бурно».

Может быть, это и верно, но разве вся масса солдат добровольно мобилизована, разве прежде всего они не захотят уйти? И разве здесь, в Житомире, сразу же не ушли все маршевые роты «в отпуск», и никто ничего не мог сделать?! Вот тебе и средостение! Оказывается, власти-то ни у кого нет!

 

17-го марта 1917 г. Врангелевка

Вышел приказ номер первый об отдании чести, вернее, об неотдании, о том, что надо всем говорить на «вы», об отмене «благородия» и пр. Какой-то новый сенатор Соколов все это, говорят, выдумал. Вместо того чтобы шестидесяти процентам неграмотных людей объяснить и растолковать, сначала сразу шпарят приказы, из которых само собой явствует, что мы, офицеры, были какими-то извергами. Но самое главное, что для нижних чинов-то отдан приказ, а вот для нас... Какие права нам остались, так об этом ни слова, мы только должны то-то и то-то!

 

21-го марта 1917 г. Врангелевка

Иванов уехал в отпуск в Москву. Интересно знать, что он оттуда привезет, какие новости. По городу противно ходить: солдаты шляются толпами, все забросано семечками. Полиции нет, а образована какая-то милиция из черт знает кого. Самое главное, что этих милиционеров не отличишь от проходимцев – в штатских костюмах, иной раз весьма потасканных.

Кто такой этот Керенский? Смолянинов уверяет, что все будет отлично и что за Керенским пойдут: он-де настоящий вождь. Я в это положительно не могу поверить, что-то много он говорит, хотя вообще состав Временного правительства блестящий, достаточно сказать, что вошли в него такие люди, как Шингарев, Милюков. А ведь Гучков-то действительно оказался министром.

 

1-го апреля 1917 г. Врангелевка

Итак, Пасха 17 года. Пойдем опять к заутрене, пропоют «Христос воскресе». Весна в полном разгаре, тепло, даже жарко на солнце. Этот праздник – праздник весны, и потому-то он так хорош и светел.

Новорожденную назвали Ольгой[18]. Теперь у меня две дочери. Немного пожалел, что велика разница, почти три года, Тате[19] (СНОСК)долго ждать подруги по играм.

 

2-го апреля 1917 г. Врангелевка

Из Германии приехала в запломбированных вагонах целая серия большевистских лидеров. Ленин, Троцкий/Бронштейн – еврей, Лейба Давидов, Каменев/Розенфельд – еврейи др. Кажется на первый взгляд совершенно невероятным, чтобы через вражескую страну приезжали люди, которым бы устраивали восторженные встречи вплоть до почетных караулов, но это факт!

Жена с детьми поехала в деревню – очень хорошо сделала. Там, разумеется, много лучше во всех отношениях, чем в Петрограде. Полонский отпускает меня на несколько дней, и я съезжу к ним. Выеду в конце Святой.

Грядущее страшно. Власть Романовых ужасная, но на ее месте явилась другая, господ Нахамкесов – он же Стеклов. Еврей, который почему-то скрывает свою фамилию, председатель совета рабочих и солдатских депутатов. И подумать только, что не могли русские люди в переживаемый острый момент, в минуту политических сдвигов, выбрать русского. И тут не свой, и тут понадобился чужеземец, чтобы руководить.

Написал в «Киевлянин» статью и подписался I. И. Пишу о псевдонимах и том, что позорно не уметь выбрать своих людей.

 

5-го апреля 1917 г. Врангелевка

Хорошо, тепло, солнечно, все начинает распускаться. Но праздник не в праздник. Чувствуется, что что-то не то. Появилась масса самых омерзительных журналов с карикатурами, подчас неприличными, на Царя и Государыню. Николая иначе как «кровавым» не зовут – вот и свобода печати, нечего сказать!

В городе стало как будто тише и больше порядку, большинство солдат разбрелось кто куда, «самораспустились».

Шлёма, кажется, и сам заразился духом Совета и уверяет, что все будет хорошо, и начинает играть двойственную игру: и нашим, и вашим. В общем, сплошная подлость. Сегодня в местном листке появилась статейка Пшеничникова совершенно демагогического характера, глупо восторженная: пишет о том, что должна быть построена новая жизнь и что всех сторонников старого надо убирать.

 

6-го апреля 1917 г.

 

Еду в отпуск посмотреть дочь Ольгу. Везде что-то и то и не то. Масса распущенных солдат, во всех классах на вокзалах солдаты, везде слой шелухи семечек, в вагонах все битком набито. Сохранилась еще дисциплина в артиллерии и кавалерии. В Киеве на перроне ходили несколько солдат-кавалергардов, молодцы, рослые, отличные солдаты, сохранившие вполне прежний воинский вид. Пошел сзади и прислушался к их разговору, один говорил: «На что нам князья да графья, их нам не надо. Не надо нам помещиков и богачей – этих офицеров надо, чтобы комитет убрал». Дальше я не слыхал, но и этого достаточно.

Самое странное, что в общем, по инерции, сохраняется кое-какая дисциплина – так солдаты иной раз отдают честь, если подтянуть, слушаются, в вагонах второго и первого классов чувствуют себя неуверенно и часто уступают места. Но в общем есть что-то страшное и жестокое в этой массе.

 

11 апреля 1917 г. Самайкино[20]

Чудная погода. Встретила меня жена с Татой. Она совсем большая, славная девочка. Ольгу зовут Гулей – веселая, здоровая, розовая девка, всегда радостная и довольная.

Настроение какое-то неопределенное. Все, однако, надеются, что теперь будет лучше и новое правительство сумеет вывести Россию из тяжелого положения. Мужики молчат, а если и говорят, то о мире и спрашивают, когда кончится война. Самое оригинальное, что выбрали в сельский совет никудышных мужиков, а председателем попал Левка Клейменов, наш бывший рабочий, прогнанный за пьянство. Он и теперь каждый день пьян. Сами крестьяне так и говорят, что в совет выбрали таких, которым делать нечего, потому что работящие мужики заняты. На Маковке[21] выбрали милиционером Агапа – просто анекдот, оказывается, он попал, потому что, кроме охоты, у него и дела никакого нет. Агап остался таким же, но зато жена его важности набралась – сил нет! Самое главное для Агапа – это то, что теперь добывает спирт, когда хочет. Вообще же все перешли на самогон, и его можно достать сколько угодно, лучшего качества 8 рублей бутылка.

 

15 апреля 1917 г. Тамбов

В Самайкине прожил три дня и теперь приехал на два дня в Тамбов[22]. Наконец-то приехала из Франции Соня[23]. Ехала она морем через Швецию, французов не особенно долюбливает: говорит, что они необычайно эгоистичны и неприятны. У нее на одной лекции в университете даже вышло недоразумение. Профессор, говоря о России, сказал, что русские мало помогают союзникам, плохо вооружены и ничего не имеют, иначе война давно была бы кончена. Тогда Соня заявила, что, во-первых, она русская, а во-вторых, Франция обязана Парижем – русским. После этого она избегала посещать лекции этого профессора.

Несмотря на это, Софа оставила во Франции почти жениха – присяжного поверенного, бакалавра юридических наук, на карточке выглядит он довольно интересным французиком, очень приличным. Сама она, кажется, еще окончательно вопроса не решила, как ей быть. Родители этого француза довольно состоятельные люди и имеют свой дом и хозяйство, где-то на юге Франции.

Сегодня на улице при мне разыгрался ужасный случай. Я шел мимо Дворянского собрания, а по другую сторону улицы на тротуаре собралась толпа, главным образом солдаты. Слышался шум и крики, а потом раздались резкие хлопки. Я сначала не понял, в чем дело. Мимо меня что-то просвистало, после чего все разбежались, а на панели остался лежать человек. Я и откуда-то взявшийся милиционер подошли и увидели военного доктора, который был, видимо, убит. Собралась новая толпа, потом милиционер стал поднимать доктора, и его помогли перенести на извозчика. Оказывается – кто-то рассказывал, – что этот доктор подтянул какого-то солдата за то, что тот его толкнул, и вот сейчас же подбежали другие, и кто-то стал стрелять в него, выстрелив два или три раза.

Вот до чего дожили! А главное, никакой управы и никакого наказания. Отец говорит, что чем дальше, тем хуже, он не понимает, каким образом на свободе гуляют Ленин и компания, которые призывают открыто к резне. И кого резать! Кого убивать?!

 

17-го апреля 1917 г. Поезд

Возвращаюсь в Школу. Везде толпы солдат. Ехал через Пензу и между поездами заезжал к Толстым[24]. Дядя не у дел, но и не отстранен пока. Миша вышел из инженерного училища в лейб-гвардии саперный полк. У Толстых завтракал. Все по-прежнему – масса закусок, солений, маринадов. Живет какой-то подполковник – очередной тетушкин роман. В Пензе, как и во всех других городах, какая-то штатская милиция, масса разнузданных солдат, вокзалы битком забиты людьми, тоже главным образом солдатами. На вокзале чуть было не погиб. Я приехал, а поезда еще не было, гулял по перрону. В конце собралась большая толпа солдат – я подошел. Говорил какой-то детина, что войны не надо, что надо немедленно заключать мир и что хотят войны одни офицеры, которым за это платят. Я протиснулся и увидел еще двух, стоящих около говорившего, которые как будто не сочувствовали говорившему, – один был унтер-офицер. И вот дернула меня нелегкая сказать: «Это неверно. Офицеры так же устали от войны, как и солдаты». Оба стоявших рядом одобрительно закивали головами, это меня подбодрило. «Относительно платы тоже неправда, офицеры получают жалованье, на которое живут они и их семьи, и не из-за него они подставляют лоб под пули. А если говорить про мир, то, конечно, его надо, и чем скорее, тем лучше, но надо подумать и о том, чтобы с толком его заключить!..»

Я вдруг почувствовал на себе злые и колючие взгляды. Мои два соседа провалились как сквозь землю. Все солдаты были с винтовками. Наступило такое жуткое молчание, что я почувствовал, что если говоривший крикнет: «А ну-ка, братцы, бей его», то я пропал. И действительно, говоривший вдруг закричал: «Ну вот, видите, кто уговаривает идти на фронт! – хотя я ни звука про это не говорил. – Кто, а?!»… Тут я увидел, что подходит поезд, и, быстро сказав: «Сейчас, подожди! Поезд идет», выдрался из толпы – и в вагон. Дал себе слово больше не впутываться. Говорят, недавно одного офицера буквально растерзали только за то, что он, войдя в зал и увидя, что все столы заняты солдатами, попросил одного уступить ему место.

Все это жутко и противно. Неужели же не будет порядка?!

 

25-го апреля 1917 г. Врангелевка

Был в Совете рабочих и солдатских депутатов. Очень меня интересовало, что это за учреждение, но Смолянинов ревниво почему-то охранял свою привилегию бывать там и сегодня, наконец, согласился поехать со мной.

Большая комната, скорее зал, был наполнен солдатней и штатскими самого гнусного вида. Солдаты расстегнутые и с хамскими лицами. Курят и плюются. Какой-то докладчик с фронта, чиновник военного времени, говорил с трибуны, почему немцы застали врасплох на Стоходе[25] нашу дивизию и передушили газами. По его мнению, вина вся была на начальстве, которое умышленно решило не предупреждать готовящегося наступления! Он говорил, что дело это разбиралось в армейском комитете и там потребовали всех начальников, т. е. офицеров, предать суду. 3дорово! Мне так и хотелось выступить и сказать, что вся эта банда, которую он назвал дивизией, забросила противогазы и на предупреждения офицеров отвечала, что война кончена и что немцы теперь скоро заключат мир! В общем, впечатление самое отвратительное!

 

28-го июня 1917 г. Самайкино

Сегодня очень жарко. Ездили всем скопом – Мара[26], жена и я – в Самайкино на сход, так как делили наш лес, следовало узнать, к чему придут, и вообще, Мара и ее муж говорят, что лучше всегда кому-нибудь присутствовать при всяких дележах и на собраниях, тогда можно кое-что отстоять.

Сход вместе с волостным комитетом собрался в школе. Школа довольно большая, просторная изба с рядом парт. У окна, за широким столом – президиум, за партами крестьяне. Душно, жарко, все лица потные, волосы прилипли ко лбу. С улицы в открытые окна струями несется пыль, которая золотится в солнечных лучах. Тихо, слышно, как жужжат мухи, от напряжения лица у всех усталые и красные. Когда мы вошли, говорил какой-то высокий крестьянин с русой бородой. Он махал руками и делал долгие паузы, с трудом подбирая слова: «Товарищи... Я так полагаю... таперича, значит, народное... всё, значит, народное!.. И должны мы поэфтому яво промеж себя поделить... беднеющиму населению, значит, отдать» – долгая пауза. Жужжат мухи, лениво и сонно кричат на улице петухи. «Товарищи!.. в лясу энтом, значит, продано Воейковыми сорокдесятин богатому мужику Лобанову из Томышова, ён не наш, а лес порубил, уже и хочет свозить... так я полагаю, и яво надыть взять тоже... Лобанов тоже кровушки нашей попил!.. Будя и ему таперича... довольно!» Торопливо протискиваясь, лезет маленький, замухрыстый мужичонка. Он выдирается к столу и говорит: «Правильно, товарищ, положим все отбирать!.. Довольно им царствовать, попили кровушки, на собак нас меняли, тяперича не бывать эфтому!..» – говорит он бойко и живо. Мужики молчат и делают вид, что нас не видят, а мы стоим у стены позади парт. У меня зашевелилось чувство тоски и безнадежности. Все то же: и на фронте, и в Школе, и здесь – и нет никакого просвета, нет ни на что надежды!

После этих речей все загалдели, встали, сбились в кучки, задымили махоркой. Увидя меня, стали здороваться, Мара заговорила со знакомыми мужиками. Вид стал у многих сконфуженный, и, вынеся единогласно постановление о дележе леса, тут же начали утешать и говорить, что они ни при чем, а так мир хочет! Мара одному говорит: «Что же вы нас делите-то, ведь лес и нам нужен, мы ведь его не даром получили – дед наш его покупал, старики ведь знают, верно!» – «Ты уж, Марья Митривна, не серчай! Что поделаешь? Мы и рады были бы, да как против народа пойдешь!»

Когда ехали домой, Марья говорила, что хорошо, что пока до земли не добрались, и надо только тянуть как можно дольше и отдавать все постепенно. Я лично советовал начать продавать скот и инвентарь, но Мара, которая ведает всем хозяйством, не соглашается и говорит, что этим можно раздражить крестьян и тогда получится совсем скверно. По-моему, она просто больше всего не хочет расставаться с хозяйством, которым она ведает и распоряжается, как хочет.

 

1-го июля 1917 г. Самайкино

Сегодня приезжал пьяный Левка Клейменов, председатель волостного комитета. Он с наганом, вид самостоятельный, но прошел через кухню. Вошел к Маре в комнату и разглагольствовал о том, что скоро будут делить лес. Ему ответили, что раз так постановили, то и пусть делят. Дали ему стакан водки, и он убрался.

 

10-го августа 1917 г.<Врангелевка>

Приезжал генерал Деникин – он теперь главнокомандующий Юго-Западным фронтом. В два часа вся школа была построена в поле впереди Врангелевки, когда показался автомобиль Деникина. Из автомобиля вышел плотный, среднего роста человек с круглым лицом, небольшой седеющей бородкой и Георгием в петлице. Он вышел перед фронтом и сказал: «Правительство поняло, что так дальше продолжаться не может, и в корне решило изменить систему. Я прямо заявил только что на совещании, что при таком положении дел мы погубим окончательно армию, и правительство это мое заявление приняло. Вот результаты безответственной политики демагогов, никогда мне еще не приходилось драться при таком перевесе сил: на двадцативерстном фронте у меня было больше ста восьмидесяти батальонов против двадцати девяти вражеских, девятьсот орудий против трехсот немецких. Я ввел в бой сто тридцать восемь батальонов против семнадцати немецких, и все пошло прахом!

Без дисциплины армия существовать не может, и вы, готовящиеся стать офицерами, должны это знать и помнить раз и навсегда. Только что я был во Второй школе – я там говорил то же самое, а когда я уходил, в дверях солдат Школы не только не встал смирно, но продолжал сидеть. Этому мерзавцу я сказал: ты не солдат, а дрянь, если осмеливаешься сидеть, когда мимо тебя проходит твой главнокомандующий, – и приказал его арестовать, и всякого, кто будет нарушать дисциплину, я буду наказывать строго и беспощадно, потому что без дисциплины и без уважения к начальникам армия становится стадом баранов, опасным и вредным!»

Деникин говорил густым низким голосом, очень красивым, мужественным и решительным. В некоторых местах голос слегка вибрировал, производя особо сильное впечатление. Вообще Деникин оставил неизгладимое впечатление, в нем чувствуется сила, мощь, и, главное, он удивительный оратор. После этого Деникин обошел фронт и сейчас же уехал. Деникина, оказывается, хорошо знают в Житомире: он командовал 44-м Галицким полком[27].

Говорят, что Деникин на совещании в Ставке выложил Керенскому прямо все в лицо, а этот шут гороховый будто бы встал, театрально протянув руку и сказав, что он благодарит за откровенность и что правительство решило встать на новый путь решительных мер. Посмотрим!

 

24-го сентября 1917 г. Петроград

Не писал эти дни, потому что был в дороге с 16-го, а по приезде весь ушел в хлопоты и партийные интересы[28]. В день приезда, 18-го, я немедленно пошел в клуб Партии народной свободы на Невском, где делал доклад Владимир Дмитриевич Набоков. Встретил Малютина, который был в числе членов президиума. Так как доклад Набокова касался дисциплины вообще и Карлейля, то Малютин предложил мне сказать собранию относительно Корниловского движения, положения арестованных генералов и вообще армии.

Сейчас же после Набокова вышел на трибуну я и рассказал о том, что творится в Бердичеве, передал картину ареста[29], моего последнего разговора с генералом Деникиным, сказал, что армия, которая оплевывает своих генералов в буквальном, а не переносном смысле и, не дожидаясь следствия и суда, готова чинить всяческие насилия, – не армия больше и единственное средство – это распустить такую армию и начать формировать новую. Никакие полумеры не помогут, и теперь, по существу, запоздали уже и вообще со всякими мерами, войны продолжать мы не можем. Я говорил с воодушевлением, потому что зал, который был полон, мне бурно аплодировал. Я не удержался и, подбодренный аплодисментами, сказал, что при существующем правительстве, при циммервальдовцах в его рядах и Керенском, который потерял всякое доверие, выйти ничего хорошего не может. Тут, с одной стороны, мне опять начали аплодировать, а с другой – Набоков позвонил в колокольчик и мягко предупредил: «Прошу вас не касаться действий правительства».

Все это меня так увлекло и одушевило, что я на другой же день, 19-го, был в Центральном комитете партии, где много говорил с Шингаревым. Вид у Андрея Ивановича измученный и усталый, видимо, он мало на что надеется. Мне же страстно захотелось остаться в Петрограде, и я пожалел, что не согласился на академию. Недолго думая, побывал у помощника военного министра князя Туманова и просил его содействия в принятии меня в юридическую академию, куда я экзамены выдержал. Он был очень мил, позвонил начальнику академии, и тот сказал, что на днях будет конференция и он внесет предложение о принятии меня.

В Школу послал срочную телеграмму, прося дать согласие на мое откомандирование.

Был у Ариадны Владимировны[30]. Она уехала на Кавказ. Вильямс[31] позвал завтракать в англо-русский клуб. Кормили зернистой икрой, холодными рябчиками, анчоусами, фруктами и пр. Было много английских и французских офицеров. Все это очень мило, конечно, но иностранцы уже смотрят не как на равных, а как на провинившихся школьников и все время стараются поучать. Англичане, как более сдержанные, меньше, французы же, ничуть не скрываясь, относятся откровенно свысока... Вот до чего дошли!

 

25-го сентября 1917 г. Петроград

Все, что ни делается, делается к лучшему. Конференция постановила, что хотя я и имею право на то, чтобы быть принятым в академию, но так как относительно юридической никаких распоряжений нет, то и принять пока меня не могут. С горя я пошел в кадетский комитет, а там Шингарев предложил мне быть уполномоченным партии по Юго-западному фронту и заняться подготовкой выборов от фронта в предпарламент и Учредительное собрание. Дали пять пудов литературы: статьи Милюкова, его речи, профессора Кизеветтера, Кокошкина и многих других. Я, оказывается, должен организовать фронтовой комитет партии и вести агитацию, а затем собирать подписи под кадетским списком. В список в Учредительное собрание вошли: Павел Николаевич Милюков, Шингарев, проф. Кизеветтер, проф. Мануйлов и др., а от военных, то есть от фронта, – полковник-юрист Колосов, я и еще несколько человек.

Честь большая, но, разумеется, попасть никакой надежды нет, дай Бог, чтобы хоть три-четыре первых кандидатов прошли.

Познакомился в комитете с полковником-юристом Колосовым. Очень симпатичный высокий блондин, сказал, что приедет мне помочь и взять у меня списки, когда я соберу подписи. Времени остается мало, а оказывается, еще до сих пор ничего не сделано – прямо ужасно. Послезавтра выезжаю. Дома у нас «сестра»[32], которая ведает хозяйством, Миша Кострицын с братом Николаем, Дима[33]. Владимир Павлович[34] переселился и живет теперь с Ольгой Павловной Протопоповой[35]. Вчера посетил его. Он смотрит на положение безнадежно. Ольга Павловна очень удручена и боится за участь мужа. Хлеба положительно нет – за обедом едим хлеб, который печет «сестра» из сухарей и каких-то пряников с изюмом. Питаемся на коммунальных началах, и день нам обходится по 10 руб. с брата.

 

9-го ноября 1917 г. Врангелевка

Произведен в чин капитана приказом Временного всероссийского правительства от 28-го сентября со старшинством 15 г. 3-го ноября. Представлен был еще при царе, и приказ был подписан еще царским правительством, так что я получил чин еще при старом правительстве.

 

10-го ноября 1917г.Врангелевка

Все говорят о перевороте в Петрограде. Керенский разослал телеграмму «Всем! Всем! Всем!». Говорят, что власть захватили большевики. Зимний дворец будто бы разрушен, но казаки идут на Петроград, и будто бы Керенский с ними. Неужели все кончено?!

 

13-го ноября 1917 г. Житомир

В Школе полный переполох, и сегодня срочно выезжаю в Могилев к Духонину. Утром было общее собрание офицеров. Меня выбрали опять председательствовать. Обсуждали положение, причем после многих споров решили, что надо всем уезжать на юг к Каледину, куда, оказывается, бежали Корнилов, Деникин, Марков из Быхова[36].

Пшеничников и Хазов категорически протестовали и ушли из собрания, после того как я запретил им говорить о том, что мы должны подчиниться новой власти во главе с Лениным. После баллотировки большинством голосов постановили следующую формулу, которую я предложил: «Просить Верховного главнокомандующего генерала Духонина содействовать отправке на юг в Ростов-на-Дону офицеров Первой школы Юго-западного фронта, о чем довести до сведения командующего фронтом генерала Володченко».

Следующей баллотировкой выбрали делегатами – за старшего меня, потом Ососова, Смолянинова и Вагнюка. Вагнюк как выразитель украинского течения. Останькович тоже не принимал участия в баллотировке, так как решил, что поедет в польскую армию.

Погоны, оказывается, лучше снять, так как могут произойти недоразумения. У нас многие сняли, но многие и в погонах. Я до сих пор упорно не снимал, хотя все чаще на улицах раздаются выкрики солдат: «А погончики-то срезать надо, а то как бы кто другой не срезал!»

 

19-го ноября 1917 г. Врангелевка

Ужасное известие – генерал Духонин вчера убит в Могилеве. Мы только что видели его. Но все по порядку. Эти дни в дороге и в Могилеве я никак не мог писать, так все было ужасно и отвратительно. В Могилев мы добрались около пяти с половиной часа дня. Было сыро, мокро, промозгло, слякотно, шел мокрый мелкий снег. На вокзале толпились солдаты – все без погон, ходили в заломленных шапках матросы. Первого, кого мы увидели, был генерал Раттель, который куда-то шел по перрону. Мы к нему подошли, и он нас спросил: «В чем дело, господа?» Я объяснил, на что он сказал, что видеть генерала Духонина, вероятно, можно и чтобы мы ехали в ставку. Раттель, видимо, не хотел с нами разговаривать и все время торопился, как-то странно озираясь. Мы вошли в вокзал в зал второго и первого класса, где первое, что увидели за длинным столом, на ближайшем конце: Чернова, Мартова, кажется, Гоца, а может быть, и Дана, называли по-разному, какую-то женщину и еще каких-то трех человек – тоже министров. Чернов сидел на коротком конце в шапке, из-под которой виднелась грива седеющих волос, в темно-красном галстухе. Перед всеми на столе стоял саквояж, в котором были семечки. Все по очереди запускали горсть в этот саквояж и, грызя семечки, перекидывались фразами. Проходил какой-то офицер, видимо штабной, с белыми кантами на петлицах, мы его спросили, что здесь делает Чернов и вся эта компания, на что он нам объяснил, что это приехали к Духонину из Петрограда министры-эсеры сговариваться об образовании при Ставке нового правительства.

Были ли они уже у Духонина или нет, он нам не сказал. Ососов выругался и заметил довольно остроумно, что «Гоцлибердан» поздно спохватился и что жалко, что их всех вовремя не повесили. «А все наше либеральное правительство царское. Вот и вы тоже хороши, – кивнул он на меня. – Дождались своей революции, теперь расхлебывайте».

Выйдя на улицу, мы сели в первый попавшийся автомобиль и поехали – беспорядок был так велик, что шофер даже не удивился и не спросил нас, кто и что мы.

Мы подъехали к большому белому двухэтажному дому, где в свое время жил Государь. Нас никто не спрашивал, мы свободно вошли и увидели какого-то офицера, который оказался адъютантом. Он очень мило нас выслушал и обещал сейчас же доложить. Через минуту он вернулся и сказал, что главковерх разговаривает сейчас по прямому проводу с Петроградом и просит нас подождать. Мы сели. Прошел, вероятно, час, давно зажглись огни, с улицы доносился шум автомобилей и топот ног проходящих людей, видимо солдат, судя по знакомому тяжелому шагу. Шлёма сиплым голосом, почти шепотом говорил время от времени: «Не примет, пойдемте!»

Ососов молчал, Вагнюк нервничал и то вставал, то садился, точно собирался уходить. Наконец дверь открылась и вошел все тот же адъютант: «Пожалуйте, господа...» Мы прошли за ним через две комнаты с картами на стенах и столами и стали входить в большой кабинет с большим письменным столом и горящим камином. У камина стоял Духонин и, увидя меня входящим, первым пошел навстречу.

Я отрапортовал (за мной стояли Ососов, Смолянинов и Вагнюк): «Ваше превосходительство, делегация от Первой школы прапорщиков Юго-западного фронта является».

Духонин подал нам руки и сказал мне: «Рад вас видеть, не ожидал, что вы приедете» – и попросил всех сесть, сам сев в кресле у камина. Я сейчас же изложил наше школьное постановление, а за мной заговорили Ососов и Смолянинов. Вид у Духонина был усталый и измученный, в руках он держал ленту юзовского[37] аппарата, в которую время от времени заглядывал.

«Что же, господа! С Богом! К сожалению, ничем помочь не могу. Я сейчас бессилен. Вот только что говорил с Петроградом».

«А что говорят, ваше превосходительство? – спросил я. – Кто с вами разговаривал?»

«Новое правительство. Ленин, Троцкий и Крыленко. Приказали мне сдать командование и объявить братание по всему фронту».

«Кто же будет теперь главковерхом? – спросил Смолянинов. – Какое право они имеют вас смещать, ваше превосходительство?»

«Не знаю, я, во всяком случае, ответил, что братания объявить не могу и сдам командование лицу, которое будет назначено Временным всероссийским правительством, каким, на мой взгляд, ни Ленин, ни другие не являются...»

«Может быть, вам следовало бы просто уехать, ваше превосходительство?» – сказал Ососов.

«Уехать я не могу. Я не могу бросить армию».

«Но ведь армии фактически нету, ваше превосходительство», – сказал Смолянинов.

«Пока есть немцы и фронт, до тех пор есть и армия», – ответил Духонин; мы замолчали.

«А что генерал Корнилов?» – спросил Ососов.

«По счастью, удалось им бежать. Я, конечно, постарался препятствий не чинить им».

Мы встали.

«Ну, с Богом, желаю вам успеха, поезжайте, если сможете», – сказал на прощание Духонин и проводил нас до дверей. В это время опять вошел адъютант и сказал, что снова вызывает Петроград.

Настроение у нас у всех было отчаянное. Вагнюку даже показалось, что мы ног не унесем и что надо скорее идти на вокзал. Несмотря на голод, мы никто не могли есть ничего, хотя это вообще было трудно, так как ни вилок, ни ножей, ни вообще приборов в буфете не было, и можно было только у стойки что-нибудь съесть. Оказывается, всё или растащено, или спрятано. На вокзале уже говорили, что выехал в Ставку отряд матросов, которого ждут завтра или послезавтра, и приезжает новый главковерх Крыленко. Тут я вспомнил! Вспомнил, что в Петербурге во время 1905–1906 года говорили в кадетской партии про какого-то студента еврея Абрамку Крыленко – его, кажется, так и называли просто «Абрашкой»; он принимал живейшее участие в первой революции. Очевидно, этот самый Абрашка и есть новый главковерх.

С большим трудом мы влезли в переполненный солдатами поезд. Гуляли какие-то матросы, ходили с винтовками солдаты; все было какое-то возбужденное и жуткое.

Вчера утром добрались до Житомира, измученные вконец, и днем же сообщили результаты нашей поездки. В общем, решили, что ничего не вышло, и Ососов правильно сказал, что надо всем разъезжаться по домам, пока не поздно.

А сегодня пришло известие о том, что Духонин в присутствии Крыленко и при его попустительстве был убит у самого вагона. Его схватили в Ставке, может быть, в том самом кабинете, где он нас принимал, повезли на вокзал и там стали избивать, добив уже в вагоне. Наш Духонин, бедняга, совсем растерялся, на него жалко смотреть. Он все повторяет, что брату давно советовали сдать командование, что его просила о том жена, что уговаривали близкие из штаба лица, но он никак не хотел бросить своего поста. Бедная Наталия Владимировна! Какой кошмар! Вот результат политики Керенского. Сам, говорят, скрылся. Да, Россия пропала!..

 

22-го ноября 1917 г. Врангелевка

Настроение такое, что все из рук валится, даже и писать-то не хочется. Кажется все бессмысленным, все никчемушным. Школа без погон вся – вид каких-то арестантов. Все не знают, что им делать. Юнкера сильно поправели, потому что понимают, что их могут не произвести. Вечер провел у Зарембо, был старик генерал и Сергей с женой. Обсуждали события. Говорят, что солдаты идут целыми толпами с позиций, громя все на своем пути и, главное, разбивая винные склады и напиваясь.

Зарембо рассказывал, как он со своей ротой охранял Деникина, Эльснера, Маркова и других, когда их вели на вокзал, чтобы везти в Могилев. Весь Бердичев был словно муравейник – сплошная солдатская масса. Когда вывели заключенных, все завыло и загикало. На улицах стояли броневики, летели камни, одним попали Эльснеру в лицо и рассекли щеку так, что показалась кровь. Тут же шел его сын, штабс-капитан артиллерист Эльснер, который дошел до того, что выхватил револьвер и хотел застрелиться. Когда толпа совсем насела, молодчина поручик Ахмылов, командир взвода, скомандовал: «Взвод, стой! Кругом! Прямо по цели, прицел постоянный, взвооод!..» Моментально, как только затрещали затворы и ощетинились штыки, вся эта мерзость бросилась бежать, давя друг друга. Вот что делает один решительный жест. На вокзале еле удалось устроить в вагон, но и то поднялся такой вой, когда увидели вагон второго класса, что пришлось сажать в теплушку, и только благодаря тому, что машинист сейчас же дал ход, толпа не ворвалась в вагон и не вытащила генералов.

Нет, это что-то ужасное! Дальше идти некуда!

 

30-го ноября 1917 г. Киев – Житомир

Сегодня утром было еще одно заседание по вопросу о международном положении и, в частности, об Англии. В два часа выехали на автомобиле обратно в Житомир. Ехали больше шести часов – дорога неважная, мокро и сыро. Я сидел и думал, и все о том, что видел и слышал. На самом деле, как все хорошо, гладко, умно... и международное положение, и внешняя политика, и аграрный вопрос – все так ясно, гладко, понятно. Но в результате ничего! Кто-то захватывает власть, плюет на все эти умные рассуждения, чихает на всех этих мягкотелых умников, и оказывается, власть, реальная сила вся на стороне захватчиков, а на умные речи Винавера отвечают скучающей вежливой улыбочкой: «Ах, бросьте, знаем мы вас, вы прекрасные люди, теоретики очень умные и культурные, но, простите, куда же вы годитесь... ведь это же смешно, право!..»

Ужасно. И ведь на самом деле ничего не выйдет!

 

1-го декабря 1917 г. Врангелевка

Уныние и тоска. Сижу то у Зарембо, то у Ушаковых. Вчера устроили в собрании прощальный обед. Я со своими связями в городе достал 15 бутылок коньяку и в аптеке 500 грамм спирту.

 

20-го декабря 1917 г. Житомир

Сегодня ликвидировал свой «комитет», почти всю литературу развез, когда ездил собирать подписи. Оставшуюся надо выкинуть, теперь все эти статьи и академические мысли стали явно опасным прошлым, и кадетская литература – нечто такое реакционное, которое опасно и упоминать даже.

 

21-го декабря 1917 г. Врангелевка

Сдал всю мебель, уложил корзину, два чемодана, книги – все это берут на хранение Зарембо-Рацевич, ружье взяли Волошины, карабины – тоже Зарембо. С собой беру бельевой мешок, набитый кое-каким платьем, бельем, пудом сахара и наганом с пятьюдесятью патронами. Вот и все. Аппарат, альбомы войны, кипы газет просил сохранить Зарембо, с собой на дно мешка уложил только дневники[38].

Ососов обещает устроить бумажку, свидетельствующую, что я писарь второго разряда, – говорит, что офицеров убивают, не пропускают и даже задерживают по одним внешним признакам лица и рук.

Как-то стало мрачно, тоскливо, отвратительно. Говорят, что убийства и грабежи растут в ужасающем размере – ужасно боюсь за своих.

 

 

1918 ГОД

 

22-го января 1918 г. Самайкино

Я еще не отделался от ощущений человека, который избег смертельной опасности. А рисковал я шкурой многократно, пока добрался до дому. Но все по порядку запишу.

В шесть часов утра 6-го января мы с Семеновым выехали из Врангелевки. Накануне я простился с Зарембо, Ушаковыми[39] , днем с Духониным и некоторыми нашими офицерами. На вокзале сели в какой-то эшелон, с которым к вечеру добрались до Коростени. Тут мы увидели начало картины, как «фронт» расходится по домам. Все было запружено солдатами. На вокзале все залы, столы, стулья – всё ими забито, занято. Они сидели, лежали вповалку на полу, ходили кучками, собирались, митинговали, то есть о чем-то говорили и спорили.

Мы чувствовали себя неважно. Узнали, что все эшелоны стоят, раньше завтрашнего дня не пойдут, те же, которые пойдут ночью, уже все переполнены, и тоже неизвестно, отправят ли их, так как сейчас на Киев ехать нельзя, ибо на него наступает армия какого-то Муравьева и будто бы сам Троцкий руководит операциями.

Одним словом, пошли по грязному, слякотному городку и нашли себе в отвратительной грязи гостинице номер и расположились. Ночью несколько раз просыпались от выстрелов на улице. Жутко было, и чувство полной беспомощности закрадывалось в душу... Утром пошли на вокзал. Боже, что делалось: везде толпами ходили солдаты, полотно было облеплено тоже ими – сидели со своими сундучками. Многие имели винтовки, наганы и даже ручные гранаты за поясом. Спасибо Семенову: он взглянул на меня и ахнул: «А кокарды-то? Снимать надо скорее!» Мы быстро сорвали с наших фуражек кокарды. Из расспросов, разговоров и слухов узнали, что проезда на Киев окончательно нету, а надо по способности попадать в эшелон, который идет на Калинковичи, а с Калинковичей на Брянск. Одним словом, кружным путем ехать. Ни поесть, ни выпить чаю было немыслимо.

То в одном конце, то в другом перрона собирались летучие митинги. Мы незаметно подходили и слушали. Обычно разговор был один: бить буржуев, которые всему виной – и тому, что на Киев проезда нету, и тому, что на вокзале нельзя достать есть. «Кто виноват, товарищи, что одни по домам сидят, а мы еще здесь валандаемся? Вона сказывали давеча, что сам товарищ Троцкий едет, потому Киев буржуи захватили и хотят революцию загубить. А почему они супротив революции пошли? Потому что не хотят равенства, не хотят, скажем, чтобы все одинаковый, к примеру сказать, паек получали. Им подавай разносолы, будто кишки у них другие, чем у нас. А ан нет! Революция сравняла, потому правильно: люди все одинаковы и нечего тут, чтобы одни над другими измывались и чужую кровь пили...» Неслись крики: «Правильно! Правильно!» В другой кучке какой-то солдат разглагольствовал, что все должны немедля идти на Киев, спасать революцию... Мы даже испугались, не захватили бы и нас еще чего доброго.

В зале вокзала сплошь сидели, лежали или толкались солдаты. У некоторых физиономии отличались необычайной свирепостью – странно, что никогда раньше таких лиц я не видел, как будто они появились только теперь, с революцией. Столы все были заняты: или сидели на стульях и корпусом навалившись на стол, или же на них просто сидели и лежали. Углы были завалены горами ранцев, мешков и сундучков. Пол весь заплеван и забросан шелухой. Мы с Семеновым поставили наши мешки тоже в общую кучу, а я имел несчастье положить сверху и вещевой мешочек с закуской и папиросами. Мы стояли тут же, но, несмотря на это, когда обернулись, моего вещевого мешка не было – его успели украсть. Очень жаль было жареного гуся, которого приготовила мне в дорогу Евгения Ник. Зарембо, папирос, и котелка, и чайника. Но что было делать?.. Недаром же ухитрились переворовать всю посуду вокзалов, как только почувствовали свободу. Вор русский народ, ох, какой вор!..

По очереди караулили мешки наши, а один сторожил эшелон, чтоб занять место. Уже начало темнеть, а никакого эшелона не было. Солдаты тут же постановили требовать эшелона немедленно и с угрозами пошли к начальнику станции. Начались крики, брань, ругань, угрозы разнести станцию гранатами. Через несколько минут с задних путей из полутьмы стали двигаться лентой теплушки с паровозом, который составлял эшелон. Начальник станции сам вышел без фуражки, растрепанный, измученный, и хрипло кричал: «Вот вам эшелон, садитесь, только сами порядок установите, чтобы безобразий не было!..» Все кинулись по вагонам, теплушки всё катились, а серая масса, как обезумевшие бараны, лезли, давя друг друга, бежали рядом с зиявшими черными дырами дверей, забрасывали мешки, потом, подскочив, перекидывались корпусом сами, болтались некоторое время ноги, стараясь зацепиться за пол и взобраться, но уже следующий лез, а за ним другой, третий... и т. д.

Как мы попали, Богу известно. Я волочил мешки, Семенов их поддерживал, а затем, пропуская мимо вагоны, мы ухитрились в один из них вбросить мешки, и я подсадил Семенова. Сам же остался, т. к. эшелон скользил все дальше.

Он куда-то уходил, возвращался, толпы солдат схлынывали и снова бросались, а я стоял и не знал, в каком же вагоне и Семенов, и мой мешок. Шел мокрый снег, было слякотно и мерзко, где-то в темноте кричали: «Стойте, раздавило, стойте, сволочи, растата вашу... человека переехало...» Потом эшелон, уже набитый до отказа, с целым поселением на крышах, подошел к вокзалу, но влезть кому бы то ни было было уже невозможно, да и кажется, что влезли все, которые были на вокзале, а новых пока еще нет. Торопливо начальник станции стал давать звонки, чтобы только сбыть с рук всю эту бушующую массу, которая ежеминутно его может растерзать. Я побежал по поезду. «Семенов! Семенов!» – кричал я, пробегая теплушки. Но никто мне не отвечал. Слышались шутки, брань русская, летели в двери плевки, мерцали тусклые язычки свечей, а я, словно потерянный, носился без надежды влезть и боясь потерять последние свои вещи. И вот, уже отчаявшись, стал влезать в открытый вагон. Все в нем разместились, лежали по нарам, а посередине с десяток сидели у горящей печи. Страсти улеглись, и меня пустили и ничего не сказали. Я влез и сел. Раздался свисток, загромыхали цепи и фаркопы. Эшелон тронулся. «Крути, Гаврило, крути! растуды твою!..» – понеслись из вагонов «подбадривающие» крики.

Я сел и огляделся. Вокруг сидели солдаты, в темных провалах нар внизу торчали ноги, наверху в бледном отсвете огарка, прилепленного к подрамнику окошечка, сидели или полулежали люди в серых шинелях. Поезд начинал катиться все быстрее, вагоны дробно подскакивали.

Какой-то солдат сзади говорил: «Вот приедем, ужо разделаемся, жалеть не будем – довольно! Всех порешим буржуев проклятых!» Я обернулся: внизу виднелись здоровенные солдаты с гранатами и винтовками, стало жутко. «А ведь наверняка у этих подлецов гранаты с капсюлями, – загвоздила мысль. – Ненароком стукнет – и готово дело, взлетим все…» Сверху голос поддержал: «Правильно, товарищи, долго терпели. Хорошо было бы еще и офицеров, которые ежели остались, прикончить: довольно издевались над нами, дезертиры проклятые».

«Как же это дезертиры? – раздался голос с другого конца сверху. – Почему дезертиры? Это несправедливо! Ведь сами же войну кончили, а им что же, оставаться, что ли, для немецкого удовольствия?»

«Довольно! Довольно!.. – раздались свирепые обозленные голоса. – Ты кто такой, охфицеров защищать? Сам с ними стакнулся, что ли?»

«Я, товарищи, такой же солдат, как и вы, с такими же руками… – Голос у него был, между прочим, много интеллигентнее, и лицо культурнее. – Хотите, вот удостоверение мое... Надо по совести говорить! Коли с фронта все идут, так им что делать прикажете, офицерам, а?!» Я слушал с восхищением этого смельчака, но голоса становились все свирепее и обозленнее: «Довольно! Довольно, растуды твою! Слыхали мы, хватит, таперя нас не обманешь, сам захотел с ними, так туды и отправим, видали мы и таких!»

Было страшно за этого человека. Он поерзал, пытался что-то еще сказать, но замолчал, лег и закрылся шинелью. Чей-то голос с нижней нары заметил: «А поискать бы тут, верно, найдутся сволочи – притаились!..» Захолонуло сердце, втянул голову в плечи, съежился. По счастью, поезд стал замедлять ход, кто-то сказал: «А что, товарищи, не испить ли чайку, эй, кто пойдет за чайником?» Многие зашевелились и об обыске забыли. Была глубокая ночь, я сидел сжавшись. Вдруг взгляд мой упал под нару: Семенов? Да-да, его борода, его седеющие усы, положительно Семенов! Он лежал, подобравшись, закрывшись весь шинелью. Я встал и, пользуясь остановкой и общей легкой сумятицей, пошел к нему. Он заговорил шепотом, видимо, смертельно напуганный. Оказывается, он слыхал, как я кричал его, но из страха боялся подать голос, а я как-то случайно попал, сам того не зная, в тот вагон, где был он, рядом с его мешком лежал и мой.

Остаток ночи кое-как, прижавшись друг к другу, спали, а потом подошли днем к Калинковичам, откуда должна была быть пересадка на Брянск. Картина и здесь была та же, с тою только разницею, что поезд подали очень скоро, т. к. товарищи грозили всех перестрелять, и напуганные железнодорожники делали все возможное, чтобы поскорее избавиться от этой орды. Всю ночь сидели с Семеновым, плотно прижавшись друг к другу. Вышел инцидент, чуть мне дорого не обошедшийся. Вагон был полон, кроме солдат посередине устроились на мешках два матроса. В конце вагона какой-то товарищ разглагольствовал, что теперь мир обеспечен и что война уже возобновиться не может, «во всяком случае, если кто и хочет войны, так одни кадеты да офицеры». Мы с Семеновым сидели и слушали.

«Били их, сволочей, и еще бить надо, пока всех не перебьешь», – повествовал все тот же солдат без особого пафоса или подъема, а так просто, в виде делового разговора... И дернул меня черт ответить. Не понимаю, что мной руководило, ведь это же было вполне бессмысленно.

«Почему надо непременно думать, что все офицеры только войны и хотели? Может быть, и они не хотят войны, как знать, да только вот и мира-то что-то настоящего не видно. Кончить войну не штука, а чтобы был мир настоящий – вот это штука, а будет ли, коли так дальше пойдет? Вон уже пошли Украину брать – хорош мир?!»

Воцарилось гробовое молчание. Я кончил говорить, а тот, который агитировал, вдруг закричал: «А ты кто такой? Офицер! Пропаганду ведешь! Вот я сейчас остановлю поезд, да сдам куда следует тебя!..» Положение становилось отчаянным. И вот нашелся спаситель. Вдруг заговорил спокойно, деловито один из матросов, тот, что был ниже ростом и коренастее: «А ты, товарищ, не горячись. Чего он сказал обидного? Ведь верно, что сами во многом виноваты. Нельзя же все только на одних офицеров да кадетов или, скажем, буржуев сваливать. Мир так мир, захотели кончить войну, ну и кончайте сами, теперь жизнь и устраивайте, кто вам мешает. Мы, слов нет, тоже у нас на кораблях иной раз давали волю, немало и пострадало, да и погибло, а только что же? Коль правду говорить, так и не всегда справедливо: были среди них и хорошие...»

«Что же, конечно, были!..» – подтвердил второй матрос.

 Я просто диву дался! Это было чудом: матросы – и вдруг так рассуждают, ведь буквально спасли... Несколько человек стали соглашаться, агитатор пытался спорить, но не особенно удачно, понемногу впечатление начало меняться, и я был спасен.

Бедняга Семенов так много пережил, что под ним стало мокро – он боялся встать с места даже.

В Брянск приехали в пятом часу дня. Тут опять надо было пересаживаться. Нас очень поразила необычайная оживленность и масса солдат. В конце перрона шел митинг, и толпы солдат стояли, двигались волной, нахлынывали или отбрасывались, расплываясь по путям, дебаркадеру, вокзалу.

Мы, выгрузив наши мешки, подошли к толпе. В середине, видимо на столе, говорил громким голосом высокий, бледный человек, в пенсне на горбатом носу, с еврейскими чертами лица, с острой бородкой и усами, с отвратительно неприятным хищным выражением. Он все время выкрикивал о том, что надо буржуазии рубить голову сплеча, чтобы ни один не ушел, и что жалко, что у всей буржуазии не одна голова, тогда бы и разговор был короток. Он призывал идти на Киев, сплачиваться вокруг революционных вождей и спасать революцию. Это, оказывается, был сам Троцкий, и в Брянске находилась его Ставка для операций против Украины.

Он так зажигал, так наэлектризовывал толпу, что я ясно чувствовал: узнай нас кто-нибудь, заподозри хоть секунду, и мы будем тут же расстреляны, а может быть, и попросту растерзаны.

Уже почти ночью удалось нам с бою втиснуться в теплушку. Скрючившись, прижавшись друг к другу, сидели мы всю ночь. Члены так затекали, что казалось, мы никогда не сможем больше ими действовать. Особенно мучительно было, когда одолевал сон, – все болело, тело отекало, ни вытянуть ноги, ни переменить позу было невозможно. Полтора суток тащились мы до Калуги. Бесконечные остановки, приступы оголтелых товарищей, каторжные шутки: «Крути, Гаврило, не то гранату брошу, растуды твою», и, смеясь, орущий вытаскивал гранату из-за пояса и жонглировал ею...

В Калуге стало немного легче: на вокзале достали поесть. Было много крестьян с мешками, которые наполнили наши теплушки: оказывается, в Калужской губернии нет хлеба, местами уже голод и мужики ездят за мукой. В Туле произошло разделение: часть продолжала путь на Москву – это по большей части призванные из московского района фабричные и рабочие, а часть направилась по Сызрано-Вяземской – волжане и сибиряки. Тут сразу стало несравненно лучше: оказывается, самый бунтарский, самый безобразный народ были рабочие московского района, те же, которые свернули на Сызрано-Вяземскую дорогу, в большинстве оказались рассудительными и вполне трезвыми людьми. Настолько трезвыми, что даже можно было свободно с ними говорить о положении. Попадались и оренбургские казаки, они говорили, что едут разбираться и уж на месте решат, за кого идти, т. к. это можно узнать только дома. Сибиряки, так те даже некоторые находили, что революция неправильно идет и что воевать друг с другом не годится. Я под влиянием всего этого забыл и свои клятвы, и пережитый страх и пустился опять, к ужасу Семенова, рассуждать и крыть большевиков. Особенно спорил со мной чиновник Червяков, который был полон социализма; я в конце концов сказал, что он скоро на своей собственной шкуре испытает всю прелесть социализма. Но нас слушали, никаких возмущений не было, сибиряки даже соглашались со мной.

Ехать было совсем хорошо. Иной раз, когда вылезали мужики, хватало места, чтобы всем лежать на нарах и на скамейках, стоящих четырехугольником вокруг печки.

Ночью, после двухнедельных мук, 20 января подъезжал я к Коптевке. На каком-то полустанке влез к нам мужичонка. Я, Семенов, Червяков и еще несколько солдат сидели вокруг печки. Было холодно. Мужичонка влез, покряхтел, похлопал руками, потом, скрутив козью ножку, оглядел нас и начал разговор.

«С фронта, что ли, едете?» – Он помолчал.

«А что у вас тут делается? – спросил солдат, сидящий рядом со мной. – Как в деревне?»

«Да што – делим!.. Тяперича все хрестьянское, значит, ну и того...»

«Кого делите-то?» – с замиранием сердца спросил я, стараясь ничем не выдать своего беспокойства.

 Мужичонка покосился на меня: «Да вот Мертваго поделили, Ребровых выселили».

Беспокойство все усиливалось. «Ну а еще кого? Как в Новоспасском?»

«В Новоспасском? Амбразанцевых пожгли... А ты что, чей будешь? Не воейковский?!»

«Нет, я племянник начальника станции. А Воейковы что?»

«Да третьего дня тоже делили. Десятин восемь, што ли, оставили».

На сердце отлегло. Все-таки все живы и не «пожгли». Поезд медленно катился в густой зимней темноте январской ночи. На другом конце солдат, видимо из шутников и балагуров, рассказывал солдатский анекдот, такой сальный, такой пакостный, называя все своими именами, что слушать было противно; над ним, свесив ноги, сидела молодая баба с ребенком на руках и кормила его грудью. Она слушала анекдот равнодушно, с коровьими глазами, без выражения, как будто ничего особенного в том, что рассказывал солдат, и не было. Я удивился: никогда раньше не представлял себе, что русский народ может быть так беззастенчиво похабен...

Поезд стад замедлять ход. В ночной темноте прозвучал свисток.

«Кажись, Коптевка», – сказал мужичонка. Я взял свой мешок, начал отодвигать двери. Поезд остановился, я выпрыгнул, кто-то подтолкнул мешок. Вот я и приехал. Занималось серое утро. Толпилось несколько мужиков, пахло бараньими шубами и валенками. Меня некоторые узнали, приветливо заговорили:

«А, Осип Сергеевич. Приехал!..»

«А как дома, что мои все?»

«Почитай, все живы, слава Богу! Вчера вот дележ был – лошадей забирали и коров».

«Что же, все забрали?»

«Зачем все. Земли оставили по две десятины на душу, а тебе три положили, потому как был на фронте, три лошади оставили да две коровы. Во как, видишь!»

«Так. Ну а потом и это заберете...» – сказал я.

«Зачем заберем? Мы по справедливости. Зря тоже нельзя».

«И Амбразанцевых сожгли по справедливости?!»

«Амбразанцевых не мы трогали. Там свои, значит, распорядились. Мы не повинны в том...» Мужики смотрели на меня ласково и сочувствуя. Чему? Очевидно, тому, что сами же ограбили! Странный народ! С трудом вскинул мешок на плечо и вышел. Все было бело, подернутое сероватой, тихой дымкой зимнего раннего утра. Тяжело ступая, пошел пешком в Самайкино. Не знал я, что придется так возвращаться в родные места...

 

23-го января 1918 г. Самайкино

Вчера не успел все описать. Итак, я пошел пешком. По дороге попадались мужики – некоторые здоровались, заговаривали. Я делал вид, что меня нисколько не огорчает известие о том, что нас «поделили», и, видимо, этим сильно смущал и удивлял, они смотрели на меня, точно хотели сказать: «Ведь вот, поди ж ты, ничем их не возьмешь».

Прошел Томышово – почти все уже встали, кое-где в избах еще светились ночные огни, на широкой улице попадались прохожие и телеги. Вышел за околицу в белое поле, спустился в балку, где стоит группа березок у родника и летом все так зелено, тенисто и свежо, и, поднявшись в горку, увидел Самайкино.

Меня не ждали. В доме все еще спали – проснулась только прислуга на кухне, ставили самовар. Я вошел с кухни, бородатый, грязный, в измятой засаленной шинели, с мешком за плечами. Кухарка, а за ней и горничная ахнули: «Осип Сергеевич! Батюшки! Да откедова вы это?!» В доме захлопали двери, послышались торопливые голоса, через полчаса я уже сидел в столовой и рассказывал, рассказывал...

А в деревне, оказывается, действительно лес весь забрали, землю поделили, скот и лошадей тоже. Оставили на всю семью девять десятин из расчета по десятине на душу, мне пришлось не четыре, а почему-то три, верно, мою Ольгу еще не считают за душу, затем трех коров и пять лошадей – по числу работников, т. е. мужчин. Инвентарь пока не трогали, так же как и экипажей, но, видимо, доберутся и до этого.

Интересные сцены рассказывали, когда делили. Во-первых, все происходило по постановлению сельского совета. Причем производилась даже оценка, своеобразные торги. Мужики собирались всем селом, как на ярмарку, выводились лошади или коровы, и тут же происходил торг. Члены совета определяли стоимость или назначали минимальную цену, а затем мужики покупали, выкрикивая, сколько такой-то или такой-то дает, таким образом получалось даже как будто бы и законно. Мужики отлично видели, что это балаган и грабеж, но делали вид, что они ни при чем и подчиняются лишь распоряжению «свыше» и новым правилам. Ваня[40] спрашивал: «А к чему же торги-то учинять – брали бы так, да и все», но ему отвечали, что так законнее. Возможно, что это еще было некоторым оправданием и заглушало голос, который внутри ясно говорил, что это грабеж и что если его слишком просто обставить, то он может и против самого тебя обернуться. Одним словом, тут был скорее инстинкт самосохранения: чем-нибудь прикрыться. Совет, разумеется во главе с Левкой Клейменовым, полученные денежки пропивал, и с ведома мужиков, которые опять-таки так на это и смотрели: пущай их! Надо и им попользоваться!

Происходили и курьезы. Вот за пять рублей идет Гром, сын чистопородной Жар-Птицы, какому-то мужику. Он подходит к Ване и просит: «Иван Митрич, ты ужо вели овса отпустить да сена – лошадь-то хорошая».

«Это как же так, – отвечает Ваня. – Ты у меня свел лошадь без моего даже согласия, а теперь у меня же просишь еще и кормов для нее – да ты, брат, что, в уме?!»

«Да мы што. Мы ничаво, мы разве знам! Нам сказано брать идти, ну и идешь, мы народ темный. А только што вам таперя, все одно, значит, коли лошадей нету, так, думаю, можа, и корма отдадите...»

Другой просил дрожки. Больно ему пригляделись дрожки. «Эх, Марья Митривна, отдай дрожки, на што они тябе тяперича».

Амбразанцевым хуже: их выселили, все отобрали, а усадьбу, церковь и больницу сожгли. Ребровских тоже сожгли, и они все куда-то выехали. Ушаковы и Толстые пока сидят на месте по своим усадьбам, их тоже, конечно, поделили. В общем, везде все зависит от кучки мерзавцев и шалопаев, которые и создают настроение, сами же мужики стараются прикрыться или законностью в виде торгов, или же «темнотой». Много зависит, конечно, и от того, как относятся персонально к тем или другим помещикам.

 

2-го февраля 1918 г. Самайкино

Шесть тысяч пудов ржи, сложенных в амбаре за домом, запечатали, так как это теперь народное. Нам определили по пуду на душу в месяц. Решили хлеб выпекать на каждого отдельно, сахар тоже каждый имеет свой. Все это глупо, по-моему, и горше всего то, что мы все начинаем жить недружно, спорим, ссоримся, друг друга упрекаем.

Приехали Мертваго[41], Александра Александровна и Катя, а из Жедрина[42] Татуша[43]. Говорит, что у них тоже все отобрали. Пили чай каждый со своим сахаром. Я оказался богаче всех, так как привез почти пуд. Говорят, что Миша Толстой[44] приехал в Каранино – он что-то сильно за новые порядки и хочет даже ехать в Пензу служить.

 

10-го февраля 1918 г. Самайкино

Приезжал Левка с членами совета, и опечатывали книги в шкафах. Мы им долго доказывали, что большинство книг английских и французских, много английских журналов и что им это ни к чему, но они были непреклонны, сказали, что весной все это надо забрать в школу и что не они, так их дети будут читать. Одним словом, наклеили печати на дверцах и стеклах и уехали. В одном шкафу стекло оказалось разбитым, и я вытащил по одной книге всего Достоевского и спрятал в нашей комнате у себя под матрацем.

 

10-го марта 1918 г. Самайкино

Нас всё описывают. Приезжала «комиссия», которая «взяла на учет» домашнюю обстановку, а затем забирала экипажи, старые фаэтоны и карету, которой больше 80 лет и в которой Ольгу Александровну возили крестить.

Мужиков собралось порядочно, пришли и бабы. Все очень деловито осматривали, примеряли, распределяли, что кому. В карету забрались несколько человек, парни и девки, и, сидя на широком сиденье, раскачивали карету и дико веселились, галдя и хохоча.

Старинные высокие рессоры с ремнями, на которых подвешена карета – собственно, не карета, а дормез, – особенно заинтересовали мужичков, и они все примерялись, куда бы эти рессоры приспособить. Большие фонари были вынуты и распределялись как отдельное имущество.

Мужики дивились все нашему веселому виду и тому, что мы как будто бы и не жалеем ничего.

Дни стоят теплые, пожалуй, скоро надо будет и в поле выезжать.

 

28-го марта 1918 г. Самайкино

Оставленную нам землю пашем сами. Около дома вместо пустыря, который был, вскопали огород, вдоль служб вспахали под кормовую свеклу, около оврага решили посадить картофель. Мужики сначала было злорадствовали: «Нате, мол, поработайте, довольно мы на вас работали», а потом, как увидели, как мы принялись за дело, так только затылки стали чесать, так на их рожах и написано: «Ишь, проклятые, и ведь ничем их не возьмешь!», а один прямо так и сказал: «Живучие, што и говорить!»

 

2-го апреля 1918 г. Самайкино

Необъяснимую прелесть имеет физический труд на воздухе. Я, кажется, мог бы всю жизнь прожить на земле на небольшом клочке с тем, чтобы самому работать и видеть результаты своих трудов. Мне думается, что самое естественное для человека, самое здоровое и самое нормальное – работать на земле.

Мне думается, что в общении с природой человек становится ближе к Богу, к тому подлинному, настоящему, что движет миром, Вселенной, космосом.

Почти с рассветом выезжаешь и таким усталым, таким здоровым, таким голодным и таким довольным возвращаешься к обеду!

 

20 апреля 1918 г. Самайкино

Ваня живет с женой на Поляне[45]. Ездил к нему сегодня, а оттуда в Новоспасское за почтой. Возвращался поздно вечером. Совсем весна, так дивно было ехать лесом. Чем-то новым, молодым опять повеяло, как-то по-другому перешептывались деревья, дрожал и переливался воздух... А на душе была грусть. Дома – споры, нелады, вот-вот начнут выселять, а то придут какие-нибудь красные и пустятся зверствовать. И ведь некуда деться, некуда уйти от всего этого! Кажется, мало ли места! Ведь жизнь так прекрасна, столько еще свободных, нетронутых земель! Всем ведь с избытком! И вот нет же, надо резать, убивать, замучивать... Ради кого, ради чего!

 

2-го мая 1918 г. Самайкино

Прошла и Пасха. Я с Иваном на половинных началах достал в Томышове самогону лучшей очистки, зажарили поросенка, сделали куличи и пасхи. В общем же было мило и хорошо, хотя как-то грустно, скорее...

Дядюшка Толстой написал поразительное письмо мне. Дело все в том, что Ольга Александровна, Марья[46], пожалуй, и Павел[47] – все как-то стали намекать, что надо бы устраиваться на службу, что нельзя же жить все время в деревне и т. д.

Мне и самому стало казаться, что надо что-то делать, хотя это форменная ерунда – не к красным же идти. Да наконец, ведь я и тут работаю. Я написал дяде Толстому письмо, в котором сетовал на трудность теперешней жизни. И вот вчера получил ответ. Я глазам не поверил. Писал Толстой, бывший вице-губернатор, дворянин, представитель одного из старейших родов:

«Нынешний строй больше всего, конечно, подходит к нашим крестьянам. По существу, крестьяне были всегда близки социализму и нет ничего удивительного, что они так быстро и легко к нему примкнули...» И далее: «…что касается Миши, то он поехал в Пензу инструктором в Красную армию, и я его в этом вполне одобрил, служить и работать надо. Советую и тебе подумать об этом».

 

22-го мая 1918 г. Самайкино

Почти три недели не брался за дневник, потому что за это время успел побывать в Царицыне и чуть было не застрять. Дело все в том, что на Поляне прошлым летом Марья сдала запасному батальону землю под огороды. При расчете оказалось, что шесть с лишним тысяч полк должен уплатить. Казначей выдал расписку, а полк ушел в Царицын на расформирование. И вот теперь Мара нашла эту расписку и предложила мне съездить получить деньги. Я под влиянием всех этих разговоров, что надо искать «службу» и пр., взял да и согласился.

Уже в Сызрани я увидел, что взялся за крайне трудное дело, но упрямство, с одной стороны, и отсутствие настоящего мужества, с другой, не позволили мне вернуться. Толпы солдат, масса мешочников, расстрелы тут же у полотна железной дороги после обысков каких-то прыщавых чекистов... На полпути я вылез и сел в обратный товарный поезд, решив, что ехать просто глупо, но потом, доехав до какой-то остановки, опять вылез и снова поехал.

Со мной был только мой липовый документ, выданный мне Ососовым. Перед самым Царицыном ночью мы ждали поезда. Весь вокзал был забит солдатами, я и подполковник Попов, артиллерист, командир чешской батареи, стояли в багажной комнате неподалеку от дежурного по станции. Вдруг увидели толпу солдат; крики, ругань неслись со всех сторон. Вся толпа ввалилась в багажную, в середине был оборванный, совершенно окровавленный человек в солдатской фуражке. Один глаз кровоточил и был закрыт, другой страшно вспух.

«Ну, этот? Говори!» – кричали из толпы, когда подвели его к нам.

Опухшая красная щелка с секунду смотрела на нас.

«Не, не этот…»

Толпа повалила дальше, волоча изуродованного человека. Мы бросились узнавать, в чем дело. Оказывается, в зале, где все вповалку спали, один солдат ощутил у себя в кармане чью-то руку, схватил, закричал «воры» и все немедля принялись чинить самосуд над попавшимся. Тот, чтобы спасти шкуру или отдалить момент гибели, стал клясться, что он не один крал, что есть у него сообщник и что если его пощадят, то он укажет этого сообщника. Вот его и повели, показывая всех и спрашивая, узнает ли он сообщника или нет.

«Ну позвольте, а вот, чтобы спасти себя, если бы он взял да и указал, положим, на вас, – сказал я Попову, – или на меня, то тогда?..»

«Ну тогда, пожалуй бы, кого-нибудь из нас и растерзали...» – ответил он.

Перед самым Царицыном делали поверку пассажиров какие-то солдаты и рабочие с винтовками. Некоторых тут же арестовывали и объявляли мобилизованными в части против Деникина. Каким образом мой документ не бросился в глаза, понять не в состоянии. Солдат, перекладывая винтовку с одной руки в другую, долго смотрел мою потертую бумажонку и наконец, ни слова не говоря, вернул ее мне. Вслед за ним шли трое чекистов с винтовками, но я уже был спасен...

В Царицыне, куда приехали ночью, застал целый военный лагерь. Тут уже чувствовалась война и близость Деникина. В большой гостинице была суета, масса каких-то вихрастых солдат, казаков, везде шумели, кричали, суетились. У дверей, на площадке лестницы, стоял столик, за которым сидел человек, – я сдал ему мою бумажку. Мне отвели номер. Я почти всю ночь не спал, прислушиваясь к шуму и шагам в коридоре. Чуть свет взял свой сверток и вышел. Все тот же человек у стола остановил меня: «Это ваш документ?» – и, получив утвердительный ответ, сказал: «Вы вот что, берите его скорее и больше сюда не приходите, тем более что знаете ли вы, кто в этой гостинице? Тут Чрезвычайная комиссия Донского казачьего войска, действующего против Деникина...» Я взял свой документ и вышел на улицу. Солнечный, яркий, теплый день освещал разношерстную толпу, всколыхнутую точно муравейник, извозчиков, трамваи, куда-то бегущие...

Что было делать? Нанял извозчика и поехал в полк, который расформировывался за городом в деревянных бараках. Тут я нашел заведующего хозяйством и нескольких офицеров – все жили под страхом мобилизации и, елико возможно, тянули расформирование. Я получил все справки и по их указанию отправился в демобилизационную комиссию. В большом здании, в которое поминутно входили и из которого выходили люди в кожаных куртках с бомбами и наганами у пояса, помещалась эта комиссия. Когда я вошел, приемная уже была полна народу, направо у столика сидел в кожаной куртке еврей, на бумажке у него было масло, кусок хлеба и в стакане чай. Он мазал перочинным ножом масло, откусывал, запивал чаем и затем масляными пальцами отрывал клочок бумажки и давал вновь вошедшему. Надо было становиться в очередь у больших дверей.

Дом, судя по прихожей, подъезду и дверям, принадлежал какому-нибудь царицынскому богатею. Шли часы, люди в кожаных куртках и с бомбами входили и выходили, дверь открывалась и закрывалась... Вот и я переступаю порог. Большая комната, большой письменный стол и за ним солдат в расстегнутой на вороте рубахе. Я подошел к столу. Предыдущий проситель еще не вышел, я успел уловить его слова: «Запишите меня в Красную армию против Деникина».

«Против банд Деникина», – поправил солдат.

«Так точно, против банд», – ответил, видимо, прапорщик, а может быть, и выше, во всяком случае, это был офицер...

«А вам что угодно? – обратился он ко мне. – Вы кто такой?»

«Я приехал из Сызранского уезда, там стоял на постое батальон и остался должен за землю, которую арендовал, шесть тыс<яч> руб<лей>. Так вот как теперь быть, полагается ли уплата или нет?»

«А кто же хозяева земли были?..»

«Воейковы, это было их имение...»

«Имение! Воейковых! Буржуи, и вы воображаете, что можете что-либо получить!.. Идите, товарищ, и больше не приходите, смотрите, а то, может, еще и не то услышите!..»

Я знал, что должно было так случиться, и не понимаю, чего лез. Назад ехать было еще труднее, так как поезда проверяли со всей строгостью, и только слепое счастье спасло меня...

Что поразило, так это огромное количество мешочников, едущих в разных направлениях. При остановках поезда, обычно за станцией, подальше вправо или влево, стояло несколько подвод с белым хлебом – «калачами», – и из вагонов толпами бросались бегом покупать этот хлеб. Но не всегда удачно, потому что эти возы разгонялись, а раз даже красноармеец с винтовкой открыл стрельбу.

В общем, вид растерянности, полного хаоса и какого-то недоумения у большинства. Что-то случилось, что-то стряслось, но что, никто никак в толк взять еще не может. Наряду с этим много хулиганства, босячества, преступности, разнузданности. В одном из вагонов какой-то солдат при осмотре обнаружил под бабой мешок муки, пырнул штыком – и бабу, и мешок пропорол насквозь!..

Я днем большею частью лежал на третьей верхней полке, которая в прежнее время была для вещей, и вылезал только ночью. Минутами казалось, что не выберусь или сочтут за шпиона и тут же прикончат или же в лучшем случае сейчас же мобилизуют.

 

12-го июня 1918 г. Самайкино

Очень жарко, около 35 по Реомюру. Ходил на фабрику к Акчурину и раздавал мужикам и рабочим прокламации и воззвания. Наши инвалиды[48] ликуют – хороший народ. На них можно положиться. Рады и военнопленные, они по-прежнему честно несут охрану и сторожат по ночам наш дом.

Вчера вечером приехал на велосипеде из Сызрани Александр Дмитриевич[49]. Весь вечер рассказывал про восстание. Оказывается, в Сызрани Лебедев, который был морским министром при Керенском, – эсер, затем полковник Чечек – чех, который теперь в Самаре уже. В Самаре образовался комитет Учредительного собрания, во главе офицеров какой-то полковник Галкин. Воззвания подписаны Лебедевым, Фортунатовым, Вольским, Веденяпиным – все члены Учредительного собрания.

У нас горячие споры. Ваня и Мара уверяют, что надо оставаться и что мы «отсидимся», ибо если красные и пойдут, то по линии дороги. Александр Дмитриевич сомневается, я же нахожу, что надо обязательно уезжать – мое мнение, разумеется, вызвало усмешку Ольги Александровны. Марья смотрит так, что, кажется, подозревает меня в трусости.

Ночь вчера была очень темной, и мы, после споров, вышли во двор и прислушивались к странному отдаленному гулу и видели вспышки зарева. Где-то, видимо, стреляли. Я лег на веранде, что выходит на внутренний двор. Было душно, на душе беспокойно, звенели комары. То и дело со станции доносились какие-то необычные тревожные гудки паровозов. Под утро приснился сон: позиции и явно бухали пушки. Звуки орудийной канонады были столь реальны, что я открыл глаза и не мог понять, где я и что со мной. И вдруг увидел, что вдоль перил веранды стоят в капотах Ольга Александровна, Мамзя[50], кухарка и горничная. Я быстро накинул халат и вскочил. Оказывается, на самом деле бухали пушки в стороне Новоспасского – все вглядывались в синеющий лес и напряженно слушали. «Бум... бум... бум... бум...» – шла очередь выстрелов. «Бум... бумбумбум...» – отвечали ближе. «Дзян, дзян, дзян, дзян», – эхом тявкали разрывы. Привычное ухо определило и количество орудий, и калибр, очевидно, сошлись два броневика. Кто бы мог подумать? Вернуться с германского фронта за две с половиной тысячи верст к себе домой, чтобы попасть на новый фронт. Вот уж из огня да в полымя!

Пошел во флигель к Александру Дмитриевичу, который оставался ночевать у нас. Поговорив с ним, решил, что поеду прямо в Сызрань поступать добровольцем в Народную армию; если же узнаю, что дело плохо, вернусь вывозить семью. На душе скверно, чувствую, что каша заварилась надолго. В Коптевку я поехал на бегунках с Василием Андреевичем[51], он должен был меня отвезти и вернуться. Очень неосмотрительно вылез и отпустил его, а сам вошел на станцию. Застал у начальника разъезда полную панику – ничего не знает, с Новоспасским связь прервана. Через четверть часа, пока я старался чего-нибудьдобиться, подошел поезд с товарными платформами, на которых сидели плачущие женщины, дети, навален был скарб, кровати, шкафы. Слухи самые нелепые – оказывается, бегут из Новоспасского. Не раздумывая, пошел по самому пеклу обратно. В Томышове нашел лошадь и к трем часам на телеге приехал домой. Решили немедленно собираться. Начались мучительные сборы. Мара укладывала сундуки и теплые вещи, пересыпая их нафталином. Няня по своему обыкновению затеяла стирку детского белья, насыпали в мешки муку, картофель, пшено на тот случай, если придется скитаться в лесу. Военнопленные подали три воза к заднему крыльцу, которые постепенно и грузили. Трудно передать, как тяжело было собираться. Конечно, ссорились и до последней минуты не знали, кто поедет. Марья, лишенная всякого чутья, все уговаривала остаться и так повлияла на своего супруга и Павлика, что те решили остаться. Ольга Александровна тоже все время говорила, что надо оставаться и что это безумие – куда-то ехать. К девяти часам, наконец, собрались. Александр Дмитриевич решил за Мусей, дочерью пяти лет[52], не посылать и оставить ее в Томышове. Горьки были последние минуты: горничная и кухарка плакали, Катя отдала им свои платья – одно бальное с настоящими кружевами.

Тронулись при полной луне. Тихо поскрипывали телеги. Ехали так: впереди на велосипеде Александр Дмитриевич, затем тележка, в которой сидели Ольга Александровна, няня с годовалой Гулей, потом наш воз, на котором сидел и правил я, одетый под мужика, на вещах сидели Катя, Тата и Алик[53] рядом со мной, потом на следующем возу Мара с Юркой[54] и третий воз с продовольствием, на котором были военнопленный мадьяр Анталь и русин Петр, пожелавшие разделить с нами нашу участь.

Ехали околицей, тихо, и не разговаривали. Как ни необычна была обстановка, как ни трагичны обстоятельства, но все как-то забывалось – так волшебно прекрасна была ночь, пустынные улицы села перерезывались черными тенями изб, опаловые лучи луны мягко играли на куполе колокольни. Было так тихо, как только бывает в такие лунные летние ночи после жарко-томительного дня.

 

13-го июня 1918 г.

Светало, когда мы наконец подъезжали к теткиному имению Репьевка, ехали репьевским лесом по густому песку. Тут дорога всегда была очень тяжелой, а теперь при перегруженных возах совсем лошади устали. Наша Жар-Птица раз даже остановилась и зашаталась так, что казалось, вот-вот упадет. Алик все время мучительно клевал носом, и я поминутно его будил. Раз так сунулся, бедняга, что чуть не свалился прямо под хвост лошади.

Странный вид имела дорога: вместо обычных веселых огоньков – пустые полустанки и будки, молчаливые черные тени потухших сигнальных фонарей и семафоров, мертвая белеющая насыпь, по которой словно серебряная тонкая нитка поблескивают от лунного света рельсы. Ни гудков, ни малейшего звука – жуткая тишина.

В Репьевке, несмотря на три часа утра, все оказались на ногах, потому что никто не ложился спать. Нас встретили тетя Саша[55], Катя[56], генерал-майор Зорин с женой и двумя детьми.

После первых восклицаний, суеты встречи, мы решили выезжать дальше в девять часов утра. Но это оказались только предположения. В результате, несмотря на явную опасность, остались на весь день. Утром отсыпались, потом после чаю ходили с Зориным в село, где застали сход. Слушали мужиков. Настроение у репьевских самое революционное, против Мертваго настроены сильно. Говорят, что подходит Муравьев, тот самый, что брал Киев. Я было пустился в рассуждения, но вовремя спохватился, так как начали раздаваться явно враждебные возгласы. Когда обернулся, Зорина уже около меня не было.

За обедом я очень уговаривал Зорина уезжать, но он мне говорил на это: «От немцев уходил и цел остался, а от этой сволочи и подавно уйду». Опять мне было неловко, точно я уговариваю из трусости, тем более что меня никто не поддерживал, а тетка даже сказала: «Вот так капитан артиллерии! Большевиков испугался!» Она и Катя категорически отказались уезжать, говоря, что никогда не бросят вещи на произвол судьбы и что все мои страхи – пустяки и паника. Просто ужас как глупо. А между тем я совершенно отчетливо чувствую все время надвигающуюся беду. И если бы только моя воля, ехал бы немедленно. Решили ждать до вечера и тронуться под утро, пока не подъедут Ваня с Наташей, которые поехали с Поляны отдельно от нас.

Зорин, георгиевский кавалер, своим авторитетом действовал еще больше на тетку, да и меня действительно ставил в глупое положение. Под его влиянием Ольга Александровна и Мара начали тоже говорить о бессмысленности блуждания, и казалось, вот-вот сами останутся...

Зорина не могу понять никак, тем более что он сам видел настроение крестьян и сам, главное, скрылся, боясь меня даже поддержать. В чем дело, желал бы я знать?!

После обеда немного полежали в прохладных комнатах. Затем сидели все за чаем в большой, столь знакомой столовой, где в былое время устраивались грандиозные ужины, с веранды гремел оркестр, крутились пары, щелкали шпоры, в окна неслись веселые голоса и отдаленный шум бивуака, когда бывали маневры... Как все это промелькнуло! Где все эти каргопольцы, веселые кавалькады, шум, смех, веселье, звуки старинного вальса, белеющая тумба солнечных часов в густой зелени клумбы?

Разговор не клеился. Ольга Александровна и Мара положительно делали вид, что они едут чуть не против воли. Александр Дмитриевич больше философствовал, а я боялся говорить, потому что меня явно не одобряли в моем желании скорее отсюда выбраться. В два часа начали запрягать и в четвертом часу утра так же расселись и тронулись. Вышли провожать на крыльцо тетя, Катя, Зорины. Тетка махала платком и кричала жене, чтобы она не забыла вернуть ночной горшок, который та взяла для девочек, ибо обнаружилось, что своего не взяли.

Проехали село, которое начало уже шевелиться. Пересекли полотно, поднялись на гору и вытянулись по дороге в Сызрань. Брызнуло ослепительными лучами солнце – открылась чудесная панорама: село Репьевка, усадьба, белеющая колокольня церкви при усадьбе, где склеп Толстых, вьющаяся серебристая полоска полотна железной дороги, золотые поля ржи, далекое Самайкино в фиолетовой дымке раннего утра, полоска, словно голубой дымок, леса, где я столько охотился вот такими же утрами...

По полотну ползет броневик, видны облака пара в прозрачном утреннем воздухе, и, когда он уже почти растаял, расплывшись в синеве, до нас на гору долетел протяжный, тонкий свист. Это «наш» броневик из Сызрани, значит, красных еще нет.

На душе как-то стало светлее и спокойнее, когда Репьевка осталась позади.

 

14-го июня 1918 г. Сызрань

Около 11 часов утра мы сегодня въехали в Сызрань. Ехали по жарким, пыльным улицам. Тут уже образовался штаб. Формируются отряды и батальоны. Стали попадаться группы солдат, протягивающих провода полевых телефонов, казачьи разъезды, одиночные всадники. Усталые и измученные, вылезли мы все у дома, деревянного, в два этажа, где у Александра Дмитриевича имеются две комнаты, которые он занимает, так как тут собирает свои лекарственные травы. Случилось то, что с ним всегда случается, с этим несуразным и безалаберным человеком. Он нам наговорил, что у него две великолепные комнаты, в которых все могут разместиться, а на деле оказалось, что это две клетушки под самой крышей, заваленные книгами, которые он начал сюда свозить с Холмов[57], сухими травами, и при этом температура и пыль ужасающие. Приезжая сюда наездами, он решил, что все это очень хорошо, а на самом деле даже вещей некуда сложить. Мы с Катей и няней, недолго думая, нашли себе две комнаты в порядочном доме некоего Ежова, бывшего управляющего нашего уездного предводителя Н.Н. Давыдова. Этот Ежов очень благообразен, зажил своим домом, имеет коров и хозяйство, а бывший его патрон весь в долгу как в шелку.

Сюда, на Кузнецкую, 18, мы с няней и девочками и перебрались. Наша радость, однако, что перебрались, была весьма непродолжительна, ибо, когда легли, нас чуть не заели клопы, которых оказалось невероятное количество, я так и не мог заснуть, несмотря на смертельную усталость, а дети буквально катались, бедняжки, как колобки.

 

15-го июня 1918 г. Сызрань

Ходил в штаб. Начальник обороны генерал-лейтенант Зубов, милый симпатичный старик. Полковник Сосье, начальник штаба, с места в карьер предложил мне инспектора артиллерии обороны, так как я оказался старшим артиллеристом. Впечатление штаб на меня произвел грустное. Все что-то плохо осведомлены, начальство самое разнообразное, масса каких-то прапорщиков, офицеров без дела. Большую роль играет прапорщик Лебедев, эсер, бывший морской министр при Керенском, а теперь каким-то образом ставший полковником. Пришел домой и крепко задумался. В руках был план обороны с обозначенными двумя батареями, одна из двух пушек на симбирском шоссе, другая в стороне Батраков – вот и вся артиллерия. Все живут слухами. Никто ничего не знает, гадают, где большевики, сколько их, откуда ждать. На позициях гимназисты, немного офицеров, рабочие-железнодорожники. Вечерами рабочие уходят по домам, в праздники совсем не появляются, в субботу идут в баню.

Ольга Александровна, Мара, Алик, Юрка и Мамзя перебрались к Мусиным-Пушкиным[58].

 

16-го июня 1918 г. Сызрань

Большевики продвигаются. Приехал Ваня с Наташей, говорит, что за ними по пятам продвигались красные и они покинули Репьевку, когда красные почти уже подошли. Сегодня, говорят, Репьевка взята.

К Мусиным-Пушкиным приходили какие-то бабы и сообщили Ольге Александровна, что Мертваго в Репьевке и Толстые в Каранине убиты. Новоспасское выжжено. Что-то не верится, да и слухи эти, по-моему, маловероятны. Очень волнуюсь за своих и думаю, что со всем этим штабом и защитниками оставаться здесь – безумие. Саша Мусин-Пушкин[59] разыгрывает из себя государственного мужа. Неожиданно он стал эсером и очень близок к Лебедеву. Всего лишь в 16 году, когда в Сызрань приезжал Государь, он, тоже в числе дворян, представлялся и на другой день написал в «Сызранский листок» восторженную патриотическую статью, как у него на глазах выступили слезы при виде «обожаемого монарха»... Ох уж эти восторги! Я что-то никогда в них очень не верил. И вот результат. А дворянин старого рода – поистине настоящее вырождение.

 

17-го июня 1918 г.

Днем ездил осматривать свои пушки. В чем мои обязанности, не знаю да и не особенно хочу узнать, так как вижу, что ничего ровно из этого не выйдет – прежде всего надо увезти семью. Ночью была тревога. Согласно приказу, в случае приближения большевиков железнодорожные мастерские подают гудки, и вот около одиннадцати часов протяжно загудели сигналы. Я побежал в штаб, чтобы узнать, что надо делать и куда идти. Там хлопотал Лебедев. Оказывается, большевики продвинулись до Образцова – последнего разъезда, и Лебедев собирается эвакуировать штаб. Стало ясно, что все эти люди удерут на приготовленных 2-3 баржах, а мы все останемся расхлебывать кашу.

Со всеми этими невеселыми мыслями шел я домой к Ежову. В полутемных молчаливых улицах около домов маячили какие-то тени людей, одетых как попало, с винтовками в руках, – оказывается, домовая охрана. Каждый останавливает, расспрашивает и сам рассказывает вести, неизвестно откуда взятые: идут японцы, их уже видели. Удалось подсмотреть через щели закрытых занавесок вагонных окон, т. к. японцы строго соблюдают секрет своего появления. Чехи продвинулись до Репьевки, и большевики отбиты с громадным уроном. На нашей улице встретил Сашу Мусина-Пушкина. Мы с ним дошли до его дома и здесь увидели сидящих на крыльце его тетку и Мару – тоже ждали новостей. Когда я на первый вопрос заговорил о легкомыслии штаба и полной его ненадежности и о том, что Сызрань при таких порядках наверняка возьмут, так Саша начал возражать, что все это чепуха, что все обстоит благополучно и что дети и женщины могут спать спокойно, а все мои разговоры просто паника и больше ничего. Я сильно обозлился, но сдержал себя и уже больше ничего не говорил.

Эта людская глупость – или полное непонимание – просто поразительны. Вместо того чтобы говорить правду и настаивать на том, что может быть для всех полезно, чтобы женщины и дети уезжали из боевой зоны, эти господа утешители делают как раз наоборот и будто хотят, чтобы вошедшие большевики застали всех врасплох. Эта привычка, положим, и на фронте часто бывала и не оттуда ли повелась: как только город накануне сдачи, так выпускается приказ, в котором говорится, что все должны «оставаться на местах и заниматься мирным трудом, так как город или местность в полной безопасности». А наутро, когда обыватель просыпался, видел на улицах немцев или австрийцев.

Во всяком случае, я твердо пришел к заключению, что надо вывозить семью.

 

19-го июня 1918 г. Сызрань

Всю ночь укладывались. Напротив наших дверей комната какого-то офицера, зашел на минутку к нему. Оказывается, поручик-артиллерист. Милый мальчик. Смеется и говорит, что я хорошо делаю, что увожу семью, он остается, потому что ему решительно все равно, как уходить. Оказывается, он в одной из батарей, в той, что на симбирском шоссе, и, когда я удивился, что ни разу его не видел, он ответил, что там и делать нечего, все равно никого нету, а оставаться одному «караулить пушки» – благодарю покорно. В два часа, с первыми проблесками рассвета, выехали на двух возах. На первом жена, Тата и няня с Гулей на руках, я в рубашке-косоворотке, с вожжами в руках. На втором русин Петр на Сером с вещами. Няня устала и страшно была раздражена. Все время ворчала и бранила главным образом меня за то, что Царя согнали, – грозит, что за это всю жизнь буду маяться и бегать...

В Батраки приехали полным, солнечным утром. Попали удивительно удачно: паром, уже нагруженный, собирался отваливать.

Натянутые нервы несколько успокоились, когда наконец очутились на том берегу. Жара жестокая. Оводы вконец измучили лошадей. Девочки ведут себя молодцами – они очень хорошо переносят все невзгоды. Татка, верно, будет помнить о всех этих передрягах.

В Тростянку приехали по самому пеклу в два часа дня. Отыскали знакомого мужика Александра Дмитриевича – Козлова, собственно, сделали то, чего не следует делать, ибо самое скверное – это попадать к Шуриным знакомым, так как без исключения он о себе оставляет память такую, что вообще о нем лучше не заговаривать. Фрол Тихонович Козлов, видимо, очень богатый крестьянин. Положим, тут, кажется, все зажиточные. У изб не видно наших борон и плугов – всё машины. Около каждой избы прекрасные вишневые сады. Огромное село выглядит пусто – оказывается, все мужики в поле на сенокосе. Дома только бабы да дети и старики.

Козлов устроил нас неважно – в маленькой, нагретой жарким солнцем комнатке с тысячью мух. Невольно вспомнилась Галиция, Польша: там крестьянские дома чисты и аккуратны даже у бедняков, а тут в богатом селе у какого-нибудь важного Козлова, которого, как говорится, в десяток тысяч не возьмешь, не комната, а улей какой-то. Стоит сплошной звон. Есть надо с оглядкой, чтобы не проглотить муху...

Няня кое-что приготовила на спиртовке, мы все поели, потом Катя и дети, усыпанные мухами, слегка полежали на горе тюков, наваленных в клетушке, я же с Петром под навесом лежал в телеге на сене. Как только стало прохладнее и солнце начало склоняться, пошли по селу искать себе жилище. Бабы с любопытством нас обступили и все расспрашивали, откуда мы, кто такие и куда едем. Чувствуется какая-то подозрительность. Однако вскоре все изменилось, потому что выручила няня: она начала «под большим секретом» всем сообщать, что мы помещики, что у нас четыре тысячи десятин земли и т. д. Это открытие сразу все изменило: все стали заботливы и участливы, поясняя свою подозрительность: «А мы думали, не комиссары ли какие?.. Шляются и они тута!..»

Нашли себе, а через несколько изб и Ване с Наташей, очень приличное помещение. Только хотели переезжать, как в конце села появилась телега с ними. Наташа очень плохо себя чувствует и еле доехала. К 8 часам наконец устроились на новом месте. Наши хозяйки – вдовы Артюхины, мать и дочь, их так на селе и зовут «Вдовы Артюхины». Только в деревне могут так сохраняться люди. Мать выглядит совсем молодой, несмотря на то, что дочь была несколько лет замужем и успела овдоветь. Они живут своим домом и хозяйством. Женщины очень хорошие. Мы заняли две комнаты. В комнате побольше поместилась няня с девочками, все на полу, в другой – закутке – мы.

 

21-го июня 1918 г. Тростянка

Рано утром выезжал к парому. Было очень хорошо ехать по прохладе. Дорога шла сначала небольшим леском, потом полями. Необычайно было красиво, когда вдруг блеснула стальная гладь Волги. Что за река! Глядя на эту ширь, как-то не верится ни в революцию, ни во все это безобразие. И вот среди этой родной, русской, самой прекрасной в мире природы чувствуешь отчетливо каким-то подсознательным чутьем, что надвигается что-то грозное, неотвратимое, давящее, тяжелое.

Почти такое же чувство жило во мне все лето в лагерях 1914 года, даже зиму тринадцатого, все казалось, что что-то стрясется, идет какое-то несчастье, но какое, так и не знал.

Кажется мне, что мы, русские, и Россия переживем отчаянную катастрофу и мы, дворяне, и правящий класс жестоко поплатимся за свою мягкотелость, за свою идиотскую бесхребетность. Ведь вот разве не характерно, что, когда узнали, что мы помещики, а не комиссары, сразу же изменили отношение к нам, и все же, несмотря на это, нас разграбили и «согнали». В чем же тут дело? А по-моему, вот в чем: «Вам дана была власть, а вы не умели править, валяли дурака, разъезжали по заграницам и разводили в гостиных сантименты: “мужичок”, “солдатик”. Ну коли так, так и пошли к черту – будя: нам таких не надоть».

Я видел еще по фейерверкерам[60] и юнкерам, что именно наиболее сознательная часть народа так и смотрит: кадровый офицер – это одно, а всех этих прапорщиков из учителей да из школ в грош не ставили и даже как будто стыдились, что такие появились офицеры – ни рыба ни мясо. Дворянство выродилось. Это не в упрек, все вырождается, все кончается, но упрек в том, что преемственности не создали и за дворянством никого не оказалось, а среднего класса, этого фундамента всякого народного существования, вернее государственного, в России вообще не было или был очень незначительный, ибо не успел еще народиться. Вот в критическую минуту и полетело все к черту.

Я так задумался, что и не заметил даже, как Серый остановился у самых сходень. Каково же было мое удивление, когда мне сказали какие-то мужики, стоявшие тут же, что паром не ходит, потому что красные наступают и Сызрань вот-вот будет отрезана. Постоял я в нерешительности, посмотрел на синевшие дали на том берегу, на раскинувшиеся Батраки и поехал обратно. Хорош будет Мусин-Пушкин! Бедные мать и Марья. Как это, право, люди поддаются какому-то гипнозу, а сами ничего не видят и не чувствуют. Вернулся и решил днем ехать в Самару. Во-первых, надо что-то предпринимать, а во-вторых, и разузнать все толком.

Катя, Ваня и Наташа ездили меня провожать на станцию. Попал в какой-то казачий эшелон, идущий до Иващенкова, а отсюда пристроился в вагон с артиллерийскими снарядами. Ехал с охраной на площадке. Приехал поздно вечером. Большой вокзал. Чисто, хорошо, порядок и всюду чехи.

 

22-го июня 1918 г. Самара

Просидел всю ночь на вокзале. Дремал, смотрел сквозь сон на чехов, ждал утра. Еще не было семи часов, когда вышел на улицу и сразу встретил Мусину-Пушкину, которая шла на базар. Я думал в первую секунду, что обознался, так был поражен, но оказалось, что это она. Она сообщила, что и Саша, и Ольга Александровна, и Мара с Мамзей и мальчиками, и Александр Дмитриевич – все в Самаре. Оказывается, в день нашего выезда и когда Александр Дмитриевич уговаривал нас оставаться, у них благодаря протекции Саши Мусина-Пушкина были приготовлены места для всех на пароходе, на котором уезжал штаб. У меня в душе поднялось такое нехорошее чувство, такая злость, что я даже не мог ничего говорить, только старался не смотреть на Мусину-Пушкину, чтобы она не видела моей злости и презрения. В самом деле, ведь как все протестовали, как отговаривали ехать, упрекали в паникерстве, а сами, оказывается, устроились на пароходе и прямехонько в Самару – как их назвать, всех этих милых родственников? А ведь у меня на руках были женщины и дети!

Застал всех в гостинице «Ницца». Поздоровался, но говорить было не о чем. Ольга Александровна со светской усмешечкой говорила, что они неожиданно тронулись, так как, оказывается, оставаться было нельзя и штаб уходил. Хорошо это «оказывается, нельзя», а я что говорил? Разозленный, я вышел и сразу пошел записываться добровольцем в Народную армию Комуча[61].

Город очень оживлен, много народу, много казаков и вообще военных. Казаки все в погонах, военные с нарукавными знаками, как у чехов. Записали меня в какой-то артиллерийский дивизион к подполковнику Копьеву помощником по артиллерийской части. Вечером еду обратно.

 

24-го июня 1918 г.

Вчера вечером приехали в Самару. Остановились в той же гостинице «Ницца». Я с женой в одном номере, а девочки с няней у мальчиков и Мамзи. Ездил в дивизион. Познакомился с подполковником Копьевым, очень милый офицер, хорошо встретил. Жалованье 285 рублей при казенном пайке и одежде. Говорят, что это временно, потом прибавят. Дивизион в периоде формирования двухбатарейного состава. Одной батареей командует капитан Сейфулин, другой – штабс-капитан. Пока еще в дивизионе ничего нет, все очень трудно достать.

 

30-го июня 1918 г. Самара

Сегодня жена и я были на заседании совдепа. Присутствовали рабочие; один прапорщик вышел говорить, как в Сызрани расправлялся Муравьев, который взял ее после нашего отъезда. В подвале винного склада было замучено и расстреляно 17 рабочих-железнодорожников. Один случайно уцелел и ночью, весь окровавленный, из-под трупов вылез и добрался до Самары. Он сам вышел и рассказывал обо всем пережитом. Потом показывали снимки, сделанные с этих расстрелянных людей, которые сняли, когда Сызрань снова захватили. Кажется, каких больше доказательств? Но нет. Оказывается, ничто не может быть доказательством. С мест кричали «провокация», «ложь», а потом вышел какой-то тип и стал говорить, что все снимки сделаны белобандитами, а рабочий никогда в Сызрани и не был, а его просто подкупили. Большинство орали: «Правильно, правильно!..»

Прапорщик обозлился и вышел, заявив: «Вам нужны большевики – и идите с ними, а мы пойдем на фронт против вас», на этом и кончил.

И вот с попустительства милого правительства, когда идет война, в тылу такие порядки и большевики свободно ведут агитацию.

 

6-го июля 1918 г. Самара

Добралась до Самары жена Зорина с сыном и дочерью. Рассказала ужасы про Репьевку. Оказывается, через 12 часов после нас нагрянули красные. Сначала обстреляли Репьевку и церковь, а потом пошли к дому. Катя с саквояжем, в котором были драгоценности, тетка Саша и Зорины направились в деревню. Зорин был под мужика. Он сел на завалинку и сидел так же, как и тетка. Катя же со своим бульдогом[62] спряталась в каком-то чулане.

Однако какой-то молодой парень выдал Зорина, и к нему прямо подошли красноармейцы и потащили его к амбару. Тут Зорин упал на колени и стал молиться – его в это время и пристрелили. Потом схватили и ее самою – Зорину, но мальчик, сын, так плакал и так убеждал «помиловать маму», что ее оставили и приказали немедленно уходить, и она пешком пошла. Затем стали искать Катю, потому что против нее были настроены мужики. Вошли в избу, стали искать и собирались было уходить, но в это время залаял проклятый пес – бросились в чулан, но Катя, видя, что она открыта, выстрелила в себя из бульдога, который был с ней, но неудачно и только себя ранила в плечо. Обливавшуюся кровью, ее выволокли и на улице стали прикалывать штыками. Бедная тетка с рыданиями бросилась на труп дочери, и в ту же минуту прикололи и ее...

К Толстым пришли из Каранина с десяток мужиков, и один из них вошел в дом. Дядя, который все время имел наган и все собирался стреляться, если что-нибудь случится, растерялся и обеими руками держал наган сзади. Вошедший звал остальных и кричал, что надо обыскать этих сволочей, так как у них спрятано оружие. Когда ввалилось еще несколько человек, у дяди обнаружили несчастный револьвер и тогда ему, угрожая револьвером, приказали сесть в кресло. Он покорно сел, и убийца выстрелил сначала в потолок, а потом три раза в дядю. В эту минуту с воплем вбежала тетка и повалилась под кресло, в спину выпустили и ей две пули... Говорят, что лицо у тетки было совершенно багровое после смерти, почему думают, что она умерла от удара в ту минуту, когда упала.

Мужики принялись за дележ оставшегося, а потом решили все же похоронить «по-православному», для чего из разобранной молотилки Толстых сколотили два гроба, которые вышли красными, и похоронили. А молотилку растащили потому, чтобы не доставалась кому-нибудь одному. Очевидно, и тут тоже все произошло потому, что «народ темный»?!

 

7-го июля 1918 г. Самара

Сегодня еду. Вызвал из дивизиона охотников, т. к. поездка не без риска. Нашлось три добровольца, все сыновья самарских купцов, пошли в Народную армию «идейно», все за Учредительное собрание, в голове, конечно, некоторая путаница, но народ очень славный. Вооружились наганами и карабинами и отправились. Ехали товарным поездом. Со стесненным сердцем смотрел я из нашего товарного вагона на белеющую церковь и колокольню Репьевки, где склеп Толстых – моих и Воейковских дедов, а когда поезд проходил Репьевку, хотелось выскочить, бежать туда, пасть на землю и выть от горя и злобы.

Странная судьба Мертваго. Дед Мертваго – отца Кати – был захвачен в имении Пугачевым и повешен в лесу, правнучка замучена большевиками.

Про Толстых все подтвердилось полностью, про Ушаковых ничего не известно, ни про дядюшку, ни про Татушу.

Как и в ночь ухода, светила луна, когда мы вылезли в Коптевке. Заметно общее тревожное настроение. Оказывается, красные стоят у самого Новоспасского и вот-вот пожалуют сюда. Много рассказов про последние минуты Мертваго, Зорина расстреляли у амбара, а тетю убили в затылок, когда она лежала, обняв труп дочери.

Но хорош Миша, сын Толстых! Приехал с фронта, походил неделю и отправился служить красным инструктором в Пензу, и дядя вполне его «понимал» и одобрял! Как-то он себя теперь чувствует? Вот тебе и Толстой, вот тебе и офицер лейб-гвардии саперного батальона!

Репьевка, Самайкино, Каранино разграблены и сожжены дотла. Боже, Боже! И все старинные картины репьевского дома, вся библиотека, фарфор, портреты! И портрет прабабки Ксантиппы Толстой, которая смотрела своими строгими глазами с темного полотна. А ведь права была она, что запарывала нерадивых и непослушных мужиков, – пока запарывала, все шло хорошо! Вот внуки развели сантименты и поплатились головой.

С такими «радостными» и «утешительными» известиями зашагали мы по дороге к Самайкину, залитой лунным сиянием. Кричали перепела, где-то далеко перекликались паровозы, веяло теплом от наливающейся ржи, и было так, словно ничего не случилось. «Спать пора! Спать пора!» – неслись хриплые отрывистые крики. А может быть, и вправду ничего не случилось, ведь это только так, эпизод в жизни человечества.

Боже, Боже, как все-таки все это ужасно: убиты, расстреляны, замучены. Вот и пришла русская революция! А ведь откровенно хотели ее, верили, что принесет свободу, успокоение и невесть что...

Мои три спутника сосредоточенно молчали – я чувствовал, что они подавлены.

Совсем ночью мы подходили к Самайкину и увидели огни фабрики. Тишина мертвая, даже не лаяли псы. Подошли к лазарету, где живут инвалиды, некоторые еще не заснули, сейчас же вскочили и встретили радостно. Стали греть чайник и рассказывать, как все было. Часов в 12 дня на другой день после нашего ухода Павел[63] и Василий Андреевич[64] мирно лежали по своим комнатам после обеда. Вдруг со стороны фабрики на тройках показались какие-то комиссары. Влетели на двор. Василий Андреевич, услыхав бубенцы, вышел было встречать и нечаянно захлопнул дверь с американским замком. Не размышляя, он тут же нырнул в кусты сирени и шиповника у дома, а Павла тем временем кухарка и горничная вытолкали с заднего крыльца в рожь. Потом его видели в Холмах, где он взял лошадь, надел с перепугу полушубок и так поехал в Каранино. Участь его неизвестна, но среди Толстых, когда их убивали, его не было. Василий Андреевич лежал все время, пока оголтелые красные все рубили и уничтожали. Они все допрашивали кухарку и горничную, куда делись «господа», и, когда те клялись, что убежали, они кричали: «Эх, жалко! Рубить некого». Особенно озверели, когда открыли наш сундук и в нем обнаружили мой мундир с георгиевским шитьем. Начали его рвать, а потом все, что было в комнате, рубить шашками. Мужики, томышовцы и самайкинцы, на телегах собрались вокруг усадьбы и терпеливо ожидали, когда кончится «народный, справедливый гнев» и им можно будет и самим грабить. Когда натешились, один из разбойников вышел на крыльцо и крикнул: «Ну, входи, что ли, бери, кто что хочет, потому ваше это, народное». Мужики и бабы, говорят, кинулись толпой и, как на ярмарке, с шутками и прибаутками набирали полные подолы. Когда все разграбили, пол посыпали порохом и подожгли, чтобы лучше горело. Между тем Василий Андреевич все время лежал. Его мучил кашель[65], он выгреб ногтями твердую землю и уткнул туда лицо. Ему все было слышно. Мимо него бегали, суетились, собирались, меняли тут же награбленное. Какой-то парнишка почти наступил на него и вдруг обратился к отцу: «Тятя, тятька! Тута человек ляжит!..» Василий Андреевич обмер. Мужик, верно, понял, потому что зашептал: «Ладно, молчи ужо», а потом осторожно подошел, посмотрел и отодвинулся.

Когда затрещали полы под пламенем и стало смеркаться, Василий Андреевич осторожно стал выползать и на животе выполз на задний двор, а оттуда в рожь. Там он пошел прямо к лесу, где и скрылся. По дороге все время оборачивался и видел густой дым и яркое зарево пожарища. Ночевал в лесу, а наутро кто-то из красноармейцев заметил следы его по ржи и сейчас же были снаряжены двуколки и устроена облава на него. По следам дошли до самого леса, стали шарить и в траве. Василий Андреевич, как затравленный, блуждал с длинной палкой, при помощи которой делал широкие прыжки, чтобы не оставлять помятой травы и следов. Потом погоня прекратилась. Пить было что, а вот хлеба не было, но попался какой-то мужик, которому он рискнул открыться, и тот принес ему хлеба. Так он прожил почти три дня, пока красные не схлынули. Потом перебрался в Сызрань.

Я оставил своих добровольцев располагаться, а сам сейчас же взял лопату и пошел на пожарище.

Службы, флигеля, конюшни уже успели частью разобрать на кирпичи и бревна. На всем мрачный мертвенный отпечаток. Вместо дома черное пожарище с торчащими трубами. От этого вида так вдруг все изменилось, что я почти не узнавал местности. И все это заливали серебристые, холодные лучи луны. Стал ходить по пепелищу, узнавая наши комнаты по обгорелому фундаменту, по пружинам кровати, обгорелым и свернувшимся, точно змеи.

Цветник, клумбы, два боковых флигелька, в одном из которых жили мальчики с Мамзей, баня, погреб – все сгорело. Деревья, словно скелеты, стояли обгорелые и черные, со скрученными ветками. Пошел к курятнику, с трудом определяя его место среди этого пожарища. А так недавно целое пернатое царство хлопотало тут: кудахтали, возились важные петухи, расхаживали, и все гурьбой летели, и сломя голову забавно бежали, когда Мамзя с мальчиками и маленькой Татой шла с большим тазом пшена кормить всю эту ораву.

Почти инстинктивно начал рыть сухую, потрескавшуюся землю. Останавливался, вытирал пот, смотрел на ясный немигающий лик луны – все такой же, как и в лучшие дни, как и в детстве, и снова принимался копать. Минутами веяло жутью и в душу заползал страх. Летели комья земли... и вдруг что-то мягкое – прощупал рукой, – оказывается, мешок, в котором ящик, попробовал вытащить, но еще нельзя было – рыл дальше. Но вот, наконец, он у меня в руках, вынул, открыл ящик – о чудо! Все на месте, заиграли лунные блики на серебре. Взвалил мешок на плечи, минуту постоял, словно у могилы близкого человека, и пошел в лазарет.

 

8-го июля 1918 г. Самайкино

Утром приехал на велосипеде Шура из Томышова. Муся, оказывается, жива и здорова. О Репьевке и Толстых рассказывает то же, что уже я записал. Говорит, что надо вызвать старосту Самайкина и фабричных с Маковки и предложить отдать вещи, а то, например, Ваня даже не имеет сносного костюму, выехал без всего.

К 11 часам пришли из Самайкина мужики, а с ними и Левка Клейменов. Мы уже картину грабежа знали от инвалидов в мельчайших подробностях, поэтому даже знали, какой мужик что делал и как себя вел. Когда Клейменов и пришедшие с ним мужики увидели моих солдат, которых я нарочно рассадил на веранде, они совсем струхнули и сейчас же, заломив шапки, начали:

«Здравствуйте, как Бог милует! Ну вота и хорошо, што вернулись, а мы ужо думали, кабы бяды какой не стряслося. Ох, грабили тут да жгли – беда как! Мы, значит, что осталось, собрали да попрятали, думаем, можа, вернутся, так и в сохранности будя…» Говорили скопом, друг другу поддакивали, подтверждали, кивали головами...

«Постой, постой, – перебил Александр Дмитриевич. – А как же, Клейменов, ты китель Ивана Дмитриевича надел да по селу пьяный ходил и похвалялся, что вот, мол, конец теперь Воейковым пришел, а? Тоже вещи берег, в надежде что вернемся?»

«А знаешь, что за это полагается?» – сказал я, посмотрев выразительно на трех молодцов – купеческих сынков с карабинами.

Левка побледнел и затараторил: «Да я, да што, да ей-Богу ни пошто не грабил. Брешут люди, вот те хрест, брешут!..»

«Ну вот что, ладно тут разговаривать, извольте все, что награбили, немедленно принести. Экипаж новый чтобы был, все шубы, платья – все. Понятно? К двум часам чтобы доставили сюда. Ступайте!»

Все радостно загалдели: «Поняли, как не понять, сполним в одночасье, будьте благонадежны!» – и быстро зашагали к себе. По существу, я со своими тремя добровольцами мог сделать что угодно и даже, пожалуй, тут же расстрелять Клейменова, тем более что мои компаньоны были возмущены и с удовольствием проучили бы грабителей. Но у меня настроение было не такое, да к тому же никогда я не способен был ни на какое насилие. В душе и сейчас злобы не было: все мы русские, все мы виновны и все мы носим дурные черты в себе русского характера.

Пока оставалось время до двух часов, я пошел на Маковку. Тут дело было сложнее, потому что рабочие были организованнее, а комитет, который собрался по случаю нашего приезда, заявил, что грабежа маковские не учиняли и комитет не давал на это своего согласия, а что удалось «спасти», так это лежит на чердаке фабрики. Я поднялся и среди груды хлама увидал корки книг, обложку художественного издания «Малярства Польски», которое я прислал из Люблина, обложки альбомов, вот и все. Пока я рылся, какая-то баба принесла самовар да три французские книги.

Когда я с этим добром вернулся, то застал целую толпу с возами. Привезли шубы, платья, разные тряпки, кто-то привел наших двух козлов и пригнал гусей. На возах, кроме того, лежал разный железный лом, который, очевидно, во время грабежа собрали на дворах и в конюшне, стоял и новенький экипаж. Самое ценное было, что притащили Ванину доху, которая ему так была нужна, пальто. Мои солдаты приняли самое деятельное участие и ругались, говоря, что мало привезли и нечего, мол, дурака валять, железный хлам сдавать. Но мужики твердили и стояли на своем: «Что спасли, все тута! Ничаво нам не надоть! Отродясь не грабили, как можно грабить, да што на нас, хреста нет, што ли-ча?»

Вот и темнота. Где же тут темнота? Ведь сознают все отлично, отлично все понимают. Когда делили, тоже ведь знали, что это скрытый грабеж. А почему теперь так старательно открещиваются и оправдываются? Нет, тут не один страх. Тут налицо дрянность, самая настоящая душевная и моральная дрянность...

А галдеж все продолжался: «Знать не знаем мы ничаво. Известно, красные грабили, кому же больше, а мы ничаво-от!»

Глядел я на них, было мне противно, словно впервые выперли все непривлекательные черты народа-раба, и думал: «А вот придут красные, повторится то же самое, но в другом порядке. Будут крыть нас, ”господ”, “помещиков”: “Кровушку пили, мы што, мы ничаво-от, все против пошли, известно, всё народное, по какому праву они забрали? Приехали с солдатами, а мы што, мы разве могем!..”»

 

20-го июля 1918 г. Самара

За хлопотами, службой и поездками на дачу больше недели не брался за перо. Жена очень была рада моей поездке и ее благополучному окончанию. Все-таки как-никак, а удалось кое-что спасти, а главное – ящик с серебром и порядочно книг, которые предусмотрительно были у Лобанова, – все «Старые годы», «История царствования имп<ератора> Александра I» и пр. Все это очень ценные издания.

По приезде через три дня вступил в свою новую должность штаб-офицера для поручений при управляющем военным ведомством Комуча. Дела особенного нету. Галкин иной раз со мной советуется, иной раз я ему пытаюсь давать советы, хожу на разные совещания. Галкин добрый и неплохой человек, но не умен. Слегка обалдел от власти или, вернее, от призрака власти и положения и, главное, оппортунист. Он старается ко всем подделаться и больше всего угодить эсерам, уверяя, что это политика. Я же убеждаю его, что так вести дело – явно идти к провалу.

Жалованье по своей новой должности получаю почти вдвое.

 

30-го июля 1918 г. Самара

Получил от Галкина предписание присутствовать на заседаниях совдепа как представитель военного командования. Я долго пилил Галкина, что совдеп надо прикрыть и что нельзя давать вести свободно агитацию большевикам. В этом совдепе висит сплошная ругань по адресу того же Галкина и всех военных, ведется агитация за мир с большевиками. Галкин все разводил руками, говоря, что это «политика», что все равно этот совдеп – только говорильня, но в конце концов пошел на полумеры и вот теперь меня же и послал. На предписании между прочим значилось, что в случае необходимости я могу вызвать воинскую силу. Но и тут Галкин в последнюю минуту сдал: когда я получал предписание, он вызвал меня и сказал: «Послушайте, Иосиф Сергеевич, давайте-ка ваше предписание, надо его изменить» – и приказал написать без слов «в случае необходимости вызвать воинскую силу».

Я запротестовал. На этот пункт у меня была большая надежда. «Николай Александрович, зачем же тогда вообще мое присутствие, если я не буду иметь никаких прав остановить безобразие? Что же, сидеть и слушать всю эту ругань?»

«Да нет же, нет, если надо, вызывайте, я прикажу караулу штаба быть наготове, только писать это неудобно. В случае чего, понимаете, усмотрят с нашей стороны заранее обдуманное намерение! Знаете, как повернут дело?!» Одним словом, и тут захотел полумер и «постольку поскольку», и ясно, что в случае чего он будет ни при чем и умоет руки, а «убийцей революции» окажусь я. Хотел даже не идти, но потом разобрало любопытство и пошел.

Заседание началось в 7 часов. Зал кинематографа, разумеется, был полон, хоры битком набиты. Рожи все самые большевистские. Стали по очереди выступать ораторы. Говорили погромно-революционные речи. Все время только и слышалось: «Контрреволюция, товарищи, подняла голову; белогвардейцы распоясались; нам всаживают нож в спину. По ту сторону баррикад наши товарищи умирают за свободу рабочего класса!!!» Сверху, с хор, снизу, со всех сторон, несся жуткий вой: «Долой палачей! Долой Дутова! Долой лакея эсеров Галкина!»

Я сидел, и меня разбирала такая злость, что дышать было трудно. Порой становилось и страшно, так вся эта разъяренная мерзость выла и орала. И это все происходит на глазах у власти, которая кричит об Учредительном собрании, о войне с узурпаторами родины – большевиками и пр.

«Вот бы вызвать караул да не только закрыть, а полосонуть их всех двумя-тремя залпами!» – думалось мне. И в эти минуты, кажется, даже я был на это способен. Но как вызвать? На основании «слов» Галкина! А потом меня же отдадут на суд всем этим гориллам!..

После пяти часов всех этих речей, в 12 часов ночи, общим открытым голосованием вынесли резолюцию: «Начать переговоры с большевиками и через головы контрреволюционеров протянуть им руку».

Классическая резолюция. Нет, разумеется, тут ничего не выйдет. Сразу же после заседания пошел в редакцию «Волжского дня», где застал Кудрявцева, Клафтона, Елачича. Они знали о моей «командировке» и с нетерпением меня ждали.

Все с интересом меня начали слушать, и я тут же написал полный отчет, который сейчас же был сдан в набор к завтрашнему номеру.

Клафтон возмущен и со свойственным ему спокойствием говорил, что мы сидим на вулкане, Елачич просто ругается, а Кудрявцев, милый Кудрявцев, и тут не потерял своего оптимизма: «Ничего, господа, все обойдется».

«Вот вас подвесят, тогда я посмотрю, что вы будете говорить», – зло сказал Елачич.

«Ну, тогда я говорить уже не буду», – ответил Кудрявцев.

«Он будет болтать... ногами», – заметил Клафтон.

 

2-го августа 1918 г. Самара

Настроение неважное. Общая разруха, рабочие митингуют, правительство, исключительно эсеровское, явно покровительствует всяким выступлениям, фронт держат одни чехи да небольшая горсточка каппелевцев, которые героически дерутся, неуловимы, все время в движении и падают как снег на голову.

Приезжал от Деникина посланец-полковник, привозил письмо. Галкин, составляя ответ, пригласил меня помочь ему. Я исправил порядочно, вычеркнув все высокопарные фразы, уж очень их было много. Сегодня по просьбе Галкина проводил полковника на пароход. Он старался как можно меньше показываться, и каюту ему отвели самую крайнюю, причем она записана на какого-то чеха. Прощаясь с ним, этим милым и симпатичным человеком, думал о том, как он рискует и как мужественно с его стороны пускаться в такие дела.

Много разговоров про Ярославское восстание, которое, оказывается, организовал Савинков[66]. Галкин, по-моему, правильно говорит, что Савинков авантюрист, которому решительно наплевать на человеческие жизни. В результате неудавшегося восстания уничтожен город и залит кровью неповинного населения.

 

10-го августа. Симбирск. У Протасовых

Вот я и в Симбирске. Боже, сколько воспоминаний, какая щемящая грусть охватывает душу. Еще когда подъезжал на пароходе и вдали увидел на фоне бирюзы неба кружевной мост, повисший над зеркальной водой, мне стало так тяжело, что едва удержал слезы, которые сами катились из глаз.

Я нарочно взял свой прекрасный бинокль и все время смотрел на Венец[67], белеющие домики, маковки церквей и купу зелени, кудрявой и сочной, раскинувшейся по всему городу.

Печать чего-то неизъяснимо грустного, обреченного лежала на всем. Мертвая Волга, мертвый вокзал, мертвый, замерший, сонно повисший мост, мертвая пристань. Я сошел с парохода и пошел прямо к Протасовым. Меня встретили как выходца с того света. Еще бы, виделись последний раз чуть не десять лет назад, когда отец был в Симбирске. Забросали вопросами. Стали спрашивать, что в Самаре. Рассказали, как брался Симбирск и какая небольшая кучка каппелевцев наступала. Говорят, что всё на фу-фу и красные в городе свободно ходят и открыто говорят, что и Казань, и Симбирск все равно будут ими взяты обратно. Перед занятием города ЧК свирепствовала и объявила красный террор. Расстреливали пачками, и до сих пор еще не все трупы убраны из подвалов винного склада и управы.

Протасовы сейчас открыли гастрономический магазин и этим живут.

От Протасовых пошел в штаб, где говорил с комендантом и начальником штаба, полковником Генерального штаба Шварцем. Он не в такой форме, но тоже говорит, что держаться нечем и в случае наступления красных город не удержать.

Познакомился тут же с каким-то казачьим подъесаулом, который мне рассказывал с явным наслаждением, как он собственноручно рубил головы взятым и сдавшимся в плен красным. От его рассказов веет просто ужасом, это садист какой-то. И, разумеется, он не один. Вот тут и разберись! Красные и белые! И там и тут одни методы, и там и тут кровавый, ничем не оправдываемый террор. Разницы ведь никакой, да и быть не может, ведь по обе стороны люди одного теста, одной закваски: у нас только это не вводится в систему и тщательно замалчивается, ну и не так цинично и откровенно. А в общем, кошмар.

С тяжелым сердцем пошел по улицам родного Симбирска. В час дня он почти пустынен и кажется дремлющим под тенью густых садов, пышной зелени в жарких истомных лучах летнего солнца. На душе было сосуще тоскливо, и яникак не мог отделаться от чувства, что город обречен и что будет еще что-то жестокое и ужасное.

 

17-го августа 1918 г. Самара

Вчера до двух часов ночи был на совещании. Пепеляев должен был посвятить в планы оренбуржцев, уральцев. Совещание происходило в квартире Коробова. От уральцев были Хорошихин, Фомичев, от оренбуржцев – Акулинин и Дудаков. Присутствовали также представители Сибири от кадетов – Кудрявцев, Елачич, Клафтон. Соглашение по существу было вполне достигнуто, и все более или менее удовлетворились друг другом. Правда, Фомичев заявил, что уральцы против диктатуры, но не отрицают возможности ее впоследствии.

Сегодня члены Учредительного собрания – эсеры и наше милое «правительство» – устраивают ряд митингов для предвыборной агитации. Расставили красные флаги на площади у памятника Александру II, мобилизовали грузовики и автомобили с красными флагами и агитаторами, а в «Олимпе» сделали доклад на тему: «О текущем политическом моменте». На самом деле они не столько докладывали о текущем политическом моменте, сколько просто демагогически призывали никому не верить, кроме социалистов, и всех, кто не с ними, называли изменниками и предателями. Я слушал и приходил в ужас: никакой разницы с большевиками, те же приемы, тот же тон. Страсти до того разгорелись, что и речи не могло быть, чтобы кто-нибудь осмелился возразить. Около памятника, куда я потом прошел, стояла толпа и какой-то эсер, а может быть, большевик, говорил, чтобы зорко смотрели за белогвардейщиной и реакцией, дабы не получить нож в спину революции. Все это происходило у постамента Царя-Освободителя. Около меня какой-то тип кричал «правильно», а потом тут же стал говорить, что «довольно нам царей, довольно палачей». Я не выдержал, обернулся к нему: явный еврей, мальчишка, лет 20. «А вы откуда знаете про царей вообще?» – резко спросил я его.

«Как откуда? А что, по-вашему, Николай был не деспот, а Екатерина Вторая мало своим любовникам русских денег раздала?»

«А какое вам дело до русских и русских денег?» – спросил я его.

«Как какое?!»

«А так, что вы русских оставьте в покое, вы ведь не русский и поезжайте себе в свой Иерусалим, вот и весь сказ».

Кругом захохотали, а мальчишка зло посмотрел и отошел.

И вот всю эту историю устраивает правительство! Хорошо правительство, хороши члены Учредительного собрания. Недаром их никто иначе не называет, как «учредиловцами», а их детище «учредилкой», только пьяному матросу и следовало их разгонять.

 

3 сентября 1918 г. Самара

Сегодня в редакции, куда я зашел, увидел какого-то высокого человека в потертой солдатской шинели. Оказывается, генерал Розанов[68].

Он только что перешел фронт и пробрался сюда. Познакомились и разговорились. Розанов хорошо знал Толстых, так как до войны командовал полком в Пензе и часто бывал у дяди. Во время войны он дошел до командира корпуса.

Много рассказывал про красных: говорит, что у них единство командования, свирепая дисциплина и, главное, простые лозунги – грабь. Они не знают колебаний. У нас же партийные раздоры и «керенщина». Бранил казаков, говорит, что казаки только хороши на своей земле – ее они готовы защищать, а вот идти дальше их не уговорить. Чуть награбят и сейчас же по домам.

 

4-го сентября 1918 г. Самара

На шестое намечен отъезд на Государственное совещание в Уфу[69]. Необыкновенная история: Климушкин[70] запретил съезд торгово-промышленникам на территории Комуча, так как принимает в этом съезде участие исключительно реакционный элемент. Трудно поверить в такую меру, но это факт. Вот вам и свобода слова, совести, печати. Я думаю, что царское правительство делало большую ошибку, что не назначало министрами время от времени разных эсеров вроде господина Климушкина: вместо того чтобы сидеть в эмиграции и заниматься организацией террора, они бы учреждали военно-полевые суды почище всяких Ренненкампфов или Меллеров...

 

3-го октября, пятница

Утром приехали в Уфу. В своем номере застал уже не генерала Розанова, а генерал-лейтенанта Розанова, начальника штаба Верховного главнокомандующего. Розанов уже держался более официально и не так просто, но встретил мило и с места предложил мне состоять при нем штаб-офицером для поручений, тут же приказал доложить генералу Болдыреву о положении в Омске и отправиться сегодня же в Самару для наблюдения за эвакуацией, которая уже началась. В разговоре с Болдыревым я сказал, что самое лучшее для правительства будет находиться в Омске, так как со сдачей Самары Уфа уже не является местом для правительства. Он со мной вполне согласился, но вообще говорит, что положение правительства крайне трудно, сибиряки не очень-то дружелюбны, ни территории, ни войска у новой власти, по существу, нету. За обедом представился Виноградову и то же самое говорил ему об Омске. Он повторил то же, что и Болдырев, что положение необычайно трудно, у новой власти ни денег, ни аппарата власти, ни территории.

Потом был у Галкина, благодарил его за исключительное отношение ко мне, просил извинить, если я его подводил иногда, и сердечно с ним простился. Он мне сказал, что вполне был мной доволен, рад, что служил со мной и что теперь он пока не знает, что будет делать, может быть, ему дадут формировать корпус.

Лебедев, авантюрист Лебедев, этот фокусник, послан в Читу просить японцев и союзников поторопиться с помощью, а затем и в Америку для того, чтобы информировать американское правительство о положении в Сибири. Я прямо пришел в ужас и не мог удержаться, чтобы не сказать Галкину, что это просто безумие. Дали ведь денег человеку! За что, за какие заслуги, да и что может сделать этот экспансивный истерик?! Галкин, улыбаясь, ответил: «Да ведь надо же было от него как-нибудь отделаться, он тут надоел всем».

 

<Место и дата не указаны; начало октября, вероятно, Уфа>

Видел Савинкова. Он стоял в зале и разговаривал в группе нескольких человек, среди которых, кажется, был Деренталь и еще кто-то; с чувством некоторого любопытства смотрел на этого человека. Ближайший друг Азефа, активный террорист, участник убийства Великого Князя, комиссар при Корнилове, военный министр Временного правительства – авантюрист до мозга костей. Только на русской земле мог вырасти такой цветок революции, он был взращен самим обществом, которое его скрывало, покровительственно относилось к его деятельности, восхищалось им. Помню те времена, когда весь Петербург говорил о чудовищной провокации Азефа, помню слова дяди, который, глядя своими умными глазами, говорил: «Тут, батюшка мой, трудно что-нибудь сделать, когда само общество покрывает этих прохвостов, а наши купцы от большого ума дают им деньги на террор». Помню прокурора Камышанского, который как-то пришел и сообщил нам, что он «притянул» Лопухина.

Тогда эта была целая эпоха. Тогда казались все эти господа какими-то таинственными, страшными людьми, и вот он, этот Савинков, стоит, разговаривает, смеется. И все-таки во всей его высокой фигуре есть что-то смелое и дерзкое. Такими, вероятно, выглядели и знаменитые кондотьеры, и авантюристы всех времен и народов...

 

12 часов ночи. Вагон

Час тому назад мой вагон прицепили к товарному поезду, который сейчас тронулся. Со мной едет Владимир Николаевич Львов, который просил подвезти его до Бузулука. Спрашивал, как я думаю, оставлять ли семью или вывозить, я сказал, что немедленно и без всяких разговоров надо уезжать, так как Самара наверняка будет отдана. Я воспользовался случаем и спросил Владимира Николаевича о корниловской истории. Интересно было послушать от самого  участника и виновника всего этого происшествия. Он мне рассказал, как говорил с Керенским и как Керенский вполне согласился с ним в том, чтобы Корнилову была предоставлена полная неограниченная власть на фронте и над Петроградом и, кроме того, Корнилов должен был войти в правительство.

«Вопрос был только в самом Керенском – останется ли он или нет, но и тут мне показалось, что в случае чего Керенский пожертвует своим личным честолюбием и уйдет. С этим я и поехал к Корнилову. Но, как вы знаете, дело приняло совсем другой оборот и Керенский от всех своих слов отказался».

«Так что, по-вашему, – сказал я, – Керенский просто спровоцировал выступление Корнилова?»

«Не подлежит никакому сомнению», – ответил Львов.

Грешный человек, Львов показался мне очень милым и культурным, но... глупым. Было в его рассуждениях что-то недалекое. Как-то он, как все ограниченные люди, рассуждал всё со своей точки зрения, и выходило так, что вот если бы послушались его, Львова, то все было бы хорошо, и даже Россия была бы спасена, и большевиков бы не было!

 

21-го октября 1918 г. Омск

Утром Розанов приказал мне отправиться к адмиралу Колчаку и поступить в его распоряжение, оставаясь в то же время при миссии Нокса.

Адмирал Колчак живет на Фабричной улице, № 6, т.11 – 65. Не было еще 9 часов, когда я пошел. Застал Колчака и явился ему. Он на меня произвел неотразимое впечатление. Видно, что это в полном смысле рыцарь. Он сразу же дал мне поручение следующего содержания:

1. Рыночные цены по разным городам, довольствие войск и первая необходимость населению.

2. Обращения Временного правительства к населению и все обязательные постановления.

После этого Колчак отправился на совещание. Я спросил его, будет ли он военно-морским министром, но он сказал, что согласия своего еще не дал. Говорит Колчак отрывисто, коротко, в его лице столько благородства и мужества. На этого человека можно положиться. Пошел от него окрыленный и уверенный, что все будет хорошо. Прямо прошел к англичанам. Тут тоже дали поручения: подполковник Нильсен и Стивини просили, чтобы Ставка дала в их распоряжение автомобиль и двух лошадей верховых, а затем достать расписание поездов по линии Сибирь и Забайкалье и узнать, есть ли в штабе округа типография.

 

 

1919 ГОД

 

6-го января 1919 г. Омск, понедельник

Сегодня сочельник. Это первое Рождество за пять лет, что я провожу дома, в семье. Настроение грустное. Не то чтобы меня волновали какие-нибудь предчувствия – нет, но из головы не выходит вчерашний разговор.

У нас собрались вчера Пепеляев, Киндяков, английский майор, состоящий при сэреЭлиоте, и, разумеется, наш милый неизменный Кофод[71], который теперь стал ни более ни менее как датским министром-резидентом. Позже пришел англичанин – корреспондент «Таймса», которому жена корректирует и исправляет его телеграммы, ибо он ни слова по-русски не говорит.

И вот Пепеляев указал, что положение весьма опасно, что общая ситуация внушает опасения, и, как он раньше не верил в конечный успех, теперь у него веры почти не осталось. И это говорит Пепеляев, несомненно твердый, честный человек. Боже мой, неужели опять все провалится? Если уж Пепеляев пришел к этому, значит, положение действительно плохо.

То там, то здесь вспыхивают восстания. В Канске оно не только до сих пор не подавлено, но там до сих пор советская власть. У правительства, т. е. у Совета министров, нет ни твердого курса, ни определенной политической программы, вообще среди министров ни одного настоящего государственного человека, но зато есть такие интриганы и совершенно безнравственные люди, как Иван Михайлов.

Всюду преобладают интриги и то, что Жардецкий называет «мексиканской политикой». Кругом грубое хищничество и отсутствие элементарной честности. Нет никакого одухотворения и подъема. Все по-прежнему серо, пошло и буднично. Шкурные вопросы доминируют, личные интересы царствуют надо всем. Таково в общих чертах наше положение на территории диктатуры адмирала Колчака.

А сам Колчак? Он слишком конституционен, он не хочет быть даже в важнейших решениях единоличным, он не хочет проявлять власть, которой облечен и которая принадлежит ему, чтобы не казаться самому себе узурпатором. И вот выходит, что вместо того, чтобы заставить всю эту интригующую свору просто бояться и выполнять приказания, он с ними советуется и их слушает, полагая, что это честные, разумные и государственные люди.

 

6-го февраля 1919 г. Омск

Был в коммуне, сидел с Клафтоном и Кудрявцевым[72]. Дела на фронте наши как будто бы хороши, хорошо идет все и у Деникина, зато наш «внутренний фронт» оставляет желать лучшего.

Елачич переехал и живет со своим старым другом Жуковским[73], бывшим нашим консулом в Праге. Был у них вечером, много говорили об истории Соловейчика. Оба находят, что интриги, шпионаж и политиканство достигли невероятных размеров.

 

20-го февраля 1919 г. Омск

Все формальности кончены. Побывал у всех и простился со всеми. Анна Васильевна Тимирева сказала, что я очень хорошо сделал, что еду, и прибавила: «Поезжайте вы в ваше Семиречье, пусть тут все успокоятся...»

Говорят, что бедняга Колчак опутан интригами, сплетнями, доносами, как паутиной. Вот ведь несчастный человек...

Все время высылки, возвращения, почетные ссылки, снова приезды, просто что-то невероятное.

 

7-го марта 1919 г. Барнаул

Еду в Семипалатинск. На душе стало спокойно и хорошо, как всегда, когда вопрос тот или другой уже решился, даже сам собой, даже помимо твоей воли. Поезда ходят как попало, расписаний точных нет, приходится долго ждать.

 

11-го марта 1919 г. Семипалатинск

Итак, Семипалатинск. Город атамана Анненкова, город Черных гусар, Голубых улан и пр., и пр. Говорят, что они все, эти «голубые», «черные», «красные» и пр., были совсем невозможны, но теперь, когда здесь штаб 2-го корпуса, они несколько попритихли и гонор их сильно уменьшился.

Среди всех этих людей большинство авантюристов и сброда. Их вид мне сильно напоминает вид разряженных и расфуфыренных большевистских комиссаров: красные штаны, шапка заломленная «а-ля черт возьми», небрежно накинутая на плечи шинель.

Как бы то ни было, сам по себе Семипалатинск ужасен. Полное отсутствие культуры, дичь, глушь, башкиры. Есть улица Достоевского, оказывается, Достоевский здесь одно время жил, когда был на поселении. Воображаю, каким был тогда Семипалатинск.

Есть, как полагается, собор, есть общественное и коммерческое собрание, где кавалеры говорят: «Пардонг» или «Я должен перед вами спардониться, мне надо на минутку выйти».

Назначен я пока в штаб корпуса помощником начальника мобилизационного отдела, ибо артиллерии, как оказывается, в корпусе нет – всего две пушки, стоящие одна где-то в Копале, другая чуть ли не в Лепсинске и на которые приходятся и инспектор артиллерии, и командир дивизиона, и командиры батарей. Все это на языке Матковского и Степанова означает, как они выразились, – «послать офицера-подполковника ввиду крайней нужды и необходимости в корпусе артиллерийских офицеров».

 

12-го марта 1919 г. Семипалатинск

Командир корпуса генерал-майор Бржезовский. Один из тех немногих людей, в которых сразу видна настоящая порядочность, истинное рыцарство и джентльменство. Он во многом напомнил мне Полонского. Такой же простой армейский пехотный офицер, прослуживший всю жизнь в сибирских стрелках. На войне он командовал ротой, батальоном и полком, был несколько раз ранен, получил золотое оружие и Георгиевский крест.

Простой, с волей, без всякого образования, но цельный и резко очерченный человек – что самое ценное и что самое, в сущности, в человеке дорогое. И странно – Полонский и Бржезовский оба поляки, я говорю «странно», потому что, к сожалению, среди русских такого вполне законченного типа почти не встречал.

Начальником штаба совсем молодой полковник Василенко, кончивший войну чуть ли не поручиком и все чины получавший уже в Сибири у сибирского правительства. Он прошел трехмесячные курсы Томской академии Генерального штаба и стал офицером Генерального штаба теперь – до этого он был у Матковского. Так как корпус отдельный, то он считается согласно уставуна положении армии, почему и все его отделы носят армейские наименования. Генквармом[74] подполковник Зевин, из прапорщиков, тоже ухитрившийся получить все чины в Сибири и тоже кончивший трехмесячные курсы, или, как их называют, «детский сад».

Старшим адъютантом капитан Бафталовский, слушатель академии, как и Миша Евстратов, пробывший год с лишним и прибывший из Казани. Бафталовский очень славный парень, георгиевский кавалер, но какой-то немного ушибленный.

На фронте колоссальный успех – взяты Оса, Оханск, Бирск, из Уфы бегство, прорыв фронта в трех местах, у большевиков паника. Очень хотелось бы попасть на фронт и быть в эти минуты там. Надеюсь, что мне это удастся и здесь я пробуду недолго.

 

Воскресенье 16-го марта 1919 г. Семипалатинск

Вчера был в общественном собрании на концерте: скрипка, виолончель, баритон. Концерт вышел очень неплохой. Но публика, публика... Нечто невообразимое – «пардонг» и «опардониться» – так и висело в воздухе. После концерта состоялся грандиозный бал под управлением опытного дирижера, как было объявлено в афише. Пляшут не только дамы с мужчинами, но и дамы с дамами, а мужчины с мужчинами. Нет ничего более смешного, как видеть новый модный танец тустеп в исполнении семипалатинцев. Особенно после того, как видел его на вечере у англичан в Омске. В ситцевой косоворотке, поверх спинжак и высокие сапоги – и... тустеп.

Вальс здесь тоже совсем особенный: кавалер сгибает правую руку в локте таким образом, что держит часть руки от локтя до кисти прямо перпендикулярно вверх, а рука дамы покоится на сгибе...

 

18-го марта 1919 г. Вторник, Семипалатинск

Я что-то грущу. Хочется на фронт, где так хорошо идут дела. Уфа уже взята, и открылся путь на Самару. Ах, хоть бы скорее все это кончилось. Поезда тут ходят раз в два-три дня, а сейчас, например, уже не идут трое суток, и первый пойдет лишь послезавтра. Где-то из-за заносов свалился поезд. Поэтому и письма не получаются совсем.

 

22-го марта 1919 г. Суббота

Наконец пришла почта и я получил письмо из дому. Умерла жена Хорошихина. Она, оказывается, отравилась. Это была очень хорошая женщина, прекрасная мать и жена, но Борис Иванович, кажется, отличался своей неверностью и грубостью. Нелегко, верно, ему будет теперь с 10-летним сыном. Умер брат Жуковского, тот самый, который заплатил за моего извозчика 5 р., когда я вечером в метель приехал к его брату и Сергею Александровичу Елачичу перед отъездом сюда.

В какое ужасное время мы живем. Когда все это кончится... На фронте все хорошо, наступление идет, наши войска подходят к Бугульме. Одно очень странно: несмотря на жесточайшее поражение, дезорганизацию, отсутствие железнодорожного транспорта, снабжения, красные на многих участках сами начали контрнаступление и переходят в контратаки. Откуда столько энергии? Почему при полном развале, голоде и пр. они все-таки наступают, сдерживают и даже кое-где имеют успех?

На юге дела плохи: красные наступают на Ставрополь, но это еще полбеды, а вот взят Киев, и союзные войска оставили Одессу, куда тоже подходят красные, – это вот скверно.

Судя по газетам, в Бразилии, Мексике и Испании революция, а Бразилия будто бы даже просит помощи у Америки. Вот будет история, если мы уж выздоровеем, а Бронштейны и Ленин будут сидеть где-нибудь в Мексике...

Я сейчас сижу в чистой, прекрасной комнате, в доме по Степной улице, 103. Третьего дня привез сюда свой несложный багаж, а сегодня пришел первый раз ночевать, и очень удачно – прямо попал в баню. Здесь два хорошеньких флигеля, чистых и прочно построенных, крепкие надворные постройки, баня, конюшня, славный садик. Хозяева, живущие во флигеле, здоровые, тоже крепкие сибиряки. Хозяин мне сейчас говорил, что все постройки, участок и пр. обошлись ему в 1914 г. в десять тысяч рублей. Цены тогда были здесь такие: сотня яиц 60 к., молоко 20 к. четверть, мясо первый сорт (второго не знали) 3-4 коп. фунт и т. д.

Столуюсь у Татьяны Николаевны Кругловой. Какая-то купчиха-вдова, которая говорит про нас «охфицерья», столует одного старого, страдающего запоем ротмистра, одного поручика, который живет тут же у вдовы и, кажется, с ней в нежных отношениях и на положении супруга, и меня.

Называет она нас «мои нахлебники». 3десь, оказывается, все так говорят и даже пишут объявления в газете: «Ищу нахлебников».

Вообще тут говорят презабавно, например, не прислуга, а прислуга, с ударением на «и», «дожить» с ударением на «о» и т. д.

За это время был три-четыре раза в клубе, где выиграл в преферанс 300 руб., что мне сильно подмогло, так как аттестаты мои неизвестно где и я не могу получить жалованье.

 

1-го апреля 1919 г., Семипалатинск

В корпусе решили организовать несколько кружков: кружок охотничий, в котором я избран председателем, затем кружок любителей конскогоспорта, где мне поручено быть инструктором офицерской езды, кружок сценический под председательствованием «Корвета», что означает корпус ветеринара, и пр. Все это очень мило и полезно для объединения, но ничего нет, хотя пьесы уже ставят, и недурно.

Из Омска получил письмо. Андрей Андреевич, который уезжал, вернулся, чему я очень рад, так как теперь спокоен за семью.

 

4-го апреля 1919 г. Семипалатинск

Эти дни веселились. Вчера было открытие гарнизонного собрания. Было очень мило, разыграли недурно пьеску.

На той стороне Иртыша как раз против Семипалатинска раскинулась Алаш-Орда – город[75] киргизов. Постройки там – белые мазанки с плоскими крышами, на которых торчит сухая трава. Много верблюдов, так как кроме них киргизы, кажется, тут никаких других животных не признают.

Чем больше присматриваюсь к жизни в Семипалатинске, тем больше прихожу в ужас от невероятной распущенности и развращенности здешнего общества. Кроме обычного явления интриг, сплетен и пьянства, процветает форменный разврат, и жены буквально все перепутались с чужими мужьями, а мужья с чужими женами.

 

10-го апреля 1919 г. Семипалатинск

Назначен временно исполняющим должность начальника разведывательного отделения. Составляю сводки, получаю телеграммы и в 8 часов утра перед всеми чинами штаба корпуса во главе с Бржезовским делаю доклад, указывая по карте положение фронта; работы, в общем, оказалось много.

Чем больше присматриваюсь, тем больше во всем вижу дух чего-то ненастоящего. Что-то то и не то. Впечатление, будто собрались игроки, но ни у кого нет денег, и все играют на мелок, а так как на мелок играть легко, то и дуются вовсю, делают вид, что «по-настоящему», записи растут, а результатов-то никаких. Такой Омск, еще более такой Семипалатинск, и вообще видим такое все Белое движение...

А нравы таковы, что можно разве их только сравнить с «Бесами» Достоевского. В чем же дело? Как так могло случиться, что мы проваливаемся, что власть кучки разбойников, узурпаторов, каторжан и пр., и пр. имеет успех и сопротивляется – и успешно – белым, то есть тем, которые идут с желанием восстановить великую страну, порядок, право и пр. И вот я начинаю думать, что дело не в «кучке разбойников», а в том, что по всему лику России идет революция, и белые ли, красные ли, черные ли – все русские люди одной закваски и одного духовного и морального склада, и вот наступил бунт, революция, массовое разложение, и мне думается, что с общим ходом колеса истории не справиться нам, то есть не в наших силах его повернуть. Возможно, мы придем в Москву, возможно, мы разобьем красных, кажется, сейчас на это шансы большие, ну а дальше? Стоит только себе на минуту представить, что ведь у власти окажется не честный патриот Колчак, а придут его «министры»: господа Вологодские, Зефировы, Михайловы, Гинсы, Ивановы-Риновы, Матковские, Лебедевы... То есть весь этот провинциальный синклит бездарных в одном случае, глупых в другом и просто жуликов в третьем случае. Личности играют большую роль в истории народов в том лишь случае, если они являются в жизнь, подготовленные всей эпохой, выношенные духом всей нации, как завершение, заострение коллективного народного творческого духа, какими были, например, Петр I, Цезарь, Наполеон, а не случайнымипришельцами, которые, благодаря своим внутренним качествам, правда, как будто что-то и меняют, но на самом деле ровно ничего не в состоянии изменить. Несомненно, что Александр Великий был именно таким случайным явлением, чем и объясняется, что все держалось, пока был лишь он сам, и вся история Македонии, в сущности, история их полководца Александра.

И у нас мы видим, особенно в последнее время, много людей государственных, мудрых, культурных, даже очень крупных, как Столыпин, Витте, Кривошеин, но все это не «продукт» народного духа данной эпохи, это случайные люди; а продукт, порожденный эпохой, выношенный народным духом, бунтарским и анархичным, разбойным и беспринципным, – не Ленин ли со своим «Грабь награбленное!» и этим сразу выявившим весь затаенный смысл русской революции? Ни пафоса революции, ни гимна, ни подъема высокого и упоенного – ничего мы не создали, и ничего не «выперло» из нас, зато показали подлинное лицо и всю настоящую затаенность: грабеж беззастенчивый, упоенный, сладострастный, похабщину, матерщину вместо гимна и изуверство по Достоевскому, который угадал это давно своим сверхгениальным чутьем: загаженные алтари, изнасилованные женщины, растленные дети, испохабленный очаг.

Потом, возможно, тоже по Достоевскому, исступленно будут каяться. Выйдут на площадь перед всем миром и будут кричать всем народам исступленно, дико, с воем и русским плачем: «Люди православные, грешен я, грешен, казните меня или милуйте, я только грешен!» Увы, в душе, конечно, рассчитывает на «милуйте», желание обмануть по-ленински и тут ведь сидит, наверное.

Я это пишу потому, что в этой обстановке тут эти мысли особенно приходят в голову. Недаром тут жил Достоевский, как будто дух его еще витает, как будто тень его стоит здесь...

 

16-го апреля 1919 г. Семипалатинск

На Святой, вероятно, поеду в отпуск в Омск. Что здесь хорошо, так это весна. Ах, какая весна. Бурная, чудесная, ароматная, дивная... Какое небо, какие лунные ночи.

Разумеется, из всех «кружков» ничего не вышло просто потому, что ничего нет: ни лошадей, ни седел, ни ружей, ну, в общем, ничего... Единственно благодаря ветеринарному врачу процветает театральный кружок. Этот старик ветеринар очень интересный и начитанный человек. Цитирует по-латыни всё предсказание средневекового монаха, которое на самом деле изумительно.

С весной дело совсем упростилось и «связи» стали как бы естественным явлением. Их не скрывают, иной раз нарочно устраивают, сводят, помогают «отвести» мужа и т. д. Мужчины тут первым делом, знакомясь, рассказывают про местных дам, указывая, когда и с кем была связь у нее и кто был последним... Ужас что такое.

 

20-го апреля 1919 г. Семипалатинск

Очень подружился с присяжным поверенным Николаем Ал. Пастуховым. Чудесный человек, умный, вдумчивый, сердечный и хороший. Часто у него бываю. Он постоянно кого-нибудь кормит, постоянно кто-нибудь у него столуется, и ни с кого он ничего не берет.

 

25-го апреля 1919 г. За Новониколаевском

Еду на три недели в Омск. Заутреню был в штабной церкви в штабе корпуса со всеми нашими. Первый день Пасхи делал визиты. Для удобства ездил верхом – очень хорошо.

Наши войска уже совсем подходят к Волге. До Самары осталось всего лишь каких-нибудь сто верст, и я решил во что бы то ни стало переводиться на Волжский фронт – так хочется попасть народные места.

В Новониколаевске купил муки, крупы и шоколаду, это будет хорошим подарком моим к Пасхе.

Я еду с большими удобствами. Этот вагон дан генералу, военному юристу и члену суда, следователю по особо важным делам Вячеславу Вячеславовичу Валесскому, который приезжал в Семипалатинск, будучи в чрезвычайной следственной комиссии по делу об Омских расстрелах. В Семипалатинске им надо было допросить некоторых лиц.

Валесский необыкновенный кутила, и Семипалатинск, кажется, пришелся ему вполне по вкусу. Он ни одного дня не был в трезвом состоянии, но и пьет он так, что никогда пьян не бывает. В Новониколаевске поезд стоял целый день, и мы с ним завтракали у мирового судьи, где засиделись очень долго, так как мировой судья-сибиряк послал куда-то с запиской, где стояло «прошу прислать 1 ч.», и служанка, босая девка, притащила четверть, которая была налита в графин с красным петухом на дне. Вот этого петуха и надо было «спасать». Я положительно думал, что погибну.

После следователя Валесский повел к прокурору, где нас кормили ужином и где опять пили водку. Поздно вечером добрались до нашего вагона.

 

16-го мая 1919 г. За Омском, на пароходе «Ростислав»

Я очень давно не брался за дневник. По правде сказать, почти и не было времени. Дома застал все благополучно. Жена, кроме своего секретарства, работает еще у Жардецкого в «Сибирской речи» и имеет в месяц с этого дела до двух тысяч рублей. Теперь еду в Семипалатинск, надеюсь, ненадолго, потому что у меня в кармане согласие на мой перевод на Северный фронт командиром дивизиона – согласие дано штабом армии. Поэтому думаю, приехав в Семипалатинск, получить предписание, все, что мне причитается, и ехать через Омск прямо в Екатеринбург. Семья поедет туда в вагоне Зубова, который тоже туда перебирается, – того самого Зубова, который был когда-то с Мусиным-Пушкиным в Самайкине и который теперь в чине штабс-капитана находится в Осведверхе[76], который расформировывают.

Повидал всех. Был у Кудрявцева с компаньонами, зашел к Пепеляеву. Пепеляев назначен министром внутренних дел. Надо отдать ему справедливость, он много работает и полон чувства долга и сознания ответственности. При нем в городе стало как-то больше порядка, милиция подтянулась, заметно больше серьезного отношения к делу.

На фронте дела наши стали несколько хуже, но, видимо, временно: красные подошедшими свежими силами отбросили нас на самарском направлении за Бугульму, Белебей. Два полка украинцев, сформированных у нас, целиком перешли на сторону красных, в силу чего и образовался прорыв.

 

18-го мая 1919 г. «Ростислав»

Ехать на пароходе одно наслаждение. Чудная теплая погода. Иртыш разлился так, что местами глядишь на заливы, островки, камыши, кусты и кажется, что все это среди бесконечного водного пространства. Из-под парохода и камышей все время вырываются утки – то стайками, то в одиночку, вздымая серебряные водные брызги, а вдалеке, блестя на солнце нежной белизной, словно перламутровые, гордо держатся спокойные красавцы лебеди.

Днем жарко, зато лунные ночи прохладные и даже свежие – это хорошо для крепкого сна.

Еду вместе с казанским Казембеком Николаем Александровичем. Очень славный человек, симпатичный, интересный. Договорились с ним до родства – его мать, оказывается, Толстая. Он был когда-то богат, потом разорился, затем снова разбогател. Недавно под Красноярском на так называемом «внутреннем фронте» у него убили сына, и, как это почему-то всегда бывает, разумеется, из двух погиб лучший и любимый.

Много говорили про старину – он бывший преображенец и, конечно, всех знал: и дядю Митю, и знаменитого Нидермиллера, и многих других.

В Семипалатинск приедем через двое суток, а сегодня вечером будем в Павлодаре. Надеюсь, что через несколько дней я уеду из Семипалатинска. Вероятно ведь, что никогда больше в жизни не попаду сюда...

 

19-го мая 1919 г. 12 часов ночи, г. Ермак

Павлодар, из которого мы вышли вчера, Ермак, где сейчас берем соль и уголь, – все это типичные сибирские города степного края: без единого деревца или кустика, на пыльном знойном месте, где свободно гуляет не перестающий дуть ветер, поднимая целые облака горячей, ужасающей пыли.

Ермак встретил нас целым самумом, на пароход несло тучу черной пыли, из-за которой ничего не было видно. Ах, что это за пыль!

Хлеб тут дорог, потому что своего мало, так как посевы заносит песком. Мы стоим у места, куда подходит железнодорожная ветка, стоит паровозное депо, горы соли и угля. В 120 верстах отсюда – угольные копи, которые теперь разрабатываются каким-то или американцем, или американской компанией. Смотрю я на это все и дивлюсь богатству России: всего вдоволь, все есть, всего сколько хочешь...

Иртыш, да еще при лунном свете, сказочно красив в своем разливе. Из Павлодара взяли мобилизованную интеллигенцию. Половина, разумеется, перепилась, и, разумеется, не обошлось без скандала. Кончилось тем, что я запретил давать им водку и пригрозил, что пошлю телеграмму и вызову на следующей остановке команду.

 

29-го мая 1919 г. Пароход «Азия», из Семипалатинска в Омск

Итак, еду обратно в Омск, затем Екатеринбург и, наконец, Пермь, где получу новое назначение. Не знаю, что-то ждет меня.

В Семипалатинске прожил ровно неделю, жил у Пастуховых. Он необыкновенный человек, надо сказать, и я с ним очень сдружился. Спал у него в кабинете. Третьего дня он мне рассказывал свою незаурядную историю. Мы с ним разговорились вечером, он был очень откровенен и вспомнил свою юность. Он сын сибиряка, крестьянина – волостного писаря. Его отец был суровый, твердый, работящий человек. Старший сын, Николай поступил в семинарию, но, когда приехал из второго класса в отпуск к отцу, застал отца почти уже слепым – Николаю было в это время 14 лет. Надо было работать, помогать как-нибудь семье. Братья и сестры все мал мала меньше. И вот Николай начинает писать бумаги за отца, а отец лишь их подписывает. Длилось это год, о семинарии и думать нечего было. И вот в один злосчастный день начальство заметило, что старик Пастухов почти слеп, и его уволили. Жить стало не на что. Что делать? Чтобы прокормить семью, Николай идет псаломщиком. Целых пять лет был он псаломщиком, имея на руках отца, двух сестер и трех братьев.

«Сижу раз на завалинке, – рассказывает Николай Ал., – и вижу, как идут в отпуск приехавшие мои товарищи-семинаристы. “Здравствуй, Николка. Что, брат, хочешь учиться, а? Мы ведь скоро уже кончаем. Идем в семинарию...”

Крепко я задумался и решил: сбегу, и все тут. Но как? Ведь надо уговорить отца. И вот говорю отцу, что надо ехать мне в Тобольск, чтобы получить стихарь, – отец согласился, и добрался я до Тобольска.

Приехал – и прямехонько к отцу-ректору. Мало утешительного сказал он мне. Второй раз можно поступить лишь с разрешения преосвященного, да и лет мне уже много. Что делать. Пошел к преосвященному – три дня причетник не пускает, наконец добился. Вошел. Упал на колени, приложился к руке.

“Учиться хочешь?” – спрашивает преосвященный.

“Хочу, очень хочу!” – ответил я.

“Ну-ну, расскажи, расскажи, почему же тебе уйти пришлось...”

Начал я рассказывать, да от всех треволнений и голодовки – не ел почти ничего – и бухнулся в обморок. Очнулся на диване, а преосвященный хлопочет около меня.

И вот этот-то обморок, кажется, и решил мою участь. Принял преосвященный во мне участие, сделал мне для проформы экзамен, а чтобы было на что жить, дал мне место писаря. Отца и семью перевел к себе в комнатку и начал учиться».

В конце концов Николай Ал. Пастухов кончил семинарию первым, был командирован на казенный счет в академию, где, пробыв год, перевелся в университет. Кончив юридический факультет, он стал судьей, потом следователем и наконец перешел по адвокатуре. Теперь этот человек имеет средства, и в городе, который растет в чисто американском масштабе, где капиталы делаются с необыкновенной быстротой, где хлеб, золото, уголь добываются и обогащают сибиряков, Николай Ал. стал первым адвокатом, к которому каждый в случае чего обращается.

И жалко этого чудесного человека, что нет у него того, что так дорого всякому человеку и чего хотел бы так он сам, – семьи. Настоящей хорошей семьи. Его жена-сибирячка – полная взбалмошная женщина, любит слишком мужчин, не стесняется этого, тратит массу денег, кутит, а бедняга Николай Ал. страдает и не имеет силы кончить с этим всем... Детей у них нету.

И чисто по-семипалатински прихлебатели толкутся в его доме, пользуются всем решительно вплоть до... и потом смеются же над Пастуховым. Эдакие негодяи, право.

 

31-го мая 1919 г. Пароход «Азия»

Ехать очень хорошо, погода дивная, красавец Иртыш неописуем в своем мощном разливе. Серебрится гладь его на десятки верст вокруг. Дичь и тишина кругом. Зеленеют холмики островов с купами ракит и ив, вон, словно гряда огромных гор, чернеют землянки зимнего становища киргизов. Хлопотливо и громко шлепают колеса парохода, вздымаются стаи уток, в далекой синеве неба тянетсятреугольник гогочущих гусей...

А вон на островке волк. Он мечется при приближении парохода и не знает, как ему быть. Серый разбойник подбегает то к одному, то к другому берегу, нюхает воду, поджав хвост, скалит зубы и снова в бессилии мечется.

Жители немногих прибрежных городов с нетерпением ждут пароходов, это для них и первоклассный ресторан, и место прогулок, и все то, о чем мечтают в глухом, заброшенном уголке без газет, новостей и каких бы то ни было интересов.

Пароход пристает, и толпа принарядившихся дам, барышень и мужчин гуляет по палубе или сидит в освещенной электричеством кают-компании. И представляется мне, как все эти люди живут от парохода до парохода в глухом сибирском городке. А зимой? Какие интересы суровой, долгой сибирской зимой?..

 

6-го июня 1919 г. На пути из Омска в Екатеринбург

В Омске, куда я приехал 1-го июня, масса новостей, слухов, перемен.

Самое главное, конечно, что наши дела на фронте все хуже и хуже, и Уфа уже отдана, и последний рубеж – река Белая того и гляди будет тоже оставлена. Помимо того, что большевики сосредоточили большие силы, мы опять оказались совершенно неподготовленными, и в малом масштабе получилась та же сухомлиновщина[77]. Странно, что то, что видели многие, было невидимо и незаметно тем, кому следовало видеть.

Я еще так недавно писал в этом самом дневнике, что Матковские, Марковские, Степановы, Лебедевы и пр., и пр. не могут и не должны быть у власти, ибо с ними дело возрождения России снова может погибнуть. Как это ни горько, но я оказываюсь прав. Что делали они, кроме интриг «мексиканщины», грубой глупости? Что сделали они к моменту, когда оказались нужными резервы, новые готовые части, когда понадобилось полное напряжение сил для окончательной победы?

Солдаты неодеты, части, которые должны были быть готовы, оказались несформированными, а эти господа занимались интригами. Жалкие, ничтожные люди.

А финансовая реформа? Ведь эта мера, выдуманная Михайловым, настоящая провокация. Начали печатать сибирские, свои деньги, и каков же результат? Мне говорили офицеры, да и солдаты: потерялся смысл гражданской войны. Да, да, смысл. Вот этот самый смысл «грабь награбленное», ибо и белый фронт, и красный держатся этим милым русским стимулом – побольше награбить. Казаки Иванова-Ринова, когда захватили несколько денежных ящиков с керенками и романовками и по приказанию начальства, навалив кучу, стали все это сжигать, потеряли сразу весь вкус к войне. А вот красные немедленно объявили, что сибирские деньги имеют хождение наравне с прочими деньгами. Для чего на них будет ставиться лишь печать – сатанинская мысль, но правильная...

Теперь спохватились, много перемен: одни посланы в почетную ссылку в качестве генерал-губернаторов, другие с какими-то чрезвычайными миссиями во Францию. Опять то старое, что практиковалось в царском правительстве, – не суд, не закон, а паллиативы, старание замять, скрыть, боязнь суда, огласки, дискредитирования власти. А власть как раз больше всего дискредитируется от таких приемов.

Что может сделать бедный Колчак? Вот где настоящий урок, настоящий, подлинный урок справедливой извечной жизни, равнодушной в своей закономерности, незыблемой в своем извечном ходе: ругали царя, я сам как мечтал о революции, как казалось, что удали Штюрмера, прогони Протопопова – и дело в шляпе. Вот прогнали царя – «согнали», как определила няня, – вытолкали всех министров, многих даже руками большевиков расстреляли... Пришли к власти лучшие русские люди – профессора, земцы, соль русской интеллигентской мысли, – казалось бы, чего еще... Но эта соль ровно ничего не сумела сделать, и когда оказалась у власти, то вышло, что ни народа, ни страны соль не знает, править не умеет, характеров нет, голов настоящих тоже, практических и крепких. Как стадо баранов, вдруг подпали под власть никудышного крикуна и дрянцы, петрушки, революционного шута – типичного порождения русской революционной интеллигенции – Керенского... Все лучшее единичное гибло, уходило, испарялось... пришла катастрофа. Спохватились, испугались, начали бить отбой. Опять сначала решили строить. Кажется, урок был хороший. И вот начали. И что же? Опять точь-в-точь все то же...

В Омске пробыл три дня. Жил у милых Иордан. Хорошие они люди. Накануне отъезда повидал Мишу Евстратова, который как раз в этот день приехал с поездом Колчака. Я очень обрадовался ему. Мы долго с ним говорили.

Он правдиво описал мне положение на фронте и настроение солдат. Его слова подтвердили мне все мои худшие предположения и предчувствия.

Он говорит, что части сдаются попросту и в оставшихся такое настроение, что довольно малейшей искры, чтобы вспыхнул большевизм.

 

11-го июня 1919 г. Екатеринбург, Тихвинская ул., 12

Приехал и застал семью в преотвратительном доме, во втором этаже в двух комнатах, которые они сняли в квартире Зубовых. Улица тоже мерзкая. Но что хуже всего, Тата лежала с дифтеритом, Гуля была под подозрением. К ночи Тате стало плохо и она начала с трудом дышать. Я бросился за доктором и приехал с доктором Спасским, который сейчас же решил делать прививку. Но беда оказалась в том, что прививки вообще в Екатеринбурге нету, и я на счастье поехал по аптекам и в одной достал две последние ампулы.

К утру восьмого у меня вдруг оказалась температура 39╟ и я свалился. В первую минуту думал, уж не дифтерит ли, но потом оказалась какая-то сильная инфлюэнция.

Сегодня мне много лучше, но зато у Наташи, бедняжки, от прививки верно, вскочил на левой ягодице огромный чирей, и такой болезненный, что она все время держит ногу поднятой, кроме этого у нее доктор определил инфлюэнцию, которую, верно, привез я. Александр Михайлович Спасский – необыкновенно славный и хороший человек. Он очень внимательный доктор и интересный человек. Он, оказывается, кадет, любит журналистику, сам много писал и даже был редактором газеты в Екатеринбурге. Говорит, что дела наши, по-видимому, очень плохи.

Вот и Екатеринбург. Вот и переезд. Что я теперь буду делать, что вообще будет...

 

12-го июня 1919 г. Екатеринбург

Живем без сведений, без газет, без знакомых, которых совсем нет. Тишина, слухи, разговоры. На фронте совсем скверно – река Белая перейдена красными в двух местах, а ведь Белая единственная грань, которая могла их задержать...

 

16-го июня 1919 г. Екатеринбург

Сегодня первый раз вышел, но чувствую еще слабость. Пошел в штаб, где явился инспектору артиллерии генерал-майору Томашевскому. Черный, моложавый, с сладким лицом поляк. Когда красные были в Екатеринбурге, и тут Томашевский занимал у них должность инспектора артиллерии. Он жил в квартире некоего Аничкова, бывшего управляющего банком, где ему была реквизирована комната. К Аничкову заходил много раз Великий Князь Сергей Михайлович, тогда еще великим князьям разрешали гулять и заходить в некоторые дома. И вот, по рассказу Аничкова, раз Великий Князь увидел сидящего в гостиной Томашевского. Он знал Томашевского как артиллериста и академика и обратился, несколько удивленный, к нему, увидя, что Томашевский даже не двинулся с места.

«А, здравствуйте, генерал Томашевский, разве вы меня не узнаете?»

Томашевский замял разговор и поспешил выйти – так он боялся себя скомпрометировать. Теперь этот Томашевский сидел в новеньких погончиках и весь сиял масляной улыбочкой.

Он предложил меня принять на место командира Красноуфимского артиллерийского дивизиона, на что я ответил, что согласен, но пока прошу дать мне время и самому совсем поправиться, и подождать, когда выздоровеют дети.

Спросил его о положении. Он стал говорить, что опасности никакой для Екатеринбурга нету и что если есть неуспех, то временный. Я спросил, можно ли оставлять в городе семью. На что он ответил, что вполне.

Штаб Гайды[78] произвел на меня плохое впечатление. Везде царил тоже Генеральный штаб новой формации, который отличается от старого тем, что быстро усвоил решительно все самые худшие недостатки Генштаба, но не приобрел хотя бы сотой доли знаний. Штабс-капитан Белоцерковский, с лицом, изъеденным оспой, занимался контрразведкой и был в роли жандарма-провокатора, который всюду втирался, лез и затем доносил. Я пошел на вокзал и тут узнал, что среди многих вагонов штабных имеется вагон и генерала Томашевского, который всегда готов к отходу и в котором живет его собственная супруга. Это мне сказало все. Та же история, что и в Самаре, Симбирске, что бывало и на германском фронте.

 

18-го июня 1919 г. Екатеринбург

Не знаю почему, но город имеет вид обреченного. Жаркие чудные дни. Мы с Протасовым ходим купаться. Он тоже приехал сюда. Купание в пруду прямо посреди города. Когда я иду по улицам, я ясно вижу, совершенно «физически», между прочим, что город занимается красными. Особенно это впечатление усиливается ночью, когда с наступлением темноты раздаются глухие заунывные удары сторожей в железные доски – они выбивают часы, и в этом звоне, эхом перекатывающемся по пустынному спящему городу, столько трагически обреченного, что становится жутко.

С Зубовым буквально ругаюсь, потому что он, вроде Мусина-Пушкина, уверяет и клянется, что Екатеринбург ни в коем случае оставлен не будет и что в крайнем случае все пойдут на фронт, но города не сдадут.

Я ему отвечаю на это, что все это чушь, что все это уже слыхали и тысячу раз это повторялось. Что надо посмотреть на людей, на штаб, раз только взглянуть, чтобы понять, что при таком положении ничего выйти не может – надо принимать какие-то другие меры.

У Наташи, оказывается, началось воспаление легких – результат ослабления организма и привезенной мною инфлюэнции – прямо все напасти. Гуля молодцом, перенесла все отлично.

 

20-го июня 1919 г. Екатеринбург

Был интересный вечер, устроенный в городском саду англичанами, – солдаты прекрасно играли, народу было полно, английские офицеры играли роль хозяев. Я встретил князя Кропоткина, с которым долго ходил по аллеям и разговаривал. Он немилосердно ругает Колчака. Называет его выскочкой, болваном, ничего не понимающим авантюристом и пр. – ужасно это отвратительно и низко. Сами во всем виноваты, сами никуда не годятся, а вот вместо того, чтобы хоть немного постараться помочь, эти господа злорадствуют и злопыхательствуют. Вот уж вполне выродившееся дворянство, дегенераты. Мне так было противно, что я не знал, как отделаться от этого мерзкого князя. И подумать только, что в Уфе сам торжественно провозглашал принципы диктатуры и стоял только за диктатуру. Может быть, думал, что он сам будет диктатором...

 

23-го июня 1919 г. Екатеринбург

Положение на фронте все хуже. Наши не отступают, а просто остатки бегут местами. Я решил прежде всего вывезти семью. Куда я денусь в случае чего, да еще с больной дочерью, которая даже встать на ноги не может.

Был в штабе. О дивизионе не может быть и речи, так как даже не знают точно его местонахождение. Недурно поторопились к «родным» местам. С Зубовым, который состоит в прикомандировании к штабу после расформирования Осведверха, постоянные столкновения: он с апломбом уверяет, что об отдаче Екатеринбурга не может быть и речи.

Был у Янчевецкого, редактора фронтовой газеты «Вперед». Он живет с семьей в поезде, где размещается типография, служащие и пр. Поезд состоит из теплушек. Жена стала переводить в его газету статьи и иностранную информацию.

Янчевецкий очень умный, тонкий человек. Его сразу не разберешь и мыслей его не узнаешь. Когда-то, в дни юности, увлекались мы с Лелей Оболенским его книгой «У стен недвижного Китая» и читали его корреспонденции в «Новом времени».

Он очень сохранился, выглядит свежим, бодрым, еще не старым человеком. Почему только газету свою назвал он «Вперед», нет ли и тут скрытого смысла...

Янчевецкий тоже не в восторге от наших дел и говорит, что развал все усиливается, но, несмотря на это, поместил «военный обзор» 3убова, который Зубов озаглавил «Натиск красных ослабевает». Боже, как глупы эти люди, которые пишут такие статьи, и сами статьи в такие минуты.

 

26-го июня 1919 г. Екатеринбург

Наташа медленно поправляется, а я ломаю голову, каким образом так устроить, чтобы отправить семью отсюда. У всех штабных наготове поезд, Томашевский имеет свой вагон первого класса, и потому и штабные, и Томашевский уверяют, что ни о какой сдаче не может быть и речи. Он необыкновенно любезен, участливо спрашивает о здоровье детей и моем собственном, за всем этим чувствуется двуличие и что-то гаденькое – таков уж человек.

 

1-го июля 1919 г. Екатеринбург

Решил поговорить с Янчевецким и попросить у него вагон, чтобы погрузить семью и отправить их; может быть, и сам с ними поеду.

До обеда пошел в «редакцию» и, застав Янчевецкого, сказал ему о вагоне. Он согласился немедленно и сказал, что одну из теплушек я могу взять когда угодно. На душе теперь спокойно, так как обеспечен выездом, вопрос лишь в том, чтобы теплушку вывезли на главный путь к станции, когда это будет нужно.

Преисполнился чувством огромной благодарности к Янчевецкому: это с его стороны очень благородно.

 

3-го июля 1919 г. Екатеринбург

Зубов, глупец эдакий, уверяет, что все отлично, а англичане спешно грузятся и уходят. Томашевский говорит, что опасаться нечего, а его вагон уже поставлен на второй путь вместе с вагонами штаба и поездом Гайды.

Перевез семью в теплушку со всеми вещами. Переезжали целый день. Жарко и нудно. Бедная моя девочка не может ни разогнуть, ни выпрямить ноги, и при каждом толчке бедняжка кричит.

Зашел к Томашевскому и спросил его разрешения отвезти своих в Омск, он сейчас же согласился, да, в сущности, почему и не согласиться, ведь я ему совершенно не нужен.

Все больше и больше на Екатеринбург ложится отпечаток чего-то трагичного – так выглядят все дома, улицы, сады, парк. В парке, между прочим, сегодня был большой митинг большевиков, на котором выступали какие-то матросы. Никто за этим не смотрит, и никто вообще ничем не интересуется.

 

4-го июля 1919 г. Екатеринбург

Весь день бегал и хлопотал, чтобы вывезли вагон и прицепили к поезду, идущему в Омск. Встретил Протасова, он говорит, что, памятуя Симбирск, теперь же уезжает, и прямо во Владивосток. Кропоткин уже уехал, вообще после англичан почти все стали уезжать, я даже начинаю бояться, как бы не застрять, потому что в последнюю минуту понесется штаб и нас, конечно, бросят без всяких разговоров.

Был у коменданта, был в паровозном депо и наконец ухитрился получить обещание, что завтра утром дежурный паровоз выведет теплушку и она будет прицеплена к поезду.

 

5-го июля 1919 г. Екатеринбург

С утра, никому не доверяя, сам полетел к дежурному паровозу и на нем приехал к нашему вагону, который благополучно и вывели на главный путь. На вокзале уже начинается паника. Какие-то отступавшие части группами ждут поезда, какие-то люди с вещами, мешками и узелками, какие-то женщины, дети, старики и старухи. Штабной поезд уже стоит с паровозом и в полной готовности. Хорош Зубов, нечего сказать: он, оказывается, обеспечился местом в вагоне Томашевского.

 

4 часа дня

В три с половиной часа дня нас прицепили все-таки к 22-му номеру, и мы теперь едем. Поезд битком набит беженцами из Екатеринбурга – я убежден, промедли мы дня два и никогда бы не удалось выбраться. Бедняжка Наташа все время стонет, так болит ее карбункул. Ногу она держит кверху. Няня в нервном настроении и бранится, обещая нам скитания по всему свету, – похоже, что она права.

 

6-го июля 1919 г. Вагон

Утром у Наташи лопнул ее нарыв. Она всю ночь не спала и металась в жару, а в шесть часов вдруг после того, как нарыв лопнул, весь жар прошел и она крепко заснула. Вышла масса гною.

Только что мы обрадовались этому благополучному концу с Наташиным нарывом, как под вагоном раздался какой-то протяжный свист, который все больше увеличивался. Мы сначала не сообразили, в чем дело, но когда я выглянул, то все стало ясно – оказывается, горят буксы. Дым валит вовсю, полыхает и пламя. Я стал тянуть веревку сигнальную. Но вытянул ее всю, а результата ровно никакого. По счастью, вскоре был разъезд и поезд остановился. Сбежалась бригада, и все сообща стали засыпать песком. Потушив, смазали и все исправили, но через пять-шесть верст опять повторилось то же – тут уже поезд остановился сам, так как с паровоза смотрели, и в поле опять тушили и принимали меры к исправлению. Хорошо, что все это случилось не ночью, а то бы обязательно сгорели.

Хотели было отцеплять вагон – вот тоже была бы штука, – но, по счастью, все обошлось и букса перестала гореть.

 (Окончание следует.)

 

Подготовка текста, предисловие и примечания Вероники ЖОБЕР



[1] Личный фонд И.С. Ильина, поступивший в ГАРФ в составе бывшего Русского заграничного исторического архива в Праге (РЗИА) в 1946 г. См.: Р.Ф-6599, оп.1, д. 16. Мы очень благодарны Сергею Владимировичу Мироненко, директору ГАРФ, за разрешение на публикацию.

[2] 30 июня 1938 г. И.С. записывает, что заходил в чешское консульство в Харбине и получил за свои дневники 1800 чешских крон по курсу.

[3] Ильина-Лаиль Ольга. Восток и Запад в моей судьбе. – М.: Викмо-М, 2007.

[4]«Нам не уйти от Родины навеки...»: Дневники, письма, воспоминания Е.Д. Воейковой / Публ. О. Лаиль. – М.: Русский путь, 2010.

[5]Ильина Наталия.Дороги и судьбы / Предисловие В. Жобер, А. Латыниной. – М.: АСТ; Астрель, 2012. – С. 606-640.

[6] Ильина Наталия.Дороги и судьбы. – С. 615.

[7] Там же. – С. 616.

[8] ГАРФ. Р.Ф-6599, оп. 1, д. 13, л. 3.

[9] А теперь они изданы в постсоветской России. См.: Русская семья «dans la tourmente déchaînée…»: Письма О.А. Толстой-Воейковой, 1927–1930 гг. / Публ. и коммент. В. Жобер. – Изд. 2-е, испр. и доп. – СПб.: Нестор-История, 2009. – 526 с.; Когда жизнь так дешево стоит… Письма О.А. Толстой-Воейковой, 1931–1933 годы / Публикация и комментарии В. Жобер. – СПб.: Нестор-История, 2012. – 360 с., ил.

[10] «Нам не уйти от Родины навеки...» – С. 17.

[11] См. явно автобиографического характера рассказ И. Ильина «История одной усадьбы», вышедший в Харбине.

[12]Конецдворянскихгнезд //Русскаяжизнь (Russian Life, 2458 Sutter Street, San Francisco 15. California. USA) – 17.01.1963. – № 489; 19.01.1963. – № 5257; 22.01.1963. – № 5288; 24.01.1963. – № 490.

[13] У Наталии Ильиной мы найдем дальний и горький отголосок пристрастия отца к устрицам. Она пишет о том, как уже в Харбине, после развода родителей, пришла в обеденное время к отцу в надежде, что ее накормят. Отец же, сперва озадаченный ее появлением, быстро спохватился и веселым голосом крикнул второй жене: «Не беспокойся! Она не любит устриц!» (Дороги и судьбы. – С. 618).

[14] Цит. по: «Страничка воспоминаний (памяти А.В. Тыркова)». Сохранилась только газетная вырезка без даты, без названия издания.

[15] Он оставался в Харбине, очевидно, вплоть до 1945 г. См.: Ильин И.С. Советская армия в Харбине // Новый журнал. – 1969. – Кн. 96.

[16] Как ни странно, в сентябре 1955 г. Ильин писал в Москву сестре Софии, что хочет вернуться в Россию.

[17] Врангелевка – район Житомира, где находилась Школа подготовки прапорщиков, в которой преподавал И.С. Ильин. В 1922 г. район был переименован и с тех пор называется Богуния.

[18] О.И. Ильина родилась в Петрограде 22 февраля/7 марта 1917 г.

[19] Н.И. Ильина родилась в Санкт-Петербурге 6/19 мая 1914 г.

[20] Самайкино – село Сызранского уезда Симбирской губернии (ныне Новоспасский район Ульяновской области). Там находилась усадьба Воейковых, родных Екатерины Дмитриевны, жены И.С. Ильина.

[21] Маковка – возвышенное место посреди села Фабричные Выселки, недалеко от суконной фабрики Тимербулата Акчурина (бывшая Воейковых), иногда служившее площадью для массовых сборищ.

[22] В Тамбове находился отец И.С. Ильина.

[23] С.С. Ильина-Сотникова, сестра И.С. Ильина.

[24] Имеются в виду Алексей Александрович Толстой (1862–1918), брат тещи И.С. Ильина, который с 1910 г. был вице-губернатором Пензы, его жена и их сын Михаил Алексеевич Толстой (1871–1918).

[25] Речь идет о сражении на реке Стоходе весной 1916 г.

[26] Мария Дмитриевна Воейкова-Денисова (1890–1977), младшая сестра жены И.С. Ильина.

[27] Ошибка автора. А.И. Деникин с 1910 г. командовал не Галицким, а 17-м пехотным Архангелогородским полком, базировавшимся в Житомире.

[28] И.С. Ильин был членом леволиберальной Конституционно-демократической партии (иначе –«Партии народной свободы»), образованной в начале XX века. Лидерами партии были П.Н. Милюков, А.И. Шингарев, В.Д. Набоков.

[29] 29 августа (11 сентября по новому стилю) 1917 года А.И. Деникин был арестован и заключен в тюрьму Бердичева за то, что резкой телеграммой Временному правительству выразил солидарность с генералом Л.Г. Корниловым, поднявшим мятеж и также арестованным.

[30] А.В. Тыркова-Вильямс (1869–1962).

[31] Британский журналист, муж А.В. Тырковой.

[32] Речь идет о Евдокии Николаевне Урядовой, медсестре, фактическом члене семьи Воейковых.

[33] Дмитрий Дмитриевич Воейков (1885–1938), горный инженер, брат жены И.С. Ильина.

[34] В.П. Носович (1864–1936).

[35] О.П. Протопопова, сестра Носовича, жена министра внутренних дел А.Д. Протопопова.

[36] В Быхове находились в заключении Л.Г. Корнилов и группа арестованных с ним генералов. Туда же перевели и генерала Деникина, арестованного вместе с его штабом. Их освобождению способствовал генерал Н.Н. Духонин.

[37] Т.е. телеграфного аппарата, изобретенного английским инженером Д.Э. Юзом в 1855 году.

[38] В этом абзаце идет речь о сборах И.С. Ильина к семье в Самайкино.

[39] Семья Ушаковых, близких родственников Воейковых.

[40] Иван Дмитриевич Воейков (1988–1962), младший брат жены И.С. Ильина.

[41] Имеются в виду Александра Александровна Толстая-Мертваго (1858–1918), старшая сестра О.А. Толстой-Воейковой, тещи Иосифа Сергеевича, и ее дочь Екатерина Борисовна Мертваго, жившие в Репьевке.

[42] В Жедрине находилась родовая усадьба Ушаковых.

[43] Татьяна Алексеевна Ушакова, дочь Алексея Сергеевича Ушакова и Анны Александровны Толстой, младшей сестры тещи Иосифа Сергеевича.

[44] М.А. Толстой, сын А.А. Толстого.

[45] Хутор в имении Воейковых.

[46] М.Д. Воейкова-Денисова.

[47] Павел Дмитриевич Воейков, второй сын Ольги Александровны.

[48] Воейковы с начала войны 1914 г. устроили в своем имении лазарет.

[49] А.Д. Воейков (1879–1944), старший сын Ольги Александровны.

[50] Швейцарская бонна детей Воейковых в Самайкине.

[51] В.А. Денисов, муж Марьи Дмитриевны Воейковой.

[52] Мария Александровна Воейкова (1914–1924), внебрачная дочь Александра Дмитриевича. Автор здесь ошибается: Мусе было тогда только 4 года.

[53] Александр Александрович Воейков (1908–1937?), сын А.Д. Воейкова.

[54] Юрий Васильевич Денисов (1910–1984), сын М.Д. Воейковой.

[55] А.А. Толстая-Мертваго.

[56] Е.Б. Мертваго.

[57] Хутор в имении Воейковых близ Самайкина.

[58] Родственники Воейковых.

[59] Александр Георгиевич Мусин-Пушкин.

[60] Фейерверкер – унтер-офицерское звание в артиллерии русской армии до 1917 г.

[61] Комуч – Комитет членов Учредительного собрания, эсеровское правительство, созданное в Самаре 8 июня 1918 г. после захвата города частями Чехословацкого корпуса.

[62] Карманный револьвер.

[63] П.Д. Воейков.

[64] В.А. Денисов.

[65] В.А. Денисов страдал туберкулезом, от которого и скончался в 1927 г.

[66] Рыбинское, Муромское и Ярославское восстания были организованы в июле 1918 г. «Союзом защиты Родины и Свободы», созданным эсером Б.В. Савинковым.

[67] Бульвар на правом, возвышенном берегу Волги в центральной исторической части Симбирска.

[68] Сергей Николаевич Розанов (1869–1937), генерал-лейтенант. Прошел Первую мировую войну, в 1918 г. поступил на службу в Красную армию, но в сентябре перешел на сторону «самарской учредилки»; служил начальником штаба Верховного главнокомандующего вооруженными силами Комуча генерала В.Г. Болдырева, затем был генерал-губернатором Енисейской губернии. Впоследствии жил в Пекине и Париже.

[69] Уфимское государственное совещание – наиболее представительный форум антибольшевистских правительств, политических партий, казачьих войск и местных самоуправлений, состоявшийся в сентябре 1918 г.

[70] Прокопий Диомидович Климушкин (1886–1958(69), выходец из крестьян, эсер. Один из организаторов самарского Комуча.

[71] Андрей Андреевич Кофод (1855–1948), старый друг Воейковых, обрусевший датчанин, проживший 50 лет в России.

[72] А.К. Клафтон (1871–1920), председатель президиума Восточного отдела ЦК конституционно-демократической партии; В.А. Кудрявцев, член ЦК партии, редактор газеты «Правительственный вестник».

[73] Владимир Григорьевич Жуковский (1871–1922), русский дипломат, поэт, переводчик. Его дочь, Александра Владимировна, в феврале 1920 г. вышла замуж за Дмитрия Дмитриевича Воейкова.

[74] Генкварм – генерал-квартирмейстер. Так называлась одна из высших штабных должностей в русской армии. В обязанности генкварма входили изучение местности, организация расположения и передвижения войск.

[75] Здесь автор ошибается: Алаш-Орда не город, а центр существовавшего в 1917–1920 гг. на территории современного Казахстана автономного государственного образования, предводительствуемого партией «Алаш».

[76] Осведверх – разговорное название Центрального осведомительного отдела при штабе Верховного главнокомандующего. На этот отдел была возложена идеологическая работа в правительстве А.В. Колчака.

[77] Намек на драматическую историю генерала от кавалерии В.А. Сухомлинова (1848–1926). Назначенный в 1909 г. военным министром, он был признан виновником жестоких неудач Российской империи в начальном периоде Первой мировой войны, снят с поста в 1915 г., а в 1916-м арестован и приговорен к каторге.

[78] Речь идет о Радоле Гайде (1892–1948), одном из военачальников Чехословацкого корпуса.

Версия для печати