Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2014, 11

Лишнее ребро

(Los caballos caprichosos). Рассказ

Борис Евсеев

 

 

Борис Евсеев родился в Херсоне, учился в институте им. Гнесиных, окончил Высшие литературные курсы. Профессор Института журналистики и литературного творчества. Автор пятнадцати книг прозы. Лауреат Горьковской литературной премии (2005), премий журнала «Октябрь» (2005), «Венец» (2010), Бунинской литературной премии (2011), премии Правительства Российской Федерации в области культуры (2012) и др. Живет в Москве.

 

 

 

Вдрызг – и никакой надежды! Вдребезги – и на сто осколков!

Конец мира вдруг принял цилиндрическую форму, засветился изнутри желтовато-коричневым светом, летя, прибулькнул, расколол себя на мелкие части и напоследок, словно издеваясь, царапнул отбитым горлышком по граниту…

Асфальта здесь не было, только гранитный булыжник, и чуть дальше – разъезженная машинами грязь, к ночи почти отвердевшая. Место вообще было малоприятное: горчило драными шкурами, подванивало кизяком, и приехать сюда после десяти вечера, чтобы расколоть о гранит бутылку «Стрелецкой», – это отдавало дурдомом и павиановкой.

К звону битого стекла добавилось хриплое ржание, не в такт закачались горящие вполнакала фонари, и вечер вплотную приблизил небритую физию к нежно-трепетной ночи.

А ведь еще утром свет мира вспыхивал ярко, широко!

Как раз утром Ваня Перец принес, как та сорока на хвосте, удивительное известие: есть новая магнитофонная запись без хрипов и свиста!

Шел 1977 год, и Перец – это была не кличка, а фамилия. Ваня ею умеренно кичился. Он был дикий и кривоватый, этот Перец, голову держал набок и, если ему что-то не нравилось, резко поворачивался спиной к собеседнику. Со стороны это выглядело смешно: росту Перец был метр с кепкой.

Тихим пламечком разгоралась осень. Время, которое ты любил до крика, до стона, но которое чаще приносило одни неприятности, вспыхивая и угасая, повисло за окном. Правда, контуры мира даже и осенью не стали ясней. А как только они начинали проясняться, ребром вставал вопрос: выпить за такое прояснение или зажевать куском «шланга»?

Выпивка была для нас с Ваней ширмой, прикрытием. Пить любили не слишком. Но если не пить – тогда надо было говорить правду и с этой правдой жить всухомятку и без малейших причуд. А с выпивкой можно было подвирать, куролесить; хохоча, признаваться в неудачах.

Теперь про «шланг». «Шлангом» звалась рыба-навага, сильно отдававшая утильрезиной. Именно во время поедания наваги грядущий мир без бузы и политики вставал перед нами во всей своей переменчивой красе.

– Он очень ярок и широк, когда без лозунгов мирок, – учил кроха Перец и, продолжая бубнить: – Тяжела и неказиста жизнь российского артиста, – шел наяривать на заляпанной бараньим жиром домре.

– Только в борьбе с системой можно ощутить всю остроту жизни, – наставлял доморощенный философ Кувакин. – Эта жизнь сперва полоснет тебя, как бритвой, но зато потом соскоблит со щек всю ненужную поросль…

– Бросай ишачить и вали из Москвы, пока не поздно, – советовал Юржик А.

– Куда валить? – спрашивал ты и в сомнениях тянулся за стаканом «Стрелецкой». – В Израиле русские не нужны. Вена – для вафельных Штраусов и политнудил. А мне куда со своей неоконченной повестухой?

– В Моздок, – тряс бородой Юржик, – только в Моздок!

Моздок был облаком грез, был градочеловеком, а также норой, халабудой, тайным пристанищем и глубоким логовом. Прошлым летом Юржик провел в глубоком логове три дня и теперь отправлял туда всех, кто не мог отогнать от себя мировой хаос.

– Современный мир – позорище! – вздрагивал от собственных слов Юржик.

– В смысле – театрище?

– Бросай ты свои древнерусские штучки-дрючки!

– Что мир – позорище, я и без тебя знаю, а вот что будет, если мир такого позорища лишится?..

Тем же днем, прослушав новую магнитофонную запись Высоцкого ровно четырнадцать раз и оттеснив размышления о политике на второй план, ты нашел кроху Перца и с пристрастием допросил его.

Выходило так: магнитофонная запись небывалого качества была сделана совсем недавно в Мексике, и наш с Перцем знакомый, молодой, но шибко идущий в гору дипломатик притарабанил ее сюда. Чтобы не вводить в соблазн шереметьевских досмотрщиков, он ловко вклеил в начало, середину и в конец пленки рассказ про революционную Мексику, Панчо Вилью и других смуглявых шелапутов.

Рассказ дипломатика, который велся на русском и для пущей важности перемежался испанскими лозунгами, был тобой аккуратно, но безжалостно вырезан. Остались только три слова, принадлежавшие дипломатику.

Los caballos cаprichosos[1], – возглашал он с пленки строго, но и слегка плаксиво...

Гитарный перезвяк, тугой кирзовый хорей и сиповатый голос, рассказывавший про коней, несущих сани, и про мужика, вдруг узнавшего: к Богу не бывает опозданий, звучали вновь и вновь.

Что-то подловатое, но и лукаво манящее чудилось в сдвоении гикающей на краях мозга испанщины и снежного русского хрипа.

Коля-дипломатик был призван на съемную квартиру и допрошен с пристрастием.

– С какого бодуна Мексика? Да я-то почем знаю! Ну, вроде в круиз Семёныч ездил и не удержался, завернул на телестудию. Была телезапись, но ее достать невозможно.

Дальше дипломатик погнал пургу про Веласкеса, текилу и якобы ее в причмок хлебавшего Льва Давидовича Троцкого.

– Заткнись, – мягко подсказал дипломатику умный Перец, – тебя про другое спрашивают. – Хотим благодарить Семёныча за песню. Вот, стихи для него сочинили.

Стихи, вообще говоря, сочинил ты, но Ваня не любил ячества.

– Так я ж и талдычу вам, а вы не слушаете, – отбивался дипломатик. – Здесь, в Москве Высоцкий! У себя, на Малой Грузинской. И адрес есть. Но вы лучше к нему теперь не суйтесь, в горести он. Да и не любит, – тут Коля сладко сглотнул слюну, – всякой вшивоты вроде вас. Если только к нему с одним пожилым грузином сходить… Тот Семёныча с детства знает, сациви с орехами ему в банке носит. Семёныч грузина пустит, может, и вас не турнет с лестницы. Только торопитесь: на днях Семёныч в Казань с концертами уезжает!

 

Пришли поэты и сыграли на расстроенных лирах.

Минут через десять, со стоном волоча тяжелые лиры, поэты вышли вон.

 

Жизнь погрузилась в бодрящий хаос: Перец с головой ушел в свое домрачейство. Юржик А. перед праздниками решил еще раз съездить в Моздок. А ты остался, потому что уже не учился, три раза в неделю работал, и работа отметала всякую возможность каких-то там ненужных поездок.

Показал свой мокнущий кончик сентябрь. Тридцатого вечером позвонил Коля-дипломатик и, булькая негодованием, сообщил:

– Завтра – во МХАТе… Будет петь! Для особо приглашенных. На дне рождения у Ефремова. Только тебя с твоей дылдой в лыжной шапочке туда ни за что не пустят!

По ночам землю прихватывало заморозками. Дылду все звали Красавой. Правда, никакой дылдой она, если разобраться, не была. Но что верно, то верно: лыжную сиреневую шапочку Красава с головы почти не снимала. Наверное, чтобы в ее музыкальные уши не попадал холод. Еще она клала на ночь в каждое ухо по дольке чеснока. Это было не совсем понятно, но, в общем, оригинально и даже притягательно.

– Так провести тебя на этот сейшен, или ты сам? – не унимался дипломатик.

– Я на концерты сам хожу.

Вечер 1 октября выдался сонный, затишный. Вокруг сиял бутылочный, грустно-веселый и зеленовато-коричневый, с чисто московской желтинкой свет.

Концерт с поздравлениями уже давно шел, а ты все топтался с гитарой под мышкой у мхатовских роскошных дверей. Простой расчет: сдать гитару в гардероб, объявив себя аккомпаниатором старинных русских романсов, не задействованным в сегодняшнем концерте, был разбит в самом начале. Тебя дружелюбно вытолкали вон.

Тупо глядя на дверь, ты курил и огорчался. Вдруг один до омерзения плешивый, но очень известный актер, выходя из театра и почти у тебя над ухом, сказал, растягивая слова, другому, малоизвестному:

– … жалкие куплеты! Нет, ты дай мне песню про власть и про того, кто раньше с нею был! А он Олегу в день рождения какую-то мутотень подсунул! «Семь лет назад ты въехал в двери МХАТа, влетел на белом княжеском коне», – передразнил плешивый.

Нупросто провокатор какой-то…

– Скорей – лазутчик. И спеть про это не постеснялся. Ну помнишь? «Я говорю, как мхатовский лазутчик, заброшенный в Таганку, в тыл врага…»

– «Коней» бы своих, в крайнем разе, спел.

– А вот тут ты сморозил глупость, Сева! А вот тут ложному обаянию поддался!

Актеры ушли. Но мысль твоя побежала не за ними, нет! Тебе куплеты тоже были без надобности. Может, поэтому мысль вернулась к гудящей суховеями и стучащей палками по голове Мексике, к желающему промочить горло, но на виду у иностранцев конфузящемуся это сделать Семёнычу.

Из Мексики слух перекинулся на родные Севера. Затрещали под ветром карликовые кусты, загремели передвигаемые неведомой силой валуны, заскрипели сани, кто-то крикнул зычным голосом: «Тппру!», а затем сразу: «Но, но, родимые! Но, Сокол, но, Черкес!»

И это уже не Семёныч кричал, тревожась, кричал твой собственный, к тому времени уже лет десять как покоящийся в земле дед.

Кони плясали, кувыркались. Но у самого обрыва вдруг резко остановились. Их нельзя было сдвинуть ни назад, ни вперед. Седок божился, чертыхался, глотал снег, кашлял кровью. Кровь прерывистой струйкой текла по нижней губе, которая уже давно вспухла и гноилась, потому что в ней угнездилась настоящая саркома, приключившаяся от все того же Черкеса, со зла ударившего деда в лицо копытом. Дед подтвержденную медиками саркому густо мазал зеленкой и, раздраженно оправдываясь перед родственниками, гнул свое: «Да лечусь я, лечусь…»

Тебе стало горько и тошно, а потом светло и радостно. Но после – опять затошнило. Как трубочист с гудящей от ветра метлой, с темно-вишневой, редкого цвета гитарой в руках, балансируя и удерживаясь от резких движений, ты шел по бордюру Глинищевского переулка к Бульварному кольцу.

Стиснутый узостью воспоминаний, не умея представить себе никого, кроме собственного деда, до изумления любившего лошадей, ты пытался вырваться из узкого переулка, в который безотчетно свернул.

Однако и вся Москва вдруг стала тесной! До поросячьего визга захотелось пустых полей, молодых, еще только высаженных, звенящих голыми веточками рощ, за ними вековых стылых лесов, потом таинственных озер цепочкой, а за лесами – желтеющего краем болота, с непроходимой топью посредине…

Куда в тот час деться из захлестнувшей горло Москвы, ты не знал и, впервые почувствовав тянущие книзу цепи великого города, тихо взвыл.

Однако выхода не было: надо было или ехать к себе на съемную квартиру, или звонить Красаве, а дозвонившись и обнаружив у нее на голове лыжную, ненужную осенью шапочку, эту шапочку содрать и выкинуть в окно, а потом выбить из ушей Красавы дольки чеснока и повалиться вместе с ней на кровать, которая до сих пор от таких падений почему-то не треснула пополам…

Но у Красавы все вышло по-иному.

Сперва она напевала что-то оперное, потом забарабанила стихами.

От тесноты сердца, от узости осенних квартир и улиц ты стал кричать.

Тогда высокорослая Красава расплакалась. А перестав плакать, разделась и вызывающе повернулась к тебе спиной. Схватив гитару за гриф, ты нежно огрел Красаву пониже спины. Звук вышел томяще слабый, сонно-звонкий, не умолкающий.

Красава рассмеялась, повернулась к тебе лицом, ядовито спросила:

– Музыку для шлепков и соло-гитары сочинять на мне сегодня будешь?

Последняя надежда осени, желтоокая Красава, явно над тобой издевалась! А это означало, что и ночью она скорей всего станет выкаблучиваться и в самый неподходящий момент заговорит о пустяках, а потом словно бы случайно начнет мять свои кругло-лунные груди, ненавязчиво давая знать, что ты это в нужный момент сделать забыл…

Ты еще раз звонко шлепнул гитарой по великолепному заду и, сделав три или четыре глотка из раскупоренной бутылки «Киндзмараули», выскочил на улицу.

Звон тела, соприкоснувшегося с благородным деревом, долго волновал воображение. А затем в ум вошло нечто совсем иное: чего тесниться в московских квартирах? Чего повторять смятенную и прекрасную, но все ж таки чужую музыку? Нельзя ли резко разорвать осеннее пространство, заставить его зазвучать по-иному? Пустить по этому пространству живых, а не песенных лошадей?

 

Снова явился хор поэтов. Поэты сыграли на лирах. Подождали оваций. Оваций не было. Уходя, хор смеялся и квакал.

 

Через час с Колей-дипломатиком и Ваней Перцем катили в село Успенское, на Московский конный завод № 1. Время дрожащими черными пальцами тянулось к одиннадцати. Дипломатик вертел руль уверенно, но сам отчаянно трусил.

– Мне завтра к девяти в МИД, а я тут с вами прыгаю по ухабам. Как жаба, ей-бо…  Довезу – и назад!

– Ладно, крути баранку, там видно будет.

По дороге – очень высокий, тонкорукий и длинноногий, а потому в машине в три погибели сгибающийся – дипломатик ругал массовую культуру и ставил нам в пример композитора Эдисона Денисова.

– Вам нужно его «Солнце инков» сто пятьдесят восемь раз подряд прослушать. Денисов – солярный гений! А вы всё с Высоцкого соскочить не можете. Между прочим, он сегодня подозрительные куплеты на Ефремова пел. Совсем ошизел… – Дипломатик оскорбленно замолк.

Было не то чтобы темно – как-то мутно-серо. Рублевское шоссе освещалось скупо, урывками. К дороге выскакивали то сараи, то перелески, то невысокие дома.

Село Успенское началось неожиданно, и почти сразу дипломатик нас высадил.

– Вот ваш долбаный Конезавод. Не главный вход, но все же… – нетерпеливо мотнул он рукой.

Жигуль фыркнул, дипломатик укатил в Москву.

– Как мы теперь возвращаться будем?

– Сейчас главное лошади! Держи, Вань, для бодрости.

Ты протянул Перцу закупоренную бутылку «Стрелецкой». Как раз эта бутылка, выскользнув из дрогнувших пальцев, о гранитный булыжник и разбилась.

Перец оценил это как дурной знак, а ты – как знак добрый. Ваня уехал на попутке, а ты остался стоять столбом. И сразу понял: ничего глупей, чем приехать на Конезавод, за последнее время придумано не было. Хмель из головы мягко вывинтился, стало познабливать. Осень, всегда умягчавшая дурной нрав стихами и музыкой, вдруг тихо взвизгнула, резко дохнула Северами, отозвалась лаем сторожевых собак…

Однако вместо закрепощения и страха эти температурные скачки и звуки принесли с собой ощущения неожиданные.

Вдруг подумалось: жизнь горькая – зато простор лакомый! Этот сладковато-холодный простор и съедает юную горечь жизни, выпивает ее на глоток, без остатка!

 

Здесь снова должны были прийти поэты и сыграть на сломанных лирах. Но они не пришли.

 

Зато выткнулся из-за угла и стремительной походкой стал к тебе приближаться человек в голубом ворсистом пальто. Был он сильно ниже тебя ростом, кепка надвинута низко, почти на золотые ободки очков. Зрачки человека странно блестели и в полутьме тоже казались золотыми.

Человек остановился, снял и снова надел очки, остро стрельнул глазами:

– Кто таков? Ночью, сюда, зачем?

Ты не ответил.

Золотоокий, попятившись, повторил вопрос.

– На лошадей бы мне глянуть…

– И, бабушка! Да ты кто такой будешь, чтоб лошадей тебе ночью показывать? Тут генсеки с кронпринцами очереди ждут, не дождутся!

– Из дипкорпуса я… – Сморозив глупость, ты тут же мысленно себя за это и обругал.

Брешешь как пес. Мы таких дипломатов – в хвост и в гриву! Понял?

– Как не понять. Только надо мне. Понимаете?

– Это как это «надо»? Брось заливать! Покушаешься? Злоумышляешь?

– На лошадей, что ли, покушаюсь?

– А хотя бы на них! А может, и на все прочее. У нас тут, чуть подальше, элитные породы, то, другое, третье… Арабские и прочие шейхи так и вьются. Но главное… – Он снял очки и зажмурился. – Главное, орловские рысаки здесь неповторимые! Ты про Квадрата слыхал?

– Что-то вроде помню.

«Что-то», «вроде»… Темнотища! Ну, а про графа Орлова известно тебе?

– Про графа кто ж не знает? Орлов сказал Екатерине…– и тэ дэ и тэ пэ.

– Это не про лошадей, это про другое! Ты вот что… Давай-ка зайдем за угол. – Золотоокий, пыхтя, оттащил тебя за угол неосвещенного корпуса, сказал: – Ты на меня не смотри, что я сторож. Я о-го-го!

– Профессор?

– Не профессор, а почти что. Кандидат сельхознаук, а не какой-то там кандидат в сторожа! А здесь – потому что проштрафился.

Проштрафился?

– Ну да! Придираются к нам тут почем зря.

Ты вгляделся в кандидата. Нос кривоват, глазки светлые, нервно мигающие. Даже сквозь очки мигание было хорошо заметно. И, главное, годков тридцать пять ему, не больше! Ты заговорил смелей:

– Сильно проштрафился?

– Не твое дело! Ты вот что смекни…– Кандидат задумался. – Ты… ты про жизнь нашу, вижу, ничего не знаешь. Мы с тобой – кто? Элементарные частицы! Ну, в крайнем разе – мелкие буковки. Если говорить прямо – человекобуковки. Из буковок этих, из человекочастиц, действительность и складывается. При этом события чаще сами по себе происходят, без нашей воли. Но ты учти! Даже если совсем рассыплются в прах человекочастицы и человекобуквы, обязательно останется русский расклад! По-научному – русский сюжет.

– Не понял…

– А чего тут понимать? Без нашего участия, без наших мыслишек и слов – лес, моря и поля могут разложить в пространстве хоть пять, хоть сто пять историй. Ты про физика Гейзенберга слыхал?

Не-а.

– Вот и выходит: дурак ты и неуч! Физик этот сказал великую вещь: «элементарная частица, фиксируясь в пространстве, теряется во времени». И наоборот: «если частица фиксируется во времени, то теряется в пространстве». Вот мы с тобой и потерялись!

– Не мог физик такого сказать.

– А вот же, назло тебе и сказал! Но ты лучше другое засеки… Это опять об историях, из человекочастиц и человекобукв состоящих. Слушай! Про что бы у нас в России ни рассказывалось, сюжет любой из историй будет один: русский человек и пространство вокруг него – им собираемое, им горстями швыряемое! И про то, как он, фиксируясь в пространстве, теряется во времени. Непривычно? Не думал? А я, керя, ночами думаю. И страшно рад, что в сторожа перевели. До этого элитными кормами занимался. Думать некогда было. А сейчас – сколько влезет. Целая ночь у меня! Не баб за подол, не водку за горлышко – повороты мысли ловлю! А про сюжеты… Ты вот что смекни: Мавзолей, он зафиксирован в пространстве?

– Ну…

– Вот он во времени и потерялся! Или… – Кандидат понизил голос. – Тот же коммунизм. Никита год наступления коммунизма объявил? Зафиксировал его во времени?

– Положим, зафиксировал.

– Ну вот! – победно крикнул кандидат. – Вот он, долгожданный, возьми в пространстве и потеряйся! Или Кремль возьмем. Это ведь застывший расклад пространства. Только тут заковыка: времени Кремлю никакого не надо. Ибо – вечен!

– А музыка?

– Музыка, она к нашему сюжету вообще ни при чем.

– Это почему еще?

– Так, не знаю, – вдруг замялся собеседник. – Но точно: сбоку припеку она. Оттеняет события, и квит…  А дела наши, они помимо музыки делаются. Возьмем того же графа Орлова. Вот он создал сюжет так сюжет! Русский, неповторимый! «Орловский рысак» – тот сюжет называется. И как ты его ни поверни, что про него ни балаболь, а только живой рысак при всех раскладах остается! Смекаешь?

– Не очень.

– Вот я и вижу: глубоко ты в музыку свою окунулся. Гитару с собой носишь.

– Я на концерте был.

– Сам играл?

Ты хотел соврать, что да, играл сам. Хотел добавить еще, что раньше был скрипачом, а не каким-то там гитаристом и что со скрипки на гитару переходить было легко, но противно…  Но, сглотнув слюну, сказал как было.

– Не. Высоцкого хотел послушать, не пустили.

– Высоцкий – сила. Тоже – сюжет времени.

– Как это?

– А так! Мы с тобой – не сюжеты, ну, в общем, мы с тобой не есть содержание земной мечты и мысли. Так, шевеления травы. А он – сюжет! И граф Орлов – сюжет. А орловский рысак – тот вообще сюжетище! Ты, я вижу, про графа и про его коней ничего толком не знаешь. Идем в караульню. Тебе там нельзя, так я по дороге расскажу…

Захлебываясь от счастья, маленький кандидат начал безостановочно рассказывать, как Орлов-Чесменский разбил турецкий флот. Возбуждая себя все больше, он скинул пальто, расстегнул пиджак, и пиджак его от ветра стал надуваться и опадать, как парус.

Было так. Граф приобрел сказочного скакуна и за редкую белизну шкуры назвал его Сметанкой. Заплатил Орлов за Сметанку шестьдесят две тысячи пятьсот рублей, а помог графу совершить эту покупку паша Гассан-бей, командовавший турецким флотом, тем самым флотом, который Орлов чуть раньше наголову и разбил.

Турция лежала в руинах. Дымились развалины. Выли под кипарисами собаки. Стонали от предвкушения неслыханных удовольствий турчанки. Орлов торжествовал. Ему не нужны были чужие страны и мокрые тяжелые паруса. Ему нужны были лошади!

Степное далекое прошлое заговорило в нем, враз перекрыв хохот и топот моря.

Но для начала нужна была лошадь необычная, всех других лучше. И такая лошадь нашлась. Лошадь – чудо! С диковинно удлиненным корпусом, неизъяснимо грациозная, но и мощная, и неподатливая…

– Не лошадь – морской дракон! Морской конь, имел я в виду…

Маленький кандидат скинул теперь и пиджак – караульня была рядом – и, маша светлыми рукавами рубахи, стал изображать, как Сметанку под охраной целого полка везли через каменистые Балканы. Он пробежался взад и вперед, потом взял чуть в сторону, а затем – снова набросил пиджак на плечи. И было отчего!

Командир полка (по прямому указанию графа), чтобы Сметанку не украли, выкрасил скакуна по дороге в черный, менее ценившийся цвет. И побежал по Балканам не конь бледный, а конь угольный, вороной!

Волны Черного моря вскипали от прохода тысячетонных кораблей. Орлов каждый день справлялся о Сметанке. А после Сметанки – о семье Гассан-бея. Кстати, все это время взятая Орловым в плен семья бея находилась под полной защитой графа и жила у него как у Христа за пазухой.

– … жила, оберегаемая, как та бутылка у тебя во внутреннем кармане, – добавил внезапно Золотоокий. – Стоп! – крикнул он. – Стоп! Чувствую, про бутылку ты не соврал. Давай ее сюда!

Маленький кандидат принял бутылку бережно, под донце, и мигом исчез в караульне. А ты продолжал стоять как истукан, потом подошел, подергал дверь караульни и понял, что остался без бухла, хотя и с русским сюжетом.

В это время из-за отдельно стоящей кирпичной стены вышел красно-серый, с неимоверно длинным туловищем конь. Подволакивая задней ногой, конь ушел в поля. И ты сразу вспомнил еще две строки Высоцкого, которые, покидая МХАТ, со сладкой ненавистью пропел плешивый актер: «Волхвы пророчили концы печальные, мол, змеи в черепе коня живут…»

Тут же из караульни выскочил кандидат и крикнул, что гулять красно-серому уже недолго, что он орловец, но орловец бракованный, что у него, как и у предка, тоже лишняя пара ребер, но той резвости и красоты, что у Сметанки или у Квадрата, нет и в помине!

Маленький кандидат вдруг замолк.

– Вот оно с лишним ребром как, – лопнувшим голосом сказал он через минуту, – несладко с лишним ребром, керя. А ведь в лишней паре ребер – вся красота!.. Ну да ладно. Принял я, и захорошело, – чуть подобрел он, – могу сводить тебя куда надо.

В отдаленной конюшне, близ перелеска, у какой-то речки-вонючки, кандидат показал тебе по очереди четырех выбракованных лошадей, заплакал, вывел двух из них и, крича:

– А поскачут! Поскачут, говорю тебе, не хуже здоровых, – суетясь, стал запрягать коней в стоящие здесь же летние дрожки.

В легонькой повозке, куда ты едва втиснулся, по осенней, чуть примороженной дороге, с фонарями синеватыми сбоку мы и поскакали. И, ясное дело, перевернулись.

Кандидат зашиб руку и ногу, а ты – ничего, почти не зашибся и, не обращая внимания на стонущего возницу, пошел к лошадям, гладил их шеи, постукивал по крупу, и при этом подмосковное пространство без твоего участия расширялось и расширялось  до размеров воронежской степи, до необозримых просторов Дикого Поля…

Над просторами Дикого Поля было не по-осеннему тепло. Потом внезапно стало холодать. Замелькали синие огоньки, закружились, а после стали оседать на стылые волчьи загривки, повисли на рогах коров и на поперечинах столбов круглые, как конфетти, и прозрачные, как лед, элементарные частицы. Человекобуквы в душегрейках, с пастушьими, загнутыми на концах герлыгами в руках, стояли на краях Дикого Поля и потерянно улыбались. Драли глотки одичавшие коты. Жеребята, пятясь, терлись спинами о серо-соловых орловцев, не боящихся ни черта, ни волка. Все терялось в синеватой осенне-морозной полумгле. А из полумглы уже начинало выступать, проблескивать восьмиконечными кристаллами соли и звезд великое русское пространство…

При этом и мелькающие элементарные частицы, и люди вовсе не были призраками. Не были химерами, сдавшими свои шкуры в утильсырье, и животные! Все частицы двигали и выправляли таинственный, не дающийся в руки русский сюжет, который нельзя было зарисовать карандашиком, украсть, избыть!..

– Ты, слышь, иди, а то меня посадят… Если узнают, что бракованных выводил… – застонал кандидат из канавы, – не велено их показывать. Наш дефект – нам и разбираться. Иди, я сам как-нибудь… Оно и хорошо, если стану калекой, раз они у нас калеками стали!

Кандидат вынул из кармана флягу с перелитой туда загодя настойкой и глотнул. Ты узнал «Стрелецкую» по запаху: диковатому, горькому, степному, и пошел, выкинув по дороге куртку с оторванным рукавом.

Ты шел, и сквозь тебя продолжали бежать времена, свои и чужие: Орлов-Чесменский под парусами и товарищ Брежнев в спортивном трико, Высоцкий в Мексике и Большой театр в Ковент-Гардене – с конями-танцорами, напрочь отдавившими своими лошадиными копытами нежные пальчики балеринам. А потом и более поздние времена побежали: с письмами в Госдуму в защиту Конезавода, с криками про несвободу жизни и свободу смерти…

Сюжет русской осени еще как следует не прописан. Много в нем битых стекол лиризма и медикаментозных причитаний. А ведь осень имеет явный и точно очерченный сюжет! Это – ожидание предзимья. Осень – узкое пространство. Зима – широкое. Осень – почти всегда остановка перед концом жизни прежней и переходом к жизни иной.

Осень, осень, странница заозерная, сдернула с меня куртку, разодрала плечо и мазнула гниловатым листом по щеке – ты ли?..

Сюжет именно той, а не какой-нибудь другой осени не влезал в стихи, ожигал спину печатями предчувствий, взрывался страшным московским октябрем 1917-го, ныл мозжечками 1993-го, валил тихим снегопадом осеннего парада 41 года, выл взбесившимися собаками годов 2000-х, позванивал стальными пружинами осени нынешней и снова возвращался к жарким турецким денькам, к лишнему ребру, навеки испортившему, но и возвысившему неповторимого орловского рысака!

Лишним ребром показался тебе и Высоцкий. Лишним ребром представилось вдруг и все искусство, кроме навек одобренного, навсегда утвержденного…

Стало понятно: для стихов осенний сюжет непомерен, но и без стихотворного выпендрежа он почему-то существовать не может!

 

Поэты разбили деревянные лиры о камни, выкинули их в канаву, ушли навсегда.

 

Вечер кончился.

Ночной автобус, шедший из Звенигорода, притормозив, подхватил тебя на ходу.

Ты плыл в Москву и еще не знал: Высоцкому остается меньше трех лет, красно-серому орловцу с лишней парой ребер – дня три-четыре, Конезаводу лет двадцать, а потом всё, каюк! Захотят завод распродать, начнут вокруг строить коттеджи, будут написаны письма в Администрацию Президента и самому президенту, но и они не помогут. И уже стылым осенним днем нынешнего, 2013-го, дуя на пальцы и обморочно улыбаясь, ты будешь смотреть на изменившуюся до рвоты Рублевку и думать: именно элементарные частицы жизни длят и длят неповторимый осенний сюжет – русский, ночной, страшновато-сладкий, плавный по краям, стремительный внутри, заскакивающий в будущее, не сбавляющий скорости на смертельных поворотах, иногда безостановочно крутящийся на месте и при этом делающий высь – далью, а даль – высью!

Тебе казалось, автобус от напора мыслей перевернется вверх дном.

Но он не перевернулся. Зато при въезде в Москву автобус был остановлен милицейским патрулем, началась проверка документов, и у всех документы были, а ты свои забыл дома, и русский сюжет с малым барабаном и одной сломанной, а другой целехонькой барабанными палочками, бог весть какими путями очутившимися в комнате милицейского начальника, с песней под барабан про коней привередливых, заблеванным КПЗ и странным человеком, полночи в этом КПЗ простоявшим на голове, – закрутился вновь!

– Осень, а гражданин у нас без пальто, – заботливо сказал милицейский начальник, – но если гражданин будет и дальше ваньку валять, то пальто может и не понадобиться: телогрейку выдадут.

– Лишнее ребро, – брякнул ты неожиданно, – нет лучше лишнего ребра осени!

Начальник откинулся в кресле и задумчиво произнёс:

– Значит, и дальше ваньку валять будем… – и, не отрывая глаз от твоего вельветового пиджака и зеленых туфель, потянулся к селектору, но кнопку вслепую нашарить не смог, занервничал, вскочил, крикнул: – А вот мы сейчас твои ребра как раз и посчитаем! Может, и правда лишнее завелось!

Здесь трепетный вечер 1 октября 1977 года внезапно кончился, и началась совсем другая история.

 

 



[1] Кони привередливые (исп.)

Версия для печати