Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2014, 1

Столкновение с бабочкой

Роман

                                              

 

Юрий Арабов – прозаик, поэт, сценарист – родился и живет в Москве. Выпускник сценарного факультета ВГИКа. Автор сорока киносценариев, пяти поэтических книжек и шести книг прозы. Лауреат премии Каннского фестиваля (1999), премии «Ника» (2000, 2005, 2012), Государственной премии (2002, 2011), Пастернаковской премии (2005), премии «Триумф» (2008), премии «Золотой орел» (2012).

 

 

 

 

История не имеет сослагательного наклонения.

                Разумное мнение

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ. ЛЕНИН В ЦЮРИХЕ

 

1

…ну и что же? Как быть, что делать с этой рябью на лице, рябью фабричной, простонародной, промышленной рябью? Я ведь не Тохтамыш, не кочевник. Я – потомственный дворянин с собственным имением на Волге, обративший всю боль свою и любовь против собственного класса и империи, которая является тюрьмой народов и годится разве что на хворост. Мы подожжем им остальной мир, чтобы самим сгореть в очистительном святом огне, под которым кровь мучеников… Бог, конечно, поповская сказка. Но мученики есть, должны быть, это попы не врут… И разве я сам не мученик?

Владимир Ильич внимательно вгляделся в собственное отражение в зеркале и осторожно потрогал веснушку под левым глазом. Человек в сорок семь лет, не нашедший себя, конечно же, является пародией на человечество. А еще и с юношескими веснушками, а еще – почти лысый и роста небольшого, когда на большинство людей смотришь снизу вверх и приходится даже становиться на цыпочки, чтобы заглянуть им в глаза. А что в глазах? Пустота и аквариум, как у покойного государя Николая Павловича. Провалил, истукан, все дело. Запорол Крымскую кампанию, выступил против Англии, с которой не нужно драться, но можно и нужно завоевать изнутри. Как и всю Европу. А как мы завоюем ее изнутри? Просто эмигрируем в нее, спасаясь от политических репрессий. Тут-то Европе и каюк

Однако благодаря этому провалу появились мы, русские революционеры. Появились из дерьма. Sic!.. Но, как сказал однажды Юлик Мартов, из дерьма явились, в дерьмо и уйдем. Ну и что же? Дерьмо – это же навоз. Я знал одного крестьянина, который клал его на грядки с клубникой. Не коровье, заметьте, а свое собственное. И клубника родилась сочной, аппетитной, с еле различимым ароматом ретирадного места. Нынешний царь, конечно же, человечнее. У него в глазах не олово. У него – звериная тоска от того, во что он вляпался. Мировая война! Отлично, батенька! Тут-то тебе и каюк. Петля, которая рассечет тебя надвое, как нашу задницу рассекает надлом на ягодицах. А вдруг не проиграет? Сепаратный мир… Царь-миротворец… Дудки! Это при инфляции в четыреста процентов за шесть последних месяцев прошлого 1916 года? И не проиграет? Быть не может!.. Деньги уже ничего не значат. Крестьяне не продают хлеб, потому что не хотят отдавать его за бесценок. А мы его за это и повесим. Царя повесим. В числе тех восьмисот буржуев, которых мы прикрепим к фонарным столбам. Много это или мало для революции? Достаточно. Восемьсот агнцев. А может быть, прибавим еще десяток? Восемьсот десять?.. Нет, не звучит. Больше никого вешать не будем. И царя не будем. За что его вешать? Мы его наградим. Он – личность историческая. Крот истории, который роет под империей большую яму. Наградим и вышлем к английскому королю Георгу. Там ему будет хорошо. Совсем хорошо. Пусть розочки выращивает, розочки!.. Рептилия!

Ему вдруг пришла в голову неприятная мысль, что нынешний государь Николай Александрович делает для мировой революции больше, чем Мартов с Плехановым вместе взятые. Больше даже, чем он, нестарый крепыш с осадком таланта, которого в сорок семь лет называют за спиной Стариком.

Гм! Но сорок семь лет… Сорок семь!.. И ничего. Дырка от бублика. Полная профессиональная непригодность. Аминь.

Владимир Ильич пригладил рукой короткую бородку. Но как скрыть подобное положение вещей? Что ты – никто! Как юрист – ноль. Как экономист и полиглот – единица. Как последователь Маркса… Да какой там Маркс! Я всю жизнь свою жую мякину, рассказывая бюргерам за границей про Парижскую коммуну… Уже мухи дохнут от моих рассказов, и сам я себе осточертел. Но мне за это платят. Платят за мои бездарные лекции. Как это скрыть? Титанической внешней работой, которая защитит тебя от окружающих, подобно зарослям сорной травы, которая скрывает от глаз необработанную клумбу. Побольше шумных действий. Создадим подпольную партию – sic! Разругаемся со всеми друзьями. Это уже что-то!..

«Золотое перо партии» назовем Иудушкой. А пусть не вытанцовывает, Лейба, каналья ветреная! Он, видите ли, основатель газеты «Правда»!.. Нет, не позволим. Отберем себе. Сделаем основателем самого достойного из большевиков. Меня, например. А ведь талантище и, заметьте, полная моральная непринужденность. Моцарт от пролетарского дела. Мне Юлик говорил: приглядитесь к глазам Троцкого. Какие они? Черные, отвечаю. Нет, – говорит Юлик. – Это глаза совершенно свободного человека. В них есть сущность свободы – египетская тьма! Они ведь из пустыни вышли, так пишут попы… Он в него влюблен, этот Юлик. И я влюблен. Но виду не подам. Более того, приготовлю Лейбе и его последователям словесный эксцесс. Прилюдно. Чтобы свидетели были…Чтобы ссора была на всю социал-демократию. Чтобы Маркса в могиле пробрало! Он не обидится, этот Лейба, потому что умен. Просто будет знать свое место. Итак, внешнее действие. Внешнее действие неудачника. Рецепт простой и верный. Побольше внешней пыли!

Владимир Ильич приоткрыл окно и выглянул на улицу. Если сейчас выброситься отсюда, с третьего этажа, то ведь и не разобьешься. Смеяться будут. Еще набьешь на спине горб, как у Квазимоды. Но, может, это лучше, с горбом? Я некрасив, и чем закроюсь? Тем, что не буду следить за внешним видом. Пусть все говорят: он одет небрежно оттого, что много работает. У него на носках дырки от нищеты. Но она ему к лицу. Революционер должен быть беден. Да и откуда явятся деньги? Эти два кавказских бандита, Камо и Коба, взяли Тифлисский банк, а деньги пришлось сжечь, потому что они были переписаны. Вот вам и все деньги!.. Пятисотрублевки – в огонь. Ни в одном банке Европы их не взяли. Более ста тысяч живых ликвидных денег – на растопку костра. Живем на иностранные пожертвования. Как нищие. И жрем телятину со сладкой швейцарской горчицей. Полное падение. Крах. Если жизнь не заладилась, разыграйте из себя революционера, вот что я вам скажу. И эмиграция поэтому – высшая точка такой карьеры. Как жалко!..

Владимир Ильич плюнул на каменную мостовую. В его скромную квартирку на Шпигельгассе никогда не заходило солнце, и Надя в этом вечном каменном мешке сильно кашляла. Закашляла она и сейчас.

А когда перестанет? Все женщины, которых он знал, кашляли. А он из экономии не топил печки: русские, голландки и металлические буржуйки, как здесь, стояли без дела. И сколько их было всего, этих кашляющих женщин, три или четыре? У Левки было больше – как пить дать. Французист, легок этот Лейба, в нем есть что-то от Лассаля, на него должны вешаться все бабы Европы и Америки. А я? А я – вообще девственник. Точнее, однолюб. И зовут мою единственную – Мировая Революция. Старая костлявая дама, одетая в белые чулочки и курящая пахитоску. Инесса не в счет. Что мне какая-то Арманд, когда у меня под рукой – костлявая смерть для угнетателей всех стран? С ней я делю свое ложе, то есть письменный стол, потому что не сплю. И пишу, пишу, пишу. Скоро кровью харкать буду от собственного писания. Говорят, что я пишу для революции. Идиоты! Для денег я пишу. Чтобы не сойти с ума, я пишу. Чтобы не убить Наденьку и себя, я пишу… Да разве про это кому-нибудь скажешь?

            С улицы опять донесся неприятный запах ванильного крема. Владимир Ильич напряг свои огромные, как у рабочей лошади, ноздри и понял, что до боли хочет съесть это пирожное, и не одно, а целую дюжину. Они пеклись в местной булочной, эти сдобные комочки слегка поджаренного снега. Ванильный заварной крем, покрытый тонким слоем теста… Душу отдам за одно пирожное! И заесть его отвратительной плиткой швейцарского шоколада!

Интересно, можно ли от пирожных мгновенно умереть? Вероятность небольшая. Но что толстое брюхо наесть, это уже точно. Оно уже и лезет через жилетку, это толстое брюхо. Брюхо-обличитель, брюхо-совесть, брюхо – категорический императив… И черт с ним! Пусть все эти придурки знают, что никакой я не аскет. Точнее, аскет вынужденный, подложный, Лжедмитрий от пролетарской святости… Но куда они без меня, эти недоумки? Эти Гришки, Карлы, Кобы и весь их легион? А ведь есть еще и Куба! Вы только подумайте, в одной маленькой ничтожной партии, о которой никто не знает, сидят Коба и Куба! И гадят, как им захочется! Сумасшедший дом. Палата № 6. Так что пусть пьют кофий и толкуют о Парижской коммуне на улицах Петрограда – туда им и дорога.

            Владимир Ильич раздражился, понимая, что виной его тяжелого настроения – запах крема с улицы. Он плотно прикрыл окно и вытер платком пот со лба. Дом стоял выигрышно, как раз между кантональной и городской библиотеками, в которых можно убить свою собственную жизнь. Несмотря на начало марта, утро выдалось почти жарким. О чем он думал только что, о Наде, о мировой революции?.. О революции в Швейцарии?.. Кто это сказал, что делать революцию в России – все равно что высекать искры из мыла? Какой-то мудрец сказал. Наверное, из меньшевиков. Или из веховцев. Либеральные профессора как коровы. Мычат, мычат, а потом скажут умное, что запомнится на века. Искры из мыла… Струве это сказал. Или не Струве? Это ведь важно знать – искры из мыла!

            – Нет, это невозможно более терпеть! – произнес Владимир Ильич и решительным шагом подошел к кровати жены.

            Она лежала на высоких подушках с опухшим лицом госпожи Блаватской.

            – День архисолнечный! Весенний день! – выспренно сказал Ленин, изображая веселость. – А не сесть ли нам на велосипеды?

            – Когда? – спросила Крупская, не удивившись, по-деловому.

            – Безотлагательно. Цирковой номер для двух влюбленных! Укатим в какую-нибудь деревеньку… Слава богу, не Россия, проедем. По этим дорогам можно катать бильярд. Купим там пармской ветчины и дешевого купажного вина! Напьемся, как мелкобуржуазные филистеры в день свадьбы! А почему бы нет?

            – Вам нельзя, – строго сказала Надежда Константиновна. – Вы – революционер. И у вас каждый час занят.

            Она взяла с тумбочки исписанный карандашом листок и приставила к красноватым рыбьим глазам.

            – У вас сегодня занятия в библиотеке. Потом – лекция в Народном доме. Вечером – встреча с циммервальдской пятеркой, – прочла она по листку.

            – Гм! Ах да… Я как-то запамятовал. А что такое «циммервальдская пятерка»?

            – Неизвестно. Вы сами мне сказали на прошлой неделе – циммервальдская пятерка. Не тройка, не четверка, а именно пятерка.

            – Пятерка? И пес с ней, – отмахнулся Владимир Ильич. – Я хотел вас спросить. Может быть, вы помните… Высекать искры из мыла… Кто это написал? Про революцию в России? Какой-то умный обыватель. Похоже на Струве, который пародирует Лассаля… Верно?

            – Тютчев, – выдохнула Надежда Константиновна, – Федор Иванович. Русский поэт середины прошлого века.

            – Так… Вот оно что. Этот рифмоплет-государственник с проблесками таланта… Старая калоша!

            Было непонятно, к кому обращены два последних слова, к Тютчеву или к самому себе…

            – Я согласна, – неожиданно сказала Крупская и попыталась встать с постели.

            – На что? – не понял он. – Что я – калоша?

            – На велосипеды.

            – При вашей астме с хроническим бронхитом? – испугался Ленин. – Нелепица!

            – Но вы же сами сказали – велосипеды!

            – Только когда кончится обострение…

            Владимир Ильич в задумчивости посмотрел на окно, занавешенное тюлем.

            – А вы хотели бы жить в Боливии? – неожиданно спросил он.

            – Там – комары, – неуверенно ответила Крупская.

            – Зато всегда тепло. Бананы. Крокодилы. Лихорадка. Полная дичь… – Провел пальцем по комоду, и на желтой коже остался слой пыли.

            – А вы, по-моему, не слишком любите родину…

            За окном взвыли, словно придушенные, коты. И тут же прервались, подавились и иссякли.

            – Если бы я не любил Россию, я бы не жил за границей, – ответил он на замечание Крупской. – Вынул из кармана брюк несвежий носовой платок, отер им испачканный палец. – И если бы я не любил государя, то не боролся бы с ним…

            – Володя, ты бредишь! – сказала Крупская с ужасом.

            – Хочу в синематограф. Посмотреть пошлую комедийку с Фатти или Максом Линдером… И послать все к черту… К черту! – Спрятал носовой платок, улыбнулся кончиками серых губ. В глазах заиграли лукавые искры, которые множество лет никак не могли возгореться в пламя. – Поправляйтесь. А я – в библиотеку. Белка начинает свой бег внутри железного колеса… Красного колеса, – уточнил Владимир Ильич.

Вышел из комнаты и чихнул в ладонь. Наверное, от пыли, которую вместо жены вытирал с комода.

Велосипед был прикручен к прутьям лестницы на первом этаже.

Ленин отпер небольшой замок, освободил раму велосипеда от железной цепи. Снова запер цепь на замок, положив на холодный пол.

У нее бронхит, потому что холодно. В благоустроенных европейских домах намного холоднее, чем в русской крестьянской избе. Ему припомнилось замечание Аксакова по поводу Гоголя. Аксаков-старший прилюдно жаловался на капризы Николая Васильевича, которого все время бил озноб в дому у Аксакова. И это при тринадцати градусах тепла внутри дома! Или это жаловался Толстой?..

            Тринадцать градусов тепла! Жарища страшная! Ленин захохотал и вывел велосипед из подъезда на улицу. Ну все идиоты в России! Поголовно. И славянофилы, и западники, и революционеры… Все!

            Он помахал рукой консьержке, что окапывала нераспустившиеся розы в крохотном садике у дома. Сел в кожаное седло и нажал на педали. Теплый ветер дохнул в лицо, подобно доброму собеседнику, который силится что-то сказать. Спицы, переливаясь на солнце, как рябь на воде, вынесли его прямо к булочной.

            И здесь Ильич ударил по тормозам. Ему пришло в голову, что велосипед – это скелет коня, сделанный из металла. Он понял, что нестерпимо хочет есть. До безобразия хочет. До спазмов в круглом и еще аккуратном животике хочет… Та маленькая чашка дешевого кофия, что он выпил за завтраком, лишь взбодрила аппетит и не решила проблему. Аскеза крупного революционера – дешевый бразильский кофий. Неужели и Герцен в своем Лондоне страдал точно так же?..

            Оставив велосипед на улице, Владимир Ильич сжал челюсти и вошел в булочную с нарочито мрачным видом.

            – Доброе утро, месье Вальдемар, – приветствовал его румяный булочник на французском. – Как чувствует себя ваша супруга Нади?

            – Нади чувствует вашу заботу, – ответил на немецком Ленин, потому что на французском изъяснялся скверно, стесняясь своего произношения. Он сваливал его на врожденную картавость, неправильную для французского языка.

Но булочник знал и немецкий.

– Как поживает мировая революция? – спросил он на близком Ленину языке.

– Дама красится и готова выйти в свет. Да ландо все не подают, – незло ответил тот, присматриваясь к витрине, на которой улыбчивая жена булочника раскладывала только что испеченные пирожные. – Разве можно с такими людьми делать революцию?.. – пробормотал он, отвечая на свои мысли.

            – А пирожные при революции будут? – пискнула жена, приветливо глядя в лицо завсегдатая.

            – Будет холера, – ответил Ленин. – И полная экспроприация.

            – Это невкусно, – ответил булочник. – А я уж думал, не вступить ли мне в революционную партию.

            – У вас в Швейцарии – одни оппортунисты, – заметил Ильич. – Ваш лидер Гримм даже не годится на то, чтобы работать на кухне. Всю выпечку сожжет, но подведет под это теоретическую базу.

            – А правда, что в революции все жены будут общие? – пискнула жена.

            – Истинная правда, – сказал Ленин. – Жены – общие, а мужей не будет вообще. Они погибнут на гражданской войне и будут похоронены в общей могиле.

            – Первое меня устраивает, – сказал булочник, – но про второе нужно подумать… Хорошо ли это, когда все мужчины лежат под землей?

– Хорошо. Потому что толку от них нет никакого. Женщина более совершенна, чем мужчина. Пусть она и остается в подлунном мире. А остальное – в окопы. – Ленин понял, что настроение его стремительно улучшилось.

На витрине висели гроздья бубликов, напоминающие нули в военных расходах России. Калачи, как поджаренные сердца оппортунистов, требовали: скушай! Ленин почувствовал себя орлом, готовым выклевать эти сердца изменников. Рот наполнился сладкой слюной. Как хорошо все-таки просто жить и молоть языком безответственную чушь.

            – Шучу я, – пробормотал он. – Войну мы первые и кончим. Государство упраздним, потому что оно – источник войны и насилия. Производитель, вообще – любой работник, почувствовав полную свободу, завалит нас пирожными. А мироедов… тех, кто не хочет работать, – на свалку истории.

            – Опять шутите, – не поверил хозяин. – Где же найдется столь большая свалка?

            – А про Боливию вы забыли? А Африка? Совершенно бесполезный континент с отсталым деклассированным элементом. На что он еще годен? Дайте мне вот этих… Десяток, – добавил он почти шепотом, показав пальцем на ванильные снежки.

            – Дай господину одиннадцать, – приказал хозяин жене. – Последний – бесплатный. В качестве бонуса. За лукавый разговор.

            Ленин полез в карман жилетки за деньгами, но вдруг оказался в густом облаке внутреннего характера. Солнце погрузилось в пелену, которая грозила всем долгими, как жизнь Льва Толстого, сумерками.

            – Вы слышали, что в Петрограде волнения? – спросил булочник.

            – Кто это вам сказал? – равнодушно осведомился Ильич, переживая, что забыл деньги дома.

            – В газетах пишут.

            – Швейцарские газеты собирают всякий вздор, как дырявый веник. А важные вещи пропускаются мимо. Я читаю только немецкие. Им можно верить.

             – Но есть убитые и раненые…

            – У нас всю жизнь – убитые и раненые!

            Голос его стих, и хозяин сразу же понял причину:

            – Да вы не беспокойтесь. У нас – бессрочный кредит для таких господ, как вы…

            – А если не отдам? – решил он испытать судьбу.

            – Невозможно. Вы – дворянин и человек чести.

            – И правда. Я как-то запамятовал…

            Жена тем временем положила пирожные в картонную коробку, на которой был выдавлен герб Швейцарской конфедерации, протянула ее Ильичу.

            – Хорошо, – сказал тот, пытаясь скрыть смущение. – Вы будете комиссаром по продовольствию в нашем революционном правительстве. – Он имел в виду хозяина.

            – И каково будет мое жалованье?

            – Жалованья не будет вовсе. Работа за интерес и идеалы. Счастливого дня!

            Взяв пирожные под мышку, Ильич вышел из магазина, и колокольчик, прикрепленный к двери, прощально звякнул, как раздавленный осколок стекла.

            – Ты думаешь, он отдаст когда-нибудь деньги? – спросила жена.

            – Неизвестно, – ответил булочник. – Будет отдавать частями и долго…

            А Ленин сел на велосипед с чувством выполненного долга. Придерживая руль левой рукой, а правой сжимая заветную коробку, он доехал на малой скорости до городского парка, расположенного в районе реки Лиммат. Остановился у пустой скамейки и сел, поставив велосипед рядом.

            В парке по случаю утра не было никого. Река вытекала из озера, в котором плавали лебеди. Городок был стиснут двумя горными вершинами, и его долину, защищенную от сильных ветров, можно было принять за рай. Поливальные машины с подведенными к ним водяными шлангами напоминали зонты на длинных ручках. Солнце мазало радугой брызги. Молодая трава собирала бриллианты.

            Испытывая волнение любовника, Ильич чуть подрагивающими руками вскрыл картонную коробку, будто расстегнул платье красавицы. Оглянулся, не видит ли его кто…

            Жадно съел одно пирожное. Затем другое. Подумав, съел остальные, быстро и почти не чувствуя вкуса.

 

                                                                      

2

            В кантональной библиотеке было уютно, как под одеялом. Она напоминала большую старую дачу. Здесь работали в основном русские эмигранты, и это был ее единственный минус. Ильич не любил соотечественников и чувствовал себя русским только наедине с самим собой. После пирожных ему показалось, что книжная пыль пахнет ванилью.

Русских он сейчас не увидел. Хорошо! Расписался в журнале для посетителей и сел возле центрального окна.  Ему принесли пачку европейских газет – немецкие лежали на самом верху. Бросив на них косой взгляд, Ленин решил оттянуть приятное, как гурман за столом оттягивает разговорами о еде поедание жаркого.

            Газеты подождут минуту-другую… Не все сразу. Сначала – о главном, а новости оставим на десерт.

            Этим главным в его голове был вопрос, ради чего он призывал революцию. С настойчивостью Шаляпина, воющего с граммофонной пластинки. Конечно, ради того, чтобы было занятие в жизни. Но не только это, нет, не только… Вопрос об эксплуатации – именно здесь таилась разгадка, парадоксальная и грандиозная, как геометрия Лобачевского. Первой ее нащупал Маркс, а Ленин теперь пытался написать целую книгу и здесь, в Швейцарии обдумывал общие ее черты.

Самым важным сюжетом русской жизни последних столетий, по его мнению, было поедание бюрократией собственного народа. Она сама вышла из народа и этот же народ съедала… Sic! Причина? Когда это началось? Во времена татарщины. Русские князья унаследовали от ордынских ханов два примитивных взгляда на народ: он или воин, прославляющий жертвами величие господина, или дойная корова, кормящая молоком феодалов. Тот же Юлик Мартов был убежден, что народ виноват сам, что он делегировал князьям неограниченное право распоряжаться имуществом и жизнью подданных. Звучало красиво, но поверхностно. Когда делегировал? Разве есть конкретный год или хартия, где эта делегация закреплена? Нет и быть не может. А наша северная жизнь с выборностью воевод, жизнь Новгорода и Пскова, которую утопили в крови не татары, а свои, русские? Они уж точно никому добровольно себя не делегировали.

            Тогда что? А то, и это главное: любое государство в известной нам истории есть вампир и василиск. Оно – Каменный Телец, перед которым расшибают до крови лбы в поклонах и простужаются до воспаления легких на его каменных ступенях. Ветхозаветный Золотой Телец дополнен Тельцом Каменным. Логично. И что тогда?..

            Ильич снова взглянул на пачку утренних газет. Следовательно… Следовательно, он должен быть полностью разрушен, этот Каменный Телец. Потому что любой вид Тельца таит в себе возможность эксплуатации. Он, мелкий юрист из Симбирска, книгочей, литератор и умница, будет Моисеем, спустившимся с европейских высот с Законом в руках, чтобы отнять у народа обоих Тельцов.

            Но разве не бывает мягких государств? Швейцария тому пример. Она вся разбита на кантоны с местным самоуправлением, с выборностью и отчетностью десятка мелких руководителей. Но это ведь исключение, подтверждающее правило. Для России с ее привычкой к рабству такой пример пусть и ограниченной мелкобуржуазной свободы бесполезен. До нее нужно брести в океанах крови целую историческую эпоху. Следовательно, только мгновенное целенаправленное насилие. Террор пролетариата, который есть рычаг для полного разлома государственной машины. Как только государство в любом его виде будет отправлено в утиль, революция закончится. Больше никаких революций, потому что исчезает объект их. Кто может осуществить этот беспримерный акт? Только люди, ничем к государству не привязанные. Наемные рабочие, которым нечего терять и нечего бояться.

            Но дальше? Чем в случае насильственного краха государства займемся мы, революционеры? Распределением. И только им. Никакого насилия. Оно кончится тогда, когда последний чиновник будет закопан в землю. Гм, гм… Но сколько их следует закопать? Могил не хватит, чтоб похоронить. Испугаются и сдадут назад наши хилые и нервические, как бабы, революционеры. А если перевоспитывать? Перевоспитывать чиновников? В концентрационных лагерях, вероятно. Это гуманнее, хотя и рисковей. Они возникли, кажется, во времена англо-бурской войны, эти лагеря. Опять – западная придумка, вполне годящаяся нам. Что ж, будем рисковать. Эти дураки либералы недоумевают, почему я – против республики. Почему республиканское холуйство для меня нетерпимее, чем угрюмый феодал-богопомазанник на расшатанном троне. Да потому, что республика таит в себе то же самое змеиное яйцо эксплуатации. Тот, кто обжегся, дует на воду. Мы, большевики, против любого государства как источника насилия. Диктатура пролетариата этот источник упраздняет. И сразу же самоликвидируется. Когда нет государства, нет и диктатуры пролетариата. Утопия? Посмотрим. Ввяжемся в драку и попробуем доказать свою правоту.

 Здесь какой-то туман… А как же с армией? Все просто – армия есть самовооружение народа, чтобы дать отпор капиталистическому окружению, и только. Война кончается – и армии нет. Война начинается – и армия есть… Нет, не годится. Нужно додумать. Может, жизнь сама даст ответ, а то получается как-то догматически, филистерски получается. Да и князем Кропоткиным с его анархизмом попахивает…

Ильич затарабанил по столу костяшками пальцев. Книга будет называться «Государство и революция». Буржуазные скоты думают, что Старику нужна власть. Да, нужна. Но только для того, чтобы с властью покончить. Любой властью. И своей – в том числе. Но это уже поэзия, литература. Конечно же, понадобится промежуточный период для распределения и перевоспитания остатков эксплуататорских классов. Лет десять или пятнадцать. Для умного – достаточно. Моей жизни вполне хватит, если революция произойдет в ближайшие годы. А если не произойдет?..

 Он чувствовал, что чего-то недоговаривает самому себе, словно в воскресной школе, не пытаясь говорить с Богом, он только зубрит Евангелие.

Ленин открыл газету, лежащую на самом верху. Война вступила в позиционную стадию. Все ждут тепла и весеннего наступления. Я это и так знаю, без них. Братание на фронте… Гм! С чего бы это? Неужели начитались наших листовок? Мне говорили: зачем печатать эти листовки, Владимир Ильич? Крестьянская масса, сидящая в окопах, в основном неграмотная. Нашли же логический выверт! А я им: прочтут офицеры, и самые впечатлительные зачитают вслух солдатам. Ответ неплохой, но неполный. Если мы получаем деньги на революцию, значит, надо что-то печатать. Не принимая в расчет того, что читать это некому. Вообще, сколько было всего наших газет за время существования партии? «Искра», несколько «Правд», всевозможные вестники, бюллетени, «Рабочее дело» в многочисленных вариантах… И все были обращены к неграмотному народу. Нонсенс! Абсурд. Их читала только социал-демократия в количестве тысячи человек. Кого мы кормим баснями? Неграмотный народ? Да нет, самих себя. Меня сейчас стошнит. Купил бы, что ли, остров в каком-нибудь южном море и поселился бы рядом с Горьким… Или с этим авантюристом Парвусом, который хочет ободрать Россию как липку. Не обдерешь, Александр Львович, а может, и Израиль Лазаревич!.. У нас с вами контактов никаких. А то еще в будущем какой-нибудь угрюмый архивист опишет потомкам, как мы с Парвусом договорились о революции. А обыватель поверит и скушает без горчицы! На то он и обыватель, чтобы верить в самое низкое. На том свете не отмоешься, и в преисподней икнется. Идеи у Парвуса есть, это точно. И я, как пчела, собираю все то, что поможет переделать Тельца в экспонат Эрмитажа… Я – пчела, а не трутень! Нет, точно стошнит! Проклятые пирожные. Булочник меня отравил!..

            – Вам записка, господин Ульянов!

            Она очаровательно улыбалась, эта старая женщина из библиотеки. Так улыбается пустой дом битыми стеклами, когда в него заглянет солнце. А чему улыбалась? Скромной пенсии, которая ее ожидает? Тоже мне, нашла, чему радоваться! У меня один тираж антивоенного листка стоит больше.

            – Благодарю вас! – Он привстал со стула и взял из ее рук сложенный надвое листок. Не ожидая ничего хорошего, развернул.

            Записка была краткой: «Ждем к 12-ти в знакомом вам кегель-клубе. Надеюсь, вы уже в курсе. Ваш Карл».   

             Сквозняк тревоги обдал его с ног до головы. В носу зачесалось, неужели мгновенно простыл? В курсе чего он должен быть? В курсе того, что ты – дурак, Карл?

            Он снова посмотрел в газету. И наткнулся на то, что должен был увидеть в самом начале. Вернее, напечатанное в газете проткнуло его насквозь. Кол вошел через грудь и вышел через лопатки. Русский царь умер. Да нет, не умер, а отрекся! В пользу своего брата Михаила Александровича. А как же мы? На кого он нас оставляет?

            Ленин вскочил со стула, опрокинув его на пол. В стекло ударила весенняя муха. Она билась и билась лбом, пытаясь вылететь наружу. Так и он, отличник и неудачник бил почти тридцать лет своим лбом Каменного Тельца самодержавия, а оно ничего об этом не знало. И тут вдруг махом все и кончилось. Нет, не махом. Мах – философ-идеалист, я заклеймил его в одной из своих работ, которую прочло несколько десятков человек. Бедная муха! Только я один тебя понимаю… На волю!

            Владимир Ильич открыл окно, и толстая муха вылетела на швейцарский воздух.

            Спотыкаясь и чуть не падая, бросился вон из библиотеки.     

 

                                                          

3

            Теперь – конец. Вот теперь – конец полный. Маска сброшена. Под ней – лишь организационная пустота, заполненная антивоенными листками. Немецкие деньги, пожертвования купцов-фабрикантов из староверов, партвзносы и даже рабочие медяки – все бы теперь отдал, чтобы откупиться: только не сейчас революция, пусть бы лет через пять-десять, когда укрепим силы! Обладать женщиной неинтересно. Интересней думать об обладании ею. То же самое с революцией. Конкурентов появится множество. Допустим, мы перегрызем им глотки. Опыт есть, сможем. Правительство Львова, как написано в этой заметке? Это – не конкурент. С ним мы покончим быстро. Но дальше-то что? Кто из нас, кроме меня, сдюжит работать в новом красном Конвенте? Левка? Мартов? Радек?.. Последний – трепач. В качестве рассказчика анекдотов – годится. В качестве работника – бесполезен. Гришка Зиновьев будет выносить за мной горшки. Юлик сдрейфит. А Левка перетянет одеяло на себя. И это все – на фоне черной крестьянской массы, тупой и липкой. В ней, как в болоте, все растворится и пропадет. Значит, в перспективе – обязательное образование ее, тотальная грамотность, но под марксистским углом. Да о чем я? Разве сейчас время об этом думать?.. А что с немцами? С ними – только мир на любых условиях. А они-то на него и не пойдут, они возьмут Россию теперь голыми руками. Нет, это действительно конец! Бежать надо, бежать! На остров!..

            Он сидел, вцепившись в велосипедный руль и рассекая упрямым лбом весенний воздух. Для ликвидации государства потребуется небывалый террор. А для создания армии, чтобы дать отпор той же Германии в случае надобности, одного террора будет мало. Да и кто на него способен? Он – нет. В молодости я любил стрелять от отчаяния зайцев. Зайцы плакали, как дети, и потом долго снились. Комфортабельная Европа выбила из меня эту кровожадную дурь. Кого стрелять, зачем? Попов – обязательно. Крупных капиталистов – само собой. Поручить все кавказским товарищам, тем же Камо и Кобе, они всех перестреляют, ибо у них нет мозгов. Одни инстинкты, как у зверя. А раз так, то они перестреляют и нас. Кавказские товарищи опасны. Подальше их. На Кавказ. Пусть там и сидят. Еще есть поляки и финны. Стрелять им будет легче, особенно русских, потому что на Россию они обижены. А мы их уравновесим Бундом. Евреи-демагоги – с одной стороны, а не евреи-чухонцы – с другой. Будет ли у весов равновесие? Да нет, я схожу с ума. Какие весы, если я еще даже не в России и в нее, если честно, совсем не хочу? А ведь придется разыграть желание вернуться. Придется срочно ехать, иначе примут за труса. Я и говорю – полный крах!

            Руки его тряслись, руль велосипеда вилял. Он подкатил к маленькому ресторану «Штюссихоф» на одноименной площади, где часто происходили социал-демократические посиделки. Кегель-клуба здесь не было, и кто его выдумал, неизвестно. А главное, зачем? Из-за конспирации и жонглирования словами? Летом столики находились прямо на улице и пить за ними кофе со взбитыми сливками, заедая деревенским мороженым, – нездешнее удовольствие! Но, кажется, все. Отпились. Теперь – только крепкие напитки. Теперь – только белая горячка и исправительные работы.

            Навстречу выбежал Луначарский. Всплеснул руками – то и от радости, то ли от отчаяния – и стал похож на бабу, у которой украли исподнее, пока она купалась в пруду после стирки белья.

            – Владимир Ильич, есть убитые и раненые!

            – Это вы про себя?

            – Я не убит, о чем вы?

            – Имеется в виду ранение в голову, которое у вас с детства.

– У меня нет ранения, опомнитесь!..

– А совесть у вас есть?

Последний вопрос поставил Луначарского в тупик.

– Я говорю про трудовой народ...

– Это точно не про вас. Вы работать не можете. Как и все остальные.

Он прислонил велосипед к каменной стене, и Луначарский понял: у Ильича плохое настроение. Может быть, даже убийственное. От него в такие минуты лучше держаться подальше: оговорит и оплюет. Но как «подальше», ежели он сам приехал?

            – Я имею в виду события в Петрограде…

            – Вот вы туда и поедете. Чтобы разложить то, что еще не успело разложиться. И что это за меньшевистская привычка – верить каждому газетному слову? Баба что мешок, что положишь, то и несет. Так написал Гоголь. А меньшевик – это сразу два мешка. И оба набиты небывальщиной.

             – Но ведь написано!.. – И Луначарский молитвенно приложил руки к груди.

            Он был лучезарен и экзальтирован. А страдал всегда напоказ. Громко страдал, как древнегреческий хор.

            – На заборе тоже написано. Однако вы не суетесь в него, а идете прямо в публичный дом.

            – Ну я… Я не понимаю! Я тоже Гоголя читал! – Соратник пребывал в прострации и чуть не плакал.

            – И что же у Гоголя написано? – пытливо сощурился Ильич.

            – С некоторыми людьми можно говорить, только гороху наевшись, – доложил Луначарский, густо покраснев.

            – Гоголя и вправду знаете. А Маркса – нет... – Не подав руки, Ленин вошел в кафе.

            Батюшки! Да все здесь! Стены дымятся, воздух колышется и трясется от курева, а окна неоткрыты. Ведь знают же, что я не курю и не переношу табачного дыма!.. За длинным необструганным столом сидят на деревянных скамейках и русские, и швейцарцы. Почему это называется рестораном? Обыкновенная пивная. А ведь есть в городе более достойные места. Например, кабаре «Вольтер»…

            – Вся конгрегация здесь. Весь синедрион, – сказал Ленин самому себе.

            И Надя здесь! Стоит бледная. Во рву некошеном. Лежит и смотрит, как живая… И куда девался ее бронхит? Табачный дым ее, наверное, воскресил?

            – Владимир Ильич, напоминаю. Вы проиграли мне кружку баварского пива.

            – Шутить изволите, господин коверный? – хрипло ответил Ильич. – Какое пиво в военное время?

            Перед ним стоял бородатый и веселый, как гуталин, Карл Радек. Он будто сошел с карикатуры – вдавленный нос делал его похожим на обезьяну, а трубка изо рта высовывалась как перископ подводной лодки, когда он запрокидывал голову и хохотал над собственной фразой.

            – Напоминаю, – с интонацией заевшей граммофонной пластинки повторил Радек, – мы спорили с вами о том, отречется ли царь в случае поражения в войне. Я сказал: отречется. Вы же были иного мнения, говорили, что он будет держаться за трон до последнего!

            Ленин хмуро посмотрел на Радека и на всю камарилью. Ему вдруг показалось, что он играет роль Городничего в известном «Ревизоре». Вокруг столпились чиновники-кровососы, и все ждут решающего слова – отрекся ли Николай или нет? И что в этом случае делать? Только Надя, голуба душа, была совсем из другой пьесы. Бледная, с выпученными глазами, она напоминала страдающую мировую душу. Откуда? Из Метерлинка или Чехова. Декадентка. Сошедшая с ума учительница. Она меня позорит. Декадент есть ренегат, педераст и сволочь во времена усиления реакции и застоя. В петлю его, в «столыпинский галстук»!..

            – Чему вы радуетесь, товарищ Радек? Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!

            – Меня фамилия обязывает. Кстати, и в вашей можно найти некоторые сомнительные аналогии.

            – Сомнительные? Славно. Но какие же?

            Совсем распустились. Дерзят. Вот к чему приводит демократический централизм. Нам нужен просто централизм, без всяких прилагательных. Но он ведет к вождизму и комчванству в первичных партийных организациях. Тоже плохо. И что в этом случае делать? «Задрать юбку и бегать», как говорила моя покойная матушка.

            – Ульянов… Это ведь от улья. Вы – всего лишь пасечник, Владимир Ильич. А мы – ваши пчелы.

            – Что ж… Пчела очень полезна, – поддержал тему Ленин, не показывая вида, что смертельно обиделся. – Но бывают случаи, когда пчелы трутневеют. Не хотят работать и собирать пыльцу. Знаете, что тогда делает пасечник? Он травит их дымом, чтобы они убирались из улья к чертовой матери!

            – Дым отечества… Да-с, знаем! Мы им и так отравлены, – согласился Карл.

            – Это не дым отечества, не надейтесь. Это дым химической немецкой атаки. А пасечник берет новых пчел, молодых и здоровых, чтобы каждая работала за двоих.

             В словах Ленина почудилась угроза, и все как-то присмирели, сдулись. Луначарский же, чью лучезарность Ильич принизил у входа в ресторан, стал еще более мутным, как луна в облаках.

            – И кто же из нас трутень? – спросил Радек, решившись идти напролом. – Я, что ли?

            – Не фраппируйте своим эго! Не будьте институткой на выпускных экзаменах! Я говорю не о насекомых. Я говорю о подложных именах, которые сбивают с толку. И что за странные клички у социал-демократов! Вот, например, товарищ Троцкий. Откуда он взялся и почему с такой фамилией вылез на нашу голову?

            – Он рассказывал, что это фамилия его тюремного надзирателя. Взял псевдонимом. Так. Ради шутки, – доложил Луначарский, трясясь и вибрируя, потому что весь разговор принял на свой счет.

Он был мнителен, добр и фальшив. Последнее – от чрезмерной сладости, которую временами источал.

            – Врете! – радостно сообщил Ильич. В голосе его появился победоносный хрип тромбона, когда из него вместе со слюнями выдувают высокую ноту.

            – Но я знаю… Лев Давидович – мой близкий друг!

            – Нет. Вы врете всей социал-демократии, а не только мне одному! Оба врете. И выносить это более невозможно!

            Воцарилось испуганное молчание. Гром уже прогремел, и яростный ветер дохнул из ближайшего леса, на который уже упал шквал ливня.

            – Ваш Троцкий взялся от Троицкого – священника, который преподавал ему в детстве Закон Божий! Здесь только выбросили букву «и». А что это значит? Это значит – поповщина! Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой! И все трое – в одном лице! Лев Давидович Троицкий. Живоначальный и вездесущий!

            У Луначарского случился короткий обморок. Он упал бы навзничь, если бы несколько рук не поддержало его.

            – У вас обоих еще меньшевик на губах не обсох, а вы уже заняли место Святой Троицы. Куда это годится? И почему мы, большевики, должны с этим жить? – душевно, по-дружески осведомился Владимир Ильич, наслаждаясь своей властью и игнорируя обморок товарища.

            Кто-то поднес к носу Луначарскогонашатырь.

            – Унесите его прочь, – распорядился Ленин. – Он не готов для дальнейшей полемики… – И зачем-то добавил: – Чаруйте меня, чаруйте!..

            «Как его задобрить? – пронеслось в мутной голове Луначарского. – Как укротить?..» Ему пришло на ум, что нужно срочно сделать доклад под названием «Наш лучезарный вождь Ильич», а потом выпустить отдельной брошюрой. Пожалуй, сделаю доклад, а там видно будет. И он вправду его сделал через полгода.

            – Верно, – сказала вдруг Надежда Константиновна.

            Ленин вздрогнул от звука ее голоса, как если б рыба заговорила.

             – Вы ничего не поняли. И потому – молчите, – посоветовал ей Ильич со скрытым теплом.

            – Нет. Я уж скажу, – заявила Надежда Константиновна. – Лев Давидович правильно назвался. Вы, Владимир Ильич, – Бог Отец, Троцкий – Бог Сын, но будет еще и третий. Вот о чем говорит эта шарада.

            Моя жена – троцкистка. Как вам это понравится?

            – А кто этот третий?!

            – Неизвестно, – выдохнула она.   

– Не нужен нам третий. И первые два не нужны, – отрезал Ленин. – Нам необходимы честные фамилии, а не сомнительные псевдонимы. А Маркса с Энгельсом куда девать? Как их в эту троицу втиснуть?

            – …а Бабефа? – спросил Радек, протирая платком очки.

            – А вот это вы зря сказали! На свою голову сказали! Во вред себе упомянули!

            – Ну друзья… Товарищи… Нельзя же так! – засуетился Зиновьев.

            Рыхлый и широкий, словно мешок с картошкой, лишенный хребта, он забегал среди ссорящихся, заглядывая каждому в глаза.

            – Господа! Нельзя ругаться накануне исторических событий! Нужно пожать друг другу руки. Все – за одного, и один – за всех!

            – А мы и не ругаемся. Мы обозначаем принципиальную позицию. Бабеф – каждый из вас, кто верит на слово буржуазной прессе. Эти Бабефы от чернильницы и пера, эти гулящие девки офсетного алфавита, эти шакалы политической позы и гиены социальных отбросов… Бабефы сплетни и навета напели вам об отречении Николая! Да этот слушок нужно тысячу раз проверить! Впрочем, и проверять ничего не нужно… Видно на глаз, что сплетня. Бред Бабефа, который объелся за ужином куриной печенью!

            – Сами вы Бабеф, Владимир Ильич, – отмахнулся Радек, но не злобно, а скорее устало. – Слух вы определяете на глаз… А ушами что видите? Николая в полном здравии?

            – Ушами я ничего не вижу. Я ими шевелю, когда получается. Получим подтверждение, а потом и поговорим. О Бабефе. И о вашей предательской позиции, товарищ Радек, – уточнил Ленин.

            – Предательской по отношению к чему?

            – Ко всему, – объяснил Ильич.

            – Как хотите. А я лично еду в Россию, – заявил Карл.

            – Скатертью дорога. Но не надейтесь, что я буду носить вам передачи.

            – Социал-демократия – это не только вы, – сказал Радек с угрюмостью молодого человека, готового на все. – Меня Россия знает. И я Россию не предам!

            Карла Радека знает Россия! Боже мой, с какими шизофрениками мне приходится работать!

            – «Возлюби Россию, как самого себя…» – это вы пытаетесь сказать? Типичный бонапартизм. Его, видите ли, Россия знает, а нас? А кто такие мы? А я кто такой?.. – Ленин почти беспомощно взмахнул руками и стал жалок.

Никто не проронил ни звука.

            – Окна бы лучше открыли, – устало пробормотал вождь. – Концентрация вашей мысли обратно пропорциональна концентрации табачного дыма…

            «Мозг приносится ветром со стороны Каспийского моря», – всплыла в его памяти странная фраза. Откуда это? Какой нигилист ее выдал и станцевал?

            Но не надо впадать в истерику. У меня собрались неплохие ребята. Все – немножко Бабефы, зато схватывают на лету. Работать с евреями – в радость, не то что с русскими вальками. С ними – каторга. Куда их всех пристроить в новом правительстве, куда зарыть и как глубоко, чтоб не вылезли?.. Да что я! – ахнул он, и душа облилась кровью. – Будто на самом деле в России пустота, место освободилось и все ждут только нас?! Боги смеются. Как страшно все-таки устроена жизнь. А вдруг в газете написали правду?..

            Оконная рама хрустнула, как сахар вприкуску. Подчинилась, открыли. В кафе ворвался весенний сквознячок, озорной и бойкий, как односторонняя пневмония. Гришка Зиновьев стал носиться взад-вперед, размахивая руками и проветривая таким способом помещение.

            Ленин подошел к стойке бара. Бросил испуганному хозяину:

            – Мою шпагу и щит!

            Хозяин облегченно вздохнул. Все возвращалось в привычное русло, и звать полицию не требовалось. Вытащил деревянную шахматную доску, вручил Ильичу.

            Тот сел за столик посередине кафе, раскрыл доску и начал медленно ставить на нее резные фигуры.

            – Кто будет играть со мной? – спросил Ленин.

            Поднял голову. Вокруг него стояла серая социал-демократическая масса. Вожди революции, которые не дорастут даже до управляющего поместьем. Недоучки, посредственности и вруны. Он подмял их под себя, и они первые растерзают его в случае прокола. Но прокола не будет. Потому что он – приличный шахматист. А они не доросли еще даже до шашек.

            – Ну, как хотите, – пробормотал Владимир Ильич, не дождавшись ответа. – Один сыграю за всех.              

            Почесывая бородку и сосредоточившись, он сделал первый ход белой ладьей и начал думать за черных, чем ответить и что предпринять…

                                                                      

 

4

            – Вы только не волнуйтесь, – сказала Надя поздно вечером, когда он после лекции в Народном доме возвратился в квартиру, – но к нам рвется Барановский… Он уже три раза приходил.

            – Зачем? – спросил Ильич, ощупывая шины своего велосипеда и находя, что они весьма дряблые.

            – Важное известие.

            – Вам не передал?

            – Нет.

            – Не пускать, – распорядился Ильич. – Здесь не Нижний Волочек, когда можно запросто друг к другу зайти. Здесь – хуже.

            – А что может быть хуже Нижнего Волочка? – не поняла жена.

            – Хуже Нижнего Волочка – мое воображение, – туманно объяснил Владимир Ильич. – Химеры, знаете ли… Странные образы.

            Он подсоединил насос к велосипедному колесу и начал накачивать его, налегая на ручку всем телом.

            – Вам нужно отдохнуть. Вы очень устали и даже на себя непохожи. Устроили эту склоку в кафе… Зачем?

            – Отдохнуть… Раньше мы отдыхали в ссылке. Но с этим покончено. Нас будут вешать, потому что теперь – военное время.

            Он снова потрогал рукой колесо. Сейчас оно было в удовлетворительном состоянии.

            Кушали чай с вареньем, спокойно и молча. Наденька пила из блюдца и громко сопела. Из носа ее вырывался свист, во рту хлюпали пузыри. В конце чаепития Ленин понял, что у него разламывается голова.

            – У меня болит самое слабое мое место, – пошутил он. – Хотите услышать актуальный анекдот, который мне рассказали вчера?

            Крупская не ответила ничего. Анекдотов она не любила и не понимала. И сам Ильич рассказывал их только в крайнем случае, когда настроение было особенно дурным. Она догадалась, что теперь – именно этот случай.

            – Русский солдат-богатырь взял в плен четырех немцев. А возвратиться с ними в окопы не может. Почему? Потому что они его не пуща-а-ают!..

            Надежда Константиновна напряглась, будто должна была решить теорему. На виске ее запульсировала жилка.

            – Не пуща-а-ают, – повторил Ленин, прищурившись. – Такая вот война. Доброй ночи.

            Он скрыл, что этот анекдот сообщил ему все тот же Радек. Поцеловал жену в лоб и пошел в свою спальню. Только снял с себя брюки, которые за день сделались липкими изнутри, как с улицы кто-то позвал:

            – Владимир Ильич… Владимир Ильич, отзовитесь!

            Открыл окно. На мостовой стоял социал-демократ Барановский, о котором предупреждала Надя. Свет газового фонаря отбрасывал на его лицо адское пламя.

            – Чего вам? – спросил Ленин, пытаясь скрыть волнение.

            – Известие… Вы оказались правы. Царь не отрекся.

            У Владимира Ильича запершило в горле. Он с сожалением взглянул на жалкую фигуру под окном. Захотел плюнуть в нее сверху, но сдержался. Не плюнул.

            – Получена телеграмма из Петрограда. Все оказалось газетной уткой! Как вы и предупреждали.

            Ленин закрыл окно. Повернул задвижку. Занавесил стекло тяжелой портьерой. Не отбирайте у висельника веревку! – мелькнуло в его голове. – Это все, что у него осталось!..

            Сел на кровать в одном нижнем белье. Заплакал и засмеялся одновременно.      

 

    

 

ГЛАВА ВТОРАЯ. ОТРЕЧЕНИЕ

 

1

            На паровозе номер 1151. Что он означает? Если сложить цифры вместе, то получится восьмерка. Она – как петля Мебиуса. Символ дурной бесконечности. Наша жизнь – дурная бесконечность. Как и жизнь любого из государей. Царствую двадцать три года. Люблю маневры. Интересен флот. Особенно подводные лодки. Стоят в Риге. Если забраться в подводную лодку и уплыть в Португалию? Уместится ли там вся семья? Алеша спросил намедни по-английски: «Папа, а где расположена Португалия?» «В географических атласах», – сказал я. Хороший ответ, остроумный. Дочери болеют корью. Невозможно воевать, когда дома болеют. Победа над немцами – на расстоянии вытянутой руки. Так мне сказал генерал Алексеев. Мне говорят это три года. И всё – вытянутая рука. Но почему-то до немцев она не достает. Руки коротки. У инвалида может вообще не быть рук. За время войны погибло три миллиона человек. За один только прошлый год, кажется, два миллиона, если я не путаю. Следовательно, потери удвоились по сравнению с двумя предыдущими годами. Хорошо ли это? Что играет на руку смуте? Антивоенные листовки или потери в три миллиона? Допустим, они все в раю. Цели войны благородны – помочь Франции и Англии. Но как это получилось, что мы рассорились со своим кузеном Вили? Мы убиваем солдат Вильгельма, он – наших. Но мы с ним одной крови. Можем в любой момент замириться. Я не буду идти на Берлин. Как только перейдем германскую границу, я предложу кайзеру благородный мир. А эти убитые… они все спасены. В раю об нас молятся. Не было бы убитых солдат, рай бы остался пустым. Голова болит. От французского коньяка голова болит. Надо брать в дорогу русскую водку. «Матушка! Забери меня домой! Как же они меня мучают, как бьют…» – откуда это? Я, кажется, напился, как гимназист. Плохо. Начальник штаба сказал: в Петрограде смута. Мы засмеялись. Мы ведь сами только что оттуда. И никакой смуты не видели. Но мы ведь – из Царского Села. Одно ли это и то же? Пусть смута. Двенадцать лет назад Господь помог удержаться, поможет и сейчас. Мы ложимся. Едем обратно в Царское Село и ложимся. Но поезд не пускают обратно. Задерживают под Псковом. Это какая станция и перегон? Дно. Странное название. Ложимся и спим. Матушка Богородица! Спаси нас!..

            Государь Николай Александрович прилег на узкий кожаный диван и, не подложив под голову подушку, а припав к черному валику, свернулся калачиком и закрыл глаза. Десять голубых вагонов с узкими окнами и двуглавыми орлами между ними выглядели парадно и сухо. Про них нельзя было сказать: «молчали желтые и синие, в зеленых плакали и пели», это было невозможно. Их блестящий казенный вид больше подходил стуку телеграфа или пишущих машинок. Из них приказывали, казнили и миловали. Хотя пение иногда прорывало грохот колес, вылетая наружу, когда в присутствии государя его адъютанты взбадривали кровь спиртным и начинали горланить русские песни, чтобы никто не заподозрил этих гладких породистых людей в отсутствии патриотического чувства. Казалось, какое-то правительственное учреждение встало вдруг на колеса и поехало зачем-то в Могилев, отдыхая в дороге от бюрократического бремени.

Да, поезд был похож на одетого с иголочки военного, к которому прицеплена вся остальная Россия, не хотевшая ни ехать, ни идти. Тем более в Германию. Все знали, что Романовы немцы. И немцы, воюющие за русских, против немцев, воюющих за Германию… в этом была какая-то дичь. И если снаружи вагоны напоминали правительственное учреждение, то внутри были похожи на уютную квартиру человека с достатком, например адвоката или промышленника средней руки. В интерьере не было показной роскоши, но был вкус. Государь обожал голубой цвет, но еще более он любил цвет зеленый. Зеленым шелком были обиты стены его купе-кабинета и письменный стол, за которым подписывались распоряжения. Диван для отдыха располагался параллельно окну, а не перпендикулярно, как положено в вагонах. Тумбочка из красного дерева стояла у окна, которое было по большей части зашторено. Когда не видишь движения за окном, а только слышишь стук колес, то кажется, что и не едешь вовсе. Какой порядочный семьянин путешествует без жены и детей? Тем более по России, от вида которой хочется или орать песни, или навсегда замолчать? Семья рядом помогла бы избежать и того, и другого. Но она теперь далеко, моя любимая семья. А почему я еду без нее? Потому что дети больны. И куда еду? Ах да, я как-то запамятовал. Ехал я в Могилев, в Ставку, потому что мы – главнокомандующий. Но генерал Алексеев расстроил. Сказал про смуту в Петрограде. Там же узнал, что безоружная толпа взяла Кресты. Как могут безоружные люди взять вооруженную тюрьму? Тюрьма ведь не женщина. А они – забрали все. Выпустили политических и уголовных. Значит, охрана разбежалась. Или нам неправильно докладывают? Мы – в сетях заговора, нам врут в глаза. Это даже забавно. Они хотят моего отречения. А как я могу отречься? Я ведь не виноват в том, что царь. Это же дела Божьи. Игра судьбы или случая, и мы здесь не вольны в своем выборе.

            Он приоткрыл глаза. Поезд был неподвижен, как вросший в землю дом. На полу лежал зеленый ковер, напоминавший аккуратно стриженный английский газон. На таком он играл в детстве близ Александровского дворца. В такой же траве играют сегодня его дети в Царском Селе. Когда здоровы. Долг христианина он исполнил: дочери-невесты, утонченные до прозрачности и будто сошедшие с фотографий, ждали августейших женихов. Через Анастасию были видны чайные розы. Через Марию просвечивало небо. Ольга получилась умнее его, и с ней он делился сокровенным. Татьяна хорошо пела. Однако вторая половина его специфического долга – под названием «Российская империя» – обещала сорвать спокойную старость. СтранникГригорий заклинал его от войны с Германией. Далеко видел. За то и пострадал. Говорили, что перед войной Россия расцвела. Во многом так. Монархия, укрепленная конституцией, стала более современной, чем раньше. Ограничения в избирательных правах для сословий и инородцев? Но это мы поправим со временем. Самоуверенный Столыпин предлагал отменить черту оседлости для евреев. Мы сказали ему: не сейчас, рано. Мы его не любили. Он был слишком сильным и перетягивал одеяло на себя. Мы были фоном для замечательного премьера, кто такое вытерпит? В конце концов он ушел к Богу, а евреи ушли в революцию. Да что я? О каких пустяках думаю! При чем здесь евреи и революция? Мне о войне думать надо, о войне! А думать ох как не хочется… Подсохнут дороги, и по ним снова запылят солдатские сапоги. Завертятся колеса подвод, и священники в калошах, похожие на черных жуков, будут высматривать по обочинам места для новых захоронений. Говорят, что мужики могут спать на ходу, идя строем. Возможно. Мне великий князь Николай Николаевич рассказывал, как обнаружил целую поляну с поваленными на нее телами в полном обмундировании. Думал, что трупы. Оказывается, все спали. Мне бы такой сон, я даже завидую. Еще один миллион закопаем в землю. Я не о деньгах, я о людях. Денег нам не жалко… это ведь бумага, за которой ничего не стоит.

Государь приоткрыл глаза, прислушиваясь, не пошел ли поезд. На стенах его кабинета-купе висели многочисленные фотокопии августейшей фамилии. Под потолком был прикреплен турник, на котором он мог подтянуться раз тридцать за один подход. В углу располагался обширный иконостас с почерневшим от копоти образом Спаса Нерукотворного. Жить бы в таком кабинете все время и никуда не ехать! Только чтоб дети были под рукой и рядом. А Александра Федоровна – далеко… Чур меня! Вот ведь что нашептывает лукавый! Сгинь, сатана! Изыди и расточись! Александра Федоровна – здесь, и дети тоже.

Ему показалось, что пошел проливной дождь. Что по крыше бьют крупные капли. Откуда дождь в первых числах марта, да еще такой проливной? Невозможно. Обрушился, отзвенел и затих. Государь заметил, что на окне его купе нет капель. Луч станционного прожектора освещал стекло, и капли на нем были бы заметны. Что за шум? Странно.

В дверь постучали.

– Ваше величество! Приехали депутаты Государственной думы.

– Зачем?

Министр двора барон Фредерикс печально вздохнул и не ответил. Не так давно он был возведен в графское достоинство. Но кто из них выше, граф или барон, Фредерикс так и не решил, да и государь, похоже, тоже.

– Пусть подождут в гостиной.

Вот ведь черти! В дороге отыскали, в глубине страны нашли! Я и говорю – заговор кругом. Машина работает против меня и помимо воли. Она меня раздавит!..

Государю сделалось страшно. Он почувствовал, как мужество оставляет его. Вокруг – шпионы. Все гонят, все клянут… мучителей толпа! Что я должен делать? Ведь они, пожалуй, придушат меня, как государя Павла Петровича, который заключил с Бонапартом сердечное соглашение и двинул на Индию казачьи войска атамана Платова. Если бы Павла Петровича не придушили, то и Индия была бы русской. Там, говорят, много обезьян и бананов. Охотились бы на слонов. Но тропические дожди на несколько месяцев… это нам совсем ни к чему. Лучше бы Японию присоединить. Но там ураганы. Тоже некстати. Нет. Не сложилось. Не срослось. Европа нам ближе. Там – одни наши родственники. С ними надобно заключить сердечный мир и договор о ненападении, как я предлагал в Гааге до войны. Удивительно, но все забыли о моем начинании. Война – крепкая память человечества и факт истории. Мир не задерживается в памяти и не попадает на страницы учебников.

…Он вошел в гостиную, по-военному подтянутый, в серо-зеленой черкеске и таким же серо-зеленым лицом. Болтающийся на левом боку кинжал делал его похожим на кавказца. Граф Фредерикс готовился записывать исторический разговор. Хорошо. Пусть пишет. Двое думцев. Фамилии не помню. Ах да, это же Гучков, с ним я встречался несколько раз, а рядом кто? Этого совсем забыл, хотя лицо как будто бы знакомо.

– Не промокли по дороге, господа?

Гости переглянулись, не понимая.

– Ведь был дождь? Я слышал.

– Это не дождь, ваше императорское величество. Это…

Фредерикс кашлянул, пытаясь предупредить говорящего о нежелательности продолжения темы. Но Гучков все-таки докончил:

– … нам хлопали люди, собравшиеся на путях.

– Вас вызывали на бис? – И государь вставил в мундштук папиросу.

– Нет. Скорее это был аванс.

– А может быть, они вызывали меня? Судя по аффектации, все билеты проданы. Полный аншлаг.

Николай Александрович закурил и сел сбоку, у окна, за небольшим столом. При людях он всегда вставлял папиросу в мундштук, но в одиночестве мог курить просто, по-солдатски, прикуривая от окурка, одну папиросу за другой.

Жестом пригласил гостей садиться рядом. Фредерикс поставил у окна кресла, и все присели тут же, за маленьким столом, четверо государственных мужей, бок в бок, будто хотели заняться столоверчением.

Василий Витальевич Шульгин, приехавший вместе с Гучковым, как гражданин и человек чувствовал торжественность минуты. Сеанс политического спиритизма обещал быть впечатляющим. Об этом потом напишут – как он, лысоватый киевский журналист, жалкий провинциал с огнем в сердце и химерами в башке, принимал отречение государя императора, чтобы спасти Россию и монархию. Спасти от ныне действующего государя императора. Звучит комично. Но разве Николаю Александровичу объяснишь то, что происходит сегодня в Петрограде? Не расскажешь, как не знакомая никому Россия, вооруженная и грязная, с кумачом над головой и ветром в самой голове, заполнила залы Таврического дворца… Серо-рыжая солдатня и черная рабочеобразная масса с грузовиками, похожими на дикобразов от поднятых вверх штыков… Это была весенняя вода черного подтаявшего снега. Она выдавила депутатов Государственной думы из главного зала на периферию, в кабинет Родзянко, и начала проводить во дворце непрекращающийся митинг. В кабинете, где раньше заседала бюджетная комиссия, расположилась странная компания небритых людей, которая называла себя Совдепом. Ораторы сменяли друг друга. Говорили сбивчиво, непонятно. Но внутри каждого горела электрическая лампа, подсвечивающая одно-единственное требование: «Долой!..» Многие депутаты разбежались, а те из них, кто имел мужество остаться во дворце, сбились в кучу в кабинете председателя и в тесноте, в смраде, голова к голове, решали, что делать дальше… Как спасти Россию? И главный вопрос, который их мучил: тождественна ли монархия родине или это совсем разные понятия, несоразмерные друг с другом? Сам Шульгин отвечал на этот вопрос утвердительно: да, тождественна. Россия и царь – это одно и то же.

– И какую пьесу вы мне привезли? – спросил государь император, морщась и выпуская сизое облако дыма. Вопрос явно был лишним.

– Мы вам привезли просьбу об отречении, – выдохнул Александр Иванович Гучков. Вид его был суров и сумрачен. Он чем-то напоминал дорогую, но закопченную сковороду, которой можно убить наповал. Вытащил из портфеля папку с одним-единственным листком внутри и передал Николаю Александровичу.

– Кто автор пьесы? – спросил государь.

– Русский народ, – с пафосом ответил Гучков.

– Но вы ведь от Думы ко мне пришли, а не от народа.

– Это одно и то же.

– Но если вы и народ нераздельны, то кто такой я и чьи интересы представляю?

Вопрос повис в воздухе. Некоторое время все молчали. Как странно он говорит, подумал Шульгин. Что за акцент? Когда подчеркиваются согласные звуки, а гласные с их округлостью и певучестью почти совсем пропускаются? Немецкий это акцент, что ли? Он же немец, наш царь. Но вдруг из глубины памяти выплыло: это же гвардейский акцент. Так его называют. Им разговаривают на плацу военные. Гвардейский акцент неотделим от его черкески. И почему он всегда одевается в военное? Меняет мундиры и папахи, а сам не меняется? Потому что сейчас война. Но он и до войны одевался точно так же. У него же воинское звание. Оттого и мундиры. Полковник или подполковник… я запамятовал. Скромен. Однако в этой скромности все-таки чувствуется маскарад. Сегодня он в горской папахе, завтра – в военной фуражке, послезавтра – вообще без головного убора. И, может быть, без самой головы. Бедный потерянный человек! Уходи от нас скорее. Играй в войну со своими детьми. Страна не для тебя. И война тоже. Убитые на ней не воскресают, как оловянные солдатики.

– Это вы должны решить сами, ваше величество, – наконец подал голос Шульгин, – чьи интересы вы сейчас представляете… Если вам дороги интересы монархии и Отечества, то во главе страны должен стать государь, ничем не связанный с политикой последних лет и нашими чудовищными потерями в затянувшейся войне.

Хорошо сказал! Как опытный журналюга сказал. Пусть из окраинной Малороссии, а сказал. И почти без акцента.

– Полноте, господа… Победа над Германией – на расстоянии вытянутой руки. – Николай Александрович вопросительно посмотрел на Фредерикса, правильно ли он цитирует общее мнение. Тот кивнул.

– Но люди не хотят вас больше видеть на троне! – нервно произнес Гучков. – Волнения в Петрограде происходят во многом из-за ненависти к вам.

– Знаю. Мне докладывали. Но вся остальная Россия спокойна.

– Петроград сегодня – язык всей России, – сказал Шульгин. – Вам ничего не стоит игнорировать общее мнение. Но знайте – монархию и империю можно спасти только вашим отречением.

Николай Александрович близоруко посмотрел на картонную папку, в которой лежал текст его сегодняшней роли.

– Вы, наверное, не ели с дороги, господа? Накормите их, – распорядился Николай Александрович. – Утро вечера мудренее, завтра все решим. Ко всеобщему удовлетворению сторон…

– Время не терпит, ваше величество. Подумайте о безопасности собственной семьи, – выдавил Гучков с трудом, будто давил ваксу из засохшего тюбика.

Государь внутренне содрогнулся.

– Еще сутки, и мы не сможем удержать ситуацию… Каждый час дорог.

Николай Александрович почувствовал внутри себя панику. Слова о семье были более чем неприятны. Как будто к старому ожогу приложили горящую спичку.

В гостиную вошел генерал Рузский. Лицо его было красным, он был похож на полупьяного. Наклонился к уху Шульгина и довольно бестактно шепнул:

– Это – вопрос решенный!

Отпрянул. Нос его был в поту. Он позволял себе шептаться в присутствии государя императора. И Шульгин вдруг понял: все кончено. Прислуга выдала болезнь господина. Прислуга ничего не боялась. И уже искала себе новое место работы. Как жалко и скверно!

После долгих и бесполезных заседаний Шульгин часто оставался в главном зале Таврического дворца. Уже все ушли, дискуссии отшумели, и тишина, как гиря, опускалась на темный зал с высокого потолка. А Василий Витальевич Шульгин все сидел в пятом ряду, в первом кресле от левого прохода, и сквозь дрему слушал свое сердце: что оно говорило? Что дни России сочтены и ее, прежней, никогда больше не будет? Нет, он не хотел в это верить.

Два года назад Шульгин ездил на фронт и нашел, что сапог и шапок у солдат достаточно, но вооружения катастрофически не хватает. «Войнули, как могли», – сказал он в Думе, отчитываясь об этой поездке. И войнем, как могем… неужели России всегда выбирать между плохим и очень плохим?

– Отречение длинное? – спросил Николай Александрович.

 Он не любил читать пространных документов. Только суть вопроса – на половину листа. Чем короче, тем яснее. Писатели пространно пишут, потому читать их, особенно Толстого, – мука.

– Одна страница, – ответил Гучков.

«Надо бы сократить», – подумал Николай Александрович и произнес вслух:

– Вам сообщат, когда я подпишу.

Поднялся с кресла, и все поняли: спиритический сеанс окончен. Нужный дух был вызван. Но вместо загробного стона, звона цепей и невнятных восклицаний все услышали деловой тон и гвардейский акцент. Дух оказался бюрократом. Лучше бы и блюдечко не крутили. Неинтересно.

Однако движения бюрократа вдруг замедлились. Как будто зимой дохнул теплый ветерок, несущий влагу, – вот-вот и грянет весна, и льды растворятся во всеобщем паводке, как сахар в чае.

– Думаете, обойдется? – спросил царь вполголоса у Шульгина.

Спросил, как ребенок спрашивает у взрослого: ведь ничего не случится? Все будет хорошо?..

Василий Витальевич не знал, что ответить.

Государь твердым шагом вышел из гостиной и бесшумно прикрыл за собою дверь. Секунда слабости прошла. Он снова начал напоминать движущийся механизм, привычный и неумолимый, для своих приближенных.

– Понял ли он, о чем его просят? – с ужасом спросил Шульгин.

Гучков пожал плечами. Он не знал, что ответить.

 

                                                          

2

Еще в середине дня Николаю Александровичу доложили, что все командующие фронтами стоят за его отречение. Так что предложение думцев не явилось неожиданностью.

Манифест об отречении был фактически готов и содержался в его голове. Оставалось решить, кому передать трон и страну в придачу. Отречься в пользу царевича Алексея? Но сколько лет осталось жить мальчику? Лечащий врач Федоров заявил от имени науки, что царевич проживет совсем мало, еще около четырех лет. У дочерей не было склонности к политике. Они могли делать уколы раненым бойцам, рисовать, петь, танцевать, вышивать гладью, но от государственных дел их клонило в сон. Кому же отдавать? Брату Михаилу? Но он, кажется, нерешителен и трусоват. К тому же – заядлый музыкант. Заберется в палатку на военном плацу и, пока идут учения, станет терзать гитару. Трень-брень, до-мажор, ре-минор… И к концу дня из расстроенных струн выйдет какой-нибудь милый музыкальный сквознячок – вальс или мазурка. Чем-то похож на меня. Живет иллюзией. Но у меня хотя бы есть ум, который наедине говорит мне правду. Есть ли ум у Михаила? Да разве у монарха должен быть ум? Необязательно. Должна быть интуиция. У меня ее, кажется, совсем нет. Плохо. Спать хочется.

Государь, подумав, открыл принесенную ему папку. Почувствовал, что внутри зазвенел велосипедный звоночек – солнечное сплетение сжалось, руки затряслись и во рту пересохло. Вот он, страх! Да пожалуй, это не просто страх, а полновесный ужас. Морская волна неожиданно подскочила до девятого вала, который нарисовал господин Айвазовский. Только море было не снаружи, а внутри. Огромная гневная масса обещала снести обломок разума, за который уцепился растерзанный человек. Всему конец! Семье, России, миру!.. Как же так? Как отречься? В пользу кого? Ведь никто не подходит! Одно дело – изображать богоизбранного бюрократа прилюдно, а совсем другое – остаться со своей совестью наедине!

Гучков не обманул. Листок был один. Напечатанный на пишущей машинке. Отречение в пользу Алексея. Но нет. Это мы сейчас поправим. Так нельзя. Я никогда не отдам своего мальчика на растерзание Государственной думе. Никогда не отдам министрам. Лучше Михаил. На него все взвалим, его не жалко. Он, правда, все провалит. Страны не будет, но вальсок-то останется!..

Приставив очки к носу, государь вчитывался в текст собственного отречения, написанного чужими людьми. В кабинете председателя, где депутаты курили и дрожали от массы людей, переполнивших залы и коридоры Таврического дворца, составили эту небольшую поэму. Депутат сидел на депутате. С глазами, опухшими от бессонницы. С головой, свихнувшейся от вопроса: как при полете в яму избежать падения? Зависнуть на полпути. Но где парашют? И тут же испуганная машинистка в белой блузке с запахом пота, который издавали ее подмышки, била клавишами надиктованный ей текст… А потом рассказала своему жениху о письме, которое она печатала.

Отречение пахло не только потом. Оно пахло дорогим табаком, смешанным с запахом дешевой солдатской махорки. От этой смеси тошнило.

– …Вы не должны ни о чем беспокоиться, господа, – произнес генерал Рузский, разливая коньяк по рюмкам. – Государь – не враг самому себе. И он лучше нас понимает, что теперь нужно России.

В это время из кабинета государя раздался какой-то шум. Граф Фредерикс, погруженный в невеселые размышления о своей дальнейшей судьбе, вздрогнул и поднялся со стула… Быстрым шагом пошел в кабинет, и через минуту думцы услыхали его взволнованный голос:

– Врача! Скорее!

 Шульгин и Гучков переглянулись.

– А вот будет номер, если государь император того… умрет сейчас от кондрашки! – сказал Рузский.

Встал. Одернул на себе китель. Его расслабленность перешла в наигранную ярость.

– Сидеть!!! – страшно закричал он думцам. – Вы убили его… своей демократией!

«А вот это уже серьезно, – подумал Гучков. – Здесь нам костей не собрать. Если монархистов называют демократами, то жди виселицы».

Иллюзорный выход из кризиса, который содержался в картонной папке, в случае смерти государя становился запутанным, как отражение в разбитом зеркале. Выход искажался, двоился и троился, грозя не только подрывом управления, но и, пожалуй, полным внутренним хаосом. Выходит, что он и Шульгин убили Николая Александровича своим напором. Предположим, трон унаследует малолетний Алексей при регентстве Михаила. Что тогда? Тогда депутатов как цареубийц посадят или казнят. А Думе кирдык, всем фракциям и политическим оттенкам. Есть, конечно, свидетели, что с думской стороны не было предпринято ничего, что обещало бы трагический исход. Но все же ситуация оказалась некорректной. Поздний приезд ночью. Вызывание государя на разговор в начале первого, когда нужно или спать, или мучиться бессонницей. Дворцовый переворот воплотился в августейший труп. В лучших монархических традициях России и всего мира. «Когда уже закончится это средневековье? – тоскливо подумал Гучков. – Нету мочи терпеть. Когда мы уже перейдем к всеобщим выборам? И попросим на трон достойного цивилизованного человека? Чем-то похожего на меня?..»

– Это скандал, – прервал его размышления Шульгин.

Он был бледен. Редкие волосы, зачесанные на лоб, лоснились от пота. Только закрученные усы провинциального фата по-прежнему кричали о мнимой победе.

В гостиную вошел министр двора.

– Прошу вас уйти, господа! – Фредерикс навис над ними, как тень отца Гамлета. – Государю императору нездоровится!

– А наш документ? – выдохнул Шульгин.

– Он будет рассмотрен по выздоровлении.

И соврал. Пока потерявшего сознание Николая Александровича укладывали на кожаный диван, министр двора сжег листок с отречением на свече, что стояла на столике у окна. А потом долго махал руками и даже дамским веером, разгоняя едкий дым.

Шульгин надел легкое пальто из английского сукна, Гучков – шубу. И оба вышли на ветер, опустились с вагонной площадки в чернильную ночь, где текст был написан так плотно, что сливался в непроглядную тьму. Но тут вспыхнул магний. Гучков закрылся от него руками, а Шульгин надвинул котелок по самые брови. И тут же подумал: «А зря!.. Уже и журналисты пронюхали! И фотографа с собой привезли. Наши снимки будут на первой полосе завтрашних газет. Но хорошо ли это?»

– Хорошо, – ответил на его мысли Гучков. – Нас не смогут повесить без общественного скандала.

«А что трупу общественный скандал?» – хотел возразить Шульгин, но решил не пререкаться. Он почувствовал, что смертельно устал. Все было зря. И бессонные ночи в кабинете у Родзянко, и сочинение манифеста, и поиск царского поезда в занесенной снегами стране.

Опять зажегся магний. На путях стоял фотограф со своей треногой. Толпа журналистов, человек восемь или десять, обступила их со всех сторон.

– Какова цель вашей миссии?

– Что сказал государь император?

– Когда начнется наше наступление? Немцы будут разбиты?..

Вопросы запрыгали и зазвенели, как медяки в кошельке.

– Победа не за горами, – важно ответил Гучков. – Она – на расстоянии вытянутой руки.

– Это ваше личное мнение?

– Это мнение Ставки. Позвольте нам пройти, господа. – Гучков оттеснил от себя журналиста, толкнул фотографа и, запахивая на груди незастегнутую шубу, поспешил к своему вагону.

Шульгин замешкался.

– Каково настроение государя императора? – обрушился на него булыжник бесполезного вопроса.

Василий Витальевич с тоскою взглянул на Гучкова, который успел подняться в вагон.

– Государь работает с документами, – ответил Шульгин.

– Но ведь в Петрограде революция! – возразил журналист. Глаза его горели жаждой пустоты, потому что любая новость пуста – ее легко заменить на другую. А через день забудутся обе.

– То, что несколько сот человек вышли на улицу… это вы называете революцией? – И Василий Витальевич саркастически усмехнулся.

– Говорят, в городе нету хлеба!

– Говорят, что кур доят. Дешевого хлеба нет, это верно. А дорогого в избытке.

– Значит, все хорошо?

– Не все. Но будет. Будет всем хорошо. Очень хорошо. Вы сами потом спасибо скажете…

– Двести пятьдесят тысяч бастующих… – сказал кто-то с тоской.

Врут. Это Англия распространяет слухи. Все. Спасибо. До новых встреч.

Неся под нос околесицу, Шульгин запрыгнул на вагонную площадку и ввалился, как сугроб, в тамбур. Сзади захлопали, как снаряды, вспышки магния. «Закрыть бы все газеты, – подумал он. – И моего “Киевлянина” в придачу!..»

                                                          

3

Государь очнулся от стука колес. Без сознания он был считаные секунды, но за это время в его голове произошло изменение. Как будто потеря сознания в самый неподходящий момент решила важный вопрос. И он остался далеко позади, где-то в районе Пскова и станции Дно. Пусть этот вопрос не был разрешен до конца, но надо было жить дальше – куда-то ехать, чем-то руководить и без конца наступать. Или отступать, это уж как Бог даст.

– Где мое отречение? – спросил он у Фредерикса.

– Какое отречение? – не понял министр двора.

Его лицо изобразило изумление. Он начал шарить вокруг, словно слепец или многорукий Шива, зачем-то переставил со столика фотографию дочерей Николая Александровича, заглянул под нее, пытаясь обнаружить злополучный листок. Потом отвернул портьеру и развел руками:

Нету.

– Но его же привезли депутаты Государственной думы.

– Депутаты уехали, – ответил Фредерикс, – и увезли с собой все, что привезли.

– Но я ведь помню… Я сейчас сам напишу!

Ни боже мой, ваше величество! Вы очень устали и вам необходим полный покой!

 Государь приподнялся на диване и кротко заглянул в глаза министра:

– А куда мы едем?

– Возвращаемся в Царское Село по вашему приказу.

– В Царское… Очень хорошо. Значит, поезд пропустили назад?

– Как могут ваш поезд и не пропустить?

– Но там же… Совет солдатских депутатов. Мне говорили… он может воспрепятствовать!

– Нам могут воспрепятствовать только снежные заносы, – предположил граф.

– Совдеп и заносы – одно и то же.

– Именно. Солнышко пригреет, и нет заносов. Настанет тепло, и нет Совдепа.

– Куда же он денется?

– Растает вместе со снегом.

Государь задумался. Спустил ноги на ковер и начал искать тапочки, елозя голыми ступнями. Из-под армейских брюк выглядывали белоснежные подштанники.

 – Вы говорите о расстрелах? – предположил он.

– Я говорю о виселицах. На этих подлецов жалко тратить пули. Только веревка и древесина, негодная для строительных работ, – объяснил свою позицию министр двора.

В глазах его зажглась нешуточная страстность, которую можно было притушить лишь напускным равнодушием. И это – у сухопарого старика, которому нужно сушить сухари в свете последних событий и думать о душе. Усы жесткие, закрученные кверху. Чем-то похож на кайзера.

– М-да… Быть может, – неопределенно заметил государь. – Как Бог даст...

Он как будто выбирал между петлей и пулей, не в силах предпочесть одно из двух.

За окном был свет папиросной бумаги, которую приставили к зажженной лампочке. Настенные часы показывали половину десятого утра.

Внезапно вагон дернулся. Заскрежетали тормоза, государя мотнуло к стене, и он чуть не ударился головой.

Паровоз дал гудок и встал.

– Опять революционные заносы? – предположил Николай Александрович.

– Заносы, но климатического характера.

– Мне бы очень хотелось подышать свежим воздухом.

Глаза государя сделались просительными, как у ребенка. Ему невозможно было отказать.

В сопровождении министра двора он осторожно сошел на заснеженную землю, предварительно ощупав ее сверху ногой, как купальщик пробует холодную воду.

Сапог уперся в наледь. Кинжал съехал с левого бока к животу. Папаха сидела как-то криво.

Свежий воздух провинции взбодрил его. Он глубоко вздохнул и поднял глаза к небу. Солнце напоминало кусочек масла, плавающего в налитом молоке. Весна!.. А там – Ливадия. Уютный дворец с прекрасным розовым садом и купанием для детей. Хочу в Ливадию, и поскорее!..

Государь увидел, что на соседних путях стоит длинный курьерский состав, по-видимому заграничный. Что комендант его поезда переговаривается о чем-то с машинистом курьерского, возбужденно жестикулируя. Что пассажиры выползают по одному, чтобы размять ноги.

– Сейчас тронемся, ваше императорское величество! – пробормотал комендант, подбегая. – На подъезде к Петрограду столпилось около десятка поездов. Их хотят пропускать в порядке общей очереди, как вам это нравится?

 – Они действительно тронулись и с ума посходили, – возмутился Фредерикс. – Его императорское величество должен ждать десяток поездов?

– Говорят, теперь демократия…

«Всего несколько дней меня не было в столице, и уже демократия! А если несколько недель не будет, то настанет коммунизм. Кто у меня в правительстве отвечает за железные дороги? – подумал Николай Александрович. – И есть ли оно, правительство?»

– Железные дороги есть, а правительства нету, – произнес кто-то, слегка картавя.

Государь оглянулся. Позади него стояла интеллигентная пара, вышедшая, как и он, прогуляться из международного вагона. Обоим – около пятидесяти. Он – рыжеват, с короткой бородкой и профессорским смягчением буквы «р». Она – с одутловатым лицом женщины, страдающей базедовой болезнью.

– Неработающие железные дороги – показатель кризиса, – произнес картавый, с интересом заглядывая в лицо государю. – Вы, должно быть, с Кавказа?

М-да. Можно и так сказать, – ушел от определенного ответа государь император.

Ему было неприятно, что интеллигентная профессорская пара не признала в нем самодержца. Совсем разболтались. Наверное, тоже юристы, потому что ничего не смыслят в практической жизни. Что с этими юристами делать?

– И как там у вас на Кавказе, товарищ? – поинтересовался картавый. – Все ли спокойно?

– Напареули… КиндзмараулиХачапури… – сказал государь император, прикрывая ладонью отсутствие переднего зуба.

– А всеобщая рабочая стачка?

Здесь паровоз царского поезда дал длинный предупредительный гудок.

– Нужно возвращаться, ваше императорское величество, – шепнул Фредерикс на ухо государю.

Взял его под локоть, повел к салон-вагону. Обернулся и, сделав круглые глаза, погрозил профессорской паре кулаком.

– Что это он, Надя? – спросил картавый у своей спутницы.

– В кандалы!.. – страшно произнес граф одними губами и вслед за царем запрыгнул в поезд.

– Должно быть, кавказский князек, – сказал картавый, провожая их взглядом. – Лезгин или черкес. Реакционнейшая публика, я вам доложу. Они чувствуют себя хозяевами России. А за душой ничего нет. Со времен Шамиля они очень измельчали.

– Это не черкес, Володя, – ответила спутница. – Это, по-моему, царь всея Руси…

– Бесцветный феодал в карнавальном наряде? Гм! – не поверил ее супруг.

 – А вы на поезд посмотрите!

Императорские вагоны, отливая голубизной чистого неба, медленно проходили перед ними, устремляясь к Петрограду. Мягкие рессоры поддерживали их, как тихое море поддерживает усталую лодку. Хорошо смазанные колеса почти не стучали. Солнце играло на стекле узких окон, зашторенных дорогой драпировкой.

– Поезд архистранный, вы правы, – согласился Владимир Ильич. – У нас – международный вагон, и то сильно проигрывает этим.

 – Если этот кавказец – государь, то ваша встреча поистине судьбоносна, – предположила Надежда Константиновна.

– Плохая примета, – согласился муж. – Первое впечатление от России, и на тебе – кровавый тиран! К чему бы это? Гм!

– К карьере. Вас ожидает головокружительный взлет.

– Нет. Не верю… И почему у меня под рукой не оказалось бомбы? – пробормотал Ульянов с тоскою студента.

Предположение жены ему казалось неприятным. Он давно не был в России, встреченный им лезгин лишь отдаленно напоминал Николая Кровавого, к которому он прилюдно испытывал жгучую ненависть, а в глубине души, наедине с самим собой, был совершенно равнодушен. Он что, ходит по путям без охраны? А где пулеметы, чтобы отстреливать революционеров? Непонятно и дико. Всё наперекор его представлениям.

 Чувствуя себя обманутым, Ленин, подсадив супругу, с трудом забрался на площадку международного вагона. Будущее было покрыто полным туманом. И он ясно понял: решение ехать в Россию было ошибочным. Это радикалы его совратили! Левка, с которым он состоял в переписке, да этот, тезка Маркса, что все время радуется.

«Покручусь немного и уеду обратно, – решил про себя Владимир Ильич. – Если меня, конечно, не арестуют. Посмотрим. Подумаем и взвесим. Тезис, антитезис – синтез. Надо бежать!..»

Он тоскливо оглядел сугробы, лежащие по краям железнодорожного пути. Весенний наст обещал провалиться при первом же шаге, выпустив из себя колючую воду. А калоши-то мы и не взяли. Но какие калоши в Цюрихе? Нужно купить в Петрограде. Если там революция, то калош не будет. Как в девятьсот пятом году. Вот мы на калошах все и проверим.

 

 

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ОПАСНЫЕ СВЯЗИ

 

1

На Финляндском вокзале Северной Пальмиры царилиСодом и Гоморра. Праведный Лот со своей семьей уже покинул эти места, с ним ушел и ветхозаветный Бог, поэтому у людей, толпившихся здесь, не было скелета, и любого проходимца, приехавшего из-за границы, толпа воспринимала как пророка.

 Их поезд медленно въезжал под стеклянный купол вокзала. Состав тащил паровоз под номером Н2-293, не догадываясь, что вместе с вагонами вползает в историю. Глядя на толпу в окно, Владимир Ильич испытал патологический ужас. Один внешний вид народа, которого он знал лишь теоретически, говорил о возможных вшах. А где вши, там и тиф. Как бороться со вшами? Нужно, чтобы не было людей. Нет человека – нет и вшей, это подсказывала формальная логика.

Ульянов был дворянином и неизжитую в себе великосветскость ощущал, лишь столкнувшись со всяким сбродом. Сброд – это не класс, это население. У меня никогда не было вшей. Даже в ссылке я был чист, как свежевыпавший снег, и менял нижнее белье два раза в день. Только один раз в детстве мать обнаружила на моей голове гниду, но ее быстро извели клюквенным морсом, намазав волосы на ночь. Эти люди хотят вождя. Должен ли вождь быть со вшами? Нет. Тысячу раз нет. Конечно, пролетарский вождь – это не сладенький филистер, он должен не гладить всех по головке и милые глупости говорить. Он должен бить по головке, бить безжалостно, если этого требует политический момент. И этих – бить. Ведь здесь, наверное, дезертиры! Жужжащая камарилья, которую нужно ставить к стенке. Где полиция и казаки? Почему в Петрограде содом? Почему они все не в окопах? Да я же сам им это запретил. Своими листовками против войны запретил. Вот они сюда и приперлись. Чепуха какая-то. Историческая ловушка.

 Владимир Ильич почувствовал отвращение к Марксу. Бородатый немец, ученый, талмудист и начетчик, забавлявшийся в молодости стишками, посвященными Сатане, гений прогрессивного человечества, конечно же, не знал народа, а знал лишь свой кабинет. Его бы сюда, в эту гущу, бородатой мордой и ткнуть, как бы он тогда запел? А он бы к нам и не поехал. Россию Карл ненавидел всеми фибрами души. Называл жандармом Европы. А я вот приехал к этому жандарму чаи гонять…

 

Я хочу воздвигнуть высокий трон

На большой гранитной скале,

Окруженный безумием,

Которым правит лишь страх…

 

Ведь это ранний Маркс! Он к тому же еще и графоман. Писатель он. Поэт и романтик. Как же мы все влипли!

– Выходим? – спросила Наденька дрожащим голосом.

– Выходят глупости и недоразумения. А мы лишь рассуждаем. Нам некуда спешить, – ответил Владимир Ильич смутным каламбуром, который не рассмешил, а озадачил.

Звериным чутьем социально опасного человека он понял, что на вокзале проходят своеобразные пробы. Поезд был набит политическими эмигрантами из Европы, и каждого из них скорая на расправу солдатня готова была сделать своим вождем. Но это еще полдела. Хуже будет, если этого вождя она растерзает от избытка чувств. Растерзанный вождь пролетариата, погибший при первом шаге на святой русской земле… Славненькая перспектива! Инесса тоже сидит в этом поезде. У нее с Надюшей прекрасные отношения. Их обеих пощадят как старушек. А Раскольников свою старушку не пощадил! Снасиловал, подлец!..

Духовой оркестр, невидимый и фальшивый, заиграл «Марсельезу» как мог. Толпа вынесла на руках первого добровольца, рискнувшего выйти из вагона. Кто это был? Ленин не различил. Котелок свалился на землю, пальто затрещало пополам… Церетели, Чернов? Или они вернулись раньше?

Бледного от ужаса революционера начали качать на руках.

Ленину показалось, что вышедший был в оцепенении от народной любви. Значит, пробы не задались.

– Если закрыть глаза, то можно представить, что ты в гамаке на даче, – пробормотал Радек, который, как и Ильич, не рискнул выйти наружу.

– Агитация и пропаганда творят историю, – невнимательно заметил Ленин.

А по-моему, это какой-то выброс космической энергии.

Так он еще и космист! Радек, ну избавь меня от своей глупости!

– Так отрекся царь или нет? – спросил Ленин.

– Эти думают, что отрекся, – предположил Радек. – Иначе не было бы такого энтузиазма.

– А на самом деле?

– На самом деле… Выйдем в город и узнаем.

А обессиленный от любви эмигрант все качался на народных руках, как щепка. Его в бессознательном виде, с улыбкой ребенка и стеклом в глазах, как у поломанной куклы, унесли на площадь. На перроне сделалось немного свободнее.

– Выходим, – прошептал Ленин синими губами.

Интеллигентный, гладкий, с небольшим саквояжем в руках, он вступил на перрон нелюбимой родины.

Поначалу никто не обратил на него должного внимания. Быстрым шагом он пошел к вокзалу. Не оглядываясь на жену, будто боялся спугнуть свое инкогнито. Как у невидимки, у него оказался шанс пройти незамеченным и небитым.

– Ты кто? – спросил его требовательно солдат со свекольным бантом на груди.

– Демократ, – неопределенно объяснил Ильич.

– Это же товарищ Мартов! – закричал кто-то в толпе, и десятки рук потянулись к нему.

Ленин пытался что-то объяснить, но понял: это бесполезно. Как может щепка уцелеть в народном море? Только отдаться на волю волн. Краем глаза он увидал, что всеобщая истерика не коснулась Радека и жены, что он своей жертвой отвел от них кипяток обожания.

– Любит все-таки народ Владимира Ильича! – сказал Радек со скрытой завистью.

– Володя как никогда популярен, – с тревогой произнесла Надежда Константиновна. – Но я боюсь, его уронят.

– Главное, чтоб он сам себя не уронил, – заметил Карл.

– А ведь при царе было лучше, – сказала Крупская.

В ее голове возникли отчего-то ворота шлюза, которые удерживали бурную воду. Водой был народ, шлюзом – царская охранка, спасавшая пейзаж от затопления. Другое дело, что переборщили. Вода, лишенная движения, начала гнить, и сам шлюз, проржавев, выпустил на простор не здоровую воду, а перебродившее сусло.

– Нужно отбить Володю, – пробормотала жена.

– Это вряд ли возможно. Разве что частями… Когда устанут, они сами его отпустят.

Оба поспешили на площадь, туда, куда лился серый дождевой поток революционного паводка, несшего Ленина на себе.

На площади перед вокзалом стоял броневик, служивший возвышением для приехавших революционеров. На нем кричал что-то незнакомый оратор, сжимая кулаки и грозя ими весеннему воздуху столицы. Его пытались слушать, но от общего восторженного смятения никто ничего не понимал.

Толпа принесла на броневик Ленина, и он с трудом взобрался на башню, оттеснив героя предыдущих десяти минут, который тяжело дышал и был бледен.

– Можете ничего им не говорить. Они все равно не слышат, – пробормотал неизвестный революционер, слезая с башни.

– Но вы все-таки говорили…

– Ошибаетесь. Я только рот открывал.

– И вас не били?

– А за что? При такой организации митинга главное – это жестикуляция. Машите руками, танцуйте «Яблочко»… Эффект будет тот же.

Он осторожно спустился на мостовую и пропал в толпе.

Владимир Ильич с ужасом оглядел площадь. С высоты она казалась неглубоким озером. А точнее – небольшим деревенским прудом, в котором плавали гуси и купались чумазые крестьянские дети. Несколько сот человек. Может, тысяча. На вокзале она представлялась грозной силой. Но здесь, в пространстве большого города, люди напоминали груду черных семечек. Несколько извозчиков стояли у самого тротуара и с интересом смотрели на броневик и на взволнованного профессора, который ничего не мог сказать по определению, – а студентам и не надо.

Для Ленина это явилось совершенно новым опытом. До этого он выступал пару раз в уездном суде в качестве адвоката и много раз – на партийных съездах и конференциях, но там все было по-другому. Чтобы перекричать оратора от меньшевиков, нужно было просто напрячь голосовые связки. Здесь же, на открытом воздухе, никак не приспособленном для устных дефиниций, одних голосовых связок оказалось мало. «Русская революция ничем не вооружена технически, – подумал Ильич. – Где усилители звука? Хоть бы рупор дали, сволочи!»

– Дорогие товарищи депутаты! Рабочие, солдаты, ремесленники и крестьяне…

«Есть ли здесь крестьяне? – подумалось ему. – Да нет, откуда им быть? Они ведь, поди, сеют по весне… А мироеды? Хорошее слово – мироед! Как это я забыл о нем?..»

– Не дайте увлечь себя всяким мироедам! – закричал он что есть мочи, – всяким филистерам от политической кухни, меньшевикам, адвокатам, проституткам, скотоложникам и прочей буржуазной сволочи сказками о том, что революция уже совершилась…

А я ведь сам – адвокат и буржуазная сволочь. Как странно!

 – Нет, она не совершилась. Царь напуган – и только! Временное правительство сформировано – и только! Учредительное собрание объявлено как цель – и только… Нет! Пока фабрики и заводы не принадлежат рабочим, пока землей распоряжается кулак-мироед, а не беднейшее крестьянство, пока мы воюем в бессмысленной империалистической войне… нет и не может быть революции сверху! Революции нету! Но она будет… Она будет, если русский пролетариат в союзе с беднейшим крестьянством возьмется за оружие и штыками загонит буржуазную сволочь на помойку истории! Отправит ее в нужник! В ретирадное место! Пусть она смердит там и пускает в воздух миазмы либерализма и бессмысленных восклицаний об абсолютной свободе личности! Которая есть порнография и педерастия, есть физиологическое отправление крупной буржуазии, ее недержание желудка, а также гуманитарный понос латифундистов, денежных мешков и финансовых воротил!..

А ведь хорошо сказал! Глуповато, но хорошо! Услышали ли они, что я картавлю? Нет? Да они, по-моему, вообще ничего не услышали! Ни капельки.

Ленин с сомнением оглядел первые ряды. Надо сказать, что лица этих слушателей были осмысленны, середина же и край митинга уже металась по площади в поисках новой жертвы, которую требовалось подсадить на броневик. Вот-вот и притащат какого-нибудь нового истукана.

– Мы согласны, господин Ульянов… Со многим согласны, но есть одно условие! – услышал Ильич вопль у своих ног.

Под квадратными носами его черных ботинок стоял господин в котелке и с набриолиненными усами. Несмотря на фатовской вид, лицо его изображало страстную муку.

– Вы кто? – спросил его с подозрением Ильич.

– Член Государственной думы Шульгин! – ответил котелок.

Шульгин? Не помню. Не журналист ли? Редактор черносотенной газетки «Киевлянин»… И как его сюда занесло? Это ведь не для них. На балет идите! На балет! В партер или ложу… А грязная площадь – не про вас!

– Чего вам, господин Шульгин? – пробормотал надменно Владимир Ильич.

Они были почти рядом друг с другом и поэтому могли позволить себе доверительный разговор.

– Я готов снять с себя последнюю рубашку… последние штаны!.. остаться голым и все отдать вам, социал-демократам! Но только при условии, что вы восстановите русскую воинскую честь и прогоните германцев к берегам Вислы и Рейна!

Василий Витальевич начал задыхаться. Уже второй день он ходил на площадь перед Финляндским вокзалом и слушал мысль, прибывающую из-за границы. Эта русская мысль скверно пахла, потому что под европейским солнцем явно испортилась и забродила. «Издеваются они над нами, что ли?» – все чаще приходило в голову Шульгину.

Ленин внезапно захмелел. Его хмель был сродни вдохновению. Реплика монархиста Шульгина уже напоминала партийную конференцию, какой-нибудь меньшевистский голос или подголосок, над которым можно было издеваться в свое удовольствие без опаски нежелательных последствий.

– А вот и нет, господин Шульгин! Ваше нижнее белье нам совсем не подходит. Оставьте его себе, только стирайте почаще! – Ильича понесло в открытый океан риторики и обещаний, под которыми бурлил один кураж, но не было программы и расчета. – Портянки – себе! И штопаные носки – тоже себе! Скажу вам больше. Мы, русские большевики-интернационалисты, обеспечим вас самым необходимым, когда придем к власти. Английским сукном, рейнскими винами и головкой лимбургского сыра со слезой при условии, что вы будете заниматься общественно-полезным трудом! Никакого саботажа и тунеядства мы не потерпим! Особенно от вас, господин Шульгин! Мировая война же кончится сама собой, потому что немецкий пролетариат возьмет власть в свои руки. Всемирная республика труда из химеры станет явью. И границы между Германией и Россией вообще не будет. Как и самого государства в его традиционном виде. Устраивает ли вас подобная перспектива – Европа без границ? Сколько костюмов вам нужно, господин Шульгин?

– Я ничего от вас не возьму, – пробормотал Василий Витальевич, затравленно озираясь. Почему-то головка сыра, которая ему полагалась от новой власти, подействовала на него угнетающе.

– Не выйдет. Возьмете как миленький. Заставим! Все вы получите! По своей головке получите! Что вам полагается, получите! – прокричал Ильич с угрозой в толпу. – Но не говорите потом, что вас не предупредили!.. Хотели с Богом, а вышло боком! – докончил он, сбившись с основной мысли и уступая гневу, который подымался из глубины его мятежной души. – Чаруйте меня, чаруйте!..

Ему рассказывали, что у союзных армий есть такой пулемет, который стреляет одним огнем. Он все выжигает на своем пути и ничего не щадит. Вот бы его сюда на минуточку. Очистительный огонь! Чтобы никаких вшей и революций. Сначала – огонь, а потом уже – вечная жизнь на материалистической основе!

– Это ведь шулер, господа! – закричал Шульгин, указывая на Ленина пальцем. – Вы – шулер, господин Ульянов! Он передергивает! Таких раньше били бильярдным кием и выводили из залы!

– Раньше били, а потом забыли, – отмахнулся Ленин от его слов, тяжело дыша. – Думали – хромой, а он – герой!..

Шульгин начал выбираться из толпы, работая локтями. Волны Черного моря расступились перед ним, как перед пророком Моисеем, и тут же опять сомкнулись, как крышка гроба. Владимир Ильич остался без единственного оппонента. «Зря я его обидел неправдой, – пронеслось в его голове. – Какой сыр, какие портянки? Будет ему пуля, чтоб не мучился. А остальным – русский вопрос: что делать и кто виноват?..»

Единственный слушатель выбыл естественным путем. Остальным было по барабану, Ленин это ясно понимал. Пробы на главную роль требовали очередного актера, а от этого, маленького и картавого, все уже устали. Он вспомнил совет предыдущего оратора – говорить перед толпой, не издавая ни звука. Действовать одной мимикой и позой.

Поражаясь своей наглости, Владимир Ильич попробовал. Выбросил вперед правую руку и беззвучно зашевелил губами, изображая бравый лозунг.

С высоты своего положения он заметил, что в толпе шарит карманник.

В первом ряду захлопали. Кто-то закричал: «Ура!», и этот крик подхватило несколько человек. Вокзал ответил им нестройной «Марсельезой». По-видимому, прибыл очередной поезд с новыми кандидатами на роль героя, а эти пробы закончились ничем.

Чувствуя, что пропотел насквозь, Владимир Ильич спустился с броневика на землю.

Вместе с Радеком и Надей стоял какой-то господин профессорского вида с букетом подснежников в руках и подозрительным выражением участия в глубоких карих глазах. Что за сочувствующий? Сочувствующие есть политическое болото. Мне не болото нужно, а кочки, на которые можно опереться и встать. Неужели не ясно? Да знаю я его! Только фамилия вылетела из памяти!

– Хорошо говорили, – сказал Радек. – Только мы ничего не слышали. Рука вообще была грандиозной. На что указывали?

– На птицу, – ответил Ленин.

– Этот образ станет крылатым.

Радек попробовал сам. Поднял правую руку и указал на небо.

– Вы живы? – тихонько спросила Надя у мужа.

– Не думаю. А вы?

– А я думаю, что в Цюрихе было лучше.

– Нет. Здесь весело, – не согласился Радек. – Можно смеяться без повода. Как в синематографе. Познакомьтесь. Это Николай Семенович Чхеидзе, председатель Петросовета.

– Пришел, чтобы засвидетельствовать свое почтение, Владимир Ильич, – сказал Чхеидзе, протягивая Ильичу букет цветов. – От всего Петросовета и от себя лично.

Ленин поджал губы. Чхеидзе был патентованным меньшевиком, как и весь Петросовет. С лицом философа и глазами оппортуниста, наполненными по большей части звериной тоской, он не подходил на роль соратника. Он даже был чем-то похож на Ильича – та же бородка клинышком, тот же высокий лоб, только волос на голове побольше, а в самой голове – сомнения. Последние заменяли ему политическую программу. Этот хилый букетик мог расцениваться как взятка. Как залог того, чтоего не тронут. А я еще сам не решил, трону я его или нет. Вместе с букетиком. Мне что, этот букетик помешает раздавить его морально?

– А где наши? – спросил Ильич у Радека, передавая подснежники жене.

– Наших, по-видимому, никто не знает, – ответил циничный Карл.

– Зато хорошо знают вас, – подлил елея Чхеидзе. – Мне поручено обеспечить вас конспиративным жильем на первое время.

«Конспирация, – пронеслось в голове у Ильича. – Подвалы, явки, сходки… Когда мы уже выйдем на поверхность и не ослепнем от солнца, как кроты?»

– Мы подобрали вам удобную квартиру на Петроградской стороне, – продолжил Николай Семенович. – Хозяин – простой рабочий. Человек трудной судьбы. Социал-демократической ориентации. Только сильно пьет.

«А почему именно рабочий? – хотел спросить Ленин, но не стал. – Неужели не было, например, дворянской квартиры или небольшой купеческой дачи в Гатчине?»

Работая локтями, они выбрались из толпы и взяли извозчика – пятачок в один конец.

 

                                              

2

 

Дорогая моя!

Большое спасибо за твое милое доброе письмо… Утром мы по обыкновению ходили в церковь, а возвращаясь, я смотрел всех офицеров и солдат, выстроенных вдоль нашего пути.

Сегодня у меня первый свободный день. Мы едем по живописному краю, для меня новому, с красивыми высокими горами по одну сторону и степями – по другую… На каждой станции платформы набиты народом, особенно детьми, их целые тысячи. И они так милы в своих крохотных папахах на голове… Разумеется, я катался на своем автомобиле с атаманом, генералом Бабичем, и осмотрел несколько превосходных лазаретов с ранеными Кавказской армии. У некоторых бедняг отморожены ноги.

После лазаретов я на минутку заглянул в Кубанский женский институт и в большой сиротский приют от последней войны, все девочки казаков, настоящая военная дисциплина. Вид у них здоровый и непринужденный. Попадаются хорошенькие лица.

Великолепен и богат этот край казаков… Они начинают богатеть, а главное – непостижимо чудовищное множество крохотных детей-младенцев. Все будущие подданные. Все это преисполняет меня радости и веры в Божье милосердие, я должен с доверием и спокойствием ожидать того, что припасено для России…

 

Любимый мой!

Я опять почти не спала эту ночь, так как у меня все болит и легкий озноб. <…> Если ты снова услышишь, что надо закрыть Думу, – сделай это…

Будь Петром Великим, Иваном Грозным, императором Павлом – сокруши их всех, не смейся, гадкий, я страстно желала бы видеть тебя таким по отношению к этим людям, которые пытаются управлять тобою, тогда как должно быть наоборот…

Распусти Думу сейчас же… Спокойно и с чистой совестью перед всей Россией я бы сослала Львова в Сибирь (так делалось и за гораздо меньшие проступки), отняла бы чин у Самарина… Милюкова, Гучкова и Поливанова – тоже в Сибирь.

Теперь война, и в такое время – внутренняя война есть высшая измена… Запрети Брусилову… касаться каких бы то ни было политических вопросов. Глупец тот, кто хочет ответственного министерства… Вспомни, даже мистер Филипп сказал, что нельзя давать конституции, так как это будет гибелью России и твоей, и все истинно русские говорят то же… Дорогой мой, свет моей жизни, если бы ты встретил врага в битве, ты бы никогда не дрогнул и шел бы вперед, как лев! Будь же им и теперь в битве против маленькой кучки негодяев и республиканцев! Будь властелином, и все преклонятся перед тобой! Мы Богом поставлены на трон и должны сохранить его крепким и передать непоколебленным нашему сыну…

Дорогой мой, послушай меня, ты знаешь свою верную старую девочку…

 

Дорогая моя!

Нежно благодарю за строгий письменный выговор. Я читал его с улыбкой, потому что ты говоришь как с ребенком…

Мы только что позавтракали. Здесь чудная погода, масса снега и такой легкий сухой воздух. Путешествие прошло очень хорошо…

Нежно целую тебя и девочек и остаюсь твой «бедный, маленький, безвольный муженек»…

 

Мой драгоценный!

...Что я могу сделать? Только молиться и молиться! Наш дорогой Друг в ином мире тоже молится за тебя – так он еще ближе к нам. Но все же, как хочется услышать Его утешающий и ободряющий голос! <…>

Кажется, дела поправляются. Только, дорогой, будь тверд, покажи властную руку, вот что надо русским. Ты никогда не упускал случая показать любовь и доброту, дай им теперь почувствовать порой твой кулак. Они сами просят об этом – сколь многие недавно говорили мне: «Нам нужен кнут!» Это странно, но такова славянская натура – величайшая твердость, жестокость даже и – горячая любовь!.. Они должны научиться бояться тебя – одной любви мало. Ребенок, обожающий своего отца, все же должен бояться разгневать, огорчить или ослушать его! Надо играть внешними поводами: ослабить их, подтянуть, но пусть всегда чувствуется властная рука. Тогда доброта будет больше цениться, мягкость одну они не понимают. Удивительны людские сердца! И странно сказать, у людей из высшего общества они не мягки и не отзывчивы… Они еще боятся тебя и должны бояться еще больше, так что, где бы ты ни был, их должен охватывать все тот же трепет…

Пожалуйста, съезди к образу Пречистой Девы, как только сможешь…

 

Дорогая моя!

Прибыл благополучно. Ясно, холодно, ветрено. Кашляю редко. Чувствую себя опять твердым, но очень одиноким… Мысленно всегда вместе. Тоскую ужасно.

 

Мой ангел, любовь моя!

Ну вот, у Ольги и Алексея корь. У Ольги все лицо покрыто сыпью, у Бэби – больше во рту, и кашляет он сильно, и глаза болят…

 

Мое возлюбленное солнышко!

Ты пишешь о том, чтобы быть твердым повелителем, это совершенно верно. Будь уверена, я не забываю, но вовсе не нужно ежеминутно огрызаться на людей направо и налево. Спокойного резкого замечания или ответа очень часто совершенно достаточно, чтобы указать тому или другому его место. Спи спокойно, хоть я не могу согреть тебя.

 

Любимый, драгоценный, свет моей жизни!

Они подло поймали тебя, как мышь в западню, – неслыханный случай в истории. Гнусность и унизительность этого убивают меня…

 Я ничего не знаю о войне, живу отрезанная от мира. Постоянно новые, сводящие с ума известия – последнее, что отец отказался занимать то место, которое он занимал в течение двадцати трех лет… Я знаю, что ты не мог подписать противного тому, в чем ты клялся на своей коронации. Мы знаем друг друга абсолютно, нам не нужно слов, и, клянусь жизнью, мы увидим тебя снова на твоем престоле, вознесенным обратно твоим народом и войсками во славу твоего царства. Ты спас царство своего сына, и страну, и свою святую чистоту, и (Иуда Рузский!..) ты будешь коронован самим Богом на этой земле, в своей стране.

Обнимаю тебя крепко и никогда не дам им коснуться твоей сияющей души. Целую, целую, целую, благословляю тебя и всегда понимаю тебя. Женушка.

 

                                                          

3

Он помнил ее и свои письма почти наизусть. И сейчас, подъезжая к мятежному Петрограду и плетясь на поезде почти пешим шагом, он лишний раз подумал, что все это значит. Что значит его жизнь и жизнь венценосной фамилии перед лицом Истории.

В войнах ему не везло, об этом знали еще со времен русско-японской кампании, от которой осталась память о революционных коликах и песня «Врагу не сдается наш гордый “Варяг”». Зачем воевали? Потому что так положено. Свойство России – расширяться, покуда ей никто не дал по рукам. Свойство государя – способствовать этому расширению. Если империя расширяться не будет, то тогда придется заняться внутренним устройством, от которого погиб гордец Столыпин. Да разве только он один?..

В этой войне мы уже потеряли часть Белоруссии, Литву и Польшу. А я все равно взял на себя командование войсками. Зачем? Мое появление в тылу и на передовой – плохая примета, сулящая поражение. Я об этом знаю. И все равно еду куда-то и еду.

Ему вдруг пришла в голову странная мысль – он поехал на фронт отдыхать от семьи. И только поэтому взвалил на себя бремя выслушивать вздор от командующих, которые думают, что победа – на расстоянии вытянутой руки.

Господи! Какая страшная догадка – отдохнуть от семьи. Кому отдыхать? Венценосному отцу, чья домовитость – чуть ли не единственная его добродетель? Нет, не от семьи. От императрицы. И только от нее.

Николай Александрович приоткрыл штору окна и увидел серые пакгаузы, они бежали в другую сторону на косолапых коротких ножках в стоптанных валенках. Как страшно! Одни пакгаузы, грязь, мазут и паровозный дым. Он зашторил окно, чтобы столичная серость не язвила бы душу, расположенную к природе и тишине.

Он бежал от Александры Федоровны, которая изводила его заклинаниями о твердой руке. Какая твердая рука, к чему она, если весь народ – его собственные дети? Как можно бить детей, тем более больных? Разве он бил когда-нибудь царевича Алексея? Нет. И этих бить не будет. Господь сам все управит. А не управит, значит, так нужно. Не человеческим разумением, а Божьим промыслом и бескорыстной безответной любовью…

Он не всегда помнил об этом. Очень часто ему казалось, что он на свете один со своей семьей. Все остальные – оловянные солдатики, которыми можно распоряжаться и стряхивать на пол одной рукой. Это бывало во дни войн и революций, бесконечно для него неудачных. Только тогда он оставался один на один со своей миссией – царствовать. Мужик-крестьянин, надевший солдатские сапоги, внезапно испарялся, и его место занимал долг государя, который заключался в одном – быть подобно Богу. Возвышаться над миром подобно Монблану. А что Монблану какой-то человечек со вшами? С высоты его и не видно. Тем более что Бог уже обо всем позаботился. Он устроил бессмертие этому серому человечку. Следовательно, не так уж важно, заботится ли о человечке Помазанник. В дни потрясений нужно радеть лишь о государстве в целом и о своем личном царском достоинстве.

Стоп! Здесь я себя и поймал. Вот он, корень моих зол. В годы русских смут видеть только себя. А я не понимал, почему меня называют Кровавым. От одной маленькой неровности, от штриха, свойственного решительно всем государям. Разве мой кузен Джорджи не такой? О британцах вообще говорят, что они обожают кошек, но ненавидят людей. А другой мой кузен, Вильгельм? Он еще хуже. Просто у того же Джорджи и его Англии не было таких испытаний, которые свалились на нас в последние годы. Поэтому он в меньшей степени демонстрировал этот штрих – противоестественное невнимание к собственному народу, когда идет война. Отчего это происходит? От эгоизма и самолюбия. Самолюбия любого правителя, которое и порождает войну.

Николай Александрович допил коньяк, остававшийся на дне бутылки. Ему стало нестерпимо стыдно. От краски стыда его обычно спасала борода. При неудачном наступлении в Барановичах в прошлом году погибла половина офицерского состава. Я сказал на это: «Полноте! В военное время случалось и не такое. Нас не удивить половиной…» И тут же покраснел, когда до души дошел смысл собственных слов. Но никто не заметил – борода спасла. Что нужно делать в моем случае? Побриться. Чтобы румянец стыда был виден всем. И не делать того, что может этот румянец породить.

Миром правит целесообразная жестокость, я узнал про это в детстве. Тогда же, при изучении английского языка мне бросилось в глаза соответствие русского слова «славянин» и английского «slave», что означает – раб.

Выходит, я изначально управляю рабами по крови, воспитанию и характеру. А раб понимает только огонь и меч. Но русская литература, которую я не очень жалую, говорит обратное. Она отрицает соединение христианского мира «железом или кровью». «Но мы попробуем спаять его любовью, – писал Тютчев. – А там увидим, что прочней». Он был дипломатом и цензором, этот Федор Иванович, а значит, понимал кое-что в государственном управлении. И к чему же я пришел? К соломе, которая ломит силу. Как странно! Всесильная солома! И я как государь должен это противоестественное ломание обеспечить!..

Придя к дикому, но почти привычному для себя выводу, Николай Александрович понял, что тяжело захмелел от потрясения последних суток и двух бутылок французского коньяка, выпитых в одиночестве. Государь, который обеспечивает крушение силы посредством любви… о таком абсурде не расскажешь даже самому близкому человеку. Похлеще утопии Томаса Мора.

Нет. Ближе к жизни. И прочь от странных и мнимых сказок!

Он лег на узкий кожаный диван. Чего ей надо? Как было хорошо, когда нами правил наш Дорогой Друг. Александра Федоровна следила за каждым его жестом, и ее требовательная любовь не пронзала венценосного мужа насквозь, как сейчас, а уходила по невидимому громоотводу в сторону Дорогого Друга. Последний, правда, много чудил и буйствовал, но мне было спокойней. И когда франкмасоны накормили его цианидом, я не смог объяснить им роковой ошибки: августейшая семья существовала в последние годы не вопреки Дорогому Другу, а благодаря ему. Я был свободней. А несчастный царевич вместе с его матерью надежно прикрыты чужими молитвами… Канальи! Они не понимают криволинейности жизни. Что только эта криволинейность, благодаря своим заусенцам, не позволяет нам скатиться в геенну огненную ранее того срока, который Бог отмерил. Теперь же… От ее нотаций у меня болит голова. Ну не могу я быть жестоким, когда разум мой не в помрачении. Не могу! Неужели не ясно? Я дал ей все. Несмотря на наши зрелые годы и старость, которая подмигивает вблизи, я до сих пор делю с ней супружеское ложе. У ее ног лежит восхитительная в своей глупости и величии страна рабов. Нет, не рабов! Славян мы будем выводить от славы, а не от рабства. Слава и гордость, которые запечатлелись в самой этимологии. Славный народ. Славные мужики и бабы. Славненькие дети. А среди девушек – особенно много славненьких… Что ей еще надо? Чтобы я сломал самого себя и вывернул наизнанку?..

 Он отдыхал в поездках по фронтам. Воздух провинции восстанавливал силы. Уездные лица радовали, как почтовая марка неизвестной страны. На девушек можно было заглядываться, не опасаясь изматывающей ревности. Если бы не поражения на фронтах… он был бы совершенно счастлив в этих поездках! Ведь она ревновала его ко всему. Даже к старым фотографиям Матильды Кшесинской, которые он носил с собой. Память сердца. И немножко – память тела… Балерина. Богиня во всем. Ангел. Лебедь. Офелия…

Я люблю тебя, милое солнышко. Кого? Не Матильду. А мою Алекс. Ее письма – в два раза длиннее моих. Мне писать не о чем, потому что без нее я почти счастлив. Условие этого счастья – то, что есть в моей жизни она, но в отдалении. Любимая жена в отдалении только укрепляет глубину чувства и радость от каждого прожитого дня. А она… Нет. Она совсем другая. Ей нужно царствовать, как королеве Виктории, в ее жилах – та же властная феодальная кровь. Но во мне-то другая!.. Как ей объяснить? Кровь – она всегда голубая. У таких, как она и я. Но у меня она с каждым днем становится все более красной. Я меняюсь. Точнее, я другой уже лет десять. Но боюсь об этом сказать. Заметит ли страна? И что сделает, когда заметит? Влепит ли пулю или наградит?..

Паровоз дал гудок и резко остановился. Значит, я дома… Приехали. Царский поезд привез в столицу нового человека в обличье старого. Я многое понял и ничего себе не простил. Аминь.

                                                          

 

4

Железнодорожный павильон Царского Села находился недалеко от его резиденции. Сюда были проложены три железнодорожные ветки шириной 1524 миллиметра каждая, по одной из которой мог ездить лишь государь император. Несмотря на близость дворца, пешком ходить не полагалось. Поэтому из вагона Николая Александровича сразу пересадили в пятиместное авто с правым рулем.

Спереди и сзади скакали казаки – это был почетный эскорт. Они понеслись, как валькирии, мимо рукотворных прудов к Александровскому дворцу.

И никого кругом, Царское словно вымерло. Только весенний снег с ледяным настом. Может ли в пустой стране быть революция? Нет. Значит, опять наврали.

…Он вошел во дворец решительно, как вестник, принесший хрупкую надежду. Во всем его облике появился какой-то внутренний стержень, и выражение побитой собаки, которое возникало частенько в последние годы, не было заметно, быть может, из-за отросшей бороды.

Камердинер, встав на колени, начал целовать его руки. Выбежавшая из дверей императрица упала в обморок. Она была в платье своего любимого сиренево-лилового цвета. Стиль модерн, который она исповедовала, предполагал утонченность. А утонченность звала обмороки. Пока Александру Федоровну приводил в чувство семейный врач Боткин, усталого отца облепили дети. Он целовал их, чувствуя у девочек температуру и не боясь заразиться. Любовь должна преодолевать инфекцию, иначе зачем она дана? Алексея пришлось взять на руки. Мальчик стал почти взрослым и тяжелым, и, если бы не мои постоянные физические упражнения на турнике, я бы его уронил.

 В моих ушах застучало. То очнувшаяся от обморока Алекс закричала на детей:

– Children, gеt out from daddy!..

Она заботилась о его здоровье, милая Алекс. И, разогнав детей, подошла к нему, крепко обняла за плечи. Он хотел поцеловать ее в губы, но она отстранилась, прошептав:

– Мы ужасно больны, mylittleboy… А вы?

– А я…

– Мы уже все знаем. Вы больше не царь.

– Почему? – удивился он, почувствовав жгучую досаду. Она поддается дурным слухам, хорошо ли это?..

– Потому что вами управляют внешние обстоятельства, – объяснила жена на своем литературном русском. – И вы в себе не властны.

– А вот и не угадали, – возразил Николай Александрович. – Я ничего не подписал.

You lie me, Ники!

– Отчего же?

– Оттого, что ты подписываешь все. Что подсунут. И конституцию, и манифест об отречении…

                       

«Царь испугался, издал манифест:

                                   Мертвым – свободу, живых под арест...» –

пронеслось в его голове.

– Я ничего не подписал и ничего не подпишу, – повторил он упрямо. Нагнул голову, став похож на бычка, которому хочется бодаться.

– Тогда у меня есть несколько чудных мыслей. Думу распустить, а князя Львова арестовать.

– Это – не несколько мыслей. Это целый государственный переворот.

Гельсингфорс! – громко сказал камердинер, и Николай Александрович вздрогнул.

Он слегка отвык за время своего паломничества в Ставку от здешних нравов. Забыл, что старик-камердинер, который служил еще его отцу, любит вслух выговаривать звучные слова, за которыми ничего нет. Такой уж он человек. Отравлен старческой слабостью. Жалко его.

– Сегодня это его любимое слово, – объяснила Алекс.

– А вчера?

– Вчера он весь день твердил: «Аспарагус».

– Аспарагус лучше. Потому что короче, – сказал Николай.

– Но менее символично, – не согласилась императрица.

– А какой в Гельсингфорсе символ?

– Об этом нужно думать. Как вам мои новые жемчуга? – Она кокетливо запрокинула перед ним свою крупную голову, чтобы он мог насладиться ее шеей.

– Они очаровательны.

– Но от вас пахнет копотью и луком. Зачем вы ели лук, несчастный врунишка?

– Для общего укрепления сил.

– Вы ели его затем, чтобы отбить запах спиртного. – И жена игриво потянула его за бороду.

Гельсингфорс! – с мрачным достоинством настоял камердинер.

Я сойду с ума, если останусь до лета в Царском. Или в самом деле отрекусь и сбегу.

Хочу есть, – сказал он жене.

– Сначала помойтесь. Чтобы соблюсти правила гигиены.

– Только без бани, ваше величество, – предупредил Боткин. – Горячий пар вредно влияет на состояние ваших вен.

Значит, ванная… Европейские ватер-принципы. Подходят ли они для России?

– Тогда я вас ненадолго покину…

Он видел, уходя из гостиной, как жена сняла с шеи нитку жемчуга и отдала слуге. Александра Федоровна страдала обильным потовыделением, и жемчуг на ней мутнел уже после первого часа ношения. Был найден выход – драгоценности надевала на себя крестьянская девушка, находившаяся под рукой для подобных случаев. За ночь жемчуг на ней начинал светиться с новой силой, и его можно было отдавать обратно императрице. Бриллианты Алекс не слишком жаловала, тем более в войну, которая требовала известного аскетизма от всех членов общества.

Николай Александрович никогда не позволял слугам мыть себя. Его армейский походный стиль жизни многим казался искусственным, но зато он же предполагал известную самостоятельность. Да, у офицеров есть денщики. И у него как у полковника они были. Но денщик не должен править офицером и стеснять его самостоятельность. Только приготовить ванну с благовониями, но ни в коем случае не мыть хозяина. Потому что в одиночестве, которого его лишала семья, в его голову приходили иногда дельные мысли.

Ванна была из серебра. Врачи говорили, что серебро делает любую воду целебной. Алекс серебро не любила, от его прикосновения по телу императрицы проходили судороги. Для нее сшили специальный замшевый чехол, который клался в ванну, чтобы изолировать серебро от тела, а потом уже пускали воду. Намокшая замша напоминала мягкое песочное дно.

В огромной ванной комнате было почти прохладно. Государь любил этот контраст между горячей водой и свежим воздухом. Быстро раздевшись, он посмотрел на себя в зеркало. В амальгаме отразился довольно поджарый торс без жировых отложений. Плечи и руки были накачаны на турнике. Спина оказалась сильной, как у юноши. Ровная впадина рассекала его грудь пополам и спускалась к животу, который, как ему почудилось, оставлял желать лучшего. «Ничего, – сказал сам себе, – это мы поправим. Попилим на свежем воздухе дрова, кубов пять или десять…» Он присел в воду с засушенными розовыми лепестками. Зачем лепестки… это что за новости? Наверное, девочки постарались. С лета припасли, ну да, Анастасия сушила розы последней осенью, я это ясно помню. Но то, что в воду их опустила, зря… Это излишество, восточный стиль.

Он упал на спину и, задержав дыхание, ушел на секунду под воду…

Гельсингфорс! – сказал он сам себе, выныривая. – Определенно Гельсингфорс!

Слуги, стоявшие в прихожей, переглянулись. Один из них тихонько приоткрыл дверь и заглянул в ванную.

Государь, обвязавшись полотенцем, состригал бороду у запотевшего зеркала. Большими стальными ножницами, привезенными в свое время из Парижа.

                                                          

 

5

В конце недели министерство иностранных дел Германии получило шифрованную телеграмму из Петрограда: «Готов встретиться для переговоров о важном для нас вопросе. Предлагаю Гельсингфорс. Николай».

 

 

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ПРОИГРАТЬ, ЧТОБЫ ВЫИГРАТЬ

                                                          

1

Раз – пряжкой по кофейнику, и кофейник – на полу. Два – по газовым трубам, но ремень отскочил от них и заехал пряжкой по лбу того, кто бил. Кровь потекла из носа, рабочая пролетарская кровь. Вместе с соплями.

– Жульены! – страшно сказал Иванов. – Бешамели проклятые!..

Горло издало звук, напоминавший пение шаманов. Клокотание полуразумной лавы вырвалось из него.

– ...а вот я вас сейчас!..

В углу кухни на полу сидела полуседая молодая женщина, прижав к груди двух ребятишек мужеского пола, пяти и семи лет.

Удавлю сучат!

Он ударил их ремнем. Жена не издала ни звука, лишь ниже нагнула голову, пытаясь уберечь детей от побоев.

Во входной двери заворочался ключ. Иванов оглянулся, гневно сверкнул очами и пошел к двери с ремнем наперевес.

На пороге стоял Чхеидзе с видом академического профессора, готового на все. Из-за его спины боязливо выглядывала почтенная пара, посвятившая жизни спасению рабочего класса. От чего? И от водки тоже…

Жиды!.. – с удовольствием сказал хозяин квартиры. – Царь Николай был дурачок, зато и хлеб был пятачок!

Он замахнулся ремнем, но не попал – пряжка угодила в косяк двери.

– Царя давай! – истошно закричал Иванов. – Почто государя сгубили, рататуи?!

– Дорогой вы наш! Ну нельзя же так! – всплеснул руками Николай Семенович, закрываясь от удара. – В своем справедливом гневе вы теряете человеческое достоинство!

– Чего? – с веселым удивлением спросил Иванов. – А шмась сотворить вместо достоинства… это тебе как?

– Как вы изволили выразиться? – не понял Чхеидзе. – И над кем именно сотворить?

– Над тобой, гнида!

Иванов шагнул к нему, намереваясь приступить к обещанному, но ему не повезло. Осколок попал под сапог, и рабочий рухнул на пол, больно ударившись головой о косяк двери.

– Товарищ отравлен монархической пропагандой, – предположил Ильич, переступая через тело.

Он понял, что меньшевики подготовили ему засаду с этой квартирой, и про себя уже все решил.

– Самогонкой он отравлен, Володя, – спокойно предположила Крупская.

– Но в стране ведь сухой закон? – И Ленин в сомнении посмотрел на Чхеидзе.

– Спиртное гонит каждый, – пробормотал тот сокрушенно. – Боже мой, все побито! И кофейник, и сервиз!..

Он имел в виду осколки посуды, валявшиеся в прихожей.

– А сервизик-то недешев! – произнес Ильич, с интересом рассматривая осколки.

– Мы его приготовили к вашему приезду.

– Украли? – по-деловому спросил Ленин.

– Крадут вагонами. А мы просто берем, – ответил Чхеидзе туманным каламбуром и покраснел от стыда.

– Он все разбил и продал! – заголосила жена. – Люди добрые! Рататуи! Все разбил!..

– Я вам, любезная, не рататуй, – весомо произнес Николай Семенович, взяв себя в руки. – И этот товарищ – тоже не рататуй! – Он имел в виду Ильича.

– А почему именно рататуи? – не понял Ленин.

– Он раньше поваром служил у одного генерала. Но был выгнан за воровство.

– Я здесь жить не буду, – сухо сообщил Владимир Ильич.

Чхеидзе тяжело вздохнул:

– Тогда – к вашим. Однако я, зная вашу моральную щепетильность, не посмел ранее предложить.

Значит, «наши» все-таки существуют в этом скверном городе. Но почему они не встретили меня сами, а доверили дело Гамлету от социал-демократической кухни? Всех разгоню. И «наших» – в первую очередь.

– Есть одно местечко. С отличным видом на Троицкий мост. Но я боюсь, оно смутит своей роскошью…

Роскошное, говорите? – сразу заинтересовался Ленин.

– Бывший дворец царской любовницы, – объяснил Чхеидзе смущенно. – Вас даже неудобно туда вести.

– Гм! Мы к неудобствам привыкли. Нас сажали и пытали. Можно и во дворце. Мое единственное требование – условия для интеллектуального труда!..

Ленин запнулся. Он вспомнил, как его мать, приехавшая к нему в ссылку в Шушенское, заметила: «Эко как вас разнесло!..» Она имела в виду прибавку в весе, которая произошла из-за парного молока и свежей зайчатины, которую клали в снег и могли там хранить до весны. Мороженого мяса Ильич не любил и предпочитал свежее, с кровью.

– Не знаю… будут ли условия удовлетворительны…– пробормотал председатель Петросовета. – Впрочем, вы сами это решите.

Владимир Ильич вынул из кармана пальто лежалый леденец и вручил его мальчишке, который жался у ног матери.

– А шоколадная есть? – спросил тот, разворачивая конфету.

Шоколадная мне самому нужна, – ответил Ленин.

Они спустились вниз по темной лестнице. Фонарь у дома не горел. Извозчик, который их привез, уже уехал.

– Можем пройтись пешком, – предложил Чхеидзе. – Здесь не очень далеко…

                                                          

 

2

Особняк Матильды Кшесинской на Петроградской стороне был не особенно велик и назывался дворцом более чем условно. Ильич даже слегка разочаровался: какой же это дворец? Всего два этажа. Это, скорее, каменная дача в стиле модерн, но выстроенная почти в центре города. У самой хозяйки был еще дом в Стрельне, но революционеры обосновались именно здесь: до самого центра – рукой подать, перейди Троицкий мост, и ты окажешься близ Марсова поля. Хорошо. Можно будет наблюдать движение рабочих отрядов. А зачем наблюдать движение рабочих отрядов и куда они пойдут? Вероятно, на Зимний. Что с ним делать? Брать. Но если нет царя, то зачем его брать, чем и от кого?

– Николай отрекся? – спросил между делом Ленин, тревожно принюхиваясь к запаху, который шел из вестибюля особняка. Это был запах квашеной капусты, от которого Ильич отвык.

– Да разное говорят. Уехал на фронт и пропал.

– Не убежал ли к немцам?

– Все возможно.

– Этого допустить нельзя. Он должен ответить за свои преступления.

Конечно… мы все ответим…– неопределенно пообещал Чхеидзе, занятый своими мыслями.

Окна первого этажа дворца ярко горели. Из вестибюля выскочил молодой солдат в одной гимнастерке и, расстегнув штаны, начал мочиться на мостовую. Людей он не видел, хотя глаза имел шалопутные, поведенные глаза, как говорят в Малороссии. От горячей мочи пошел пар.

Крупской стало нехорошо.

– Уберите отсюда этого циклопа! – произнесла она, задыхаясь.

– А что, в особняке нет уборной? – с интересом спросил Ленин.

– Уборная есть, но ее, по-видимому, сильно загадили, – пробормотал Николай Семенович, стесняясь. – Тот, кто чистоплотнее, предпочитает на мостовую…

– И нам ходить на мостовую? – спросил Ильич почти шутливо.

«Выдергать бы ему все волосы! – подумал он про Чхеидзе. – Лучшая парикмахерская машинка – гильотина». Это были мысли лысого человека, которому наплевали в душу.

– На мостовую ходить не нужно. Этот вопрос мы согласовали перед вашим приездом. Вы будете жить на втором этаже, где комитет РСДРП. Там люди культурные и с унитазом дружат.

– А эти кто?

– Шоферы. Из бронебойного дивизиона.

– Мне, возможно, понадобится машина, – сказал Ленин, – но у меня должен быть не такой шофер. Чтоб не мочился при Наде.

– За последнее поручиться не могу.

С первого этажа неслись радостные крики. Не останавливаясь, Чхеидзе сразу пошел по широкой лестнице на второй, увлекая за собой возвратившихся эмигрантов.

Ленин тем не менее замедлил шаг, пытаясь разобраться в обстановке осиного гнезда революции. Стеклянная дверь, ведущая в зимний сад, была разбита. В самом саду между колонн стоял рояль Бехштейна из красного дерева. На поднятой крышке сушились чьи-то дырявые носки.

Sic! – пробормотал Ильич, заметив, что ручки на дверях были вырваны с корнем. – Это царь ей все подарил?

– Построила сама. На трудовые доходы, – с неохотой ответил Николай Семенович.

– На трудовые деньги дворцы не строят.

– А вы сами у нее спросите, – предложил меньшевик. – Матильда здесь часто бывает. Все хочет узнать, по какому праву ее выселили...

Чхеидзе поймал себя на мысли, что начал уставать от брюзжания Ильича. Эмигрант хуже иностранца. Ни черта не понимает, пока сам ногой в дерьмо не наступит. Впрочем, и я тоже – эмигрант и ничем не лучше.

– С Кшесинской разговаривать не хочу, – отмел предложение Ленин. – В балете не разбираюсь. А па-де-де ненавижу.

Как юрист он чувствовал себя не вполне. Большевики его не встретили и перепоручили все профессиональному оппортунисту. У них что, классовый мир? К тому же находиться в украденном доме вопреки гражданским и уголовно-процессуальным идеалам… Нет! Одно утешало – в революционное время законы не действуют. Тем более в государстве переходного типа. Чтобы прийти к самоуправлению, нужно отвергнуть прежнее управление и чего-нибудь украсть.

– Да они никогда не смогут сами собой управлять, – заметила Надя, будто прочитав его мысли.

Она имела в виду двух солдат, которые на их глазах резали бархатные гардины себе на портянки. Но Ильича расстроило не это. Он был озабочен тем, что никто не прореагировал на их приход. Люди вели себя так, будто были одни на целом свете, хотя и сбиты в кучу. Эта куча больше способствовала одичанию, чем одиночество.

– Это ваша комната. Нравится? – спросил Чхеидзе.

Они стояли, по-видимому, в детской, посередине которой располагался большой деревянный конь с потерянным левым глазом.

– Как звали ребенка?

– Кажется, Володей…

– Тезка. От царя родила?

– А кто ж его знает.

– Но я не ребенок, – заметил Ленин. Совпадение имен показалось ему неприятным. – Ладно, – смирился он, любуюсь видом из окна.

Детская располагалась на втором этаже и еще хранила в себе запах семейного очага.

– Нельзя ли почистить ковер? Он весь заляпан чернилами!

– Ваши товарищи много пишут, – объяснил Николай Семенович.

– А что пишут?

Разное, – уклонился Чхеидзе от ответа, – всего не упомнишь.

«Ерунду пишут, – пронеслось в голове Владимира Ильича, – ахинею и дичь. Недоучившиеся семинаристы… Что они могут написать? Вот я им напишу и озадачу!»

Дверь в детскую отворилась. На пороге ее стоял человек в толстовке и с профессорской бородкой клинышком – то ли интеллигент, то ли рабочий. Не молодой и не старый. Как определить возраст у того же козла? Разве что по копытам.

– Махры не найдется? – спросил он слегка блеющим голосом.

– Не курим, – ответил Чхеидзе.

– Вон отсюда! – приказал Ильич, потеряв терпение.

Вошедший незлобиво пожал плечами и ушел.

– Кто таков?

– Калинин Михаил Иванович. Рабочий и крестьянин одновременно.

– Не надо, – отмел объяснение Ленин. – У вас – все одновременно. Революционер и вор. Шпион и царь. Козел и корова… Одновременно. И сразу!..

– Извините, Владимир Ильич, но других революционеров у меня для вас нет! – твердо сказал Николай Семенович.

– Это вы нас извините… Володя очень устал. Он не в себе, – подала робкий голос Надежда Константиновна.

– Все мы устали. А когда отдохнем?..

Чхеидзе стало обидно. Почти целый день он потратил на Ильича, пристраивая его в город, который норовил стать колыбелью новой революции. Но нож не входил в чехол – то ли он был слишком велик, то ли вместо ножа оказалась большая ложка. Приезжают тут всякие… Если ты эмигрант, то, значит, пуп земли. А куда этот пуп вдавить? Гостиницу ему нужно, вот что. Чтоб был кругом бархат, в крайнем случае плюш. И много клопов. «Англетер», к примеру. Но гостиницу социал-демократы, пусть ленинского пошиба, еще не взяли, не купили и не захватили. А зря. Гостиницу на одного Старика. Сидел бы там и руководил, чем может. А те, кто у Кшесинской, выполняли бы указания. Трудовые лошадки, плебс!..

Поймав себя на мысли, что может наговорить гадостей, он в досаде махнул рукой и вышел вслед за Калининым.

Ленин тяжело вздохнул. Бросил пальто в продавленное кресло и, подойдя к деревянному коню, уселся на него.

– Вот так, Наденька… Будем играть в коммуну!

Деревянный конь оказался впору.

Про себя Ильич решил избавиться от Чхеидзе при первом удобном случае. За подобные унижения при теплой встрече. Пусть уезжает к себе в Грузию и там руководит. Чем может и что найдет…

 

 

3

В Потсдаме медленно таял снег. Он горел, как мокрая бумага, слегка обугливаясь по краям. Летние павильоны, стоявшие в огромном парке а-ля Версаль, ждали лета, когда по песчаным дорожкам пойдут величавые павлины, а в рукотворных каналах зашевелятся форель и угри. Что можно делать в таком огромном лесном массиве, состоящем из семи парков и носящем французское имя Сан-Суси? Любить или мечтать о любви. Сочинять ноэли. Кататься на лошадях или в повозках. Еще – играть в шахматы в беседках, увитых плющом. Или просто дремать на деревянных скамейках и даже лечь на них с ногами… Но война!.. Нет, нельзя.

Иногда ему снился сон – французы вместе с англичанами берут Берлин и сразу же устремляются в Потсдам. Короткий бросок – и они уже здесь! Павлины бегут врассыпную. Цапля, которую он привык кормить с руки, летит на свое болото. Умная форель выбрасывается на берег и умирает в патриотических муках. Только бы не жить под французом! Не лебезить под англичанином! Не потеть вместе с русским, силясь разрешить неразрешимый вопрос о смысле жизни… Любая беседа с англичанином ведет к разговору о спорте. С французом – о женщинах и еде. А с русским – о Боге. Все темы не для нас, немцев. Нам нужен порядок, чистота и опрятность во всем. Ники – подлец. Ничего себе родственничек! Писал ему – не начинай мобилизацию, не играй с огнем! А он мне – буду!.. А я ведь помню его в юности: чувственный мальчик с пухлыми губами и мечтательностью в томном взоре… Куда полез, мальчишка?! На страну Фридриха Великого и Железного канцлера! И с кем полез? С французом, которому сидеть в публичном доме… с американцем, которому только пасти овец и выращивать кукурузу… С деревней идет против города! А мы ему руки пообломаем! Да. Выдернем с корнем. Но дела, между нами, идут не слишком хорошо. Даже совсем нехорошо. Скверно идут дела. И вот-вот треснут по швам.

Вильгельм был стар и обладал интуицией, свойственной старикам, не впавшим в маразм. Война на два фронта была разорительной. Она, в общем-то, не имела разумной перспективы. Начавшись внезапно, с «ничего», она грозила обернуться этим «ничем». Когда Германии больше не будет, а от других участников останутся клочки. А ведь вздорный властолюбивый Бисмарк, которого он не мог терпеть, заклинал: только не Россия! Что угодно, но не она!…А я и не хотел. Хотел дурак Ники, которому я прихожусь троюродным дядей и кузеном его жены Алекс. Он вообще ничего не понимает. Интересно, какую ловушку он мне готовит теперь?..

Империя, конечно, требует войн. Прусская тем более, потому что дух военной машины является ее стержнем. Сорок семь миллионов немцев (в общем-то, горстка по сравнению со ста семьюдесятью миллионами русских) владеют почти четвертью мира. Азия, Африка и даже город в Китае… недурственно. Но могло быть больше. Подданных в колониях, а точнее рабов, двенадцать миллионов человек. Мало! Остальное досталось тому же Ники, Франции и Англии. Американцы анекдотичны. Не имея колоний, они полезли в Европу, чтобы помочь королям удушить меня. Республиканцы заодно с королями… дерьмо для обеих сторон! Но в моей армии – пятнадцать корпусов. Мой флот бросил вызов британцам еще десять лет назад. Империя не может быть республиканской и не может не воевать. Я и империя – одно и то же. Однако… Где я ошибся, старый дурак? И в чем именно?..

Он был полным инвалидом. Левая рука была от рождения кривой и короче правой на пятнадцать сантиметров. Уши слышали только собственные мысли и никогда – собеседника, которого он мог понять, лишь следя за губами. Еще в школе Вильгельм оглох от какой-то инфекции, и глухота – сначала полная, а потом частичная – сделала его речь бессвязной. Это часто бывает у глухих. Врачи говорят, что слепота менее опасна. Она не затрагивает мыслительные способности. Более того, их обостряет, недаром античные прорицатели, например Тиресий, были именно слепы, а не глухи. У глухих вместе со слухом парализуется речь, которая каким-то образом связана с мыслительными функциями. Значит ли это, что я – просто умственно отсталый? Нет. Человек с таким одухотворенным взглядом не может быть идиотом!.. Только вот шея… Она скособочена, и хирургическое вмешательство едва ли ее исправило.

Он не любил рассматривать себя в зеркало, разве что глядеть на усы, когда их закручиваешь. Вместо зеркала предпочитал свои фотокопии. С них на мир смотрело лицо возвышенное, волевое, мудрое. К его высокому лбу могло подойти только русское слово «чело», оно светилось особым светом, который порождает глубокая мысль. С расовой точки зрения можно было знать только это лицо, чтобы судить о европейце в целом. По нему нельзя было сказать, что большую часть жизни этого человека преследовала боль. Боль от собственной физической неполноценности. От специальной рукораспрямительной машины, которая, пытаясь исправить кость, ничего не давала, кроме боли. Так что руки на фотографиях приходилось прятать за спину или кутать в покрывало, когда он снимался сидя. И он придумал себе костыли – гигантскую армию, с которой можно было ходить, бегать, завоевывать. И все – во имя длительного мира и спокойной старости.

С двумя фронтами нужно было заканчивать. Русские знали, что положение их катастрофично. Что три миллиона убитыми и ранеными не пройдут даром. Но то же знал и Вильгельм. Три миллиона потерь… но это ведь в прошлом. Как и крах армии Самсонова. Как и победа под Барановичами, давшаяся мне сравнительно легко. Там кругом болота, они одни делали русский план прорыва неразумным. А что сейчас? У Ники больше ресурсов. Народ нетребователен и привык к лишениям. Разведка докладывала, что в последний год им удалось решить проблему с артиллерией, которая ранее испытывала нехватку снарядов. И что будет сейчас, по весне? У них в Ставке говорят: победа на расстоянии вытянутой руки. Значит, с апреля начнут наступать. И я, обескровленный двумя фронтами, не смогу дать им достойный отпор…

Когда Вильгельм получил предложение о конфиденциальных переговорах в Гельсингфорсе, он решил для себя, что столкнется с ультиматумом – освободить немедленно оккупированные территории. Во имя ненужных жертв. На это можно пойти лишь на специальных условиях. А почему именно Гельсингфорс? Зачем встречаться у угро-финнов, приписанных к Российской империи? Не лучше ли царю приехать в Берлин?.. Придумал и рассмеялся от собственной выдумки. Остроумно. Хочет переговоров, пусть едет в Германию. В пломбированном вагоне, чтоб никто не догадался. Если бы Ники пошел на эту глупость, то с самого начала оказался бы в двусмысленном положении и с ним можно было бы делать что угодно. Сыграли бы в преферанс, выпили бы чаю и оставили бы все как есть. Что завоевали, то наше. А то, что он потерял, – его воспоминания. Только Ники после этого растерзали бы русские патриоты. Но хорошо ли это – огромная страна без бородатого Ники?

«Предложите ему Берлин», – сказал он в министерстве иностранных дел. Отдал распоряжение и призадумался: разумно ли перегибать палку? Этими перегибами он страдал уже пару лет. Миллионы германских марок, которые он отдал на антивоенную пропаганду в России, – социал-демократы помогли и взяли! – грозили ему полным конфузом. В Германии зрела революция, причем на деньги, которые он переправлял большевикам! Странное дело. Или курьеры присвоили себе часть средств, или сам Ленин передал их обратно в Германию, но только почва под ногами у кайзера начинала дрожать. У плебеев нашлись вожди, нашлись и средства, и недовольство от затянувшейся «победоносной» войны грозило превратиться в шторм.

Из министерства иностранных дел доложили: «Нет, не хочет. Настаивает на Гельсингфорсе». А что такое этот Гельсингфорс?

Ему говорили, что в Финляндии всегда зима. Много сосен и замерзших озер. Народ груб и малограмотен. Учиться не любит, но пьет и работает за двоих. А почему бы не потребовать у Ники, чтобы он отпустил Финляндию на свободу? Потребовать можно, но зачем? Чтобы уменьшить Россию, она и так слишком большая. Но, если от океана отнять ложку воды, кто увидит, что он обмелел? Никто. Значит, требовать можно лишь назло. Чтобы унизить «русского Гамлета» и показать его истинное место.

Он запросил справку о Гельсингфорсе. Ему принесли через полчаса. Основан шведским королем Густавом Васа в 1550 году. Неинтересно. Только шведов нам не хватало. Передан России, как и вся Финляндия, в 1809 году по Фридрихсгамскому мирному договору. Зачем? Значит, и мы, немцы, тут постарались. А зря. Ошибка, которую необходимо исправить. Великое княжество Финляндское под протекторатом России – глупость, граничащая с преступлением. В годы Крымской войны город обстрелян англо-французской эскадрой. Вот это уже теплее. Жаль, что разрушений оказалось мало. А почему эскадра не дошла до Санкт-Петербурга? Еще одно упущение западных держав. В 1870 году построена железная дорога, соединившая Петербург и Гельсингфорс. Вот оно что. Ники в своем бархатном салон-вагоне, не выезжая за границу, хочет прикатить в холодную Чухонию и навязать кайзеру унизительный мир. Не получится. Старики злопамятны. Я ему этого не позволю и не прощу.

Однако к вечеру Вильгельм получил из министерства короткий и обстоятельный доклад. В нем утверждалось, что русская армия разложена совершенно, что ее близкая победа – блеф царских генералов и промышленников, неспособных обеспечить ее нужды в военное время. Приводились доводы, которые говорили, что Ники, по всей вероятности, запросит у Германии унизительного мира, чтобы предотвратить революцию в собственной стране.

…Вильгельм шел по заснеженным дорожкам Сан-Суси, опираясь на палку и время от времени сшибая ею снег с обледеневших деревьев. Весна в этом году приходила с опозданием. В положении обеих стран находилось много рифм. Усталость. Ожидание внутренних потрясений. Потеря ориентиров и неверие в собственную победу. Что ж, можно рассмотреть и Гельсингфорс в качестве вероятного места для переговоров. Но я должен его унизить. Этот мальчишка должен знать свое место. Унизить, запугать, а потом подписать почетный для Германии мир. Быть может. И все силы бросить против англичан и французов. Неотесанных и диких американцев я не принимаю в расчет. Слишком много чести.

Вильгельм Второй направлялся к Большому королевскому дворцу, где располагалась его резиденция. Дворцы Царского Села казались макетом перед громоздким великолепием логова Гогенцоллернов, возведенного Фридрихом Великим в XVIII веке.

Наступала затяжная весна тревожного 1917 года. Кайзер не знал альтернативы. Не знал, что в случае неподписания с Россией сепаратного мира этот громадный дворец будет разрушен через тридцать лет ударами англо-американской авиации. На уцелевших руинах аккуратные немцы будут справлять нужду, а в 1959 году остатки дворца снесут, оставив лишь задние конюшни. Зато на исходе XX века здесь построят синематограф, где будут демонстрироваться ленты эротического содержания.

 Человек ограничен и конечен в своем взгляде на бесконечный мир. И в этом его главное отличие от Бога. Если бы было по-другому, то Вильгельм умер бы сейчас на этих дорожках из-за отчаяния и позора, которые готовит будущее. И врачи бы констатировали внезапную смерть от апоплексического удара.                        

                                              

 

4

Не знаю, откуда она пронюхала. Откуда ей принесли удушающую для ее гордыни весть. У нее есть свои доносители, я это знаю. Кто из правительства? Разберемся. Но только она сказала мне перед сном:

Mydarling, нам нужно серьезно переговорить!

– Я весь внимание, мое солнышко!

– Что такое есть Гельсингфорс?

– Столица княжества Финляндского… А что, моя дорогая?

– Зачем вы собираетесь туда уехать?

Вот он, выстрел. Убила наповал. Узнала, что у меня есть от нее тайны, сейчас еще придется врать. Ведь я уже в голове своей все придумал и уложил: я снова еду в Могилев, в Ставку, а сам в это время…

– Я никуда не собираюсь ехать.

Первый прокол. Я подстриг бороду, а значит, она видит, как я покраснел от собственной лжи.

– Мой бедный глупый мальчик!.. Вы опять врете!

– Нисколько.

– У вас в Гельсингфорсе любовница. Давно. Или?..

– Нет. Это исключено! – Он произнес эти слова с таким искренним испугом, что императрица поверила – правда!

– Сядем, – предложила она и первая присела на широкую супружескую постель.

Разгладила на коленях прозрачный фиолетовый пеньюар. Ее колени были круглыми и гладкими, как у любой полноватой женщины. Легкий дым ночной рубашки скрашивал неровности кожи с крупными порами и волоски под коленями, которые она срезала английской бритвой. От этого кожа ее становилась шершавой, но он любил гладить эти ноги, когда ладонь слегка покалывало от коротких обрезанных волосков. Это было детское ощущение, возвращавшее его к телу матери. У матери на руках выступали крупные цыпки, когда ей бывало холодно, и он любил их царапать ногтями.

– Нам нужна полная победа над Германией, – медленно и сурово произнесла Александра Федоровна.

– Кому это «нам»?

– Вашему царствующему дому.

– А что вы подразумеваете под победой?

– Кайзер у ваших ног, – объяснила императрица. – Мерзкий старик просит пощады. Вы пинаете его сапогами. А в Берлине пируют наши доблестные казаки.

– Отчего не иначе? – Пытаясь скрыть волнение, он начал быстро ходить по спальне. – Вас не оскорбит, если я закурю?

– Иначе, – пояснила она, – это вы под сапогами кайзера.

– Нет. Все может быть по-другому. – Не дожидаясь ее согласия, Николай Александрович закурил папиросу без мундштука. – По-другому… Это компромисс. Условия его должны составить дипломаты. Компромисс и взаимоуважение. Мы заключаем мир в тех границах, которые существовали в августе четырнадцатого. Без аннексий и контрибуций. Братский мир – и оплакиваем свои жертвы. И русские, и немецкие.

– Причины?

– Невозможность победы, – очень тихо произнес царь.

– Вы предаете Россию, – твердо сказала жена.

Ее крупная грудь начала подниматься, как волны моря. Лицо покрылось нездоровым румянцем. Он быстро затушил папиросу и руками стал разгонять дым.

Императрица откинулась на подушки, она задыхалась. Он заметил пот у ключиц и за ушами. Торопливо открыл окно, в комнату влетел мороз весенней ночи.

 – Руссн… од…. Амира…. – прошептала она уже полную невнятицу.

Когда Александра Федоровна волновалась, то язык ее превращался в тарабарский, она опускала буквы и слоги, горло хрипело, и на губах выступала пена.

– Я пошутил! Слышите?! Пошутил!..

Трясущимися руками налил ей минеральной воды из бутыли и стакан поднес к губам. Она сделала пару крупных глотков, в горле забулькало и заурчало.

– Русский народ не простит вам мира, – медленно сказала Александра Федоровна. – Он хочет войны.

– Конечно, – согласился государь, – воевать очень приятно. Окопы, вши и вообще… – Он всхлипнул. Но скорее от смеха, чем от слез.

Императрица заметно успокоилась. Аккуратно взяла мужа за уши и притянула к себе. Это выражало ее величайшую ласку.

– Вы говорите мне правду? – Она пытливо заглянула в его глаза. – Вы не кончите эту войну позорным для себя миром.

– Несомненно.

– Поклянитесь.

– Чем?

– Нашей любовью. А лучше – родиной поклянитесь.

– Клянусь, – легкомысленно сказал государь. – Но вы, наверное, запамятовали... Спаситель просил: не клянитесь. А скажите просто «да» или «нет».

– Так да или нет?

– Да! – произнес Николай Александрович выспренно. – Конечно! – И даже поднял правую руку вверх, распрямив ладонь.

«А в чем я клянусь? – спросил он сам себя. – Непонятно. Забыл».

– Идите сюда, противный мальчишка! – Императрица обняла его и с силой уложила на постель рядом с собой.

– Я сама вас раздену, – сказала, слегка задыхаясь. – Будто вы еще маленький. А я – ваша матушка или гувернантка.

– Да, – ответил он, – да!..

…Через четыре дня государь выехал поездом в Гельсингфорс под именем князя Владимира.

                                                          

 

5

Встреча готовилась торопливо. А точнее сказать, почти совсем не готовилась. За такое время она и не могла быть подготовлена.

Повестки переговоров никто не знал. Неожиданное согласие Вильгельма на приезд было скорее обузой. Конфиденциальность встречи обеспечивалась смущением самих переговорщиков. Оба подложными именами защищались от возможной огласки.

– Вы знаете, что Финляндия – это центр русской смуты? – спросил государя в вагоне граф Фредерикс.

Николай Александрович был неприятно изумлен.

– Разве? Мне в Царском никто об этом не доложил.

– А вы и не просили.

И это было правдой.

– Полноте, граф. Неужели хуже Петрограда?

– Нет, не хуже, ваше величество.

– Вот видите… Самое страшное мы уже испытали.

– Но там есть Красная гвардия Финляндии, – бесцветно сообщил Фредерикс.

– Одна?

– А вам разве мало?

– В Центральной России – около двадцати подпольных террористических групп. А тут – только одна гвардия… – сказал царь, зевнув и прикрыв рот ладонью.

«Он сошел с ума, – подумал граф. – Двадцать террористических групп. Если бы!.. У нас каждый студент – это обособленная террористическая группа!»

Ему было очень плохо. В последних числах февраля разгневанная толпа сожгла его каменный дом в Петрограде, а он в это время был в Могилеве вместе с государем. Вернувшись на пепелище, урожденный барон понял, что никогда не сможет стать полноценным графом и что нужно бежать куда глаза глядят.

– А откуда взялась гостиница «Societe?» – спросил Фредерикс терпеливо и тихо, ничем не выдавая своих чувств.

– Что вы имеете против нее?

– Ничего. Мне интересно, чем руководствовались вы, ваше величество, выбирая место встречи?

– Я эту гостиницу запомнил. Она была в одной из записок, которую мне подавали.

«А о чем была эта записка, он забыл…» – с ужасом подумал министр двора.

– Не лучше ли поискать другую? – тактично предложил граф.

– А что вас настораживает?

– Просто в Гельсингфорсе, наверное, есть другие порядочные гостиницы.

– Не знаю, не слышал. Пусть будет эта… Не все ли равно?

– Как вам угодно, ваше величество, – сказал граф, поклонившись, а сам подумал: «Конец. Пропали!..»

Гостиница «Societe» в центре города была традиционным местом встреч русских социал-демократов.

 О приезде государя знал лишь местный генерал-губернатор Зейн. Эта тяжелая во всех смыслах весть застала Франца-Альберта Александровича на озере Пяйянне, где наместник проводил краткосрочный отпуск, занимаясь подледной рыбной ловлей, которая кое-как прогоняла сплин. Последний месяц жили лишь слухами о скором отречении Николая и провозглашении в России парламентской республики. Но отречение запаздывало, а республика не вытанцовывалась. Весеннее наступление передохнувшей армии, о котором многое говорилось, могло внести в этот кроссворд некоторую ясность. И победа, и неудача звали бы к определенности. Неудача могла бы стать последней, а победа упрочила бы положение царствующего дома. Но ничего не происходило. Оставалась лишь рыба, скука и надежда на скорую отставку.

Скучать генерал-губернатор не слишком привык. В этой пришитой к России наспех провинции, где действовали сепаратистская организация «Война», насчитывающая десять тысяч членов, и Красная гвардия Финляндии, численность которой никто не знал, вообще было не до скуки. Разве будешь скучать, сидя на бомбе, тем более чухонской? Нет. И тысячу раз нет. Однако, привыкнув за восемь лет работы к своему месту и обзаведясь здесь друзьями, Зейн понял, что на бомбе можно не только отдыхать, но и скучать. Бороться с сепаратизмом финнов не было никакой возможности, потому что это была их земля. Так же, как и уравнять русских с местным населением. Русские были стеснены в правах внутри собственной империи… вы слышали о таком нонсенсе? Разве британцы были стеснены в правах в Индии по сравнению с индусами? Сама постановка подобного вопроса была абсурдной. Но после беспорядков 1905 года Финляндия расширила свою автономию, и это ударило прежде всего по русским, которые не могли занимать общественную должность без знания финского языка. Несправедливо! В государственной службе есть только один язык – бюрократический. Он – язык будущего, а бюрократ – центральная фигура накатывающей на мир новой эпохи. Это Франц-Альберт Александрович чувствовал всей своей кожей и скучал еще больше.

Приезд в Гельсингфорс государя вместе с министром двора смешал карты и породил панику. Зачем приехал? с инспекцией? Генерал-губернатор предложил Николаю свою резиденцию, но государь отверг ее, предполагая поселиться в обычной гостинице, чтобы соблюсти конфиденциальность. И выбрал почему-то «Societe», у которой на всякий случай поставили нескольких жандармов. Они не могли обеспечить безопасности, но от всех других мер защиты Николай Александрович решительно отказался, чтобы не привлекать к себе внимания. Его остриженная борода делала его моложе, и если б можно было закрасить седину, то государь напоминал бы гимназиста, который никак не может сдать выпускные экзамены. Наместник подумал, что за царским экспромтом стоит сенсация, но какая именно, не знал.

Был конец марта. Днем светило солнце, а вечером налетала ледяная крупа, обращавшая весну в бегство. Пустые заснеженные улицы без извозчиков и автомоторов напоминали деревню. Каменные низкорослые дома жались друг к другу, пытаясь согреться. Подсвеченная электрическими фонарями «Societe» выглядела айсбергом в ледяной пустыне.

Государь не спал уже несколько ночей и курил одну папиросу за другой. Фредерикс, которому ничего толком не объяснили, лишь вздыхал. Из адъютантов никого не взяли, и на всей поездке лежал тяжелый отблеск импровизации. Государыня оказалась права: ничего, кроме любовницы и амуров, в голову не лезло, потому что это было логично. Об обмене телеграммами с немцами знали только министры двора. Николай Александрович наказал старику купить ананасов, шампанского и бельгийской шоколад с черной икрой в придачу. «Девушки предпочитают лафит с апельсинами», – подумал про себя Фредерикс, но купил все, что требовали.

 Вечером 3 апреля скромные яства были выставлены на стол в гостиной. Николай Александрович то бросался к задрапированному окну, выглядывая на темную улицу, то садился возле разожженного камина и кидал в огонь переломленные спички. Он сильно волновался.

В дверь постучали. Граф Фредерикс открыл ее и обмер: в номер вошли три немецких генерала в полном обмундировании. Четвертым был… – боже мой! – кайзер в позолоченной парадной каске. «Они возьмут его в плен!» – пронеслось в голове у старика.

– Мальчишка! – грозно пропел Вильгельм, отдавая шинель военным. – Сосунок и молокосос! Предатель!.. – Он говорил по-немецки.

С самого начала переговорщики оказались в неравном положении. Государь приехал в непривычном для себя штатском платье. Дорогая французская тройка (он надевал этот костюм второй раз в жизни) была слегка великовата. Бравый старик же явился перед ним в полной своей славе, от которой можно было залезть на стену. Чего ты вырядился, дядя? Кому светишь своим позументом? Охочей до скандалов прессе?

– Мальчишка! – повторил Вильгельм. – Я съем тебя без горчицы и соуса!

– Откройте нам вина, – прошептал государь Фредериксу.

Ему стало чуть-чуть смешно. Переговоры начались так, как он и думал, – с демарша престарелого кайзера. Все прогнозируемо и знакомо.

– У меня пятнадцать корпусов и не одного труса!

– А у меня – пятнадцать трусов и ни одного корпуса. Что из этого? – спросил Николай, щурясь.

 – Я дойду до Царского Села и подниму над ним германский флаг! – Старик наслаждался своим вдохновением.

«Он не понимает юмора, – пронеслось в голове у Ники. – Старый никчемный идиот. Что его держит на этой земле? Гордыня и армия!»

В стену полетела пробка от шампанского, но струя полилась прямо в бокалы, не уронив на пол ни капельки, – Фредерикс знал свое дело.

От этого выстрела кайзер вздрогнул и схватился за декоративный кинжал:

– Я заколю тебя!..

– Каску снимите, – предложил государь.

– Молчи, щенок! Эта каска – все, что у меня осталось!

– Я куплю вам другую. С русским орлом.

– Русский орел – это воробей! Его можно сбить из обыкновенной рогатки!

– Чего же за три года не сбили? – поинтересовался государь.

– Не было надобности. Я щадил твое самолюбие.

– Спасибо. Я всегда верил в вашу порядочность.

– А я – в твое легкомыслие!

– Мы оба оказались не совсем правы. Порядочность сильно постарела, а легкомыслие стало тяжелым, как мокрый песок.

– Что? – пробормотал полуглухой Вильгельм, напрягаясь и понимая речь только по шевелящимся губам. Последняя сентенция была для него сложна.

Он снял каску и вытер пот со лба.

Пригладил рукой редкие седые волосы. Три генерала, не раздеваясь, смотрели на государя оловянными глазами памятников.

 – Всех – в бараний рог! И тебя – в бараний рог! И его – в бараний рог, – произнес кайзер еле слышно и указал на графа.

– Я и так перекручен, – сказал Фредерикс. – Так что не стоит беспокоиться. – Он передал кайзеру бокал с шампанским.

– Зачем? – спросил Вильгельм.

– Будем пить за мир между двумя нашими домами, – предложил Николай Александрович.

– Я могу выпить только полную победу.

– Конечно. За полную победу здравого смысла.

– Ты подпишешь капитуляцию, и в этом будет здравый смысл, – проговорил Вильгельм, задыхаясь.

– Пожалуйста. Когда подписать?

Кайзер вгляделся в Николая с тяжелым вниманием троюродного дяди. Юнец валял перед ним дурака. «На сколько он меня младше? – подумал Вильгельм. – На десять лет? Да нет, на целую эпоху!..» В письмах русский царь называл его кузеном Вили, и это было привычно для него. Но сейчас такое обращение было невозможно, поскольку в комнате находились чужие люди.

Государь повернулся к Фредериксу:

– Пишите под мою диктовку…

Вильгельм почувствовал растерянность. Мало того, что ему пришлось читать речь Ники по губам, но странная сговорчивость последнего могла таить в себе серьезные подводные камни.

– Ты чего это удумал, умник? – спросил он с подозрением.

– Вы же сами предложили капитуляцию. Я ее сейчас и продиктую.

– Но мы не оговорили условия…

– Без условий. Какие могут быть условия у полной капитуляции?..

Вильгельм в смущении посмотрел на одного из генералов. Тот кивнул, мол, вы все поняли правильно. Свершилось!

– Пишите, – сказал Николай Фредериксу и начал диктовать: – «Во имя блага наших народов и царствующих домов мы, Николай Второй, император всероссийский, и кайзер германский, король Прусский Вильгельм…»

 – Второй, – подсказал старик, показав два пальца, чтобы было наглядней.

– «…договариваемся о полной демобилизации наших армий и отводе их за границы, сложившиеся в Европе на август тысяча девятьсот четырнадцатого года. Без предварительных условий. Без аннексий, контрибуций и репараций. А лишь по законам любви и уважения друг к другу, заповеданным Господом нашим Иисусом Христом…»

– Нет!.. – отрезал старик.

– У него другой Бог, – предположил Фредерикс с каменным лицом. Но предположил по-русски, чтобы кайзер ничего не понял.

– Что вам не нравится?

– За нами остаются отвоеванные территории – Литва и Польша. Ни на какие другие условия Германия согласиться не может.

– Как странно! – заметил царь. – Я считал, что мы с вами друзья.

– А я считал, что ты добрый мальчишка. А ты злой.

– В чем же моя злость? Чтобы оставить за Россией то, что ей принадлежит по праву?

«Вот оно что! – подумал Вильгельм. – Я участвую в балагане!»

– Прошу меня извинить, господа, – сказал он, вставая, – но об условиях мира договорятся наши войска на поле боя.

Он нахлобучил на голову каску. Сказал, обращаясь к Ники:

– Я думал, ты умнее.

Ему подали шинель. Он пошел к двери, но слегка ошибся. За ним водилось в последние годы – промахиваться мимо двери, которая ведет к выходу. И Николай Александрович об этом знал. Он как бы ненароком перегородил дверь из номера, и кайзер открыл другую, за которой стоял освещенный яркой лампой бильярдный стол.

 – Это что такое? – спросил Вильгельм, щуря глаза от света.

На газоне сукна лежала сладкая пирамида из неразбитых шаров. Два кия, как рапиры противников, звали к бою, который был слаще меда и вина.

– Это – самая лютая война, – сказал русский царь.

Вильгельм заинтересовался. Как магнетизированный Месмером, он обошел стол кругом, положил шинель в кресло и одернул на себе китель:

– В этой войне тебе ничего не светит, сынок.

– Как знать, кузен Вили, как знать, – пробормотал государь. – Извольте выбрать себе оружие.

– На что играем? – спросил кайзер, внимательно осматривая кии и взвешивая их на здоровой руке.

– На Прибалтику.

– На Прибалтику? Идет! Я давно собирался отобрать у тебя Ригу.

– Зачем она вам?

– А порт?

– У вас уже есть порт Кенигсберг.

– Мне нужна Рига.

– Никогда.

– Тогда разбивай!

– Предоставляю это право вам.

Вильгельм натер кий канифолью. И без разворота, одним легким невесомым движением разбил пирамиду. Да так успешно, что целых два шара полетели в лузу.

Раздались аплодисменты. Три генерала, стоявшие на пороге игровой комнаты, выразили свой восторг.

– С Ригой попрощайся, – сказал Вильгельм, окрыленный первым успехом. Животный магнетизм бильярда оказался сильнее – старик забыл обо всем.

– Еще не вечер, – выразил свое мнение Николай Александрович, обходя стол по периметру и внимательно проследив расположение шаров.

– Именно. Для тебя – полная ночь!

Он снова ударил, но неудачно. Шар вылетел с поля и грохнулся в стену. Кайзер с досады крякнул.

Граф Фредерикс вышел в другую комнату, не в силах смотреть на то, как делается большая политика. «А после Риги… Что он поставит на кон?» – пронеслось в его мозгу.

Услышал удар, потом другой… И полная тишина со стороны немцев. Неужели выиграл?..

– Да, – донесся усталый голос кайзера, – да!

 Что он хотел сказать?

– Ваша воля, но первым играет дядя Коля, – сказал Николай Александрович по-русски и ударил.

Лучше бы он кайзера ударил, а не шар. Не промахнулся бы.

Брунгильда девственность несла и этим летом понесла!

Это уже говорил кайзер. Какая пошлость! При чем здесь горькая судьба невинной девушки?

– Маша была робкая, на любовь торопкая…

Нет, это невозможно слушать!.. Фредерикс лег на диван ничком и закрыл голову подушкой.

                                                                      

 

6

В лазарете Красного Креста маленького городка Белиц земли Бранденбург лежал молодой ефрейтор, раненный осколком в бедро в битве при Сомме. Этот человек ничем не выделялся из общей военной массы и по складу более напоминал солдата, чем офицера. Церемоний не любил, денщика не имел, вставал рано, а засыпал поздно, читая под одеялом при свете фонарика классическую немецкую литературу, а также английскую и французскую на языке оригинала. «Страдания юного Вертера» Гете – это была его настольная книга. Из некрасивого острого лица с пристальными глазками выглядывала мышь. Он часто смотрел этими глазками поверх головы собеседника, думая о чем-то своем, и тогда был похож на сомнамбулу. На что он смотрел, о чем думал? Имея больные легкие, он пошел на фронт добровольцем, горя патриотическим чувством – так, во всяком случае, казалось со стороны. На самом же деле молодой человек искал свой особый путь, чутко прислушиваясь к собственным снам, небу и музыке Вагнера.

Сны были невразумительны и невнятны. Часто виделся покойный отец, у гроба которого сын страстно рыдал, обнимая его руками и не давая опустить в землю. Перед войной отец приснился ему в цветущем саду, указывая пальцем куда-то вдаль. Алоис был почти атеистом и ненавидел церковь, так что явления его после смерти говорили о том, что и для богохульников на том свете подготовлен свой укромный уголок.

В небе, которое молодой человек наблюдал через телескоп, творилась мистерия, требовавшая специального толкователя. Клубящиеся гиганты глядели сверху и силились что-то сказать. Звезды по ночам сыпались, подобно спелому гороху, и один раз он успел загадать желание, покуда звезда не упала, – стать отцом-благодетелем для всех немцев. А может быть, и для всего остального мира.

Вагнер требовал подвига. От звуков барабанов молодой человек испуганно вздрагивал, флейты и скрипки звали в полет – прочь от осколков разбитой семьи, отягощенной кровосмешением, прочь от бюргерского уюта австрийских местечек Рансхофен и Пассау, где прошло его детство. Прочь от артистической и гомосексуальной Вены – что могут сказать о подвиге эти длинноволосые художники и поэты, вся миссия которых – служить собственному пороку?..

Он сам был одним из них. Перед войной он зарабатывал тем, что перерисовал открытки на холст, превращая их в художественные полотна. Ефрейтор вообще неплохо рисовал, и провал его на вступительных экзаменах в венскую художественную школу целиком лежал на совести приемной комиссии и ректора. Последний посоветовал заняться архитектурой. Под впечатлением его слов молодой человек начал мечтать о том недалеком времени, когда центр Берлина станет его личной усыпальницей. Все постройки, большую часть которых придется снести, будут лишь преддверием величественного пантеона, в котором ляжет он сам. Но там будет покоиться лишь его бренное тело. Душа же, поселившись в слое германской метакультуры, будет наблюдать сверху за делом рук своих, и светловолосые ангелы с чистой арийской кровью, летая рядом, споют ему песню любви и радости. О, это невозможно пережить без слез! Это будут светлые слезы отца, чья дочь – страна впитала лучшее, что ей дали, обретя наконец гармонию силы и социального равенства. Размышляя о собственной великой смерти, он беззвучно рыдал в подушку.

Начавшаяся внезапно война указала на некий путь. Молодому человеку исполнилось двадцать пять лет. В австрийской армии он воевать не хотел, потому что там служили евреи. Он пошел на Западный фронт в качестве рядового Баварского пехотного полка и уже через год услыхал первые разговоры о том, что эта война кончится ничем и что ее восточный аспект есть прямое нарушение воли великого Бисмарка, призывавшего немцев никогда не связываться с Россией.

О громадной славянской империи молодой ефрейтор ничего не знал, ее первоначальные успехи в битве с Германией никак не оскорбили его патриотического чувства. Но всего лишь через два с половиной года он был, скорее, исключением в германской армии, поскольку верил в ее конечную победу.

Шумная виктория страны, с которой он решил связать все свои мысли и чувства, была необходимостью, залогом того, что жизнь его просветит всем, словно падающая звезда. Поражение и капитуляция, о которых он не хотел думать, были бы его личным унижением, его личной болью, требовавшей отмщения.

Полученное ранение оказалось тяжелым и требовало серьезного лечения.

Поначалу он томился тоской в провинциальном Белице, который весь обслуживал огромный военный госпиталь и был к нему приложением.

Потом взялся за старое, начал читать и рисовать.

Он лежал в огромном зале со стонущими и иногда умиравшими людьми. Вся палата была перегорожена ширмами, которые создавали подобие приватности. Когда лежишь за ширмой, никто не видит твоего отчаяния и боли, а лишь услышит о них через стон.

Сегодня была назначена очередная перевязка – последняя, как оказалось позднее. Смешливая и пухлая медсестричка Паолина (ее бы откусить и съесть как пирожное!) сняла с него прежние бинты, и усатый доктор через очки посмотрел на рану:

– Фамилия и звание?

Шикльгрубер-Гидлер. Ефрейтор первой роты Баварского резервного пехотного полка.

– Опасность гангрены миновала, – сообщил врач. – Как самочувствие и настроение? Наверное, сильно скучаете?

– Я не знаю, что такое скука.

– Он все время читает, – наябедничала Паолина, – даже по ночам.

– Это зря, – пожурил врач. – Сон лечит. Сокращая его часы, вы лишаете свой организм необходимой энергии выздоровления.

– Я уже выздоровел, – сказал Шикльгрубер, – и хочу в окопы к своим товарищам.

– Окопы скоро зароют и на их месте разобьют клумбы с цветами.

– Именно так, господин профессор. После нашей победы и безоговорочной капитуляции противника!

– Этот вопрос, кажется, будет снят с повестки дня...

 Гидлер удивленно посмотрел на доктора.

– Вы разве не читали сегодняшних газет?

– Их не хватает на раненых, – сообщила Паолина. – И я приношу газеты после того, как с ними ознакомится лечащий персонал.

– По-видимому, будет заключен мир. Без победы и поражения. Проведены сепаратные переговоры в Финляндии. Наши жертвы могут оказаться напрасны…

Гидлера будто ударили по лицу хлыстом. К такому обороту дел он не был готов. Поражение или победа в войне толкали бы к активным действиям, его действиям. Но средний вариант предполагал полную бессмысленность дальнейших мероприятий. Тепленький средний вариант, где нет унижения или торжества… Нет! Со средними чувствами жить невозможно! С ними живут только сытые бюргеры, размножающиеся, как крысы, и не имеющие представления о Вагнере, Гете, о всей той лучезарной и ослепляющей громаде, которая скрыта внутри германской культуры. Если этот дух сейчас не освободить с помощью победы или поражения, то он пролежит под спудом, сгниет там вместе с бюргерскими драными носками!

Ефрейтор почувствовал головокружение. Побледнев, он пошатнулся и сел на стул, быстро подставленный емуПаолиной.

Врач равнодушно пощупал пульс.

 – Накапайте ему валерьянки, – приказал он – Нельзя быть столь впечатлительным, мой молодой друг!

…Он вышел из перевязочной на ощупь, как ослепленный Эдип.

Если сепаратный мир состоится, то реконструкция Берлина под его усыпальницу сделается невозможной. Как и военные подвиги тоже. Германия не выполнит своей исторической роли – быть катализатором революционно-мистических изменений во всем западном мире. И мне, скорее всего, придется снова стать копиистом. Цветочки в вазе, глупая натурщица с голой грудью, мелкие волны в мутном Рейне… тоска! Нужно попробовать стать великим писателем. Создать, например, нового «Фауста», имея в виду собственную жизнь. А потом застрелиться, как Вертер. Но кто оценит мой добровольный уход? Найдется ли в мире хотя бы одна любящая душа, что засвидетельствует: да, это был великий человек! но раскрыться его величию помешало национальное предательство. О, если бы вместе с пулей в собственное сердце можно было бы уничтожить всю Германию!.. весь этот мир с его толстыми детьми, распутными матерями и опухшими от пива отцами, храпящими, как водосточные трубы во время дождя! Позднее его лучший друг-авиатор скажет: десять бомб на врага и одну – на Берлин, самую большую… После нее – только чистое поле и легкий свежий ветерок!..

Выжженный дотла пустырь, дающий шанс новой неизвестной жизни… какая простая и возвышенная мечта!

Его трясло, как в детстве, когда отец укладывал на деревянную скамью, расстегивал свой ремень, пахнущий затхлостью, и махал им над головой сына перед тем, как ударить по мягкой филейной части…

Нервы! Он никогда от них не вылечится.

                                              

 

7

Газета выпала из рук Владимира Ильича.

– Это что такое?!

На него невозможно было смотреть. Кровь бросилась в голову, глаза налились ядом вперемешку со слезами. Он стал похож на разъяренного калмыка, которому вместо кумыса налили пустого кипятка.

– Говорят, это бразильский кофий, – сказала Надежда Константиновна.

– Говорят, что боженька с неба спустился. И накормил одной селедкой целый полк. А здесь – еще фантастичнее. – Ильич имел в виду утреннюю газету, но Крупская этого не поняла.

– Партия экономит на всем и покупает кофий с цикорием.

– Почему?

– Потому что нужны средства на вооружение рабочих.

– Пусть вооружаются рогатками. Революция отменяется, – горько сказал Ильич.

Самое худшее, то, что виделось ему в кошмарных снах, произошло и навалилось, как раненый медведь на беспечного охотника.

– Слава Богу! Теперь я спокойна, – сказала Крупская.

– Что вы спокойны? О чем вы спокойны? – набросился на нее муж. – О том, что мы останемся без работы?

– О том, что мы возвратимся обратно в Цюрих. К настоящему кофию.

– Дудки, – сказал Ленин. – Кофию нам не дадут и в Цюрихе. В кредит, во всяком случае. А без кредита я его пить не буду!

В его голове как молния промелькнула картина – партия разбегается на следующий день после подписания мира с немцами. Кассу присваивает себе Ганецкий или тот, кто имеет к ней доступ. Он сам идет работать к богатому Парвусу в качестве мажордома. Потом убивает его, чтобы завладеть деньгами. Но их не оказывается, в сейфе лежат лишь закладные и просроченные счета. Его арестовывает полиция. А из Америки Лев Давидович пишет Ильичу секретное письмо: «Допрыгались! А я ведь вас предупреждал!..»

– Вы погодите… Нужно во всем разобраться. Вечно вы танцуете без музыки!..

 Крупская приставила к носу очки и начала читать первую страницу непролетарской газеты «Живое слово», которую Ленин предпочитал пролетарским. Он бы читал в России немецкие, если бы они были. Всевозможные «Правды» и «Голоса рабочих» он просматривал как повинность, чтобы знать, в чем ошиблись товарищи и где они оступились.

 – Но ведь переговоры лишь начались, – робко подала свой голос жена.

– Но ведь начались же!

– И что же? Может, они продлятся месяц, а то и целый год… И потом, вы сами все время пишете о мире и окончании войны. Это значит, что царь стал вашим союзником.

– Я пишу о мире, когда большевики возьмут власть. Но не ранее!..

«Нужно играть на опережение! – мелькнуло в голове Ленина. – Пока они там телепаются, захватить почту и телеграф. Великолепненько!.. Царь возвращается в Царское, а там вместо его дворца – приют для инвалидов!»

– И почему они договариваются в «Societe», в нашей штаб-квартире? – спросил он.

– По незнанию.

– По куражу, – не согласился Ленин. – Они издеваются над нами!

Вот я и нашел, что меня взбесило. Гостиница!.. Это надо же, залезть в наш угол, когда у них полно своих. Ведь это какой-то знак! Важный знак. Но что под ним? Зловещий айсберг или грязная весенняя жижа?

– Сахарку не найдется? – спросил Михаил Иванович Калинин, появляясь в дверях с закопченным чайником.

Весь он был домашний и свой. В бороде запутались крошки черного хлеба.

Вприкусочку или рассыпной? – спросил его душевно Ильич.

– А какой есть, – сказал Михаил Иванович.

– Тогда получите!

Ульянов сгреб его в охапку и выставил за порог. Чайник ударился об пол и покатился прочь с железным стуком.

– Я ему голову оторву! – пообещал Ленин, закрывая дверь на замок.

Гостиница. Политический символ. Чего? Подпольной борьбы и подпольного подвига. В ней расположились два европейских монарха. Две реакционно-политические твари. Зачем? Чтобы возглавить революцию! – жахнуло в его голове.

– Они просто заняли нашу крепость, показывая свою власть, – сказала Крупская, откладывая газету. – Так ведут себя дети. Серьезные политики встречаются во дворцах.

– Но петух уже прокукарекал. Дождичек прошел, и грибы не только народились, но и зачервивели…

При чем здесь грибы? Зачем я ей сказал про грибы? Я ведь не отличу сыроежку от мухомора. Нужно провести срочное заседание ЦК. Кто сейчас в городе? Зиновьев? Хорошо. Он поддержит все, что я предложу. Сталин? На него надежды мало. Будет молчать и курить трубку. Бывший главный редактор «Правды»… Курам на смех! А ведь знает, паразит, что я не курю! Ни одного дельного человека, кроме меня, ни одного некурящего!.. Троцкий! Он не курит. Где он?

– Арестован в Галифаксе, – ответила Надежда Константиновна, залезая вовнутрь его головы.

– Нужно кооптировать его в члены ЦК, и как можно скорее.

Этот сможет. Но где его взять? Он даже не большевик. Чепуха!.. Примем и наградим неподъемным делом. Этим и потопим.

– Будем спешить, – произнес он вслух. – Вчера рано, а завтра поздно.

– И завтра – рано. Вообще рано. Вы не находите? – спросила жена.

Ленин пожал плечами.

А про себя вдруг подумал: «Революции не будет. Какая радость!..»

 

 

 

ГЛАВА ПЯТАЯ. РЕВОЛЮЦИЯ БУДЕТ!..

 

1

По возвращении государя в Царское Село кто-то бросил в его кабинет гранату. Она не разорвалась, слуга сгреб ее веником в железный ковш и на вытянутых руках вынес во двор. Возникал вопрос: а взрываются ли русские гранаты на поле боя? Ответа не было, и это одно подтверждало правильность начавшихся сепаратных переговоров. Нужно было заключать мир как можно скорее. Еще в поезде государь решил, что подпишет мир на любых условиях. Теперь должны были работать дипломаты и опытные переговорщики, которых не было. Имелись политики. Была пена на губах, налитые кровью глаза, клятвы верности России. А если составить делегацию из представителей всех политических партий, представленных в Думе? Милюков, Родзянко, Гучков, Шульгин, Керенский… Включать ли оппозицию? Например, социал-демократов и эсеров? Я их совсем не знаю, особенно большевиков. Последние, впрочем, и не представлены в нынешней Думе. Возглавит делегацию премьер-министр князь Львов, с которым у меня – один холод и ничего не значащая формальность. Дума сформировала правительство за моей спиной, и я обижен. Но эту обиду нужно скрывать, а не выставлять напоказ. И что это будет – разные политические партии в одной делегации? Все передерутся, а Вильгельм поймает в этой мутной водичке свою крупную рыбу. Боже мой! До какой же дичи дошла моя бедная страна! И кто ее до этого довел? Я!.. Аз есмь, Господи!..

Он возвращался в столицу, как двоечник. Как блудный сын. Как картежник, спустивший последние штаны в холодной Финляндии. А когда возвратился, то пожалел о своем возврате.

 Все… Решительно все были в курсе его секретных переговоров в Гельсингфорсе! Английский посол Бьюкенен требовал немедленных объяснений. Французские газеты трубили об измене и о выходе из войны главнейшего участника. А что Антанте этот главнейший участник? Они, даже имея два фронта и ослабленного этой двойственностью кайзера, не сумели развить весеннее наступление близ Салоников… Так что им Россия?

Во дворце Николая встретили только дети, а императрица вообще не вышла, сославшись на мигрень. Ее гнев парализовывал государя с первых дней женитьбы. Нервная организация Николая Александровича была уязвимой – он мог функционировать как гражданин и человеческая особь, лишь находясь в состоянии мира со своими ближними. Любая война была для него могилой. Любая драка – смертельной. Это касалось целых стран, сословий внутри страны и уже на уровне семьи – ее членов. Он и не мог в строгом смысле быть государем. Он даже завидовал Вильгельму и английскому королю Джорджи в их решительности в выгрызании собственной выгоды. Их мощные челюсти могли перемолоть целые страны, если последние были против их интересов. Но Провидение издевалось: оно поставило Николая во главе гигантской империи, которая по определению не могла быть доброй ни снаружи, ни внутри себя. Оставалось лишь умереть или достойно отойти от дел. Самоубийство было недопустимо, этому мешала христианская вера. Но искать собственной насильственной смерти… это был выход! Смерти от рук революционеров, от стихии и несчастного случая. Тем более что все три ипостаси были похожи друг на друга. Революция и есть несчастный случай. А Людовик, попавший под гильотину… Что ж, ему крупно повезло в каком-то смысле!

Когда слуга выносил из его кабинета гранату, через разбитое окно с весенним ветром ворвалось еще одно решение – тайно постричься в монахи и уйти в скит. В его роду существовала легенда о добровольном отходе от дел государя Александра Первого и скитании его по Сибири в обличье старца Федора Кузьмича. Это была величайшая тайна. Толстой не выдержал и разболтал ее в «Посмертных записках старца Федора Кузьмича». Николай Первый сжег все дневники императора, чтобы страшная тайна навсегда осталась глупой сказкой. А ведь Александр Благословенный лежал тут же, в Петропавловской крепости. Почему бы не вскрыть могилу и не эксгумировать тело? Что окажется в гробу – пустота или тленные останки? Интуиция подсказывала Николаю Александровичу: в гробу ничего нет, вскрой его и удостоверься! Но он боялся правды. Боялся, как и все. Не нужно будить спящую собаку, не нужно никакой правды!

В скит!.. В самом деле, уйти от мира. Но как же дети? Я не могу без них. И без Алекс не могу, она – моя третья нога. Потом, я ведь сам возглавляю Церковь. Я и царь, и патриарх. Странное дело… Неудобное положение. Слишком ответственное и в глубине себя – бессмысленное…

– Предатель!.. Предатель! – услышал он из спальни голос императрицы.

Он зажал уши и совершенно явственно понял: она его добьет. Александра Федоровна была упряма, потому что считала себя умнее других. Правда, тайный постриг и уход в пустынь решал этот вопрос – она до него не достучится. Но тогда зачем он затеял переговоры с кайзером, на какой ляд? Кто их довершит в случае его ухода?

Временное правительство вместе с князем Львовым требовало срочной встречи. О чем будут говорить? Проблем больше, чем капель в дожде. Не пойду. Опять затеют разговор о моем отречении. И еще – о скорой победе на расстоянии вытянутой руки… Патриоты! Они что, не знают, что армия близка к голоду? Что запасы продовольствия кончились через полгода после начала войны? И после этого снабжение идет с перебоями. Одна селедка на день рядовому – и то хорошо… Нет! Я делаю все правильно. Но мне нужен союзник. Господи, подай голос! Вразуми, что я должен свершить! Дай знак!..

Он услышал, как веником собирают осколки разбитого стекла. Звук был неприятный, будто железкой водят по струнам рояля.

Так! А кто собирает осколки? Этот безумный старик, которого давно нужно было рассчитать. Полуглухой, выговаривающий вслух то «аспарагус», то «Гельсингфорс»… Только такой юродивый, как я, может прислушиваться к подобным бредням. «Гельсингфорс» мы уже приспособили. К славе или своему позору. А что он скажет нынче?

– День сегодня неплох, – обратился к слуге государь, имея в виду солнце за окном.

Слуга выпрямился. Все его морщинистое, как изюм, лицо затвердело, обратившись в слух, и стало похоже на лунную поверхность.

– Говорю, что день неплох! – прокричал Николай и подумал: «Кругом – одни глухие. И дядя Вили, и этот… А больше всех – я!»

Был неплох, а теперь – горох, – сказал слуга.

– Что?!

Горох, ваше величество! – Он поклонился. Осколки стекла выпали из ковша на пол, и он снова начал сгребать их веником.

Государь вышел на двор в глубокой задумчивости.

День был чудесный, природа смеялась. Ледяная кожа сугробов набрякла водой, как промокашка. В рукотворном озере перед дворцом были заметны первые полыньи.

Государь снял фуражку. Солнце погладило его, как рука матери. Он подставил ему лицо, греясь и радуясь жизни. Любое время года не слишком интересно. Но сломы его волнуют, как в юности. Весна!.. Горох! При чем здесь горох?!

Он оглянулся. Из окна второго этажа на него смотрели Ольга и Анастасия. Государь помахал им рукой. Девочки еще не совсем оправились после болезни, и выходить на улицу им было рано.

Ему захотелось сделать что-то приятное. Чтобы дети радовались вместе с ним ласковому, как бархат, дню.

Сбросив шинель, он начал лепить из снега бабу. Было не очень удобно, он даже поцарапал правую руку, но если пробить наст, то снег под ним вполне годится для лепки. Набухший влагой, он легко воплощает замыслы скульптора: два шара – под туловище, а один – под голову. Но из чего делать глаза и нос? Вот когда бы пригодился горох!

Руки у государя затряслись. Он застыл от молнии внутри себя… горох! В самом деле, горох! Какое потрясающее озарение!..

Возвратившись во дворец, он сказал Алексею:

– Как ты смотришь на то, чтобы нам всем переселиться на Гороховую?

– А что это такое, папа?

– Обычная улица в Петрограде.

– Мы будем жить как простые люди?! – Глаза у мальчишки загорелись.

– Конечно. Мы ведь и есть простые люди. Во всяком случае, в военное время.

– И будем в стесненных обстоятельствах?

– В крайне стесненных, – пообещал государь. – На Гороховой, кажется, всего четыре комнаты. В тесноте, да не в обиде.

– И ходить в уборную на улице?! – восторженно вскричал цесаревич.

Мальчишке, наверное, почудилась романтика Фенимора Купера. Пампасы, лианы и полное отсутствие личной гигиены.

Ну нет, до этого не дойдет. Квартира со всеми удобствами и ванной. Была переделана лет пять назад под стандарты европейского быта.

– Но я хочу ходить на улицу! – капризно настоял на своем Алеша.

– Хотите – будете, – пообещал отец. – Но не на Гороховой. Когда пойдете в армию, там и находитесь. В походных условиях справляют нужду в большие ямы.

– Вы знаете, что я не пойду в армию. Что я – несчастный инвалид, – грустно сказал мальчик.

– Чепуха! – отрезал государь и добавил, подумав: – Может быть, если Бог даст… вы будете первым инвалидом, кто имеет офицерский чин.

Этот ответ успокоил цесаревича. Поцеловав отца в щеку, он помчался по коридору с криком: «Мы переезжаем! Папа увозит нас на Гороховую!..»

– У вас температура, – сказала жена, появляясь в детской. – Немедленно меряйте! – Она протянула ему градусник.

– У меня нет температуры, у меня есть видение, – объяснил Николай Александрович.

– Это от высокой температуры!

– Скорее от внутреннего озарения.

– Какого рода?

– Провиденциального. Гороховая, шестьдесят четыре! Мы должны там жить!

 Александра Федоровна захлопала глазами и вдруг громко всхлипнула. Силы оставили ее. Она опустилась на зеленый ковер и, расстегнув блузку, поставила градусник самой себе.

– Ники! – выговорила она, побледнев, – это же дом старца!

– Именно. Нашего Дорогого Друга, который молится за нас на небесах!

– Но квартира может быть занята!

– Я только что узнал. Квартира свободна, и она защитит нашу семью своими мистическими стенами.

Государь не сказал главного: она была свободна потому, что считалась нечистым местом. И в этих дорогих просторных апартаментах, где почтенный старец содержал своих дев и решал государственные вопросы, никто не решался селиться уже полгода.

В день убийства эрцгерцога Фердинанда Дорогого Друга полоснула ножомХиония Гусева, худосочная дева, называвшая себя монахиней в миру. Рана оказалась глубокой. Хиония металась с ножом наперевес, уворачиваясь от рук, которые пытались ее поймать, и кричала сорванным голосом: «Смерть антихристу!..» Раненый старец, боровшийся за свою жизнь, не смог помешать началу войны. Он ее страшился, считая концом всему.

Предложение о Гороховой было моментом истины. Николай Александрович понял, что он – гений. Вернее, тонкий дипломат, нейтрализовавший одним ударом дурное настроение Александры Федоровны. Он перевел стрелки на другое, на новую ситуацию, в которой они никогда раньше не бывали, и ненависть уступила место непривычным заботам.

– Он здесь! – сказала с надрывом императрица. – Я везде чувствую его.

– А там будете чувствовать еще больше.

– Но это идея, согласитесь, весьма странная, – похоже, Алекс начала приходить в себя. – Mad, crazyandstrange… Не царское это дело, Ники. Согласитесь. Совсем не царское.

– Что легче охранять, дворец или частную квартиру?

– Конечно, дворец.

– Сомневаюсь. Раньше вокруг дворцов были рвы и крепостные стены. Но как только дворец перестал быть крепостью, возникли проблемы с охраной. Сколько нужно солдат, чтобы закрыть бессчетные углы этих великолепных зданий?

– Поедемте в московский Кремль. Там есть крепостные стены, которые укроют нас от врагов, – предложила императрица.

– С удовольствием. Но там не будет памяти о старце. Выбирайте, я на все согласен, – пошел на попятную Николай Александрович, решив рискнуть.

А сам подумал: «Кажется, я выиграл!»

Он никогда не взвешивал «за» и «против» своих собственных решений, надеясь, что исторический поток или Божья воля вынесут его страну в безопасное место. Но последняя война показала, что поток несет Россию совсем не туда. Оставалась или сакральная жертва а-ля Людовик и Мария-Антуанетта, или… Или что-то совсем неизвестное, ломающее определенный заранее порядок вещей. Смена всей парадигмы личного поведения. И он как опытный фаталист чувствовал, что только на этом пути изменений во всем, прежде всего в самом себе, можно достигнуть неожиданных результатов. Революция и проигрыш в войне были, увы, ожидаемы и логичны. А если переменить жизнь главного действующего лица, переменить так, чтобы даже близкие люди ничего не поняли? Я схожу с ума, я безумен! Меня нужно запереть в сумасшедший дом!..

                                                          

 

2

 Косметический ремонт квартиры на Гороховой, 64 делался в крайней спешке. Апартаменты убиенного старца занимали почти целый этаж, часть окон выходила во двор, другие смотрели на проезжую часть. В газетах появилось сообщение, что известный дом в центре Питера отторгнут Николаем Вторым под свой личный кабинет. Царь выразил желание в эти трудные дни быть рядом со своим народом, в городской суете и сутолоке. Но это была лишь часть правды.

Полной же правдой было то, что целый дом пришлось выселять во имя безопасности государя императора и его семьи. В одних квартирах решили поместить остатки разогнанных Временным правительством столичных жандармов, тех, которые не успели еще убежать за границу или смертельно заболеть от собственной ненужности. В других – расселить адъютантов и установить им рабочий день, после которого они смогут возвращаться к своим семьям и женам. Весь дом стал похож на обычный департамент, который возглавляло первое лицо в государстве.

В самих же апартаментах Григория Распутина рабочие, делавшие ремонт, обнаружили детали дамского нижнего белья, бумажные иконки, затоптанные на полу, и реестры личных доходов. Здесь Дорогой Друг принимал сирых и убогих со всей России и за разумную плату обещал молиться за их грешные души. Здесь же он решал и практические государственные вопросы – помогала близость к Семье и к Маме, которая не отказывала ни в одной просьбе.

Весть о скором переезде Николая на Гороховую породила в остатках высшего общества скорее скорбь, чем смех. Все сошлись на том, что государь сильно заболел. И кличка «Гороховый царь» обещала прилипнуть к нему надолго.

 

                                                          

3

– …вы что?! Вы что себе позволяете?! Думаете, если вы – государь всея Руси, то вам все можно?!

На губах Милюкова выступила пена. Министр иностранных дел Временного правительства готов был выпрыгнуть из самого себя. Его ломало, как отражение в разбитом зеркале. «Царь Горох! – твердил он про себя. – Как же ты надоел, проклятый, за двадцать три года!»

Государь вспомнил, глядя на него, как баловался в детстве. Он ел мыло, а потом бросался на пол, изображая падучую, и мыльная пена стекала на подбородок. Глупые шутки. Мой бедный отец, зачем я тебя так?..

– …вы понимаете, что все сношения с Францией и Англией теперь под угрозой?! Разбивать священный союз, к которому присоединились Америка и Канада, не позволено никому!

– Да, это правда, – пробормотал смущенно Николай Александрович, – вышло дурно. Неловкое положение…

Он был похож на двоечника, которого строгие родители уличили в неуспеваемости. Закурил, вставив папиросу в заранее припасенный мундштук.

Он приехал в Таврический дворец на заседание кабинета министров с желанием просто поглядеть в их лица. Скандал его не слишком тронул, так как закалка, которой способствовала Александра Федоровна, превращалась постепенно в иммунитет против склоки, не касающейся его семьи.

– …и что же теперь делать мне и моему министерству?! Как объяснить ваш сепаратный сговор за спиной легитимно выбранной власти?

– Это вы-то выбранные? – искренно удивился Николай Александрович. – Каким макаром?

– Не Макаром, а политическими партиями! При чем здесь какой-то Макар?! Что вы себе позволяете?! – вскричал Милюков, простирая руки над головой и призывая небо в свидетели.

– Вам должно быть известно, ваше величество, каким образом сформирован кабинет, – терпеливо напомнил председатель Совета министров князь Львов.

– И каким же? Я был на фронте, когда вы образовались, – сказал государь. – Со мной даже не посоветовались, а поставили перед фактом.

– Состав нашего кабинета – плод длительных дискуссий со всеми партиями в Государственной думе.

 – Но не со мной.

– Не исключено, что в ближайшем будущем Советы рабочих и солдатских депутатов кооптируют в наши ряды новых министров…

– Депутаты… Советы… Не знаю о таких, – пробормотал государь император.

– Так узнайте, – подал свой голос Александр Федорович Керенский.

Они сидели перед ним за круглым столом, в центре которого стояла ваза с апельсинами и ананасом. Одиннадцать мужей в апостольском чине. А он был двенадцатым, провинившимся, как Петр после троекратного отречения от Христа. По краям лежали девственные листки писчей бумаги с отточенными карандашами. А царь маялся перед министрами, словно мальчик, ему даже не предложили сесть…

– Рад вас видеть, – сказал Николай Александрович Керенскому. – Забыл только, какое министерство вам доверили…

– Я – министр юстиции, – объяснил Керенский, мгновенно посерев, словно от копоти.

– Прекрасно. Но при чем здесь юстиция? Вы же «трудовик», если мне не изменяет память.

– А что, труд и законы у нас разделены? – едко спросил Александр Федорович.

– Конечно. В России всегда так было. Но вы, надеюсь, исправите это грустное положение.

Нет, все-таки князь Львов – единственный из них, в ком чувствуется порода. Эта ухоженная, промытая лавандой борода, говорящая о связи с почвой, эти грустные глаза дворянского умника, все понимающего и готового ко всему. Почти Столыпин. Остальные же слова доброго не стоят. И ни одного близкого лица. Впрочем, есть один… Гучков! Который в салон-вагоне требовал моего отречения… Почти родственник, знающий интимные стороны моей беды.

 – А у вас какой портфель? – спросил его государь.

– Военный и – временно – морской министр, – отчеканил Гучков.

– А-а… Я думал, он у вас временно кожаный, – попытался сострить государь. – Выходит, я вам подчиняюсь как офицер…

– Перестаньте нести чушь, ваше величество! – снова заголосил Милюков. – Вы не в сумасшедшем доме, и прикидываться здесь психически больным не нужно!

Так!.. А вот «психа» ему я никогда не прощу.

– Я только что написал ноту правительствам Франции и Англии. Мы признаем ваши переговоры с кайзером за спиной Временного правительства незаконными и денонсируем любое соглашение, вами подписанное!

– А чего вы вообще желаете, господа, для России? – спросил Николай Александрович, потушив искуренную наполовину папиросу о портсигар. – Каковы ваши цели?

– Вы разве не читаете наш «Вестник»? Там все написано, – сказал князь Львов, передавая ему журнал.

– Да. Благодарен. Я посмотрю, – пообещал Николай, пролистывая серые страницы.

Постановления, меморандумы, ноты… Ничего серьезного. Демагогия и скука.

– Наши главные ценности – труд и свобода, – жестко сказал Керенский.

– А выборы в Учредительное собрание?

Назначены на конец года.

– Недурно. Что с войной?

– Мы воюем до полной победы.

– А откуда она возьмется? – смиренно спросил у Александра Федоровича гражданин Романов.

– Она возьмется из горячего патриотизма простого русского мужика, – выспренно заявил Гучков.

– Горячий патриотизм… Хм. Да. В самом деле… Знаете, когда навоз выносят на снег, то из него всегда идет пар. А потом… Минут через десять этот же самый горячий навоз превращается в груду льда.

Они смотрели на него как деревянные куклы. Метафора не дошла.

– Я думаю, что наши доблестные союзники сами должны начать переговоры о мире, – уже серьезно сказал царь. – И Россия здесь станет посредником.

– Мира не может быть из-за обид, нанесенных немцами, – сказал Гучков.

– Нет такой обиды, которую нельзя простить. Всего вам доброго, господа. Рад был увидеть вас в новом качестве.

Кабинет министров молчал. Царь вышел из залы и осторожно прикрыл за собою тяжелую дверь. Экзекуция на сегодня окончилась, но обещала продолжиться в ближайшем будущем.

«А ведь они, пожалуй, сорвут все мои усилия, – подумал Николай. – Доведут целую страну до всеобщей стачки. Необходимо их распустить. Но кого набирать вместо? Кто мой союзник?.. Есть ли вообще такая политическая сила, что проклинает эту войну?»

Ответа не было.

 По его уходе Милюков пробормотал, тяжело дыша:

– Необходимо арестовать Николая. И с ним – всю семью. Распорядитесь. – Он обращался к Львову, который по совместительству был еще и министром внутренних дел.

Тот, кажется, слегка смутился. Посмотрел с сомнением на Керенского.

– Не возражаю, – сказал министр юстиции. – Очень своевременная мера.

Львов задумался. В аресте ему почудился якобинский переворот. Георгий Евгеньевич всегда был за то, чтобы Николай добровольно отказался от престола в пользу любого из престолонаследников. Но насильственная его изоляция стремила подорвать остатки легитимности. «Что нам скажут монархи Европы? – спросил он сам себя. – Они ведь ему родственники…»

– Нужно подумать и провести специальные консультации, – ответил он. – Спешка в этом вопросе может ударить по престижу России в глазах остального мира…

 

– Можем ли мы арестовать Временное правительство? – спросил Николай Александрович у Фредерикса по приезде в Царское Село.

– Когда? – спросил граф, нисколько не удивившись.

– Прямо сейчас.

– А кто станет вместо них?

– Вот-вот. И я об этом.

«Сколько у нас теперь центров власти? – подумал Николай Александрович. – Совдепы – раз, Временное правительство – два и министры моего двора – три. У кого реальная власть? Мои министры не в счет. Временное правительство? Вряд ли. Совдепы? Но я о них ничего не знаю».

– Может быть, мне пока самому возглавить кабинет министров? – робко спросил у Фредерикса гражданин Романов.

– А есть ли у вас силы, ваше величество?

Нету.

– Вот-вот. И я об этом.

Какой он председатель правительства? Он же не может дочитать ни одну бумагу до конца и просит короткого устного рассказа. Со своей семьей не управится, а тут – разваленная экономика погибающей страны…

– А есть ли среди политиков те, кто последовательно выступает против нынешней войны? – решил зайти царь с другого бока.

– Есть, – сказал граф, – но лучше, чтобы вы о них ничего не знали.

– Кто же?

– Забудьте об этом, ваше величество. В союзники они не годятся.

– И все-таки… кто?

– Большевики, – жестко ответил министр двора. – И лидер их господин Ульянов.

– А-а, – разочарованно ответил государь император, – я помню… Мне говорили… Уголовные?

– Отчасти.

– Разбой, бандитизм?..

– Всё вместе. А главное – призывали армию не воевать против немцев. Сотня тысяч листовок. Слава богу, что наши солдаты по большей части неграмотные.

– Разумно, – ответил Николай Александрович.

Было непонятно, по поводу чего он так сказал. То ли по поводу антивоенной агитации, то ли по поводу пушечного мяса… Разумно. Во всех смыслах.

– А господин Ульянов… Он кто?

– Страшный человек. Учился в одной гимназии с господином Керенским.

Ба!.. Вот она и рифма. Не судьба ли? Какие странности повсюду! Знаки и предупреждения.

– Имеют ли они сношения между собой?

– Вряд ли.

«И хорошо», – подумал Николай Александрович.

– Я не сказал вам главного. Ульянов и его партия подозреваются в связях с кайзером.

– Так и я ведь здесь замешан.

– Вы – другое дело.

– Подготовьте мне записку о большевиках. Численность, взгляды, их отношение к войне…

– На страницу?

– Можно и короче.

– Хорошо, ваше величество.

Как это я странно придумал. Опора на уголовников. Возможно ли? Нет. Ни с моральной, ни с практической точки зрения. А вдруг не так страшен черт, как его малюют? Если их оговаривают? Это у нас просто. На собственной шкуре испытал.

– Ульянов… Что он умеет делать?

– Ничего. Он – адвокат, – скорбно ответил граф.

– А вот это совсем плохо, – искренно огорчился царь и заметил про себя: «Тут нужно подумать. Адвокат предвещает беду».

Улучшившееся было настроение начало опять проваливаться в бездну.

                                                          

 

3

В начале мая в Петроград возвратился Троцкий. Он приехал позже других, и на Финляндском вокзале его никто не встречал. Однако все помнили, как он руководил первым Советом в 1905 году. Формально его возглавлял Хрусталев-Носарь, но после его ареста вся практическая работа легла на молодого Лейбу, который уже тогда скрипел своей кожаной курткой, заражая всех мрачной верой в скорый конец всему. Если Ильич излучал жутковатый свет, который заставлял работать в коллективе, то Троцкий заражал всех индивидуализмом и верой в то, что единичный гений (он, например) может решить конечные вопросы бытия.

Теперь Лев Давидович приехал к шапочному разбору. Петросовет дал ему совещательный голос в своем исполкоме, и это был скромный успех. Что происходит в городе и как перетянуть одеяло на себя? Идти во дворец Кшесинской не хотелось: там заседали большевики, а он большевиком не был. «Пусть Старик сам к себе позовет, – решил Лев Давидович за Ленина. – Навязываться не буду». Остановившись на квартире жены Каменева, он начал искать для себя общественную площадку, где был бы услышан.

Выбор его пал на цирк «Модерн». В начале года, когда власть еще не раздробилась, пожарники закрыли это мрачное место по соображениям безопасности. И всякий, кто теперь заходил сюда, убеждался в правоте начальства: с потолка свисало пять лампочек на перекрученных проводах, которые время от времени искрили. Свет от них был интимно-тусклый, как в общественном туалете. Бедный городской люд теснился в обшарпанном амфитеатре. Пахло потом, махоркой и человеческими испражнениями. На бывшей арене выступали внепартийные ораторы, в основном солдаты, бежавшие с фронта. Троцкий был здесь уже в третий раз, но так и не выступил. Он все смотрел по сторонам, обдумывал, взвешивал и сопоставлял. Человеческой энергии, замешанной на унижении, было здесь достаточно, и его тело питалось этой энергией. Но что им сказать? Какими словами? Народ подобрался сирый, малограмотный и резко отличался от аудитории партийных съездов. «Нужно говорить искренно, только и всего, – подумал про себя Лев Давидович. – Книжности и прямой лжи они не потерпят».

Он протолкался с трудом к первому ряду и сел на бортик цирковой арены. Нет! Здесь все-таки было что-то от праздника. Вот-вот выйдет очередной клоун, упадет в опилки и, задрав короткие ноги, будет лить слезы о своей горькой участи. А с балкона ему ответит тщедушной скрипкой маленький цирковой оркестр. Нетрезвый дирижер взмахнет палочкой, в зале закричат «Фора!», «Даешь!», и к людям выйдут некормленые тигры, которых будет бить кнутом сытый укротитель. А я этот укротитель и есть. Загнать ли тигров в клетку или отпустить на дикую волю?.. Этого не знает никто. Подождем. Подскажет сама жизнь. Но можно представить дело так, что клетка и есть свобода. То есть осознанная необходимость. Так работает Ильич. Диалектически, надо сказать, работает. Мне до этого еще далеко. И я по своей мелкобуржуазности все еще думаю, что Ильич всего лишь умный и ловкий циник. Ленинизм и цинизм рифмуются. Зарифмуется ли с ними троцкизм? И почему недовольные властью выбрали именно цирк для своих дефиниций? «Потому что Бог шельму метит», – вспомнил Лев Давидович известную русскую поговорку. И внутренне усмехнулся. Все правильно. Так и есть.

– …Скажите, люди добрые, кого мне воевать? Немцев? Евреев? За Россию или Константинополь? Зачем мы трясем пруссаков, а пруссаки – нас? Объясните мне действия, и я первый лягу под них… Но скотиной, деревяшкой я в бой идти не подразумеваю! Тем более некормленый. У их благородиев всегда тушенка на столе, а у нас кипяточек с селедочкой – и то по праздникам!.. Нельзя войне, братцы! Долой командиров! Нам сеять, а не воевать! Пусть их благородия и воюют что хотят, а нас – увольте, амба!..

– Я расскажу, о чем вам нужно воевать. И против кого. – Троцкий встал с бортика арены и прыгнул в круг, как лев.

Нога почувствовала мягкость грязных опилок. Инвалид на костылях, который только что держал речь, попятился, уступая ему место.

 – Вы никогда не будете больше сеять, потому что бессовестная власть отобрала у вас ноги! Она обрекла вас на нищую жизнь и равнодушие со стороны обеспеченных и богатых! Благодарите за это Рябушинского, Мамонтова и весь русский капитал, который погнал вас на бойню во имя своих людоедских интересов! Они не могут не воевать за рынки сбыта! Они не могут не воевать за свою гегемонию! Нажива и деньги любой ценой – вот их правда! И так будет всегда, покуда деньги будут мерилом жизни… Но у нас будет другое мерило – справедливость! Мы, русские социал-демократы, говорим им – нет! Нет вашему варварству! Нет вашему подлому капитализму! Народ – здесь власть! Мы дадим вам другие ноги! Такие ноги, которые унесут на Луну, к чертовой бабушке и далее…– Тут голос его сорвался и стал тих.

Троцкий не рассчитал своих сил, и электричество, разлитое в воздухе, начало уносить его язык в космическое пространство.

– …Рябушинский и Компания дали вам Временное правительство, – сказал он намного тише, – а что оно сделало за два месяца? Рабочего контроля на фабриках нет. Вопрос о земле не решается. Выборы в Учредительное собрание, у которого должна быть вся полнота власти, отложены. Война!.. Проклятая война никак не кончится, хотя государь предпринимает здесь некоторые усилия…

Зачем я сказал про царя? Упомянул черта в святом месте. Нет, выступать перед солдатами мне еще рано!

– …Пусть Рябушинский и Компания введут восьмичасовой рабочий день! Пусть заключат мир и отдадут землю в крестьянские руки! Тогда мы возьмем их в свою партию… Примем хоть сейчас с распростертыми объятиями! Но пока этого нет, русский капитал остается самым варварским, бандитским и проклятым из всех существующих, он – восьмой смертный грех! Он и есть война. Нет русскому капитализму! Нет воротилам и денежным мешкам! Министров-капиталистов под суд! Вперед к общенародной социалистической революции… Ура, ура, ура!

Он простер руки вверх, понимая, что охрип окончательно. Его «ура» подхватило несколько десятков голосов, и концовка более или менее удалась. В будущем он будет прибегать к этому приему в самых опасных для себя обстоятельствах и троекратное «ура» станет залогом победы, пусть и риторической.

На ослабших ногах, под аплодисменты и свист он ушел к своему месту на бортике цирковой арены. Сел и вспомнил, что освобожден из американского концлагеря по требованию министров-капиталистов. А именно Милюкова, которого он только что призвал отдать под суд. Странное дело революция! Говорит о справедливости и тут же ее предает.

– Ильич шлет вам самые теплые пожелания, – услышал он над ухом вкрадчивый голос.

Позади него в разломанном кресле восседал Радек. С ним Троцкий познакомился в Цюрихе, когда оказался там три года назад, и был в целом невысокого мнения о его человеческих качествах. Карл, как всегда, иронически улыбался, и эту улыбку можно было принять на свой счет.

– И ему того же. Он сейчас где?

– Нигде. Но он вездесущ. Как бог Саваоф.

– Понимаю. Правила конспирации, – подыграл ему Троцкий.

– Конспирация страшная, – подтвердил Карл. – Вы читали его «Апрельские тезисы»?

– Было дело…

– Шлягер весны. Бодрая песня под похоронный марш. До конца не споешь – обязательно пустишь петуха.

– Я так не думаю, – осторожно заметил Лев Давидович. – Идея перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую вполне логична. Она назрела и налилась соком.

– Возможно. Если революция – это прыщ. Прорвется и зальет всех гноем. Он просит вас о встрече.

Сердце Льва Давидовича екнуло, как у молодого любовника.

– На какой предмет?

– На предмет совместного обеда. Старик хочет, чтобы вы за него заплатили.

– Я заплачу, если он откроет на мое имя кредит. Когда же?

– Сейчас. Он ждет вас в кофейне «Ампир» напротив.

 Радек встал, надел шляпу и начал проталкиваться к выходу, энергично работая локтями.

В это время на арене цирка происходил натуральный дебош. Какая-то ледащая баба колотила выступавшего недавно инвалида холщовой сумкой по голове, приговаривая:

– Вот тебе война! Вот тебе революция!.. Кого воюем? Тебя воюем! Граждане! Он три дня дома не был!..

Инвалид защищался от нее, подняв в воздух костыль. В зале хлопали и смеялись.

Троцкий, подумав, пошел вслед за Радеком и перекрестился бы, если б веровал.

                                                          

 

4

В кофейне пахло солеными огурцами. Ильич сидел недалеко от входа, повернувшись к двери спиной, и, попивая чай, просматривал «Вестник Временного правительства». Рядом на столике стоял гигантский самовар.

– А почему спиной? Это опасно, – заметил Лев, присаживаясь рядом. – Я так никогда не сажусь.

– Видите этот начищенный самовар? Он блестит, как генерал-губернатор. И в нем отражается все, что сзади, – объяснил Ленин.

Они разговаривали так, будто три года, прошедшие со дня их последней встречи, равнялись трем часам с минутами.

– А вы, я слышал, устроились униформистом в цирке?

– Скорее коверным. Но чтоб подняться до акробата, нужно поваляться сначала в опилках, – объяснил Троцкий.

– Гм! Акробаты сильно рискуют. Потеря равновесия – и все. Тяжелая травма.

– Травма – чепуха. Главное, чтоб публика осталась довольной.

– Публика легковерна и легкомысленна, – сказал Ильич, – на нее не угодишь… Что думаете о текущем политическом моменте?

Он решил брать быка за рога, но Троцкий был к этому готов.

– Момент противоречив. Но ваш тезис о социалистической революции не вызывает сомнений.

– Вот как? А бойкот Советов с нашей стороны как вам этот экзерсис? – Ильич хитро прищурился.

Это была проверка на вшивость. Бойкот Советов со стороны большевиков, которые всегда выступали за советскую власть… это что еще за помидор в крапинку?

– Цели?

– А вы сами подумайте.

«А ведь Старик и в самом деле гений!» – пронеслось в голове Льва.

– Понял, – сказал он, – вы хотите вытеснить оттуда меньшевиков и эсеров. А когда Советы станут большевистскими, снова поднять лозунг советской власти…

Он замолчал, ожидая реакции со стороны Старика. Однако Ленин не спешил с ответом.

– Но есть здесь одна опасность. – Троцкий решил идти напролом. – Радикализация ваших взглядов… их парадоксализм оттолкнет часть товарищей.

– Трусов.

– Нет. Коверных, которые никогда не станут акробатами.

– Вас?

– Неверно. Я упаду вместе с вами, потеряв равновесие. Или вознесусь в высоту, если это нужно будет истории.

– Вы не зря выступаете в цирке, – медленно произнес Ильич. – Еще немного – и вы станете церемониймейстером.

– Раве что под вашим чутким руководством, Владимир Ильич, – решил подлить елея Лев.

Тот задымился и перебил своим сладким запахом соленые огурцы.

– Тогда последний вопрос. Что вы думаете о мирной инициативе… царя Гороха?

– Это ловушка. Он занимается плагиатом и перехватывает наши лозунги.

– Союзник?..

– Исключено. С классовой точки зрения.

– А с человеческой?

– Человеческая мораль должна быть подчинена классовой борьбе.

– Вступайте в нашу партию, – сказал Ленин, складывая газету, – примем без всяких условий. Цирк окончен. Наступает фаза открытой войны. Нам нужен Кронштадт. Можете взять его на себя?

– А разве матросы готовы к революции?

– Они готовы к анархии. К сексуальной разнузданности и пьяному дебошу.

– От этого – один шаг до социализма.

Ильич оставил дерзость без внимания:

– Вы знаете, где меня найти. В начале Кронверкского. Во дворце Кшесинской.

– Все сделаю, – сказал Лев. – Спасибо.

Ленин смерил его внимательным взглядом. Интеллигент-самоучка в гуще матросской вольницы… В Кронштадте! Это почище любого цирка. Неужели не сплошает? Его используют и спустят за борт. Хорошо. Одним конкурентом станет меньше.

– Последний вопрос. Если бы вам доверили переговоры с кайзером о мире… какие бы были ваши лозунги?

– Ни мира, ни войны. Армию распустить, – ответил Троцкий не задумываясь.

«Да он меня переплюнет! – с ужасом подумал Ильич. – Импровизация – свойство гения. Вот это еврейчик!.. Караул!»

Кивнув, он подал Лейбе руку и поспешил к выходу.

                                  

 

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ. В ЛЮДЯХ

 

1

 Люди меня не любят. Но любит народ. Народ – это когда людей ведет Бог. С народом я. Меня помазали на царство. Я куда-то веду. Должен вести в сапогах. Но сейчас мне дали калоши. Чтобы меня не узнали. Может ли государь быть в калошах? Нет. Но если меня узнают, то могут убить. Тогда народ исчезнет и останутся только люди. Плохие, хорошие. Ничем не связанные друг с другом. Этого допустить нельзя. Огромная страна, в которой нет народа. Может ли быть народ при республиканском правлении? Нет. Там одни индивидуумы. Как же жмут эти калоши. У какого-то русского писателя все в калошах. Не помню. Да. У господина Чехова. Когда он умер, императрица сказала: «Ники, ты должен его прочесть». Послушался. Прочел. Пошлый мир. Нет героизма, возвышенных чувств. Но забавно. Рассказы смешны. Повести ужасны. «Никто не знает настоящей правды…» – о чем это? Разве Спаситель не дал нам правду? Разве многострадальный Иов не запечатлел ее в своих муках? Запечатлел. А Чехов не хочет. Писатели живут наперекор Божьим заповедям. Лев Толстой в Гаспре не уступил мне дорогу. Мы оба ехали на лошадях и почти столкнулись, лоб в лоб. Он проехал первым и как-то странно посмотрел на меня. С сожалением и злобой. Христу тоже не уступали дорогу. Интересно, уступил бы ему дорогу Лев Толстой? Вряд ли. Много нам досадил. Опечалил. Письма писал. Сделал новую веру. А мы еще старую не освоили. Ужасный старик. В русских писателях нет надежды. Они не зовут на подвиг. Или смешат, или пугают. Но я не хочу смеяться. Я желаю возвышенности, благородных чувств, светлых устремлений. Как же жмут эти калоши!

С Невы, несмотря на лето, привычно дул холодный ветер. Река проснулась сравнительно недавно, в апреле, а до этого лежала как царевна в хрустальном гробу. Солнце поцеловало ее, и она встала. Всего-то на три-четыре месяца, в которых только дней десять, когда можно зайти в воду.

Николай Александрович оглянулся. Охрана из двух шпиков, как и договаривались, шла шагах в двадцати позади него.

Несмотря на июнь, несколько дней подряд лил дождь, и пришлось надеть штатские калоши, сняв царские сапоги. Чтобы не выделяться, чтобы слиться со своим народом и, может быть, исчезнуть на его фоне. Императрице об этом историческом выходе в народ ничего не говорилось. Для нее он поехал на заседание Второго коалиционного правительства. Первое пало из-за очередной неудачи весеннего наступления на немцев. Мирные переговоры застопорились, парализованные недоброй волей Милюкова и Компании. Для новой политики нужны были новые люди, с призывом которых государь, по своему обыкновению, медлил.

Есть ли в городе революция? По всей стране – нет, это определенно. А в столице? Говорят, что из Советов были вытеснены эсеры и прочие социалисты, большинство получили большевики. Опять большевики!.. Я спросил у Фредерикса: «Не кончилась ли революция или она в другой фазе?» Он ответил мне: «Есть верное средство для проверки. Возьмите с собой на прогулку часы брегет. Если их украдут, то революция определенно состоялась».

У булочной Филиппова чернела длинная очередь мещан человек за сто. Пожилой господин в косовортке, то ли учитель, то ли инженер, встав на деревянный ящик, выкрикивал фамилии по бумажке, которую держал в руках:

– Щеголев! Барсуков! Возницына!..

Из толпы отзывались на свои имена. Николаю Александровичу стало не по себе. Любой изумился бы на его месте. Булочная закрыта. Более того, окна забиты деревянными досками. Тогда чего около нее стоять?

Русский странен. Ему лишь бы толпиться. Соборность, да. Как это я забыл о соборности? Это от крестных ходов пошло. Когда все вместе и гуртом. Интересно, очереди зависят от соборности или наоборот – соборность есть порождение очередей?.. А демонстрации против нас? Это уже точно – от крестных ходов. Но если мы – глава церкви, то почему не можем отменить крестных ходов и прервать традицию толпы? Крестных ходов нет – и демонстраций нет. Вот что лукавый мне шепчет. Сгинь, сатана, исчезни и расточись!..

– Вы зачем здесь, русские люди? – спросил он тихо у какой-то женщины.

Из-под платка ее высовывались папильотки.

– Хлеба ждем, гражданин хороший, – ответила она с раздражением, подозрительно посмотрев на его шинель без знаков различия.

– Не надо ждать. Хлеба в столице достаточно. Мне сообщали. Ступайте по домам, господа.

 – У всех дезертиров мозги с наперсток, – сказала она. – Давно, небось, в Петрограде не был?

– Изрядно, – ответил государь, уходя от прямого ответа.

– Теперь – другое. Главное в новой власти – запись. Мы все записаны. Дежурим и получаем.

– Ваша как фамилия? – спросил с деревянного ящика пожилой гражданин, который зачитывал список.

Красносельский, – ответил Николай Александрович и зарделся от собственного вранья.

Красносельский… Вас нет, – пробормотал пожилой, заглядывая в свою бумажку. – А имя как?

– Николай…

– Точно нету. Записать?

– Разрешаю. Будьте добры, – милостиво согласился государь.

– Только хлеб вы получите не раньше субботы. Перекличка два раза в день, утром и вечером. Кто не приходит, тот вылетает из списка.

– Странно, – сказал царь. – А почему окна в булочной заколочены?

– От беспорядков. Вы что, с луны свалились?

– С фронта.

– Ну, это еще хуже… Ранения есть?

– Контузия.

– В голову, наверное…

– В сердце, – сказал царь.

И он не врал.

– Войну хотят окончить, товарищ Красносельский, – наставительно заметил пожилой гражданин. – И окончить самым неблаговидным образом. За спиной союзников. Мы уже потеряли плодородные территории. Потому и хлеба не хватает.

– Хлеб будет. Всего вам доброго. – И государь бочком отошел от толпы.

– Он мне кого-то напоминает, – пробормотала женщина в папильотках, с подозрением глядя вослед Николаю Александровичу.

– Все бородатые люди похожи друг на друга. А дезертиры – тем более. Бороду сбреет и обретет собственное лицо. Так… Гвоздиков!

– Я!

Голеницкий!

– Здесь.

Перекличка продолжилась.

А Николай Александрович тем временем подошел к своей охране.

– Запишите. Хлеб в городе. Выяснить. Что препятствует его обращению?

Айн момент, ваше величество! – Шпик вытащил из кармана маленький блокнотик и записал в него пожелание государя.

Николай Александрович снял с головы фуражку, вытер накрахмаленным платком лоб и снова нахлобучил ее по самые брови. Теперь идем туда, куда собирались. На Петроградскую сторону, в начало Кронверкского проспекта. К дворцу Матильды Феликсовны Кшесинской. Место неприятное. Много связано с ним сердечных мук и юношеского бреда. Кто не любил балерин, тот не знает тонкостей любви. И хотя он давно покаялся в этих тонкостях, но все равно сердце дрожало, будто это было вчера.

Семья оберегает человека от блуда. Она похожа на монастырь, где насельники теряют свои половые различия и становятся телом единым. Декаденты тщетно звали совершенного человека, андрогина. А им всего лишь надобно было жениться. Тогда бы они поняли, что такое двуполость и что такое андрогин. Это всего лишь усталый глава семейства, у которого нет ни времени, ни сил на какой-либо блуд. Хорошо ли это? С нравственной точки зрения – да, хорошо. Но причиной той государственной инфантильности, в которой его обвиняли, была, возможно, его половая неопределенность, которая есть усталость – прежде всего от обязанности мужчины, сопряженной с постоянным выбором, часто жестоким. Равнодушие – оборотная сторона подобной усталости. Равнодушие ко всему, что не касается твоей семьи.

Государь не знал, точнее, не вдумывался в то, что произошло с особняком его бывшей любовницы. Ему говорили, что теперь там солдаты, большевики… Молчаливо допуская, что Матильда, поддавшись общему революционному брожению, сама отдала им свой дворец, Николай Александрович решил не выяснять всех тонкостей этого коварного дела. Тем более что никаких писем с просьбой о помощи он от Матильды Феликсовны не получал. Их сношениям препятствовала императрица. Если бы он начал сам заниматься этой проблемой, со стороны жены последовали бы подозрения необратимого характера и из черной тучи, что нависла над головой государя, пролился бы даже не дождь, а раскаленное олово. Для него было легче заключить сепаратный мир с кайзером, чем узнать, что происходит с Матильдой. Воинственностью Марса он не обладал. Но это отсутствие мужества и решительности каким-то образом вело его по жизни, не давая окончательно погибнуть… Чудны дела твои, Господи, и слабостью своей ты побеждаешь силу.

Он чувствовал, что устает от ходьбы. Город был слишком большим, слишком холодным и мрачным, чтобы чувствовать себя в нем счастливо. Сфинксы, привезенные из Египта, напоминали о тягостном бессмертии, лишенном личностного начала. Для чего бессмертие, если ты не сохраняешь индивидуальности со всеми признаками несовершенств и даже пороков, которые накладывает жизнь? Какая жестокая пошлая сказка! На одном из сфинксов Николай увидел надпись, сделанную черным углем: «Долой самодержавие!» Увидел и огорчился. Из-за сепаратных переговоров с кайзером он выглядел предателем. Псковский вагон и отказ от отречения, которого все ожидали… Он еще дорого за это заплатит!

 Только недели на две в году, в десятых числах июля, Петрополь становился похож на европейский курорт: черная вода Гатчины делалась вдруг бархатной, волны Финского залива, разбивающиеся о Петродворец, смеялись, показывая язык. И даже грязноватый Обводной канал становился похожим на большую купальню для простонародья. Боже мой, да это же не Россия! Это прекрасная культурная страна с мыслящим камнем и говорящей водой, что шепчет сказки детям, когда заходит солнце. В такой стране не должно быть революций. В такой стране надобно жить, а не воевать. Как жалко, что это всего лишь на две недели!.. Весна, осень, зима – самое подходящее время для потрясений.

Ему надо было попасть в начало Кронверкского проспекта, что лежал на Петроградской стороне. Извозчиков не было. За всю экспедицию встретился лишь один экипаж, который не остановился и чуть его не раздавил, несмотря на поднятую руку шпика и крик «Извозчик!»

За спиной раздался стук копыт. Государь обернулся. По рельсам ползла конка – вагон на железных колесах, запряженный двумя лошадьми. Почему конка? Ведь начиная с 1912 года в городе исправно ходят трамваи. Электричества, что ли, нет? Даже издалека было видно, что он переполнен, этот вагончик. Николаю вдруг захотелось в него влезть. Нельзя… Раздавят! – сказали ему глаза обоих шпиков. Конка остановилась неподалеку. Николай, запахнув шинель, решительным шагом направился к вагончику.

Из него высыпала серая масса плохо одетых людей. Но, повинуясь логике «вдох-выдох», вода, вылившись на берег, послушала силу отлива и снова потекла в вагонную давку, прихватив с собой государя и десяток ждущих на остановке горожан.

Его вбили, как тряпку в переполненный чемодан. Он с ужасом осознал, что охрана не успела и не влезла вслед за ним. Теперь – только самостоятельное плавание без спасательного круга. Господи, вверяю себя в руце Твои!..

В вагоне пахло чесноком, потом и махоркой. Николай Александрович вспомнил, как его предупреждали во дворце: берегитесь карманных воров!

А также насильников, убийц, фальшивомонетчиков, скотоложников и дезертиров с фронта. Но весь город теперь, все его улицы и площади, был один дезертир с фронта! А разве сам он не дезертир? Государь нащупал в кармане золотые часы с царским вензелем… ничего! Они были на месте.

– Билеты, – пробормотал он, – где можно купить билеты?

Он уткнулся носом в перекрещенные пулеметные ленты «Максима». Ими, словно корсетом, был обвязан небритый человек в морской фуражке с надписью «Изяслав».

– Ты что, братишка? Проезд свободный, – сказал матрос, пытаясь оглянуться.

– Это неправильно. Городское хозяйство разорится, если не брать денег за транспорт, – пробормотал Николай Александрович.

– Теперь коммунизм. И никакого хозяйства быть не должно. Даром мы, что ли, на фронте кровь проливали?

Государь притих. Вот тебе на! В коммунизм попал. В самое сердце смуты. Летел на сахар, а попал в мазут. Поди, и к причастию не допустят, если сознаешься в коммунизме и бесплатном проезде. Говеть придется сорок дней и отбивать тысячу поклонов. «Да меня и так не допустят, – сказал он себе, – после того что совершено в Гельсингфорсе».

 – Выпустите меня, господа! – закричал он. – Я хочу сойти!

– А чего лез? – спросили из толпы недобро.

– Я думал, что проезд платный. А бесплатно я ехать не могу. Как законопослушный гражданин не могу.

Стоп-машина, – обратился кто-то к вознице. – Деду плохо. Умом тронулся.

Вагон остановился. Николай Александрович вывалился из него, как антрекот, одетый в шинель. Оставляя пуговицы и мечты передвигаться по городу не на своих двоих.

– Слава тебе, Боже наш! – перекрестился он на восток.

Полез в карман шинели и не обнаружил там часов. Их вытащили, увели. Это был дурной знак. Значит, революция все-таки происходила. Экспедиция началась с неприятности, которая сулила впереди большой провал. Однако терять было нечего. Степень свободы зависит от глубины поражения. Чем оно крупнее, тем свобода абсолютнее. Его поражение было крупным. Потеря власти и авторитета… что может быть позорнее? Позор развязывает руки. Нищета воспитывает свободолюбие. Нет более зависимых людей, чем богатые и счастливые.

                                                                      

 

2

На площади возле дворца Кшесинской толпились хмурые бандиты. Поскольку Временное правительство объявило амнистию дезертирам, их жизнь была лишена смысла. Раньше они хотя бы прятались от городовых, а городовые – от них, потому что бежавшие с фронта ходили стаей и справиться с ними могли лишь конные казаки. Теперь же, перейдя на легальное положение, жизнь дезертира катилась под уклон. Руки, привыкшие сжимать винтовку, нуждались в цели и действии. Тот человек, который мог бы им указать цель, стал бы сразу значимым в политическом смысле, поскольку в Петрограде в это время находилась чуть ли не половина Западного фронта.

В разных концах небольшой площади люди пели. Слова их песен были незнакомы государю, и он с любопытством слушал их, спрашивая себя: «Хороши ли они?» Например, эти:

                                              

мрет в наши дни с голодухи рабочий,

                                               Станем ли, братья, мы дольше молчать?

                                               Наших сподвижников юные очи

                                               Может ли вид эшафота пугать?

 

Если бы Николай Александрович разбирался в литературе и умел отличить удавшееся стихотворение от плохого, он бы, наверное, обратил внимание, что поется не совсем по-русски, что жалостливые слова про эшафот и юные очи, вероятнее всего, сдернуты с французских аналогов. «А были ли при мне эшафоты?» – подумал он. Совесть – или то, что ее заменяло, – ответила: «Нет. Какие эшафоты?», намеренно забыв о «столыпинских галстуках», с помощью которых удушили смуту двенадцать лет тому назад. Но Петра Аркадьевича не было сейчас под рукой, а самому построить эшафоты не приходило в голову. Потому и шло все вразброд, но с революционной песней.

 

                                               В битве великой не сгинут бесследно

                                               Павшие с честью во имя идей.

                                               Их имена с нашей песней победной

                                               Станут священны мильонам людей.

           

И тут же другой конец площади ответил нестройно:

                                              

Слезами залит мир безбрежный,

                                               Вся наша жизнь – тяжелый труд.

                                               Но день настанет неизбежный,

                                               Неумолимо грозный суд…

 

Николай Александрович прослезился. Разве это спето не про него? Разве он не падает с честью во имя идей? Падает. Но какие именно это идеи? Ему пришло в голову, что это – идея семьи, но перенесенная на всю страну. Он – ее глава, но есть еще управляющие, слуги, повара и дворники. Хорошая ведь идея. Что с ней делать? Только пасть под ее тяжестью и самому идти на эшафот.

                                              

Мщенье и смерть всем царям-плутократам!

                                               Близок победы торжественный час…

 

«Я не плутократ! – хотелось закричать ему. – Я – просто растерзанный человек на умытой кровью земле!..»

С балкона дворца бывшей балерины обрюзгший человек в пенсне что-то кричал, стараясь перекрыть своим слабым голосом мощный музыкальный стон народных масс.

– О чем он? – спросил государь у стоявшего впереди солдата.

– Да разве разберешь? Вон гомон какой… Никто ничего не слышит. Тише вы, собаки! – закричал солдат. – Послушать хочу!..

Его просьбу никто не принял в расчет. Толпа жила своей жизнью, не зависящей от ораторов и не принимавшей слова на веру.

 

                                               Долой тиранов, прочь оковы,

                                               Не нужно старых рабских пут!..

 

– А господин Ульянов выступать будет?

Солдат пожал плечами. Похоже, он даже не знал такой фамилии.

Вот те на! Да это же обман! Какой дворец Кшесинской? Какой там митинг, если никто не слышит друг друга? Революция глухих и равнодушных… да разве может быть такое? Кто поймет хоть что-то в подобном содоме?

Человек на балконе закричал: «Ура!» – и поднял вверх короткие руки. Ему засвистели и заулюлюкали. Он ушел в комнату, и некоторое время балкон оставался пустым.

Из чего нужно будет формировать новую армию? Неужели из этих уголовников? Деревня истощена. Нового набора она не перенесет. Эти уже развращены агитацией и бездельем. Где та сила, которая сделает из преступника послушного долгу гражданина? Вопрос без решения. Убери меня с этой земли, Господи! Ничего я делать не могу. Не выходит. Совершена ошибка. Нужно было отрекаться, а не ехать в Гельсингфорс. Гражданин тогда был бы убит, но сохранился бы отец, глава многочисленного семейства. Скверно. Но отречься еще не поздно.

На балкон тем временем вышел невысокий человек калмыцкого вида и призвал к чему-то, выбросив вперед правую руку. В первых рядах яростно захлопали. Последние же ряды площади сразу подняли намалеванный лозунг: «Ленин – немецкий шпион!» И где-то сбоку загорелось еще одно невнятное полотнище: «Инвалиды требуют протезы!»

Калмык заискрился от этого хаоса. Обманувшись, что его слышат, он сжал кулаки и неистово погрозил кому-то в толпе. Государю показалось, что грозят именно ему. Он стеснительно кашлянул в бороду и оглянулся по сторонам, смущаясь, что другие поняли – побить хотят его одного.

Но тут его ждала новость. Вокруг Николая Александровича оказалось безлюдное пространство. Точнее, народ вдруг отошел к каким-то фокусникам, которые, изображая китайцев, стали тянуть изо рта бумажные ленты.

Это было неприлично, неблагодарно и смешно. Поддельные китайцы, бродяги, изображавшие артистов, перевесили пламенного революционера, и тот на балконе уже осознал свое поражение. За спиной государя захлопали и восторженно закричали. То набеленный пудрой китаец начал жонглировать резиновыми мячами. Китайцев было трое – двое мужчин и одна женщина, все – в широких несвежих шароварах. Рядом с ними стояла медная кружка, в которую они собирали пожертвования.

Пользуясь оттоком зрителей, Николай Александрович протиснулся в первые ряды, почти под самый балкон, и задрал голову.

– …перерастание буржуазно-демократической в революцию социалистическую! – услышал он голос огорченного калмыка, который слегка картавил, выдавая порочную интеллигентность.

Снова выбросил вперед правую руку и ушел, выполнив свое дело. По-моему, я его где-то видел. Причем недавно. Дежавю. Интеллигент. Профессор. Наверное, хороший юрист. Кому нужны юристы? Нам – нет. Нам нужны простые русские люди. Возможно, неграмотные. Знают церковные праздники – и хорошо. Более не надо. А юрист владеет римским правом. Суется туда, куда его не просят. Вредный тип гражданина. Но приходится с ним мириться. Они растут в России как на дрожжах. И может быть, скоро наступит такое время, когда все в России будут юристами. Последнее наступит время. Безнадежное. Хорошо еще, что юрист не кровожаден. Для него важен лишь титул, колонтитул и буква закона. А нам колонтитул не нужен. Нам живая вера нужна. В Россию и государя императора.

– Кто это был, товарищ? – спросил Николай у матроса, тельняшка которого была порвана на груди, и сквозь нее смотрела татуировка – крест в виде якоря и с надписью: «Держи конец!»

– Кому и треска – товарищ, – ответил матрос.

– Это самый главный из них? – поинтересовался царь.

– Теперь каждый – главный, – сказал матрос.

– А где с ним можно переговорить по личному вопросу?

Матрос пожал плечами:

– Учила треска пескаря говорить… Ты кто?

– С фронта. Участник наступления в Барановичах.

– Пехота?

– Артиллерия, – неохотно соврал государь.

– Агитировал или был противу всех?

– Нет, я сам – жертва агитации.

Матрос недоверчиво посмотрел на него.

– Держи конец, – посоветовал он.

– В каком смысле?

– Есть такие, которые держат конец, и есть те, которые его кидают, – туманно объяснил революционер. – А есть люди, которые вообще без конца.

Зачем мне нужно в Смольный? Не легче ли будет вызвать его к себе? А если не придет? К себе… Это какая-то рутина. Старое время, которому уже нет места. Пусть кабинет министров позовет его на разговор. А я неожиданно появлюсь во всей своей славе. Нелепица. В горестном поражении я появлюсь. А если прийти к нему с каким-то частным делом? Не как государственное лицо, а как сугубо штатское. Обычный горожанин. По личному вопросу. Он все же власть. Точнее, подобие. Но опасно. Могут убить или арестовать. Но зато это достойный выход из моего позора. Героическая смерть от руки коварного юриста. А как же семья?

– Вот вы, вы!.. – закричали ему истерическим женским голосом. – Вы бы, что ли, тут вмешались!           

Государь вздрогнул. Перед ним стояла худая миниатюрная женщина, волосы которой были выкрашены в иссиня-черный цвет. Щеки намазаны белилами, глаза подведены, выщипанные брови нарисованы. Зачем их было выщипывать? Чтобы потом нарисовать?.. Она была бы похожа на проститутку, если бы не дорогие кольца, украшавшие тонкие руки. Кто с такой пойдет и куда? Разве что в самое пекло!

– Вот вы!.. Знаете, что расположилось на этаже моего бывшего дома?

Николай Александрович сглотнул. Сомнений не осталось, это была Матильда. Его Маля, но только усохшая и безумная, будто отраженная в кривом зеркале.

– На первом этаже моего несчастного дома расположился броневой автомобильный дивизион! А знаете, кто у них главный? Какой-то бандит Агабабов!

– Наверное, товарищ Агабабов, – поправил ее государь, справившись с волнением. – Но вы можете жить во втором этаже… Это даже лучше!

– Во втором этаже заседает ЦК большевиков. Я самому Александру Федоровичу писала… И никакого ответа. И Мордухаю-Болтовскому отправляла прошение… И в комитет РСДРП у Калинкина моста ходила!

– Зачем Мордухаю? Что может сделать Мордухай? – поморщился Николай Александрович, поймав себя на мысли, что имена нынешней администрации ему крайне неприятны.

Керенский ничего не может. Даже помочь несчастной Мале. Значит, гнать его, Керенского! Кто может его выгнать? Ленин. Через него и нужно действовать.

– Я пошла к большевикам и сказала: я – известная артистка с международной славой! Мне полагается жить во дворце. Съезжайте, говорю, с моей жилплощади! А они мне: съедем, когда уберется броневой автомобильный дивизион. Хорошо. Пошла в дивизион и спрашиваю: когда вы съедете? А бандит Агабабов мне отвечает: когда уедет ЦК большевиков!..

Кшесинская не узнала во мне меня. Как грустно! Но почему-то именно ко мне и обращается…

– Даже у собаки есть конура! – продолжала кричать Матильда. – Даже у лис есть норы, а у всемирно известной балерины ничего нет! Я вынуждена скитаться по друзьям и есть объедки с их стола!

– Ваше величество! Насилу нашли! – Позади него стоял знакомый шпик с влажным лицом размороженного сала.

– Тише! – Государь приложил палец к губам.

– Я вызвал автомотор. Он стоит на углу. Или вы хотите еще здесь остаться?

– Нет. Я уже все понял, – сказал Николай Александрович.

Действительно, на углу стоял «роллс-ройс» с откидным верхом, пригнанный из Зимнего дворца. Перед государем открыли дверцу, спустив на мостовую коврик.

Матрос, с которым он разговаривал, и Матильда Кшесинская увидали, как дезертир садится на заднее сиденье роскошного автомотора. «Артиллерии всегда большая честь – подумал матрос. – А моряки? Они не плавают, а ходят. И не купаются, а тонут. Держи конец и отдай швартовые. Семь футов под килем. Ленточки на ветру. Скучно».

«Где я его видела раньше? – подумала Матильда Феликсовна. – Дворянин, это заметно по выправке. А глаза печальные, как у побитой собаки. Матка Боска! За что караешь, Господи?.. За что гнобишь

Ей было нехорошо. Миниатюрная Дюймовочка, экстравагантная полячка, в салоне которой паслась настоящая деревенская коза, превращалась постепенно в бездомную нищенку. И это она, имевшая трех любовников из августейшей фамилии! На ее рояле совсем недавно играли Брамса. Дым дорогих кубинских сигар был похож на фимиам. Коза Беата ходила между черных фрачных штанин и гадила тут же, в салоне. Ее помет был похож на аккуратные шарики из глины и сена. Кое-кто из гостей наступал на них и падал, поскользнувшись. Но смешливой маленькой Мале, избалованному славой ангелу, уведшему в возрасте четырнадцати лет своего первого мужчину из чужой семьи, прощали все. На ее грехах лежал отблеск царской порфиры… А на днях, забредя в свой бывший дом в поисках правды, она услышала, как один матрос сказал другому: «Какая худенькая! Ее бы сразу и удавить!»

 

Вечером государь решил позвонить в Смольный институт. С дворцом Кшесинской связи не было вообще.

– Барышня, дайте мне Смольный, пожалуйста.

В трубке раздались шорохи и помехи.

– Смольный слушает, – раздался в трубке усталый голос.

– Могу ли я поговорить с кем-нибудь из членов Военно-революционного комитета?

– По какому вопросу?

– По личному.

– Кто спрашивает?

– Романов. Самодержец Всероссийский.

В трубке наступила тягостная пауза. Потом раздался хриплый смех и связь пропала.

                                                          

 

3

К его удивлению, все донесения по поводу бывшего Института благородных девиц оказались верны: он фактически не охранялся. Девицы вместе с администрацией переехали в Новочеркасск, и институт теперь кишел вооруженными озабоченными людьми, которых можно было признать за охрану. Но если все посетители состоят из охраны, значит, место не охраняется – это подсказывали формальная логика и здравый смысл.

В прихожей зале стоял заряженный пулемет и вповалку спали крестьяне в шинелях. Откуда у них оружие? Почему в мирном городе полным-полно оружия? С фронта принесли, с фронта. Первое дело, когда город станет управляемым, – насильно отобрать ружья.

Государь увидел, как в бороде уснувшего мужика копошится крупная вошь. Он с отвращением переступил через непросвещенное тело. Отсутствие просвещения – не беда. Человек, слышавший в церкви Евангелие, но его не читавший, будет крепче любить государя. Но вот незаконопослушный гражданин с ружьем – это уже катастрофа. Он государя любить не будет. Для него ружье – его государь.

– …не надо бояться человека с ружьем! – услышал Николай чей-то голос из глубины темного коридора. Но чей – не разобрал.

 Мимо прошмыгнул господин в кожаной куртке, всем видом своим показывая, что кожанка – это не шинель. Государь на ходу учил социальные градации того миропорядка, который воцарился в эти недели в столице: низшая ступень – это штатское платье, средняя – шинель без погон и, наконец, высшая – хрустящая кожанка с маузером. Это – распорядители. Только с ними можно иметь дело. И все окутано дымом махорки, от которого тошнило.

– Прошу извинить… Где здесь большевики? – спросил государь у человека в кожанке.

– Везде. А вы по какому вопросу? – спросила Кожанка.

– По общественному, – сказал государь, сделав вывод из своего телефонного звонка.

– Откуда?

– Из Зимнего дворца.

– Вы что там, с ума посходили? Сидите у себя во дворце и не высовывайтесь!

– Очень важное дело. Государственного значения.

Кожанка оглядела его с ног до головы.

– Правда, что ли? – спросила она с наивностью ребенка.

– Истинная.

– Зайдите в восьмую комнату. Там Антонов-Овсеенко. Может, он примет.

– Благодарю.

 Кожанка, озираясь и помрачнев лицом, умчалась по коридору, спотыкаясь о тела спящих товарищей.

Государь же, близоруко щурясь, отыскал дверь с цифрой восемь. На ней мелом крупными буквами было написано популярное похабное слово. Николай Александрович, смутившись, начал вытирать его рукавом шинели, но только размазал и ничего не стер.

Постучался. Изнутри ему никто не ответил. Тогда, подумав, вошел без приглашения.

Шторы на окнах были опущены, и солнечный свет не проникал в бывший класс.

В углу лежали винтовки. На единственной сохранившейся парте стоял телеграф, который выбивал какое-то сообщение. К нему склонился длинноволосый человек декадентского вида и читал бумажную ленту, со стуком выползавшую из машины.

– Так, – сказал он самому себе. – Но можно ли этому верить? – Поднял глаза на посетителя и сослепу принял его за солдата. – Вы по какому вопросу, товарищ?

– По государственному, – ответил Николай Александрович.

– Вы не от путиловцев? – почему-то предположил хозяин кабинета.

– В некотором роде. От них тоже.

– Передайте своим товарищам, – сказал Антонов-Овсеенко, – взят Зимний дворец. Извините, мне нужно спешить.

Он схватил со стола черную шляпу, нахлобучил ее на свои немытые волосы и сделался совсем литературным персонажем: то ли поэт, то ли анархист, так сразу и не разберешь.

– Когда взят? – ахнул государь.

– Час назад.

– Невозможно. И кем именно взят?

– А черт его знает! – сказал в сердцах Антонов-Овсеенко. – Наверно, кронштадтцы постарались. Мы такого приказа не отдавали.

Врут, – сказал Николай. – Ничего такого не было час назад.

– А вы откуда знаете?

 – Мне ли не знать, – смиренно заметил царь. Снял фуражку и характерным жестом огладил свою короткую бороду.

– Вы кто? – с ужасом спросил революционер, не веря своим глазам.

– Государственный человек. – Николай Александрович прикрыл ладонью рот, чтобы собеседник не заметил отсутствия зубов.

Антонов-Овсеенко с ужасом плеснул в стакан мутной воды из графина и залпом его осушил.

– Вам чего? – пролепетал он в смущении.

– Можете называть меня просто гражданин Романов.

– Гражданин Романов… это… вы бы шли к себе. Во дворец. Вам здесь не место, – пробормотал Антонов-Овсеенко, с трудом подбирая слова.

– Как же я могу быть во дворце, когда кругом такой хаос? – резонно возразил Николай Александрович. – Например, на двери вашего кабинета нарисовано неприличное слово.

– Из трех букв? – предположил революционер.

– Из пяти.

– Да. Хаос, – согласился Антонов-Овсеенко. – Но пять букв – это не три. Здесь уже виден прогресс, согласитесь. Некультурная деклассированная масса начинает управлять всеми нами. Но ведь вас… гражданин Романов… и вашего дворца это не касается?

– Еще как касается. Из моего кармана намедни вытащили золотой брегет. С царским вензелем.

– И вы никуда не заявляли?

– Заявляю. Именно вам.

– Где вытащили? – озабоченно спросил хозяин кабинета.

– Внутри конки. В толпе.

– Так. Погодите. Сейчас…

Против своей воли декадент начал линять. И шляпа уже сидела на нем не столь победоносно, и пенсне на носу не блистало столь сокрушительно. Государь ощутил это. Вот оно, истинное величие Наше, перед которым падают ниц даже якобинцы и санкюлоты. Ангелы склоняют лики, и сам Бог прикрывается облаком. Почему революционеры столь воинственны? Потому что лично не знают Нас. А узнают, так отбросят в сторону свою наглость и будут нам руки целовать. Он вдруг почувствовал, что странная химера совместного делания, которая начала посещать его в последнее время, вовсе не сказка. За ней стоит какая-то реальность. Не политического, а скорее психологического характера. Реальность озлобленного сына, которого неожиданно хвалит его родной отец.

Антонов-Овсеенко сорвал телефонную трубку:

– Барышня, соедините меня со Львом Давидовичем… Лев Давидович? У меня срочная новость. Не телефонного характера. Если вас не затруднит… Да. Очень важно. – Повесил трубку.

– Сейчас будет, – пробормотал он, тяжело дыша. – Один важный человек…

«Неужели Ульянов? – подумалось царю. – Да нет, кто-то из евреев. Но можно ли евреям доверять? Нет. Евреи мстительны. И все из-за черты оседлости. Все не могут простить. Значит, Христа распинать можно, а оседло жить им не резон. Правда, не одна оседлость… Как это я забыл? Повсеместное стеснение в правах. Ограничение личной свободы. Проклятой свободы. Не учись в университетах, не владей землей… Или университеты им уже разрешили? М-да. Евреев надо исправить при случае. Дать им поблажки. Столыпин мне говорил, а я тогда его не послушал. Он и получил свою пулю. От еврея, кстати. А почему не стреляли в меня? Странно. Потому что я – ничтожество, – донеслось из глубины души. – Был ничтожество, – внутренне ответил он. – Но больше ничтожеством быть я не хочу. Надоело».

В комнату вошел крупный администратор с колючим, словно щетка для сапог, взглядом. Конечно, на нем не было написано, что он – крупный. Но какой-то еле различимый туман висел над его головой. Он работал как увеличительное стекло, этот туман. Пенсне на вошедшем играло нездешним пламенем, и все движения были наполнены такой энергией, что государь император стушевался. Сейчас раздавит и оплюет, пронеслось у него в голове. Троцкий, похожий на вечного студента еще полтора месяца назад, преобразился в вечного человека с демоническим привкусом.

– Чего вам? – спросил вошедший скрипучим голосом, от которого можно было провалиться сквозь землю.

Он спрашивал у начальника кабинета. А на царя даже не взглянул. Не удостоил.

 – Взят Зимний дворец, Лев Давидович, – выдохнул Антонов-Овсеенко.

– Ильич в курсе?

– Думаю, что нет.

– Лично расстреляю всякого, кто брал, – сказал Троцкий. – Приказа не было. Если нет приказа, нет и штурма. – Он сумрачно посмотрел на царя.

– Это традиция в вашей империи такая, – сказал, будто ничему не удивляясь и продолжая начатый разговор, – половина отдает приказы, а другая половина берет. Но не приказы. А мы им руки оторвем.

– Он утверждает, что эта весть ложная, – объяснил Антонов-Овсеенко, имея в виду государя.

– Тогда от кого идет?

– Думаю, из Кронштадта.

– С Кронштадтом я работаю двадцать пять часов в сутки. – И Лев Давидович снова зыркнул на посетителя. – Вам что? Вы разве наш?

– Если подходить практически, то нет.

– А вы подходите диалектически, – посоветовал ему Троцкий. – Не надо ничего объяснять. Сам догадаюсь.

Вплотную подошел к государю и словно кипятком ошпарил:

– Вы зачем здесь, гражданин Романов? Идите к себе. В пенаты. На Гороховую или во дворец. Революция не про вас.

Он был чудовищно проницателен. Одним словом – вождь и крупный администратор.

– Но я ведь тоже русский гражданин, – ответил царь, – и имею право принимать участие в общественных делах.

– В революции, что ли? – потребовал уточнения Троцкий.

– Допустим.

– Тогда против кого она будет направлена, если вы с нами?

– Можно только предполагать...

– Революция тогда и закончится. И в этом – ваш главный политический расчет. Что еще? Или вопрос исчерпан?

Он резал, словно в карты играл. Пиками по червям – и никаких гвоздей. Страшный человек. Интересно, можно ли его будет использовать в государственном строительстве?

– Еще у меня украли часы.

– Не украли, а экпроприировали, – уточнил Лев Давидович. – Часы – вздор. Вы больше у мужика увели.

– Что же это я увел? – неожиданно обиделся Николай Александрович.

 – Свободу вы увели. Человеческое достоинство вы увели. А невинность попрали.

– О чем вы, товарищ комиссар? Где это вы в России видели невинность? – незлобиво возразил царь.

– Согласен, – тут же ответил Троцкий. По-деловому ответил. С лёту. – Невинности нет и быть не может. Но вы все равно что-нибудь да увели. По взглядам вы – романтический феодал. По действиям – ребенок, который спичками поджег дом. И ваши часы, согласитесь, весьма скромная плата за многочисленные преступления.

– А если это часы покойного деда?..

Троцкий осекся. Почему-то слово «дед» подействовало на него почти умиротворяюще. Точнее так, как если бы перед камнем, катившимся со скоростью под уклон, вдруг возникло препятствие, и он завертелся, сбился с пути этот камень и вот-вот остановится и прекратит свое сокрушительное падение.

– Александра Освободителя? – бесцветно уточнил Лев Давидович.

– Его.

Троцкий снял телефонную трубку:

 – Соедините меня с Жорой Питерским.

Антонов-Овсеенко в это время тайком показал царю большой палец, который означал – теперь все в порядке. Администратор уладит и утрясет.

– Троцкий на проводе, – жестко сказал в трубку Лев Давидович. – Это твои люди делали на неделе гоп-стоп со смыком?

Трубка что-то залепетала, отчего брови администратора собрались в переносице, а на скулах заиграли желваки.

– Значит, гоп-стопа не было? А смык был?

Трубка заплакала, и казалось, с мембраны потекла соленая влага слез.

– Не трынди, Жора. И на понт не бери. Будешь лезть на рожон, очко порву и буркалы выколю. Кто из ваших в городе? Барон? Корявый? Шнурок? Тогда чего болтаешь, что не ты?.. Когда украли и где? – прошептал он государю, закрывая трубку ладонью.

– В конке. В районе Васильевского. Прошлый день.

– Вчера увели. Если через пять минут бока не будут на месте, я очень обижусь. Восьмой кабинет. Лети с ветерком, Жора!.. Ублюдок, – прокомментировал Троцкий, кладя трубку на рычаг.

– Он тоже… революционер? – с ужасом спросил государь.

– Все мы в какой-то степени революционеры, – туманно сообщил Лев Давидович и неожиданно зевнул.

Сел в кресло. Закрыл глаза. Свесив голову на грудь, глубоко задышал. Антонов-Овсеенко приложил палец к губам, призывая к тишине.

Троцкий спал.

– Может, я пойду? – прошептал царь.

Отчего-то он испытывал облегчение. Впервые в жизни своей он понял, как это хорошо, когда начальство спит. Лучшего и не надо. Пусть спит и никогда не просыпается.

Хозяин кабинета сделал большие глаза и провел ладонью по собственному горлу. Жест означал, что государь уйти не может. Что если дело затеяно и в него впутался крупный администратор, то оно должно быть доведено до победного конца с важным политическим выводом.

В дверь постучали. Троцкий вздрогнул и открыл свои колючие очи.

В кабинет проскользнул опрятный господин с тонкими похабными усиками и синяком под правым глазом. Сняв с головы котелок и приложив его к груди, сладко произнес:

– Да здравствует социалистическая революция!

Череп его был лыс и напоминал шар неправильной формы: узкий к вершине и широкий к скулам.

– И тебе по тому же месту, – ответил Троцкий на приветствие. – Принес?

– А как же.

В левой руке его был кожаный саквояж. Поставив его на парту и открыв, он стал вытаскивать из недр часы самой различной формы и конфигурации, в основном от торгового дома Павла Буре и компании Бреге, – серебряные, золотые, с вензелями и без…

– Такие? – спрашивал он, раскрывая очередные часы. Они играли бравурную музыку и улыбались.

Троцкий взглянул на государя, но тот молчал.

– А почему с маятником не принес? – по-деловому спросил Лев Давидович.

– Так они же большие. Не войдут в саквояж.

– Это у тебя-то не войдут, Жора? Не верю своим ушам. Стареешь.

– Эти!.. – выдохнул вдруг государь император.

Жора Питерский поднял на него глаза. Казалось, он только сейчас заметил присутствие государя в комнате, потому что был весь поглощен отчетом перед крупным администратором и ни об чем более не думал.

– Ваше величество… отец родной! – страшно прошептал он, оглушенный подобной встречей.

Ноги его подкосились сами собой. Он с грохотом упал на колени, ударился лбом перед сапогами государя, кинулся на них и начал обцеловывать и лизать блестящую кожу.

– Бог с вами!.. Зачем? – пролепетал Николай Александрович, отступая.

– Ручку поцеловать! – исступленно попросил Жора. – Пальчик один! Мизинчик!.. – Он был вне себя.

– Дайте ему пальчик! – распорядился Троцкий.

Николай Александрович не мог ослушаться крупного администратора и протянул Жоре правую руку. Тот страстно поцеловал ее и слегка прикусил, как собака.

– Все. Хватит! – отрезал Лев Давидович. Похоже, он начал ревновать. – Вставай с коленей, сволочь! – Насильно оторвал Жору от Романова и поставил на ноги, демонстрируя недюжинную силу. – Ходить можешь?

– Могу.

– Иди. – И Лев Давидович ударил Жору кулаком в левый глаз.

Тот принял муку как должное и ничем не выдал своей боли.

– Это тебе для симметрии. Чтобы оба глаза светились.

– Так точно. Айн момент… Сейчас!

Жора сгреб часы в саквояж, оставив лишь те, которые опознал государь император. Прижимая сумку к груди, попятился к двери.

– Да здравствует дом Романовых! – пробормотал он, подобострастно кланяясь. – Да здравствует революция буржуазная, перерастающая в социалистическую! Мно-огая ле-ета!.. – пропел и выскользнул в коридор.

– У вас все такие? – спросил государь император, целуя часы и пряча их в карман.

– Все, – сказал Троцкий. – Как в вашем кабинете министров, например.

– В смысле?

– В смысле воровства.

– У нас не все воруют, – заметил Николай Александрович ради справедливости.

– И у нас тоже не все. Некоторые не воруют, а хапают. Их мы будем вешать на фонарных столбах в первую очередь. А Временное правительство – курам на смех. На них даже пулю жалко. Болтуны.

– Сам знаю, – вздохнул государь, – за этим и пришел.

– Что?.. Или я ослышался? – Последние слова задели Троцкого, и в голосе его проснулся властный интерес.

– Нет. Не ослышались. Стечение обстоятельств. Игра случая… – Николай Александрович кашлянул и прикрыл правой рукой рот. – Мне сообщили, что господин Керенский учился в одной гимназии с вашим лидером… господином Ульяновым. И я подумал: может, это не случай, а перст судьбы?

Глаза Николая Александровича сделались круглыми и мечтательными, как у ребенка. Так Манилов думал о воздушном мосте. Так малыши мечтают о киселе или варенье. Или о том, какая сказка будет рассказана им перед сном.

– И куда же указывает этот перст судьбы? – Здесь Троцкий и Антонов-Овсеенко переглянулись.

– Я и сам пока не знаю.

Врете, – резко сказал Лев Давидович. – Вы хотите возглавить революцию. Делать ее вместе с нами, превратив объективный исторический процесс в полнейший абсурд и клоунскую буффонаду.

– Возможно. Да. Я пока сам этого не решил.

– Ступайте прочь, гражданин Романов, – отрезал Троцкий. – И благодарите Бога, что я сегодня добрый. Ильич призывает нас к гуманизму. После того как эксплуататорские классы будут закопаны в землю. Но не раньше, слышите? Не раньше!

– Безусловно. Расстрелять – дело нехитрое. Всего вам доброго, господа! Спасибо за понимание.

Государь надел фуражку и вышел в коридор.

Троцкий покрутил указательным пальцем у виска и красноречиво посмотрел на хозяина кабинета.

Антонов-Овсеенко пожал плечами и тяжело вздохнул.

– А может… – начал он.

– Что «может»? – ворчливо переспросил Лев Давидович.

– Он предлагает сотрудничество. – Голос хозяина кабинета перешел на шепот.

Врет.

– Возможно. Но я бы использовал шанс. Если мы поднимем вот этих… кто спит на полу в прихожей, никто костей не соберет.

– А мы их уже подняли, – зевнул Троцкий, снова потеряв свою агрессивность. – И что из того?

– Ну и плохо.

– Ну и хорошо, – отрезал Лев. – Загнать их обратно в казарму не составит труда.

– Каким же манером?

– Расстрелять каждого десятого. – Троцкий снял с носа пенсне и начал протирать его дамским батистовым платочком.

– А я бы все же сообщил Ильичу о его визите.

– И не подумаю.

– Тогда сообщу я…

 Троцкий не успел ответить. Дверь отворилась, и на пороге класса снова возник государь император.

– Там… среди ваших людей… – робко сообщил он, – бунт!..

                                              

 

4

У ступеней дворца стоял черный автомотор с откидной крышей. В нем сидел господин с изодранным в кровь лицом. Его жилетка с уцелевшей пуговицей была также испачкана и, казалось, сама кровоточила.

Вокруг бушевали кронштадтцы. Один из них, потный, обросший щетиной, снимал с себя штаны. Судя по всему, он был предводителем. Толпа моряков улюлюкала и свистела.

– Так, – сказал Лев Давидович государю, застыв на ступенях института и сверху оценивая ситуацию, – ступайте отсюда, гражданин Романов. Здесь небезопасно.

– Куда? – прошептал царь.

– К товарищу Антонову. Там переждете, когда эта буза кончится.

– А вы?

– А мне отступать некуда. Это – моя работа. Ну, идите же, идите! – И он почти насильно запихнул государя в прихожую института и прикрыл за ним дверь.

Вытащил из кобуры тяжелый маузер и пальнул из него в воздух.

Толпа лениво оглянулась, как оглянулось бы многоголовое чудовище на жужжащего комара, который пытается ужалить.

– Это – товарищ Троцкий, – догадался кто-то в толпе. – Да здравствует товарищ Троцкий и Петроградский Совет! Ура!

Сначала выстрелил один, потом – другой, и скоро вся небольшая площадь перед дворцом задрожала от праздничного салюта.

– Да здравствует большевистский Кронштадт! Слава красным морякам!

И Лев Давидович дострелял всю обойму.

– Вы что здесь удумали? – вскричал он, спускаясь со ступеней и отдавая себя человеческому морю. Лишь опытные пловцы купаются в шторм, остальные сидят на пляже и гадают, выплывет он или нет.

– Революцию делаем, Лев Давидович.

– А зачем штаны расстегнули?

– Чтобы эта министерская падла навсегда меня запомнила, – сказал предводитель.

Изодранный в кровь заложник сидел в машине, согнув плечи и дрожа как кролик.

– Правильно мыслите, товарищ моряк! – Троцкий поднял кулаки в воздух и потряс ими. – Ваша как фамилия?

– Раскольников.

– Как у героя Достоевского. Хвалю. Это действительно падла. Ничтожный министр земледелия. В стране, где не решен земельный вопрос, есть еще и министр земледелия! Вы слышите этот пасквильный анекдот? Земли для народа нет, а министр земледелия есть! Позор!

– Позор! – закричали в толпе.

– К черту министров-капиталистов! Долой Временное правительство! Землю – крестьянам, фабрики – рабочим! Мир – хижинам, война – дворцам!

Человеческое море заволновалось и понеслось на Троцкого своей пеной.

– Не забудем, не простим! – выкрикнул Лев Давидович свой последний лозунг.

Здесь его схватили десятки рук и попытались вознести над толпой.

– Но я расстреляю всякого, кто убьет буржуазного министра без суда! – рыкнул Лев, уворачиваясь от рук подобно куску льда. – Я буду стрелять днем и вечером, от заката до рассвета всех, кто презирает революционную законность и попирает ее анархическим кулачным правом! Вот вы, гражданин Раскольников… Вы же не юноша! А расстегнули портки, как гимназист. Вы еще и удой своей потрясите, если она у вас есть! Обнажите все шалоболы, чтобы до любого дошло: я – революционер!

В толпе засмеялись.

– Чем вы хотите нас удивить? Тем, что в штанах есть то, что можно вынуть?

– Но ведь мочи нет терпеть! Когда революция? Чего вы нас гнобите? Революцию давай, революцию! – сорвался на крик матрос.

Толпа примолкла, слушая их разговор.

Троцкий подошел к Раскольникову вплотную и крепко поцеловал в губы.

– Вот тебе революция. Доволен? Все довольны или не все? – грозно спросил он. – Кто не согласен, сделать шаг вперед!

Нить диалога была утеряна. Пламенный оратор смешал карты, покрыв туза десяткой, и вызвал замешательство, которым можно было управлять. «Куда его направить, – подумал он, – во что обратить? В панику или обожание?»

– А вы сами виноваты, что революции нет. Нет дисциплины, нет и революции. Есть дисциплина, есть и революция. Знаете, что Господь Бог сказал своему заместителю, когда тот позвал его на заседание реввоенсовета? Скажите им, что меня нет! А Галилео Галилей?! Что сказал Галилео Галилей святой инквизиции? Поскольку Земля вертится, приходится вертеться и мне!.. – Идти можете? – шепнул он человеку в машине.

Тот всхлипнул.

– Цепляйтесь за меня и идемте!.. Вот этот соглашатель и предатель революционного дела, – возвысил голос Лев, – будет расстрелян мною сейчас же в коридоре Смольного института за все то хорошее, что он уже совершил и может еще совершить. Смерть буржуазным соглашателям! Долой Временное правительство! Да здравствует товарищ Троцкий! Претворим «Апрельские тезисы» Ильича в мае, июне или в августе будущего года! Ура!.. Ура!.. Ура!..

«Ура» на этот раз получилось неслаженным и робким. «Еще мгновение, и нить порвется, – подумалось оратору. – Вперед, в институт, и дал бы Бог унести ноги!»

Он быстро поднялся по ступенькам и втолкнул вялого, как мокрый снег, министра в прихожую. Пнул ногами солдата, спящего на полу у пулемета.

– Стреляй, мерзавец! Нас сейчас накроют!

– Куда? – не понял солдат.

– Туда. – Троцкий показал на дверь и пинками направил солдата к выходу.

 Сам же, взяв Чернова за руку, быстро увел его в восьмой кабинет.

– Что? – нервно спросил у него Антонов-Овсеенко, бегая по кабинету.

– Ничего, – ответил Лев Давидович, тяжело дыша, – как обычно. Вулкан разразился ватой.

С улицы раздалась короткая пулеметная очередь. Ей ответили робкие одиночные выстрелы и тут же стихли.

– Вы знаете этого человека? – спросил Троцкий у государя.

Тот сидел за партой, накинув шинель на плечи, и пил слабозаваренный вчерашний чай.

– А ведь это член вашего кабинета, – подчеркнул Лев Давидович, – министр земледелия Чернов.

– Ваше величество! Какими судьбами? – не поверил своим глазам министр.

– А вы какими? – спросил государь.

– Я по должности.

– Устанавливать контакты с бунтовщиками – это по должности? – осведомился гражданин Романов.

Говорил он в своей обычной манере, неброско и тихо.

– Но вы ведь сами здесь. Значит, тоже устанавливаете контакты, – пролепетал Чернов.

– Да хватит вам спорить, – отрезал Лев Давидович. – Оба хороши. Со своей беззубой политикой. Импотенты. Все взвалили на большевиков и умываете руки.

– Когда это вы стали большевиком? Вы же меньшевик и «межрайонец»! – возразил Чернов, который начал уже приходить в себя.

– Недавно и стал.

– А гражданин Ульянов? Он же, как мне помнится, сказал публично, что если Троцкий станет большевиком, то он будет монархистом?

– Не знаю. Может, уже и монархист, – устало заметил Лев. – Не все ли равно? Что с Ильичом, что без него… А дело идет кувырком. – Замолчал. Сел за одну парту с государем и отпил из его стакана остывший кипяток.

Он вдруг вспомнил, что на квартире жены Каменева ему сказал один умный еврей: «Окститесь, Лев Давидович! Куда вы собираетесь вступать? Они же форменные бандиты! Вам, меньшевику-интеллигенту, нет места в этом вертепе!» «Да, – согласился с ним Троцкий, – мне нигде нету места. Но это единственные бандиты, которые могут взять власть!» Жена Каменева была его сестрой. Все переплелось и срасталось в новый династический узел. А такие узлы нужно рубить. Мы, большевики, против любого династизма, и на тебе – уже ведем себя как привычные феодалы!

– Не пойму я вас, господа… Что вам всем нужно? – спросил задумчиво государь.

– Нам нужен социализм, – предположил Лев Давидович, прогоняя прочь неприятные мысли.

– Уточните.

– Это им нужен социализм, а мы согласны на буржуазную демократию, – сказал Чернов.

– Но ведь уже демократия. Проезд бесплатный, и много ворованного оружия, – возразил государь.

– Это еще не все. Землю вы отдали крестьянам? – спросил Троцкий, хрустя куском сахара.

– Так они сами ее забирают, – опять встрял в разговор министр земледелия.

– Бесплатно? Этого я не понимаю, – вздохнул Николай Александрович.

– Потому что на вас давят сословные предрассудки. Вы не нужны нам со своими предрассудками. Уезжайте. В Англию… или куда там. Избавьте Россию от себя, гражданин Романов! – нервно вскричал Лев Давидович. – Христом Богом вас прошу, избавьте!

– Да разве конституционная монархия плоха? При ней вы можете осуществить часть своих идей…

Это каких же?

– Довершить земельную реформу и установить дисциплину. Избирательное право я уже дал. Хотите Учредительное собрание вместо Думы? Пожалуйста. Мы не против.

– Земельная реформа по-столыпински? И не подумаю, – отрезал Лев. – Нам нужен не кулак-латифундист, а коллективное хозяйство на социалистической основе.

– А если вас очень попросить?

– Никогда, – сказал Троцкий, но в его голосе государь уловил иное. По-видимому, крупному администратору нравилось, когда его о чем-либо просили.

– Я не тороплю. Вам есть над чем подумать. – И государь встал из-за парты.

– Нам всем есть над чем подумать, – заметил Чернов со значением.

– Вы куда это направились? – поинтересовался Троцкий у царя. – Во дворец или на Гороховую?

– Гороховая еще не обустроена.

– Значит, во дворец. Даже и не думайте. Разорвут, если узнают. Наступят сумерки, тогда и пойдете. Дайте охрану гражданину Романову, – приказал он Антонову-Овсеенко, – чтобы он хотя бы дошел до дворца.

– Понял вас, Лев Давидович.

– Тогда прошу меня извинить. Прощайте, господа-товарищи! Дорого бы дал, чтобы вас больше не видеть.

Решительным шагом Троцкий вышел из класса и громко захлопнул за собою дверь.                    

Однако в коридоре замедлил свой бег. Замешкался у двери и взглянул на непечатное слово из пяти букв. Его опять написали. Ощутил, что ноги ослабли от перенесенного напряжения. Сердце ныло, во рту была горечь.

В голове пронеслось, что силы могут быстро иссякнуть, если он каждый день будет отбивать какого-нибудь министра у разъяренной толпы. Кто оценит его подвиг и чем наградит? Ильичу на все наплевать. Он чурается грязной работы и пишет очередную брошюру о государстве. Нашел когда писать. А я? Ничего не пишу, хотя я сам – литератор по призванию, не то что этот хитрый оборотистый Старик. Выдающийся, конечно, теоретик, но практик сомнительный. Создал боевую партию своим занудством. Из бандитов и параноиков. Всех оскорбил, и на тебе: он – первый. А я – вечно второй, как Энгельс? Скверно все. Кругом – или юристы, или писатели. С кем дело делать, куда вести?

Стены института были гулкими и разносили даже тихие голоса далеко. Они сливались, набегая друг на друга, как мысли в больной башке. А не плюнуть ли на все и не возвратиться ли обратно в Америку? Там будет свобода, но не будет власти. В тюрьму посадят. И тут же выпустят. «Занятно, – сказал Троцкий сам себе. – Нужно будет сообщить Старику о царе. Ведь пришел же, не испугался. В нем осталось что-то от мужчины, в этом подавленном и бледном существе среднего рода». И это был главный итог сегодняшнего, в общем-то, бесполезного дня.      

 

(Окончание следует.)