Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2014, 1

Два рассказа

Павел Крусанов

 

Павел Крусанов родился в Ленинграде, окончил ЛГПИ им. А.И. Герцена по специальности «география и биология». Опубликовал шесть романов и два сборника малой прозы. Лауреат премии журнала «Октябрь» (1999), финалист премии «Национальный бестселлер» (2003, 2006, 2010) и премии «Большая книга» (2010). 

 

 

ЭТО НЕ СЫР

 

…То, как зверь, она завоет,

То заплачет, как дитя…

А.С. Пушкин

 

4 апреля 201* года Варя перестала есть.

Мой слух, чуткий до слов и их прозрачных (и не очень) сочетаний, подсказывает мне, что никакой двусмысленности в предыдущей фразе нет. И все-таки оговорюсь: «есть» в данном случае – не единственное число третьего лица настоящего времени глагола «быть», а несовершенная форма другого глагола в сочетании с глаголом «перестать», употребленным в единственном числе женского рода третьего лица прошедшего времени, означающего, что Варя собралась с духом и в очередной раз запретила себе не только принимать пищу, но даже помышлять об этом. Да, и помышлять тоже – в ее случае это непременно. Когда голод просыпался в ней, начинал гулко ворочаться и требовать слоеную булочку, долму или лангет с цветной капустой, Варя тихо, но сурово говорила: «Не ври – тебе есть чем питаться» – и защипывала тонкую складочку на чудесном (талия в обхвате чуть больше двух пядей), словно полированном животе. Это было необычайное создание – Варя. Я хочу рассказать о ней. Думаю, она достойна того, чтобы о ее существовании узнал кто-то еще, кто до сей поры о ней не ведал.

Меня зовут Клим, я филолог – преподаю русский как иностранный. Но это неважно, поскольку для меня в этой истории места нет – ну разве только в виде тени выведенного за рамку косвенного обстоятельства. Так что и сказанного довольно. Даже с избытком. А представился я лишь потому, что должны же, в конце концов, меня как-то звать и чем-то же я должен заниматься.

Да, и вот что, пусть никого не введет в заблуждение оговорка, сделанная в начале: она – не горлобесие, не озорной выверт и уж тем более не формализм ученого ума. Дело в том, что временами Варя действительно переставала не только есть, но едва ли не в буквальном смысле переставала быть. Взмывала ввысь и растворялась в небесном сиянии, а с нами хранилась лишь скучная тень, какую бросает на земле оторвавшийся от нее самолет. Словом, порой – это случалось редко и не по расписанию – она словно бы на время развоплощалась, но – лишь наполовину, не до финального конца. Если вера дает нам надежду, что мы сгнием только отчасти, в прах обратится бренное, то тут все выходило наизнанку. Происходило странное, пугающее разделение: тело ее оставалось в целости, но лампочка перегорала, свет в нем угасал и оно определенно было уже не Варя. Как это описать? Нет, это больно, это нельзя, это невозможно видеть…

Мы познакомились с Варей давно, на излете той эпохи, когда слова «пятиалтынный» и «двугривенный» имели не только смысл, но и возможность обнаружить под собой предметное означаемое. Юность, первый (или второй, хотя, возможно, и третий) опыт любви – выплеснув через край огненную лаву, он тихо и мирно завершился доверительной и бесстыдной дружбой, какая возможна между бывшими любовниками, имеющими общую секретную память и сохранившими теплые чувства друг к другу. Тогда мы были студентами, только она училась на французском отделении. Наверное, в ту пору мы все же любили друг друга не в полную силу (от нас, разумеется, интенсивность наших чувств ничуть не зависит), потому что, когда любишь без памяти, души не чая, а потом эта страсть проходит, в сердце остается пустыня, горелое место без всяких следов нежности. А между нами, повторяю, сохранилась дружба, граничащая с предосудительной привязанностью.

Потом лихие времена болтали ее по свету: Варя организовывала продажу русских книг во Франции, работала переводчиком русского Красного Креста в Мали, с группой французских киношников, тоже в качестве переводчика, обследовала Байкал – те снимали фильм о природных феноменах, – сезон или два работала детским горнолыжным инструктором в Хибинах. И все это – словно бы между прочим, мельком, ненадолго. То же и с увлечениями – вязание на спицах, мотоцикл, провансальская кухня, Игнатий Брянчанинов, фотография. В промежутке между Мали и Байкалом она успела выйти замуж за живописного философа-панка, аспиранта кафедры онтологии познания, и со скандалом развестись, вынеся из водоворота семейной жизни в качестве трофея татуировку скорпиона на ягодице, склонность к философским обобщениям, внимание к парадоксам, металлическое колечко в брови, два аборта и неисцелимую ненависть ко всем подонкам на свете, какие бы попугайские перья они ни вплетали себе в хвост и в гриву.

При этом – редкое качество – у нее был врожденный иммунитет ко всякого рода авангарду, к дуновениям интеллектуальной моды, к ужимкам посредственностей, кичащихся своей причастностью к некому передовому идеалу, скрытому от профанов и не вполне доступному неофитам. Варя издалека чувствовала фальшь заносчивых снобов, толкующих о последних писках передовых художественных стратегий, а на деле неспособных различить согласование, управление и примыкание не то что в хрестоматийном тексте – в периоде собственной речи. А уж, казалось бы, что проще? Согласование – мать и дитя: куда смотрит одна, туда и другой; управление – патриархальный домострой: велено – исполняй; примыкание – любовники: каждый сам по себе, но связаны трепещущими узами…

Учитывая упомянутое качество, может показаться странным, что аспирант в кожаной куртке, усеянной заклепками и проколотой английскими булавками (в целях эпатажа он был способен съесть таракана, украсть в магазине селедку, безо всяких фигуральностей сесть в лужу, а однажды даже попытался сдать Варю в аренду малознакомому человеку в обмен на шикарные вишневые «мартенсы»), все же снискал на время Варину благосклонность. Значит, в нем было что-то истинное, корневое… Но нас это не заботит. Сказать по правде, обманываться Варя, как и всякая прелестница, была горазда. И вообще, ведь это только на беглый взгляд любовь выглядит беспричинной, а в действительности там все сцеплено и взвешено – точнейшая фармакопея. Тут и упоение неоцененным дарованием, и жалость к падшим, и материнская забота о неустроенном и неумытом – все идет в сердечную топку, жар которой возгоняет кровь, дабы в процессе дистилляции на выходе произвести сияющую каплю нежности.

Что послужило причиной (какие ингредиенты вступили во взаимодействие и явили в итоге пьянящий дистиллят) ее следующей влюбленности и второго замужества, случившегося в промежутке между Байкалом и Хибинами, неизвестно, поскольку избранником ее оказался бельгиец, и Варя, толком не устроив смотрины, улетела с ним в Льеж. Бельгиец подвизался не то по кулинарной, не то по строительной части, а в Петербург прибыл консультантом на экономический форум, где и был сражен Варей и ее французским. Но – не судьба. Пожив в Европе, вскоре Варя вернулась в Россию – вновь одинокая и полная разочарований, в существо которых вдаваться никому не позволяла: в ответ на расспросы о бельгийце поджимала губы, бросала коротко: «Козел!» – и уводила разговор в иные сферы. (По оброненным в минуты доверчивых признаний словам можно предположить, что чертов бельгиец приглашал в гости приятеля с женой как пару для совместного секса и склонял Варю к цивилизованному промискуитету.) Но таково было ее счастливое устройство, что ей не удавалось подолгу впадать в уныние – затянулась и эта рана. Да и что унывать, если тебе нет и тридцати, а вокруг таинственно и привлекательно пульсирует отзывающееся на твою молодость пространство и принимает тебя в свою пеструю круговерть. Однако о замужестве она, похоже, после льежского опыта уже не помышляла.

Выше я назвал Варю прелестницей, и это чистая правда: она была чудо как хороша. Подвижная, изящно очерченная, пронизанная той легкостью, в которой неуловим даже малейший признак обременения беспощадной тягой земли, она всякий миг словно исполняла – в ином теле и иными средствами – воздушный танец золотисто-голубой щурки, то выписывающей в воздухе цветные пируэты, то стрелой рассекающей пространство, то, как запаянное в янтаре мгновение (ау, Фауст!), недвижимо зависающей в очарованном парении. И все это – без малейшей опоры на грубую материю. Прозрачная глыба воздуха – вот ее стихия. Мелочи, дополняющие портрет: тонко вырезанные черты, не мелкие и не крупные, а такие, как у ангелов; чистая шелково-бархатистая кожа, одинаково гладкая на груди и на голени; соломенные волосы со светлыми прядками; большие голубовато-серые глаза, смотрящие на мир с восхищенным вниманием, – их ясный и лучистый взгляд поражал полнейшей естественностью: ни одного мазка белых теней, наносимых для имитации подобного эффекта на верхние веки и у переносицы, не было на ее лице. Я говорил уже – необычайное создание.

Вместе с пятиалтынным и двугривенным из нашей жизни ушли письма – шуршащие бумажные листочки, увитые чернильными выкрутасами, само начертание которых подчас говорило об отправителе больше, нежели проступающая в них совокупная семантика. Ведь бывает почерк предательства и почерк отваги, почерк пощечины и почерк милосердия. Поэтому и «Вертер» всегда казался мне несколько искусственным, ибо, как всякий печатный роман в письмах, не давал возможности узреть руку – свидетельство истинной подлинности. И черт с ним, что рука Вертера (будь она действительно рукой Вертера, а не лукавого сочинителя) строчила по-немецки, – тот или иной характер почерка, свидетельствующий о свойствах его хозяина, универсален, по крайней мере, в алфавитном письме. К тому же именно фрицам я преподаю русский. Ведь почерк изменяется вместе с нашим состоянием: когда мы счастливы, он скачет резвым козликом, когда в тоске… Однако сегодня само понятие «почерк» практически удалено из нашей жизни – заменой ему стали кассы шрифтов, закачанные в планшет.

Заведя эту речь, я невольно оговариваю себе оправдание: раз уж и «Вертер», будучи не до конца подлинным, все же предъявлен миру, то и телефонный монолог, за которым не слышен живой голос, также имеет право на бумажное бытие. Ведь голос – тот же почерк. И даже больше, содержательнее, как считают многие. Но это мнение, пусть и кажущееся очевидным, – не очевидно вовсе. Людям вообще свойственно обольщаться насчет собственного права судить о некоторых вещах, представляющихся общедоступными (политика, спорт, искусство), с большим основанием, нежели о вещах, которые принято считать уделом избранных (цитогенетика, иммуногистохимия, психолингвистика). Ничего не попишешь, такое уж это животное – человек.

Да, Варя заговорит, но голос ее будет звучать лишь в моей голове – остальным достанутся колючие буквы. Иначе – никак. Но это предпочтительнее, чем ничего.

Дело в том, что время от времени Варя звонила мне на трубку, после чего иной раз приезжала в гости. Промежуток между звонками мог составить год, а мог – неделю. Я воспроизведу лишь ряд ее последних монологов. Эти звонки, вернее, звучащий в моей памяти голос, поведают о Варе лучше, нежели любой медиатор-рассказчик, какой бы проницательностью и силой перевоплощения он ни обладал и каким бы ни был краснобаем.

На этом предуведомление закончено.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим – так журчит, катая пузырьки эфирной трели, звонок в моем телефоне.

 

 

Привет! Не забыл меня? У тебя за окном, должно быть, еще сугробы на газоне не растаяли, лежат такие грязные и мокрые, как свиньи в луже, а тут, представь, плюс девятнадцать! И сирень цветет. Четвертого апреля – сирень! Вообрази!

Где, где? Аксай. Бывший Старочеркасск. Благословенный край, взятый на казацкую пику. Занесло вот. Тут Чеховский фестиваль шагает по стране, мероприятия разные – в Ростове, в Таганроге, в Азове… Я здесь от нашей Лермонтовской библиотеки, ну, как бы администрирую. Так получилось. В Аксае круглый стол организовали – столичные литераторы, критики и директора библиотек встречаются с местной интеллигенцией. Здорово приняли, спектакль целый – казачки и казачки в нарядах из сундука. Прямо костюмное кино. Казачки хлеб-соль подносят на рушниках, а казачки – стопку водки на шашке. Старочеркасск, между прочим, древняя казачья столица.

Не думай об этом. У меня таинственные бонусные баллы накопились, и в подарок от оператора – десять дней бесплатного роуминга. Ты что? Жуешь, что ли? А ну прекрати! Я сегодня есть перестала, пляжную форму принимаю, а он, ирод, дразнит! Вот так. Потом свой финик догрызешь, когда Варвара отчитается. А отчитываться я буду подробно.

Тут под окном библиотеки дерево растет, огромное, с такими большими черно-бурыми стручками – рожки называются. Они, стручки эти, совсем сухие, прошлогодние еще, у многих створки-лодочки раскрыты и локоном завились. А как зовется дерево, никто мне сказать не может. Представляешь? Плечами пожимают: вроде, говорят, конский каштан. Но это же глупости – что я, конского каштана не видела? И кусты тут другие. И люди тоже. Круглоголовые, общительные, но резкие. И речь у них другая – интонационная, с волнами модуляций, будто масло по сковороде катается и скворчит фрикативными согласными. И вот что странно: я, бывает, не соображу сразу, что мне говорят, иной раз переспрошу, а меня все понимают с первого предъявления. То есть наш язык они, оказывается, знают, но говорят все равно по-своему. Вот шельмы!

Почему странно? Потому что задело, и в то время, когда весь мир борется за окончательную победу над секущимися кончиками, я думаю не о кончиках, а об этом. Мы ведь обычно думаем неохотно, нам для этого обстоятельства нужны – диван и чтобы тишина кругом… Сейчас скажу о чем. Язык – наш дом, свет его окон и сад при доме – цветы его и плоды. Мы им любуемся, мы дышим им, в нем обретаем мы защиту и спасение. Но когда мы думаем о языке как о доме и саде, о чем мы говорим? О языке вот этой улицы? Языке чинуш со всеми их марсианскими «вызовами времени» и «окнами возможностей»? Черта с два! Не об этом. Что? Ну, просто мы… Мы – вообще. Хорошо, раз ты такой педант, в данном случае мы – это я.

Так вышло, что сегодня мы… Ну вот, сбил меня… Здесь мы – это уже не я, а однозначно шире, вообще. Сегодня мы, увы, живем не под сенью традиции, как под покровом Богородицы, и дочь больше не поет с матерью одни песни, и бабушка им не подпевает. Хотя… некоторые, допускаю, еще поют. И не вчера это началось. Петр ломал о колено русскую речь, чтобы походила на голландский скрежет. Салон Анны Павловны Шерер рокотал романской фонетикой – бархатной такой, как кошка в мягких лапах. Городские вывески, что в конце девятнадцатого, что сейчас, через одну – латиницей. Ну и? Новояз революционных двадцатых – где ты? Молодежный сленг сменяется примерно каждые пять лет, стирая предшественника практически без следа. Не первое столетие язык то обрастает чепухой, то сбрасывает с себя хлам, при этом теряя что-то и приобретая, но понемногу, не спеша. Просто язык наш еще молод, он шалит, он растет.

Терпение! Сейчас замкну петлю… Поморы и сибиряки говорят: сумёт, талинка, колышень. Скобари говорят: баркан, калевка, вшодчи. В Аксае… Ладно, как тут говорят, я еще не выучила. Легко ли им, псковичу и помору, понять друг друга? Страну нашу, как обруч бочку, чтобы та не рассыпалась на клепки, удерживал и удерживает в едином целом русский литературный язык. Петербургский язык, потому что явился он из Петербурга в петербургский период русской истории. Теперь он общий. Так парижский язык сцементировал Францию времен Людовиков. Так берлинский немецкий выковал Германию, про которую ты лучше меня знаешь. Об этом языке и речь – о языке русской литературы. Он и есть дом и сад при доме.

Круглый стол навеял? Нет, там столичные литераторы говорили про смерть бумажной книги, мол, еще на ладан дышит, но по всему уже покойница. Такой веселый разговор. Библиотечные дамы очень перепугались, а местная интеллигенция в лице поэта предынфарктного возраста и двух поющих барышень с гитарой – те прямо на дыбы. Еще б немного, и – зубами в горло. Словом, славно прошло мероприятие, с огоньком.

Итак, чем этот язык, язык русской литературы, отличается от языка улицы, пусть и петербургской? Да хотя бы тем, что на нем нигде не говорят, но тем не менее этот язык понятен и в Пскове, и в Архангельске, и в Томске, как моя речь понятна говорящему иначе аксайцу. Что? Бесстыдный льстец! Да, красоте не нужен перевод, но тут иное… Ах, красоте русской речи? Ладно, подкузьмил.

Язык вот этой старочеркасской улицы, на которую я сейчас смотрю из окна библиотеки, как правда жизни литературе неважен. Он может прописаться в ней лишь в качестве приема, как элемент речевой характеристики. Рекламный плакат, субкультурный сленг и сетевая трескотня схлынут с нашей жизни, как с гуся вода, а литература, словно Алатырь-камень, словно пуповинная скала, останется. Потому что по преимуществу именно она созидает тот культурный миф, с которым мы все в России себя отождествляем, который позволяет нам чувствовать свою исключительность, свою неравность остальному миру. Правильно, не только нам, конечно. Нам – наша, французам же чувствовать себя французами, а не швалью и шаромыжниками дает возможность их великая литература. И без того не быть счастью. Потому что без собственного яркого и могучего культурного мифа мы сиры, ничтожны, никчемны, а это ощущение – главная язва, глодающая счастье человека. Не производство и потребление, не валовой продукт и рост благосостояния – культурный миф народа делает его жизнь осмысленной и достойной. И помогает устоять. И позволяет одолеть беду не через личную измену, а через общее усилие.

Перед каким соблазном устоять? Нет, Климушка, ты не о том подумал. Перед экспансией чужого культурного мифа, издавна ведущего с твоим тихое соперничество и всегда готового взять тебя себе в услужение. Ну, какого-то абстрактного тебя… Помнишь? Я по коробу скребен, по сусеку метен, на сметане мешон… Так вот, это не своя сестра – лиса-плутовка, это великая американская мышь, это ушастый Микки-Маус пожирает нашего Колобка. Нет, я не сгущаю краски. Когда Маша называет себя Мэри, а Алеша – Алексом, я чувствую, что ковчег моего спасения под названием «русская культура» дает течь. И в этой течи виноваты, в частности, те, кто тут на Чеховском фестивале хоронит книгу. Потому что это именно их жалкие перья не смогли навести победительный образ, вызвать и удержать тот великий мираж, перед которым в немом восторге замер бы остальной мир. И Линда в своих детских играх называла бы себя Аленкой, а Джон – Ваней.

Что? Ну да, в принципе, можно сказать – идет война. Состязание грез, война соблазнов – ни горячая, ни холодная, ни на жизнь, ни на смерть, – война на очарование. А ведь быть зачарованным чужим культурным мифом в исторической перспективе – хуже смерти. Это не могила даже, могила – честное решение. Это добровольное рабство. Рабство без принуждения. Когда чужой язык, чужая культура и чужой образ жизни начинают казаться более соблазнительными, чем твои собственные, – это и есть поглощение.

Забавно проросло зерно? Да, вот такие мысли, дорогой мой, думаются, когда слышишь разнообразие русской речи. Если что не так – пардон муа.

Опять?! Опять финик грызешь? А ну не смей! Минуту подождать не может… Да, я ведь что сказать тебе хотела… Не смейся только – я влюбилась. Волшебно и сразу, с первого выстрела. Он посмотрел, и я – бац! – готова. Ну, есть тут один – немного критик, немного путешественник, немного телеведущий. Кудрявый, худой, небритый – класс! А взгляд такой – сразу хочется в ванную бежать и на всякий случай шею вымыть до пояса. Порывистый, веселый, грациозный… Улыбается красиво, и лицо при этом умное – бывают же еще на свете чудеса! Нет, не из наших, из московских.

Ой! В другой раз расскажу. Вот он идет. Ну всё… Целую. Да, непременно, как вернусь. Пока. Ну всё, всё, всё, пока…

 

 

Прошло дней десять. Может, немногим больше. Словом, не то что сирень – черемуха еще не зацвела, хотя почки на кленах во дворе надулись и вот-вот готовы были лопнуть. Точно – 17 апреля: пожилой Кобзон в нестареющем парике поздравлял в ящике пышно завитую Аллу Борисовну.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим

 

 

Привет. Узнал? Она самая. Почему уныло? Да так, взгрустнулось что-то…

Вернулась. Еще на той неделе. А не звонила, потому что расстроилась. Ну… все одно к одному. В самолете со мной рядом какой-то хлыщ сидел – просвещенный деятель, носитель передовых идей. Из тех беспокойных субчиков скептического склада, что вечно со знанием дела критикуют устройство галактики и предлагают конструктивные проекты по ее улучшению. Чешет гладко, а суть его речей примерно следующая: вот, мол, говорят, что надо быть самим собой, а не плясать под дудку дяди, – как будто верно, но какой, скажите, смысл оставаться самим собой, если ты ничтожество и дрянь, если ты никто и звать тебя Снежана? Это такой у него риторический вопрос. И тут же ответ: разумнее от своего ничтожества отказаться и, взяв с вешалки чужую униформу, отбросить глупую гордыню, стать гибким, податливым и внутрь нее залезть, тем самым обманув судьбу и обеспечив себе иную долю, которая другим, более достойным и толковым людям завещана. То есть раз уж ты ничтожество, так послушай лучше дядю и его дудку, да под нее спляши прямо в рай, или куда там зовут все эти гамбургские крысоловы… Гамельнские? Ну, пусть так. И ведь по его выходит, что все практически вокруг эти самые ничтожества и есть, потому что голосуют не так, генным модификатом брезгуют и угнетенные геи им по барабану. Словом, полчаса как черт проповедовал мне свободную конкуренцию добра со злом. Почему смолчала? Я сказала. Говорю, ты только посмотри, чудак, до чего жива и интересна Россия: тронь ее – она зазвенит, отзовется. Пришла Орда – она ответила чистейшим православием. Петр ей арапа черного – а вышел Пушкин. Начиталась Ницше – и нате вам, человечнейшее толстовство. Ей материализм и Маркса, а она в ответ – идеократию. А что для вас приготовит, либералов, – даже подумать весело. И вообще, говорю, в одном из переводов на английский роман Толстого «Воскресение» назывался «Выходной день» – и в этом весь итоговый либерализм, апофеоз которого – свобода от смысла. Ну, хлыщ поначалу возражал – так у них заведено, чтобы последнее слово непременно за собой оставить, – но не на ту напал, так что вскоре в иллюминатор уставился и засопел: обиделся на дремучие речи.

Потом, уже в тридцать девятом автобусе, ко мне пьяный подсел. Сам кривой, как турецкая сабля, но тоже с идеями. Стал втолковывать, что человек, мол, не что иное, как нанотехнологический проект Бога. Представляешь? Такой мыслящий микроб. Ну, микроб – в масштабе Бога. Он, дескать, человек, призван следить за гармонией и правильным функционированием Его макросоздания – Вселенной. Пока не очень выходит, скрипит все в людских делах и скрежещет, пока человек, что называется, в работе, не обрел еще всех нужных свойств, но из века в век, понемногу... обучится, подтянется и дорастет. Его, человека, роль еще только ожидает его в грядущем. Стало быть, тогда в нем и появится нужда. И не просто нужда – насущная необходимость. Величайшая необходимость – космическая. Словом, крендель этот взял и – оп-па! – разом ответил на вопрос о своем предназначении и предназначении своей нелепой жизни. А перегар такой – аж мутит, но он, как всякий пьяный, поближе норовит придвинуться и пальцы крутит у лица…

Приехала я домой и подумала: что ж это творится? Что ж за уродство вокруг? Все только соображают, умишком ловчат, а чувствовать, сердцем к жизни прикоснуться никто не может! Неужто мир такой дурной и есть? И ведь действительно – беда. Ведь если с вниманием приглядеться, – да, такой и есть… Вот скажи мне, почему плачут дети? Маленькие, совсем крохи. Не знаешь? Так я тебе скажу. Младенец видит мир таким, каков он есть, в его первичном виде. Он, младенец, свободен от внушения, и глаз его фиксирует невидимое для тех, кто его окружает, – для нас с тобой невидимое. Потому что мы уже завесились со всех сторон иллюзиями и представлениями, а ребенок – еще нет. И он плачет от ужаса. Ему страшно видеть, куда он угодил, в какое скверное место. Он, значит, это дело прозревает – и в плач, а нам уже и невдомек, что ему не так, поскольку мы давно огородились от первой и последней правды декорациями, ширмами и расписными занавесками. И выдавили из себя по капле память о детском ужасе, чтоб заблокировать естественную реакцию чистой души на него. А реакция такая – вон из мира, в черный омут, в петлю… Но все наши шторы – чепуха, белиберда, самообман. Пусть и спасительный самообман. Что? Да, спасительный, а все равно чепуха и дрянь, ведь спасает он лишь сейчас, сию только минуту… Но в итоге за все, на что глаза закрывала, ответить придется. Что значит – какие шторы? Да все, что напридумали – в идеях, в учениях научно-фантастических, в быту…

Ну вот, я, значит, так подумала и в конец расстроилась. Потому и не звонила.

Нет, Климушка, ничего особенного вроде не случилось. Просто… Да нет, ничего. Так – серые будни. Что рассказать? Ах, про кудрявого, худого, небритого… А ты проницательный, и инструмент познания у тебя в порядке – наточен остро. Расскажу. Но тут не обойтись без предыстории. Знаешь, когда, бывало, я в детстве насорю или сломаю куклу, а я это довольно часто делала, потому что была любопытным ребенком и душу искала у вещей, мама говорила мне: «Это твоя работа?» И так говорила… ну, словно спрашивала и отвечала разом. Так вот, когда позже, я подросла уже, кто-нибудь у меня интересовался про работу – есть работа или нет, я всегда знала: да, есть. Моя работа – сорить, ломать, пачкать. Очень крепко это во мне с детства сидит. А раз ты уверена, что твоя работа – ломать, значит, будешь ломать и помимо воли, уж так заведено. Словом, я и тут все сама, своими, так сказать, руками загубила. Знала ведь, что мужчины боятся, когда в нас, девушках, сильные чувства открываются… Потому что мужчины чувствуют медленнее и влюбляются, соответственно, с задержкой. И если, еще не загоревшись, видят, что девушка уже – пожар, в огне вся, только треск стоит, бегут, теряя запонки, как черт от ладана. Мне бы умнее надо… Известно как. Подождать, затаиться, потомить его – пусть сам как надо э-э… займется, тогда, глядишь, и страх уйдет. И сложится… Но нам ведь подавай все сразу.

Мне библиотечные дамы напоследок в Аксае мешок вареных раков подарили, вот я его и пригласила. Сама-то я не ем, ты знаешь. Ну, малость самую… Так вот, пришел он, пощелкал раков, приключение, думает, приятное образовалось… А тут – пылает все, горнило. Он и сбежал. Струсил, я глаза его видела – этого не скрыть. Подумал, видно: мышеловка. И запонку на полу оставил. Да! Тебе финик – нельзя, а его с раками я терпела, потому что любовь, Климушка, это – жертва. Словом, сбежал… А утром быстренько в Ростов, и оттуда – фьють – в Москву. Так спешил, что ни запонку забрать не зашел, ни проститься. А мог остаться. У меня-то еще в Таганроге по Чеховскому фестивалю расписаны встречи.

И не говори – не везет мне с кавалерами. Что значит «я»? Давай не будем. Ты – такая мужская подружка. Женских-то у меня нет. Почему-почему… Потому и нет, что самой женской дружбы нет. А то, что есть, – сплошь комедиантство: с глазу на глаз лицемерное сочувствие, а на деле – зависть, сплетни и неодолимое желание исподтишка подставить ножку, чтобы после на твоем расквашенном фоне выгодно смотреться. Инстинкт самки – убрать соперницу. Я все это на себе испробовала, спасибо – пусть паучихи с ними дружат.

Да, в Таганроге нас, фестивальных, в такой гостинице поселили – смех и грех. Оригинально называется – «Бристоль». Хозяин, видно, большой затейник – все номера в разных стилях устроены: есть японский, с постелью на полу и ширмами, есть египетский, с папирусами и стенами, идущими на конус, словно в пирамиде, а меня поселили в свадебный – он весь белый, огромная кровать с балдахином, презервативы в тумбочке, и пупсы огромные под потолком подвешены на ниточках – качаются. Ночью проснешься, увидишь пупса и вздрогнешь. Жуть – умирать не надо… Я сейчас подумала: а ведь этот номер и есть иллюстрация того, о чем я… ну, словом, декораций нашей жизни, погруженной в огромный, холодный и враждебный мир, которому на нас плевать, который просто нас не видит. Нет, не хочу об этом…

Слушай, Климушка, что-то тоскливо мне, что-то не могу я – того и гляди расплачусь как младенец. Ну да, которому открыт весь ужас мира. Давай я к тебе приеду? Что ты в виду имеешь? А никак. Да, я его еще люблю, но он-то, паразит, меня ни капельки не любит. Я ему меньше раков нужна. Он думает: Варя – сыр в мышеловке. А Варя – это не сыр. Хотя, наверное, он прав: любовь, конечно, мышеловка. Как вообще всё на свете. Всё – мышеловка. Только, если любишь, этого не видишь. Он – видит. А раз так, то если мы с тобой… ну, по-товарищески… тут ведь нельзя даже усмотреть измену. Раз нет любви – кому? кому могу я изменить? Вот этого не надо – с собой мы договариваться мастера. Лучше скажи, что я права. Пожалуйста, скажи. Ну вот. Об остальном – глаза в глаза.

 

 

Вторая неделя июня. Накануне в выходные я был на даче у приятеля в Лемболово. Предлог – рыбалка, а на деле и удочки не расчехлили – стол под березой, водка, мангал, на цветах бабочки хвастают крыльями, комары звенят в сырой тени. Батарея телефона околела, а зарядку с собой не взял. Воскресил агрегат в понедельник.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим

 

 

Едва дозвонилась, а то все «вне зоны»… Где? И что там, на рыбалке, нарыбачил? Наверное, в Стиксе снасть купал, раз сотовый не берет? Ах видел непринятый, когда включал… И что ж не позвонил? Ведь месяц с лишним… Верно, запретила. Ты мне звонить не должен. Нам с тобой на расстоянии быть надо, не то опять поманит в ту же реку, а – нельзя. Нельзя, Климушка, дважды – так завещали премудрые греки из древних веков. Но ты скажи: что, не тянуло позвонить? Так что же не звонил тогда, дубина? Ей-богу, сладу нет… А если запрещу смотреть, дышать, мечтать?

Всё. Спокойно, Варвара. Спокойно. Правильно делал, все верно. Сам не звони – не отвечу. Мы – друзья и только. Как решили, так тому и быть. Черта… Переступать ее нельзя – засосет воронка, заморочит виденье, сами мучиться будем, а уж не выбраться. Так что пусть лучше между нами будет расстояние в несколько горизонтов. Вот как теперь.

Да… А я ведь в Москве, Климушка. Тут тополиный пух повсюду и книжный фестиваль – в Доме художника на Крымском валу. Махнула по пятам дурачка этого пугливого. Знала, что на фестивале точно встречу. И встретила. Он там по поводу пространства русской речи выступал, марьяжные отношения между языком и топосом выстраивал. Выстроил, а тут и я – с запонкой. Ну да, на этот раз сложилось – я правильно себя вела. Теперь он вокруг меня вьется, точно он – моль, а я – такая шубка аппетитная. Над побегом своим хохочет. Краснеет и хохочет. К друзьям на какой-то маленький аэродром возил, там меня на спортивном реактивном L-29 прокатили – ой, мамочки! С перегрузками, с фигурами какими-то пилотажными – вверх ногами в небесах висела! А потом, уже на моторном самолете… поверишь, с парашютом прыгала! Сначала в обнимку с инструктором, а второй раз – сама. Кошмар! Там ведь лодыжку сломать – плевое дело. Но со мной сперва поработали, провели курс молодого бойца – показали, как группироваться и налево падать, если что… Это кудрявый, худой, небритый так мое сердечко завоевывал. Демонстрировал, какой он удалец, типа мы еще крепкие, мы о-го-го – если ветра не будет, на гулянку пойдем. Что скажу… и страх божий, и восторг одновременно. Пронзительный восторг. И страх такой же. Еще раз не решусь, пожалуй: прыгнула и хватит. Знаешь, чувство чем-то знакомое даже. Похоже, когда меня… ну, когда я пропадаю, когда больная делаюсь. Только тогда одна душа ликует – тела не чувствуешь, как будто нет его, и страха тоже нет, – а тут восторг физический, телесный, а душа-то вся в пятках – затаилась, как мышь под веником, и не дышит.

Вообще он классный. Рассказывает интересно, спагетти по-флотски мне готовит и хорошую музыку подряд слушать не любит, говорит, нельзя подряд, надо музыку смаковать, точно лакомство, надо прочувствовать шлейф ускользающих оттенков, как послевкусие в хересе. И рассуждает значительно. Социальная свобода, говорит, – это приемлемая на данный момент мера насилия.

А ну-ка без цинизма! Я тебе дам «досталась гадине виноградина»! Что еще говорит? Пожалуйста. «Сила создала мир, сила насилием поддерживает мир, сила заканчивает и воссоздает мир». Не его слова? А чьи? Не знала. Впрочем, ты это все от ревности. От такой. От дружеской. Друзья ведь тоже ревнуют, верно? А я, между прочим, и сама правильного парня от дутого сверхчела отличу, который все про себя решить не может: слизняк он и мокрица или, как Родион Романович, имеет право старушек щелкать. И на революционеров нынешних тоже насмотрелась – за версту их обхожу: вам додано, а мне не додано, так додай же мне, додай! Тьфу! Всюду у них кровавый режим, палачи, тираны… Избыток сил молодости, который следовало бы посвятить прекрасному, бес их склоняет тратить на разрушение и суету. А я, между прочим, родину люблю. Я, между прочим, хочу видеть свою страну героической и великой, я сама – герой! Или героиня? Нет, слова «врач», «поэт», «герой» не имеют женского эквивалента. Не должны иметь, чтобы градус достоинства не сбавить. Да, я герой, и если стоящий у власти тиран тоже призывает мою страну к величию, то он – орудие моей цели. Понял? Да, консерватор. Поэтому и против крысоловской дудки и вообще всех докторов со стороны. О чем ты? А что, есть народ, способный явить миру бунт осмысленный и милосердный? То-то. А консервативная задача, между прочим, во многом задача женская, как у кариатиды: во что бы то ни стало удержать крышу дома, которую приняла на плечи, как судьбу.

Нет, мы с ним о другом по большей части… Перестань. Как всякий ревнивец, ты предвзят и проявляешь скрытые комплексы. Но все равно ты – милый. Я тебе страшно благодарна за все твои оценки и мнения. Ей-богу. Они влияют на меня, даже когда я не согласна с ними, потому что заставляют искать аргументы в пользу собственного взгляда на вещи, мимо которых, не будь тебя рядом, я, может быть, прошла, их даже не заметив. Знаешь, я сейчас подумала: я бы тоже тебя ревновала. По-дружески. Спасибо, что повода не даешь. Нет, в самом деле, спасибо. Ну, а меня – прости, такая я уж… самопроизвольная. И потом, ты знаешь, я ведь не исключительно тебе – его, я ведь и тебя ему цитирую. Да хотя бы это: «Пятьдесят граммов за ужином не только полезно, но и мало».

Нет, в Москве я ненадолго. Почему-почему… Потому что он женат. Может, и могла бы. Он, кстати, увестись готов. Видно же – на то свои приметы… Но я ведь не революционерка какая-нибудь, чтобы силы молодости тратить на разрушение и суету. Побезумствую немного и сбегу. До понедельника. В понедельник мадам его из Рима возвращается. Но это когда-а еще будет… А пока в зоопарк махнем – у него тут всюду друзья, и в зоопарке тоже. Нет, Климушка, не среди павианов. Мне обещали, что разрешат собственноручно тигров покормить. А, вот, зовут уже. Ну все – не забывай Варвару, идущую отважно в лапы к тиграм.

 

 

Канун Нового года. Купил у рынка две пушистые еловые лапы, поставил в вазу, повесил на иголки синий шар. Как вышло, что остался в праздник один, – не помню. Ничто не предвещало, что это будет лучший Новый год в моей унылой жизни.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим

 

 

Это я. Ну да, потерянная и забытая. С наступающим. И тебе спасибо.

Считай: если завтра страна шампанское под куранты пьет, стало быть – полгода. Ну, сперва болела… Все то же. Смешно сказать – прямо возле клетки с каракалом со мной… ну, это самое произошло, когда я пропадаю. Очередное чудо, словом. А со стороны – как наказание, беда. И зачем только душа обратно возвращается? Так хорошо ей там, так волшебно, так глубоко и полно она чувствует… Раздолье несказанное – свободно там, и все понятно, и все правильно, и от понимания этой очевидной, поразительной правильности – счастье, счастье… А вернется душа из странствия, очнется в теле, и снова все нелепо и запутанно. Для чего это? Зачем, спрашивается, возвратом нежеланным на части сердце рвать? Сперва, когда вернешься, такие мысли не дают покоя. Но ничего, потом проходит – привычка жизни побеждает. До времени, конечно. И так из раза в раз: погуляла душенька, вернулась на родной порог и – сначала нехорошо, мутит ее, сердешную, а вскоре, глядишь, уже снова барахтаться начинаешь. Думаешь: что делать, надо отдавать долг земли – земле. И терпишь. И живешь.

Ну вот, болела, значит, а потом… Словом, когда снова сделалась собой, решила жизнь заново наладить. Не то чтобы с чистого листа, но захотелось крепкий стержень вставить – дело обрести. Подумала: а что ты, Варвара, вообще из себя представляешь? Кто ты и с какой стати есть? Словом, решила разобраться. А? Что еще за мыслящий микроб? Ах, ты про божьи нанотехнологии… Гляди-ка, помнишь. Ну, это ведь несерьезно. Так – выдумка неудачника. Мол, сегодня я пустое место, но завтра-то пойду, пожалуй, в рост и службу сослужу – такую, что всей Вселенной пригожусь. То есть это, конечно, символическое завтра, которое, быть может, только через миллион лет явится. Мне эти игры не подходят. И я подумала: вот было б здорово во всем году у каждой недели открутить по понедельнику – что, интересно знать, выйдет? И открутила. Вечером в воскресенье отключаю телефон, а утром в понедельник надеваю ежовые рукавицы и весь день без послаблений посвящаю работе над собой. Ну то есть решила я освоить ремесло – резьбу по кости. От отца-геолога в наследство мне достался мешок рогов карибу, моржового зуба и напиленных мамонтовых бивней плюс штихели и руководства всякие для косторезов-самоучек. Он собирался на пенсии художественным промыслом заняться, но не судьба, не дотянул до пенсии: умер на Таймыре – ботулизм. Попалась, видно, среди консервов негодная жестянка. Ну, вспомнила я про мешок и решила стать наследницей идей. Обложилась книгами, листаю. Прочту страницу – кость ковырну, еще страницу – и опять за кость. Сначала штихелями резать пробовала, но ими теперь никто не работает – позапрошлый век. А тут мне как раз модельщик один, узнав о моем усердии, бормашину с насадками и электролобзик подарил. И шлифовальный круг еще… Нет, он не театральный, он из подручного хлама каравеллы и бригантины строит – досуг такой. Ты его не знаешь – знакомый из второго ряда.

И вот полгода уже, значит, каждый понедельник я этому рукоделью предаюсь. Да, есть успехи! Можно сказать, дело в руках завелось. Открылось у меня, Климушка, пространственное видение замысла и объемное понятие о красоте. Талантливая Варя оказалась. Сперва колечки и кулоны резала. Мне костяные украшения очень нравятся: металл – в бусах, скажем, или браслетах – так холодно звенит, морозно, а кость постукивает мягко, по-домашнему. Что? Как зубы? Фу, балбес! Тепло постукивает, человеческим стуком. Ну вот, сначала, значит, бижутерию резала, а потом – рыб, зверюшек, цветы. Словом, вещицы без всякого практического смысла – чистого искусства ради. А теперь вот глыбу подняла: улитку из бивня сделала, на панцире которой мир стоит. Ну вроде такой космогонический миф. Ее, представь, на выставку берут, в корпус Бенуа – сама не ожидала. Стало быть, дарование во мне признали.

Дело спросил. Улитка ползет по винограднику Бога, он, виноградник, как бы одним листочком у меня обозначен, но подразумевается во всей красе. Только если бы мы действительно могли терзаться подобными мыслями, а не интересовались праздно, ради озорства, то, думаю, это был бы один из самых мучительных вопросов: где ползет улитка, на панцире которой мы себе соорудили мир? Это почти то же, что: куда ползет? Только в сто раз безнадежнее, потому что… уже приехали.

Про остальные дни, которые за костяным понедельником? Есть чем заняться. Про мотоцикл свой вспомнила. Он у знакомых в ангаре на Петровском острове стоял. Я его с лета не прогуливала – решила привести в порядок. Аккумулятор зарядила, свечи зачистила – повозилась, словом, и привела. Ребята помогли. Теперь, как выдастся денек, гоняю по Петровскому. Не по понедельникам, конечно… Зимой совсем другое дело, чем летом: холодный ветер обжигает, занос роскошный, снег из-под колес веером, белыми брызгами… Чуть в пруд не улетела в прошлый раз, но это ничего, бодрит. Когда несешься по накатанному снегу и колеса землю едва чуют, кажется – вот-вот убежишь… От судьбы то есть. Она тебя ловит, как медведь перепелку, а ты быстрее, и еще быстрее, и еще – впереди самого страха.

Нет, зимой в город не выезжаю, там мигом грязью и соляной коркой обрастешь. Сам же на машине ездишь – видишь, что творится. А теперь представь, что все это месиво не на кузове, а на тебе. Так-то.

А еще я в прорубь ныряла! Это что-то! Сказку Ершова читал? Ну вот – все правда. Молодеешь так, что хоть сейчас в пионеры. Нет, без молока и кипятка тоже действует. Поедем как-нибудь, сам нырнешь…

Что тебе интересно? Немного критик, немного путешественник?.. Ну, это ж было в прошлой жизни. Когда меня в Москве из зоопарка без памяти в больницу отправили, тут он и решил, что теперь за меня в ответе. Неопытные барышни могут взять на вооружение: метод «стресс-штурм». У меня-то это само собой случилось, невольно, а иные могут слицедействовать… Словом, он со мной, беспамятной, на «скорой» поехал, типа рыцарь такой, потом в больницу ходил с цветами и яблоками. Мадам своей, вернувшейся из Рима, все без утайки рассказал. А та ничего оказалась, горячая – влепила ему затрещину и ушла к маме. Но ты не думай, я его на это не подбивала, не настраивала и не собиралась даже. Он сам все для себя решил. Вообразил, я поправлюсь – тут-то у него новая жизнь и начнется, долгая и счастливая… Со мной. То есть в планах он уже сам мне мышеловку приготовил. Ну, ту, от которой в Аксае сбежал. Все за меня решил: думал, он такое пирожное, мимо которого только дура пройдет. А я дура и есть – мне, когда дело на поправку пошло, он как-то вдруг неинтересен сделался. Совсем неинтересен. Даже неприятен. Душенька моя в странствии таких чудес коснулась, что все прежнее вроде как поблекло. Он-то не знает, что пока я там, меня прежнюю ангел ластиком стирает и я уже другая становлюсь. И поделать с собой ничего не могу. Вижу, человек ради меня на все готов, а – не могу. А раз не могу, то и не буду. Иначе сделка получается: я вроде как должна ему компенсировать потери – но я ведь жертв от него никаких не просила… Про день выписки ему наврала, а сама накануне собралась и – в Петербург. Письмо ему оставила, настоящее – ручкой на бумаге, как ты любишь. Там все объяснила, что могла, мол, расходимся каждый в свою жизнь и делаем это решительно. И симку сменила, так что это теперь мой новый номер – запомни.

Жалко? Жалость-то при чем? Ничего, помирится с мадам своей… Если уже не помирился.

Ты про что? Неужто правда вспоминал? Нет, твердо ни с кем не договаривалась. Дома будешь? Совсем один? Конечно! Обязательно приду. Черт, врать не умею – ты же меня опередил! На полслова обошел! Я ведь сама тебе сказать хотела… ну то есть предложить отметить вместе. По старой дружбе, по-товарищески… Нет, закон расстояния в несколько горизонтов остается в силе. Но – не завтра. На то и праздник, чтобы презреть законы будней. Давай только придумаем так, чтоб без банальностей. Чтоб без салатов этих, без президента в ящике вперемешку с рекламой новейших средств по уходу за кожей подмышек. Что значит «как»? Вот так – залезем в ванну, станем розовые, чистые и будем целовать друг друга повсеместно, совьемся, точно ужики, и без стыда и совести все-все испробуем, наизнанку друг друга вывернем – и долго, очень долго хвосты трепать и таять будем, чтобы в этом году начать, а в другом только успокоиться. Ладно, шампанское можно… Я же говорю: в порядке старой дружбы. В конце концов, почему бы нам не сделать это? Ведь лет через десять сделать это нам будет сложнее, а потом мы и вовсе потеряем интерес к отличиям в наших организмах. И будем сожалеть, что в молодости могли вот так отметить Новый год и не использовали случай, просвистели. Потому что были дураки и думали: мышеловка. Весь мир – мышеловка. Конечно! Варя – это не сыр. Еще в прошлый раз запомнил? Тут не запомнить надо – топором на носу зарубить. Ну все – до завтра. Буду в десять. И не одна… Как с кем? С тортиком и фруктами.

 

 

В эту зиму выпало столько снега, что пораженные жители делали на стенах домов отметки – высота сугробов. Так при наводнении 1824 года отмечали высоту невской воды. Сказать, что я часто вспоминал Варю, значит – соврать. Не просто часто – каждый божий день.

Март.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим

 

 

Ой, Климушка… Я плачу. Реву в три ручья… Не понимала раньше – откуда третий. Ерунду всякую думала про нюни, а он, третий, – из сердца. Кровью – в душу. Потому что… Он умер – прыгнул с парашютом и не раскрыл его. И в мерзлую февральскую землю – бум! Четыре дня назад узнала, все реву. Не думала, что столько соленой жидкости есть в человеке… Что значит «кто»? Он. Любимый мой. Кудрявый, худой, небритый… Думала, что не люблю, а вот – люблю. Ну да, теперь март. А разбился в феврале. Я симку поменяла, вот меня и не могли найти. Говорят, в гробу закрытом хоронили… Какой еще несчастный случай! Умышленный! Умышленный случай! Там система такая – основной не сработал, запасной открываешь. Ой, не могу… Подожди, салфетку выну. Вот. Все как-то разом в голову вошло – воспоминания скверные, вся дрянь – и теперь уселось в памяти ежом, так что память сделалась колючая, тяжелая и не дает мне спать. Только соберусь вздремнуть – собака черная приходит. Нехорошая собака: чернее черного, чернющая… Приходит, смотрит красными глазами – веки вывернуты, а вместо когтей у нее на лапах ногти, и такие все изломанные, корявые, будто домики раздавленных улиток… И морда… то собачья, то словно у бомжа – одутловатая, как фиолетовая грелка. Я глаз этих красных видеть не могу, не выдерживаю – боюсь. Знаю: инстинкт зверя не терпит прямого взгляда в глаза – за ним будет ярость… Как тут уснешь? Вот и болею бессонницей. Четыре дня не сплю. Знаешь, есть такая птица с огромным клювом – тукан. Так вот, чтобы заснуть, тукану приходится выворачивать голову назад и класть клюв себе на спину – иначе клюв перевесит и тукан с ветки навернется. Где мне найти такую спину? Ой, не могу… Он мертвый! Мертвый!.. Как думаешь, может, коньяком это бессмысленное бодрствование лечить? Только дурно это: утром голова точно ватой набита. Но уже открыла и рюмку поставила. В одиночку непривычно, но не могу никого видеть. Ой, горе-то, вот горе… Что же за дура я такая… Зачем сбежала? Хоть штихель в сердце… Нет бы собирать благую карму… Всё, повело Егора в гору. Нет, Климушка, не приезжай. Тебя видеть тоже не хочу. Собака черная придет – с ней выпьем. Зачем только тебя набрала – не знаю. Дура, дура

 

 

21 октября. День рождения Альфреда Нобеля. С группой учеников из здешнего представительства «Сименса» вспоминали немецких яйцеглавов, удостоенных шведской отметины. Вечером дома читал в оригинале Гессе. Германия и буддизм – нелепейшее сочетание.

Тирлим-тирлим, тирлим-тирлим, тирлим-тирлим

 

 

Ну, здравствуй. Это я. Да, утекло порядочно, и столько всякого со мной случилось… Жизнь. Жизнь целая произошла. В пещеры со спелеологами спускалась, на Мачу-Пикчу чуть горняшку не схватила, с аквалангом на рифе гоняла попугайских рыб… А мои костяные зверюшки – теперь нарасхват! И салоны берут, и на выставки…

Но я не об этом хотела, я – о нас. Не поверишь, но мне только теперь разница открылась. Какая? Между нами разница. Да нет же, я не об этой, не о той, что для греха и наслаждения. Это разница конструкций, а я – о разнице программ. Тех, что стратегию поведения определяют и тактику его – уже не помню, в каком надо порядке… Понимаешь, мы с тобой по-разному устанавливаем себе цели и потому задачи ставим… до умиления разные. Я все хочу, весь мир. Оседлать его хочу, как волну, как тигра. И разбиваюсь, когда волна меня лягает. Про тигра и не говорю. О чем не говорю? О том, что со мной происходит, когда тигр седлаться не дает и рвет меня в клочки. Живую рвет… Словом, цель в руки не далась, отсюда – уныние, подавленность, тоска. Это со мной так происходит. У тебя – иначе. Ты как будто с детства понял и решил: чтобы не испытывать в жизни гнетущих разочарований, надо ставить перед собой реальные цели. Пример? Да вот, хотя бы… Когда я иду на пляж, я думаю: искупаюсь, солнышка схвачу. А тут – раз – налетела туча, прыснул дождь, и все насмарку – день не задался. Приблизительно так. А когда ты идешь на пляж, ты ставишь перед собой задачу – не утонуть. И до сих пор – без разочарований. Всякий раз – удовлетворен. Поэтому нам вместе быть нельзя. Разница эта поначалу манит, а потом, когда вплотную программы сталкиваются, дурная реакция идет, и в результате – хочется убить друг друга, а дальше – детонация, и нас разносит в разные концы пространства. Ну то есть разносит то, что от нас осталось. Вот и выходит, что расстояние в несколько горизонтов – это не каприз, а техника безопасности. Конечно, упрощенно, в двух словах. А ты хотел, чтоб я тебе роман тут написала? Не спорь. Это правда. Мы просто до детонации не довели ни разу дело, успевали прежде на безопасную дистанцию…

Нет, не поэтому звоню. Ты помнишь, какой сегодня день? Правильно, октябрь, двадцать первое. И что? Дубина! Мы встретились с тобой впервые! В этот день! На философском факультете – Менделеевская линия – зачет пересдавали доценту по фамилии Погребняк. Шутили замогильно по такому поводу. Забыл? Много лет прошло, потом сочтешь. Вот поэтому и звоню. Вспомнила – тебя и себя, какой была, – загрустила. Даже есть перестала. Да нет, куда там, но лишний фунтик наберется. Такая единица веса. А помнишь? Раньше, в детстве, свернутые колпачком бумажные кулечки фунтиками звали. Конфеты, сахар, творог – в фунтиках отвешивали. Ушедшая натура. Ерунда, а отчего-то грустно.

Спасибо тебе. Как за что? За все. За то, что не спрашиваешь лишнего, зря не напомнишь про ошибку и печаль. За то, что существуешь. Хотя бы в памяти моей. Мне что-то хорошо сегодня – всех хочется благодарить. Даже… даже и покойников! Пусть будет им легко и радостно там, за гробом! Где нас пока что нет. Так радостно и легко, как мне сейчас. Ты что ж, не чувствуешь? Чудесен! Чуден мир! И так устроен правильно… Я вот что думаю: даже тогда, в блокаду… когда предел сил человеческих был превзойден во сто крат… даже тогда… Словом, блокада была такою мерой испытания, что люди в Ленинграде – по сердцу их – воочию узрели сатану и Бога. Кто так, кто этак. Ну а кто-то разом. Потому что гармония – это равновесие враждующих сил. И когда оно нарушено, это особенно осознается – пронзительно и больно. Потому что мир в человеке и вокруг него прекрасен и вместе с тем ревет как сивуч, скрипит зубами, маты гнет. Как выразить – не знаю. А только дивно все. Все дивно, дивно, дивно! Мы в юдоли тоскуем о долговечной красоте, а тут же, рядом – вечная! Как можно жить и не заметить?! Рай – это Бог. Тот, который – любовь. И чтоб попасть туда, в рай, не надо умирать. А ад имеет форму сатаны, как бегемот – когда он распахивает пасть, то весь становится ею… Как хорошо устроено! Как верно! И люди… Удивительное дело – люди, когда их вспоминаешь, принимают форму мыслей о них. Слышит ли кто-нибудь меня? Я здесь! Я в этой сфере чуда и любви! Я здесь, внутри! Я часть ее, я – чудо! А звон какой! Как полированная сталь! Ой, мамочки! Как передать? Сказать как? Ну вот… этими словами: и ледяная скрипка звенит так истошно – будто за все оскверненные воды словно за все воды оскверненные отравленные и убитые – скрипка звучит так насквозь и так протыкает свои ноты сквозь все – вот-вот оборвет струну – и просовывает свои звуки сквозь все на свете словно по струнам не смычком а бритвой словно еще секунду и никогда потом словно – за все оскверненные и убитые воды – и ледяная скрипка криком словно вот-вот упадет навзничь вот-вот оборвет струну и проткнет своими звуками всё на свете словно по струнам – не смычком а бритвой словно – за все оскверненные и убитые воды словно еще секунду и никогда больше на грани обрыва струны или слуха словно вот-вот упадет навзничь протыкая своими звуками все на свете словно по струнам не смычком а бритвой словно за все от имени всех отравленных и убитых источников взвизгом – протыкая звуками все на свете как солнце лучами воздух и тучи и ледяная скрипка – криком словно вот-вот упадет навзничь – криком на грани обрыва струны или слуха взвизгом – протыкая звуками все на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком а бритвой криком – от имени всех отравленных и убитых источников словно еще секунду и никогда уже больше – – –

 

 

Да, 21 октября 201* года Варя снова перестала есть. Не знаю, зачем ей, воздушной, грациозной, любопытной, как оса, это было нужно, я никогда не понимал, каким ключом заводилась в ней пружина, приводившая в действие ее существо и заставлявшая кружить его в неудержимой пляске. Возможно ли вообще это постичь? Какой роковой идеей была она угнетена? Какой в мастерской своей жизни реализовывала антисценарий? Бог знает. И сколько ни говори здесь, что в данном случае «есть» – несовершенная форма глагола в сочетании с глаголом «перестала», означающего, что Варя собралась с духом и запретила себе принимать пищу, но именно 21 октября, на закате мягкой осени, стремительно переходящей в осень хмурую и стылую, в очередной раз перестав есть, Варя в прямом эфире перестала быть.

Конечно, я недостоин ее. И всегда был ее недостоин. Зачем во мне, недостойном, звучит ее голос? Может быть, он – укор за то, что не смог дорасти, не сумел дотянуться? Нет, не «не смог» – не попытался даже… И не укор тогда, а – приговор. Чистой музыкой звучащий приговор, обрекающий меня на мою будущую жизнь, в которой придется прозябать булыжником или жабой. И ничего не изменить. Я – глухой булыжник, а она… Она была как драгоценный музыкальный инструмент, звук которого теперь услышать может только память.

И вот еще. С четырнадцати лет Варю одолевал странный недуг – редкие и спорадические припадки гомерического восторга, вслед за которыми с губ ее взмывал призрачный летун, и душа Вари, щебеча, отправлялась в счастливое путешествие. Нет, это была не падучая. Ее несколько раз отправляли на подробное обследование к светилам, но отождествить природу ее болезни с уже известными и описанными в медицине напастями те не смогли. Однако при рецидиве принимали Варю к себе в клинику с готовностью, как объект занимательного исследования для пытливого ученого ума. А коль скоро светила чешут затылок, то и не нам рядить… Существенно лишь то, что из этого, последнего путешествия лучистая душа ее в померкшее тело уже не вернулась. А что тело, пусть и прекрасное, без света в нем? Без лампочки, зажигающей взгляд? Хлам, рухлядь. Стыдно признаться, но я не хожу в клинику, не навещаю Варю: не могу видеть этот бездушный прах, эти печальные развалины…

И все-таки порой мне кажется, что доктора мудрят. То есть напротив, являют чудеса бесчувствия и слепоты, не замечая очевидного – того, на что взглянул и разом, минуя опыт, понял, опознал. Известно, так не принято в ученом мире, ну да пребудет с ними их гордый черт, несущий свет. Я не о том. Разве не происходит с каждым так: набилось внутрь столько раздирающих энергий, что жилы вздулись и – либо клочки по закоулочкам, поскольку не сдерживает давление материал оболочки, либо стравливаешь пар – истерика, запой, скандал в трамвае, избиение подушки. Нам это известно на примерах скопления дурных паров в нас дышащего ада. Но ведь, пожалуй, и дыханье рая может достичь в котлах/сосудах наших тел критических давлений, и тогда… Тогда наш дух не тяжелеет от угрюмой ярости, а жаворонком воспаряет в полуденные небеса, полные золота, лазури и очумелых трелей, протыкающих звуками все на свете словно солнце лучами воздух и тучи словно по струнам не смычком а бритвой словно за все от имени всех отравленных и убитых источников словно еще секунду и никогда уже больше…

И это с Варей случилось, она растворилась в звуках, в языке рая. Но – «лопнула пружина, пся механизм». Прощай, Варя, прощай чудесное существо, полное жизни и песен, пусть твой незримый мотоцикл несет тебя в небеса, к звездам, в черный космос, к хохочущему Богу, лучше всех нас знающему, почему все, что с тобой происходило, было правильно, правильно, правильно…

 

 

ЦАРЬ ГОЛОВЫ

 

А это ли совесть прокаженная – держать свое царство в руке и не давать господствовать своим рабам? Это ли противно разуму – не хотеть быть под властью своих рабов?

Иван Грозный. Первое послание Курбскому

 

Домашние звери часто более уязвимы и беззащитны перед обстоятельствами реальности, чем те, кого мы привычно считаем их хозяевами. Про кур, вуалехвостов, дрожащих левреток нечего и говорить. Уязвимы даже такие бестии, как кошки, которые домашними лишь представляются из милости к своим кормильцам – и то только проголодавшись или благодаря ленивой минуте. Да и кошки ли они? – кто знает, как звать их на самом деле.

Мой питомец Аякс умер в январе 1992 года. Это был крупный и могучий кот; с тех пор, как он одолел на даче всех окрестных тузиков, Аякс дни напролет валялся в пыли деревенской улицы полный беспечного томления, как житель благословенной страны, в которой даже прислуга счастлива – что уж говорить о господах. Такой это был зверь. А умер – потому что не смог понять развал Союза, подобно псу из «Повести о трех неудачах», который принял смерть, не сумев понять революции.

В ту пору я работал по типографскому делу. В отделе технической информации одного научно-исследовательского института стояла малая офсетная машина, на которой в служебных нуждах множились всевозможные инструкции, сборники статей и авторефераты соискателей ученых званий. Офсетной машиной правил я – мандатом на это служил диплом, полученный по окончании месячных курсов печатников в уездном городе Донской Тульской губернии. (Вызванный однажды в военкомат по какому-то пустяковому поводу, представленному, как заведено, делом долга, чести и судьбы, я был допрошен военным комиссаром относительно своей гражданской специальности. «Печатник офсетной печати», – бодро отрапортовал я. Офицер закатил глаза и после недолгих раздумий вписал в графу военно-учетной специальности: «Печатник военной печати».)

Институт располагался в здании бывшего (ныне вновь действующего) Новодевичьего монастыря со старинным одноименным кладбищем под боком, где встречались могилы с весьма громкими именами на надгробиях. Ведомственной столовой, размещенной в старой монастырской трапезной, я по самому мне не совсем понятным причинам пренебрегал, довольствуясь принесенными из дома бутербродами, ломтиком макового рулета и чаем. Уничтожение этого нехитрого припаса занимало весьма немного времени, поэтому весной, летом и осенью в хорошую погоду я отправлялся в обеденный перерыв на прогулку под купы столетних кладбищенских деревьев. Новых захоронений здесь не было, старые тихо ветшали без присмотра – в те годы эта богова делянка вид имела безлюдный, запущенный и милый, что-то вроде одичалого парка с ветхими беседками-склепами и полянами некошеного былья. Лишь пара аллей с мемориальными могилами имела следы ухоженности на случай возможного культурного паломничества, которое изредка и впрямь тут случалось. Имел место на кладбище и объект паломничества культового – бронзовое изваяние Христа подле могилы Вершининой, жены генерала от кавалерии, некогда чудесно спасенное от вандалов и с тех пор содержащееся верным кружком почитателей в завидном порядке. Приятели смеялись: в обед он ходит на кладбище… Действительно, смешно.

Здесь, на Новодевичьем, в одну из своих одиноких прогулок я и встретил наладчика. Стоял погожий майский день; мы, странным образом не заметив друг друга, едва не столкнулись лбами у могилы забытого адмирала, командовавшего Балтийским флотом в Первую германскую. Я растерялся, посторонился с извинениями, а он представился: «Георгий, наладчик». Удивляться не было причины – я подумал: должно быть, тоже институтский, с опытного производства, которое располагалось неподалеку в новом корпусе за кладбищем, близ Бадаевских складов. Гордостью этого производства был штучный криогенный турбогенератор с невероятным КПД. Техническое чудо демонстрировалось на выставках по всему миру, но в серию не шло, поскольку выгоду от снижения потерь жирным крестом перечеркивали расходы на жидкий гелий, охлаждающий сердечник, – в итоге киловатт энергии, выработанный на этом ледяном агрегате, стоил баснословную сумму. Но я ошибся – наладчик Георгий не имел отношения ни к заселенному в Новодевичий монастырь институту, ни к его опытному производству.

Собственно, в ту пору институт уже загибался: хозрасчетные схемы не работали, здание монастыря собирались возвращать церкви и сотрудники, предчувствуя грядущее сиротство, понемногу разбегались кто куда в поисках утраченной уверенности в завтрашнем дне. Но где ее взять, если именно эта утрата стала главным признаком времени и рухнувших на мир перемен? Чего можно было ожидать от будущего, если представление о нем сводилось к варварской картине: свобода – это когда тебе, лично тебе, зарплату платят в долларах, а остальным уж как повезет? Поэтому я не искал лучшей доли, продолжая раскручивать свой «Ромайор» и получая изредка подношения в виде «Столичной» или «Зубровки» от нервных диссертантов, стремящихся ускорить печать своего желанного автореферата, которым (как покажет жизнь) они вскоре подотрутся и, стряхнув с помыслов ученый прах, пойдут воровать цветной металл и оптоволоконный кабель, изобретать серые схемы ухода от налогов и приватизировать нефтяные вышки.

Возле гранитного надгробия царского адмирала наладчик сказал:

– Как тут спокойно, не находите? Нынче кладбища превратились в заповедные места, где уже не встретишь мертвых.

Я не понял его мысль и вежливо известил Георгия об этом.

– Сейчас покойники – в самой гуще жизни, – пояснил он. – Энергия смерти сочится в щели сломанной истории, и мертвые сосут ее, как клопы свою юшку.

На мой взгляд, он не совсем ясно выражался, но здесь, на этом старом кладбище действительно было спокойно. Таких островков умиротворения, пожалуй, я больше в городе не знал. Помню, подумал, что странный наладчик прав: именно в удивительной тишине, уравновешенности и, как ни странно, беспечальности этого пространства скрывалась причина его притягательности. Молодость била мне в сердце, но толк в покое я знал.

– Ан нет, гляди-ка, прошмыгнул, – неожиданно Георгий вскинул руку и указал мне за спину.

Я обернулся, но никого не увидел – только ворона, резко вскрикнув, слетела с ветки тополя и спланировала на тропинку. Некрополь был безлюден и пуст, как пусто без хозяев уставленное мебелью жилище.

 

Наше знакомство с наладчиком на этом не закончилось. Спустя два дня я снова встретил его на обеденной прогулке; он приветливо улыбнулся мне как старому приятелю и поинтересовался причиной моего присутствия на Новодевичьем, столь, по его наблюдению, частого. Улыбка у него была приятная, в длинных волосах едва наметилась платиновая седина, а манера речи, несмотря на некоторую туманность, располагала к общению. Даже чрезмерная худоба и едва уловимая нескладность походки переставали тревожить мою бдительность, когда я смотрел на его лицо. Оно было примечательно тем, что состояло исключительно из серых внимательных глаз, крупного твердого носа и примиряющей улыбки – все остальные приметы, стоило отвести взгляд, соскальзывали с лица Георгия, как смытый грим, не оставляя в памяти следа, так что мысленно восстановить его портрет у меня никогда не получалось.

– Гулять на кладбище – редкая привычка, – заметил мой новый знакомый. – Все равно что бродить по крышам. Но там щекотно нервам, а тут… – Он вздохнул полной грудью и отстраненно улыбнулся, не изображая погружение, а действительно погружаясь в безмятежность, как Аякс в жаркой пыли деревенской улицы.

Я хотел объяснить, что это всего лишь стечение обстоятельств, обусловленное местом службы, но промолчал: все же статус обладателя редкой привычки приятен нам и мы по большей части склонны расценивать упоминание об этом как комплимент. Человек падок на бескорыстную лесть, а сомневаться в том, что в словах обходительного наладчика нет корысти, не было причин.

– Впрочем, класть силы жизни на то, чтобы сберечь нервы от тревог, – дело природе нашей неугодное, – добавил Георгий, возвращаясь из безмятежного странствия в юдоль.

И далее развил мысль, вскоре непринужденно выведя ее на главную тревогу человека – страх. А именно – страх боли.

– Но ведь стремление уберечься от этого страха дало нам морфин, новокаин и прочие медицинские заморозки. – Я искренне хотел постигнуть его логику. – Что неугодного для человеческой природы в анестезии?

– Физическое страдание мы расцениваем теперь исключительно как унижение, – вздохнул сокрушенно Георгий. – Будто оно неспособно ни облагородить, ни возвысить, а годится лишь на то, чтобы свести нас к звериному состоянию, к потере пресловутого людского облика. Так, может быть, и есть, когда физическая боль невыносима…

За беседой я не заметил, как мы оказались у семейной могилы Тютчевых. Черный гранит, благородный, посеревший от времени мраморный крест с резьбой, никакой помпезности. Достоинство сопровождало поэта и за гробом. Мы постояли недолго у креста в молчании.

– Но если вспомнить, – продолжил наладчик, когда мы двинулись дальше, – то все инициации в традиционных культурах без этого, без физической муки то есть, никогда не обходились. Без нее – никуда. А если так, то можно ли боль понимать как унижение и только? Конечно, для слабых духом так понимать ее удобней. Потому что есть повод объявить боль вне закона и с чистой совестью, не стыдясь малодушия, через чудодейственный укол от нее улизнуть. А между тем разве не страдание есть мера всех вещей? Разве не оно – главная жила жизни? Но человек из раза в раз обманывает страдание – теперь и в зубе у него бур дантиста орудует без боли, и занозу ему из пальца вытащат во сне. Глупо спорить: с одной стороны хорошо…

– А есть другая? – не утерпел я.

– Представьте себе, есть. И если не забывать о ней, держать на счету, то получается, что человек, обманывая себя таблеткой или шприцем – не говорю уже про эвтаназию, – обходит изначальные условия сделки.

– И что?

– А то, что уловками обойденные страдания будут предъявлены нам во всей красе потом, как предъявляют приставы судебное взыскание. Тут-то декоративные иллюзии и рухнут. И благолепие выдуманных законов жизни с треском полетит в тартарары. – Наладчик ненадолго замолчал, демонстративно ловя ухом кладбищенскую тишину. – Вообще, если хорошенько прислушаться, треск – самый характерный звук, издаваемый несущими конструкциями человечника. И не только теперь, а во всей исторической ретроспективе.

Позже, смывая под краном мойки ортофосфорную кислоту с алюминиевой печатной формы, перфорированной с двух краев, точно кадр гигантской кинопленки, я думал о Георгии. Отработав свое на валу «Ромайора», формы эти шли в утиль – прежде их по строгому учету сдавали в специальную контору, но строгость нашей жизни понемногу сменялась небрежным равнодушием, и теперь формы копились в углу моего печатного царства, составленные в приличной высоты стопку. (Одна сметливая дама, технический переводчик с английского и владелица садового участка в Пупышеве, уже заговорщицки шепталась со мной, прося передать ей эти, по ее наблюдению никем теперь не учитываемые, формы с формулами, диаграммами и столбцами запекшегося текста, – она собиралась хозяйственно использовать их в качестве кровельного материала, поскольку пришла пора перекрывать крышу ее дачного скворечника.) Итак, Георгий. Бесспорно, он был умен, интересно мыслил и оставлял впечатление о себе как о человеке, знающем ответ на вопрос, который тебе еще не пришло в голову задать. Он и сам представлялся мне своего рода вопросительным знаком, на который смотришь через лепешку линзы, и знак этот, непропорционально увеличенный выгнутым стеклом, шевелится благодаря легкому дрожанию руки. (Где ваша родина, сны? Вы такие чудные…) Кроме того, Георгий обладал способностью ловко выхватывать из воздуха стремительных мух, умел различать металлы по запаху и мог похвастать редкой фобией – он боялся клоунов. У меня не было случая в последнем убедиться, но я поверил ему на слово. Кто-то не найдет в этих свойствах ничего привлекательного, меня же они манили, и теперь я ловил себя на том, что ищу с наладчиком встречи. И я, действительно, искал.

Мы прогулялись по кладбищу еще пару раз, – по-прежнему сталкиваясь случайно, невзначай, без всякой договоренности, хотя я каждый раз теперь, отправляясь с поспешно прожеванным бутербродом в утробе под буйную зелень некрополя, невольно выискивал взглядом на его тенистых тропинках нового знакомого, – после чего решили, что уже достаточно присмотрелись друг к другу для того, чтобы наконец обменяться телефонами.

– Застой – это время, когда читать и мечтать интереснее, чем жить, – извлекая из воздуха пролетающую мимо муху и тут же милосердно отпуская ее на свободу, изрек наладчик в одну из этих встреч. – Когда я смотрю на мрачные и злые улицы сегодняшнего города, я думаю о том, что все самое страшное и безумное, что только может прийти человеку в голову, не просто возможно на этих улицах, но именно на них в голову и приходит. – И для окончательной ясности добавил: – Поэтому я не на Невском, а на кладбище.

Что сказать, это была позиция, ничем подобным я похвастать не мог. Лично мне нравился пьянящий ветер нежданной оставленности, брошенности в обессмысленной пустоте бытия, звонко продувавший мне мозги, как, бывает, нравится вкус экзотического фрукта, который пока еще не предъявил вам потаенного в его пряной мякоти яда и не расстроил ваш северный, привыкший к огурцу и селедке желудок.

– Мир болен временем, а у времени голод на перемены, – ловя ноздрями крупного носа недоступный мне дух не то покосившейся, траченной ржой чугунной оградки, не то бронзового завершения чьего-то надгробия, сообщил Георгий в следующий раз. – Но если земля щедра, а боги милостивы – зачем что-то менять? И зачем нам деньги, если в жизни нет радости?

Я подумал, что до сих пор толком ничего не знаю об этом человеке, и поинтересовался у Георгия, чем он занимается.

– Механик владеет секретом движения, – ответил он с таинственной улыбкой. – Стеклодув знает форму своих вздохов. – Он улыбнулся шире. – Поэт пощипывает души. – Под улыбкой обнажился оскал. – Я призываю в голову царя.

 

Мне всегда было интересно, как бы мог описать пейзаж и наполняющий его воздух зверь, доведись ему сделать что-либо подобное: его чувства острее, реакции стремительней, восприятие инако. Взять хоть кошек. Известно, что они способны видеть гостей из иного мира. Много раз я сам замечал, как Аякс ощеривался на пустоту или что-то караулил у щели плинтуса, то пугаясь и с шипением отстраняясь, то вновь приближая к логову нежити морду с яростно дрожащими усами. Похожим качеством зрения, мне кажется, обладал и Георгий. Он тоже видел потусторонние объекты, но был сдержаннее Аякса в демонстрации отношения к ним. Об этих способностях свидетельствовали некоторые замечания и высказывания Георгия, которые я поначалу принимал за фигуры речи, в то время как на самом деле (я понял это позже) он выражался буквально, без ухищрений.

Однажды он говорил о том, что тоска по империи, то и дело накатывающая могучим валом на человеческий род, по природе своей не более чем тоска по долговременной красоте, что долговременную красоту нам могут обеспечить только теократии, деспотии и подобные им формы обустройства социума, и если принять это за истину, то выходит, что призыв к либерализму и народовластию – по существу преступление против эстетики. Равенство неугодно Богу, поэтому у людей разные судьбы, а у ангелов – чины. Презревший различия отрицает Бога. Отрицающий Бога отрицает и душу, полагая, раз не будет души – не будет и ада. Но и рая тоже не будет. Придет хаос, смешение ада и рая на земле. Однако в условиях свободной конкуренции ад в мире людей неизменно побеждает.

Я попытался оспорить его заявление в части взаимосвязи деспотии и долговременной красоты, призвав в свидетели камни Эллады, но он лишь усмехнулся – действительно, рабовладельческие демократии не самый корректный аргумент. Потом Георгий нахмурился и сказал, что картина впрямь нехороша – все настолько смешалось, что сегодня миром наравне с живыми правят мертвые, а стихийное бурление жизни, столь обольстительное для многих, не более чем свидетельство разлома, через который в нашу жизнь, некогда отстроенную по законам иерархии, хлынули энергии хаоса.

– Мертвые соблазняют живых, и живые начинают жить по правилам мертвых, – сообщил он. – Несмирённых мертвых, исполненных как ярости зла, так и злого равнодушия.

Положение дел с его слов выглядело так. Весь необъятный мир – не более чем арена, пространство тяжбы созидающей гармонии с инерционной силой первозданной неурядицы. Наш человечник – частный случай этого вселенского борения. Божий замысел о соразмерности, созвучии, согласии творения требует от людей соблюдения законов, отступление от которых наполняет симфонию созидания визгами и скрежетом дотварного хаоса. Как в музыке простор дозволенности ущемлен для звуков законами самой природы музыкальности, за пределами которой – какофония и вой, так и свобода человека ограничена законами гармонии людских сообществ, и нарушение их тут же обретает форму бреши в стенах, пожара на чердаке, провала перекрытий человечника. Мертвецам эти земные беды милы и лакомы – через них приходит к людям содом, тяжелый мрак и ад, от гноя которого, опившись им, покойники тучнеют. А покойников в мире, как известно, куда больше, чем живых. Кроме того, в каждом человеке с рождения живет мертвец, и именно потому люди беспрестанно искушаемы сладостью свободы, превышающей пределы гармонии их мира, – ведь питательный гной этой кощунственной свободы столь угоден внутреннему трупу, вечно его вожделеющему, но не способному им насытиться, что за него он, этот труп, готов отдать все, что есть в человеке живого. («И в итоге преждевременно довести человека до встречи с последним доктором, – усмехнулся Георгий.Я имею в виду патологоанатома».) И дабы ад не победил на вверенном нам кусочке мироздания окончательно, дело личной истории каждого человека – смирить в себе мертвеца. Но сегодня в людях покойники особенно сильны – нынешний покойный человек находится в постоянном контакте со своим трупом и подлейшим образом стремится ему угодить, поскольку всякий раз труп обещает удовольствие и безнаказанность и всякий раз лжет, а покойный человек склонен прощать свой труп, как любящая мать прощает злые шалости ребенка. Увы, структуры иерархии разъяты, и покойный человек сегодня повсеместен – во всех подлунных странах он и во власти, и в искусстве, и даже в Академии наук. Мы катимся в зловонную помойку земного ада – все чохом, без разбора на лохов и золоченый миллиард.

– Заметьте, статус мертвеца неуклонно меняется, – сказал Георгий. – Теперь ему не строят величественных обиталищ, теперь у нас одно пространство на всех. Возможно, если и дальше все пойдет так, как идет, покойники… настоящие, бесповоротные покойники, – уточнил он, – легитимно вольются в нашу жизнь и даже займут в ней видные руководящие места. Да, собственно, они их уже занимают. – Наладчик озабоченно насупил незапоминающиеся брови и выхватил из пустоты муху. – Весь федоровский пафос науки – я имею в виду бесконечное продление отмеренного срока и воскрешение отцов – не более чем уловка гроба. Ведь отменить смерть – значит уравнять ее в правах с жизнью, сплавить жизнь и смерть в одно, сделать жизнь после смерти реальностью наших будней. Присмотритесь: если еще сравнительно недавно лабораторное чудовище доктора Франкенштейна внушало живым только отвращение и ужас, то теперь какой-нибудь универсальный солдат – покойник, которого оживляют сейчас в лаборатории Голливуда, – спаситель и защитник человечества. И потом вот это, на стенах, что это? «Цой жив»… Как же жив, если мертв?

Тут я не мог не возразить – мне лично казалось, что жизнь налаживается. Не все, конечно, идет по маслу, но в условиях борьбы «с инерционной силой первозданной неурядицы», как выразился мой консервативный собеседник, это вполне нормально.

– Мы словно под стеганым одеялом сидели, – воодушевленно трубил я, – мы задыхались и наконец решились, вылезли. Оглянулись – и вот вам: мир вокруг ярок, светел, полон движения и чудес – сникерсов и фанты. Чувствуете, как легко нынче дышится…

– Как перед смертью, – сказал наладчик Георгий. – Смиряйте свой внутренний труп, молодой человек. Я помогу вам. Спастись возможно только так. – Он посмотрел задумчиво в пространство. – Если вообще спасение возможно.

 

В субботу днем, когда я, пользуясь праздной минутой, легонько щелкал доверчиво улегшегося на моих коленях Аякса ногтем по розовому носу, Георгий позвонил мне и пригласил назавтра в гости – с обещанием напоить чаем и показать, в чем состоит его работа. Мне было интересно, никакие срочные дела не требовали от меня неотложной жертвы, и я с радостью согласился. Весь вечер жил предвкушением завтрашнего визита, так что даже устал: когда лег в постель и принялся считать баранов, успел счесть только трех – четвертый уже приснился.

В воскресенье по дороге к Георгию (вчера он назвал адрес – это была любимая мной, объятая тихим увяданием, живущая потайной обособленной жизнью Коломна) завернул в пирожковую и купил к чаю свежих, теплых еще пирожков: гладкие, лодочкой, были с капустой, те, что с защипочкой – с мясом, круглые – с зеленым луком и яйцом. Я говорил уже: регулярной горячей пище я предпочитал бутерброды и выпечку. Возле пивной у Покровки галдела компания завсегдатаев – они оказались бы весьма немногословны, если бы им под страхом смерти запретили браниться матом. На Аларчином мосту передо мной возникла и какое-то время маячила впереди девица с такими длинными ногами, что о голове уже не было смысла и думать. Ее явление взбодрило меня и развеяло невольное, совершенно неясной мне природы волнение, сопровождавшее меня с самого утра, так что к дому Георгия я подошел в настроении бестревожном и даже несколько ироничном. Вход был со двора, в котором нашлось место огороженному клочку земли с травой, несколькими тополями и цветущим кустом сирени. Рядом на разбитом асфальте жались бок к боку четыре «Лады» – пятая бы сюда не влезла. Нашел нужную парадную и поднялся на второй этаж.

Георгий встретил меня радушно, выдал войлочные тапочки, расшитые каким-то скифским, с попоны сошедшим узором, и провел в комнату. Я весело рассказал о длинноногой коломенской диве и похвалил дворника, благодаря которому парадная Георгия имела довольно опрятный вид и не оскорбляла обоняние зловонием.

– С дворником пришлось поработать, – признался хозяин. – По части наладки.

Пирожки были приняты с восторгом, и вскоре мы приступили к чаепитию. На столе стоял чайный сервиз дулёвского фарфора с характерной росписью – кистями цветущей сирени, прекрасно рифмовавшимися с буйствовавшим под окном кустом. В свое время я увлекался фарфором, много читал об этом белоснежном искусстве, поэтому неудивительно, что содержание нашей застольной беседы было замешено на каолиновой глине. После третьей чашки Георгий решительно поднялся со стула.

– Ну что же, – сказал он, – начнем, пожалуй.

Он вышел в соседнюю комнату и, не успел я разделаться с капустным пирожком, вернулся назад, держа в обеих руках плоский ящик с откинутой крышкой, под которой на вишневом бархате лежал набор довольно странных инструментов. Одни напоминали разнокалиберные вилочки камертонов, другие – гнутые проволочные овощные ножи для праздничного оформления стола, третьи – алтайский варган или якутский хомус.

– Так вы настройщик, – сообразил я.

– Можно сказать и так, – неспешно согласился хозяин, сдвигая в сторону чашку с сахарницей и водружая ящик на стол. – Хотя по традиции принято говорить «наладчик». Ведь есть и те, кто разлаживает. Клоунами прикидываются, черти хитрожопые.

В комнате не было ни пианино, ни фисгармонии, ни какой-то другой смычковой или щипковой музыки. Что собирался он настраивать? Я не сдержал любопытства.

– Да вот хотя бы вас, – улыбнулся Георгий. – Вас и настроим. Призовем вам в голову царя. Будьте любезны – пересядьте в кресло. Так будет удобнее.

Я рассмеялся его шутке и пересел в стоящее у стены глубокое кресло. Есть особый вид остроумия – говорить всерьез нелепые вещи и убеждать в этой нелепице окружающих, хотя сам ты в то же время разрываешься от едва сдерживаемого хохота. Тут легко дать петуха, и велик шут, умеющий сыграть без фальши. На это редкое умение есть особые ценители – я был из их числа.

Георгий взял в руки один из «овощных ножей» и неожиданно извлек удивительной чистоты звук. Тело мое от диафрагмы до лобной доли мозга пронзила острая боль сродни той, которая прокалывает темя, когда на язык попадает порция злой горчицы. Но эта боль была во много раз сильнее. С неумолимой достоверностью она терзала обнаженные потроха – лопались пузырьки лиловых альвеол, кишечник перекручивался и расползался, как мокрая бумага. Черт! Что было в пирожках?! Каких котят туда крошили кухонные ведьмы?! Боль парализовала меня, лишила воли, я весь был в ее власти, а она гуляла по моему телу, разрывая органы, сводя судорогой мышцы, выворачивая суставы, иглой прожигая мозг и застилая взгляд красным туманом. Вот она – мера всех вещей, дери ее чума! Вот она – главная жила жизни, штырь ей в дышло! Георгий брал в руки то «камертон», то завитую спиралью проволочину, то «варган», и они отзывались тончайшими звуками, которые вгрызались в мое заживо вскрытое тело, что-то натягивая в нем и едва не обрывая на пределе, вновь отпуская и опять натягивая. Очередность этих звуков, возможно, была неслучайной, но понять этого я был не в состоянии: боль сделала меня скотом, не сознающим ничего, кроме самой боли. Ужас божий. Такие страсти, что и непугливый перекрестится. И в то же время… да, я чувствовал, что возвышаюсь. И расту.

Не помню, сколько времени прошло. Когда боль отпустила, вытекла из моего вновь слаженного тела, как мутная вода из белой ванны, я молча встал и, не простившись, вышел вон: мне нечего было сказать хозяину – я все увидел, я все понял. Гости из иного мира носят лица на затылке, а мед, сладкий для живых, для них – горек. Я знал, что делать. (Сказать по чести, очнувшись и посмотрев по сторонам, первым делом мне захотелось повеситься, но это длилось миг, не дольше.) Более того, я сознавал, что и впредь буду видеть, понимать и знать. Он, мой наладчик, тоже чувствовал это. Во дворе по-прежнему кипела сирень, но теперь еще отовсюду, со всех сторон сразу летел черный тополиный пух – копоть тартара. Черт знает, откуда он взялся.

 

На следующий день, придя на службу, я прежде всего отдал сметливой переводчице отработанные алюминиевые формы, которые она при помощи коллеги, технического переводчика с немецкого, тут же в несколько приемов перетащила в свою каморку на втором этаже, после чего с легким сердцем отправился к начальнице отдела с уже написанным заявлением в руках. Следуя трудовому законодательству, прежде чем оказаться на свободе, мне нужно было отработать еще две недели, но я видел, как мертвецы рвут в клочки мир живых и как человеческий закон, поджав хвост, убегает из моего дома. Я ушел сразу, не слушая криков, несущихся мне в спину. Ушел на кладбище.

Удивительно, все оказалось именно так, как говорил Георгий: они были повсюду, но здесь, на кладбище, их не было. Шаг мой отличался бодростью, дыхание – легкостью, я был готов для новой, осмысленной жизни, но это уже история совсем другого рода. Повесть скрытого огня, терпения и многих жертв во имя царства человека в последние века. Хотя порой и кажется, что жертвы напрасны, а царство невозможно. Не знаю, выпадет ли случай рассказать об этом.

 

В декабре в моей парадной завелись первые бомжи – существа, неведомые в прежней жизни. Их было двое. Следовательно, и запах был в два раза гуще. Облюбовав площадку перед дверью чердака, днем бомжи пировали объедками под какой-то немыслимый аперитив, а по ночам выли, словно изнывающие от тоски больные звери. Соседи злились, звонили в отделение; ставшей враз вороватой милиции бомжи были неинтересны, хотя и в тех и в других зияла брешь, сквозь которую сочилась энергия смерти. Я испытывал смешанные, печальные и тревожные чувства. И только Аякс невозмутимо ходил мимо бомжей на чердак, по-прежнему сознавая себя хозяином лестницы, владыкой крыши и господином всех обитающих тут существ. За что и поплатился: когда господин теряет бдительность, его место занимает самозванец.

В январе нового 1992 года Аякс вышел на лестницу, все еще полагая, что находится в своей неоспоримой/неделимой вотчине, где милостиво дозволил обретаться перекатной голи, и был предательски убит бомжами, освоившими новый, временем рожденный промысел – за бутылку разведенной гидрашки они поставляли мяснику с Сенного свежие тушки кошек, которые тот то ли выдавал за крольчатину, то ли сбывал в народившийся китайский общепит. Бедный Аякс, он очень мучился: живучесть кошек известна – злодеи душили его ушанкой, долго и безуспешно, после чего в несколько приемов разбили ему голову крошащимся кирпичом. Ничего не попишешь, когда мир уходит из-под ног, украденный рабами у господина, даже порядочной удавки не достанешь, что уж говорить о кирпиче.

Благодаря моему вольнолюбивому другу мне известно, как выглядит кошачий рай – он полон ромашек, блудливых кошек, дразнящих трясогузок, глупых бабочек и жаркой пыли на своих дорогах. Там есть услужливый хозяин, хлопочущий о блюдце с молоком и свежей, шлепающей хвостом уклейке… Я видел рай Аякса. Он в моем вкусе.

Версия для печати