Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2013, 8

Парадокс о европейце

Роман. Часть первая

Часть вторая

Николай Климонтовичдраматург, прозаик, автор дюжины пьес, поставленных у нас и за границей, и двух десятков книг прозы, некоторые переведены на Западе. Родился шестьдесят лет тому в Москве, где проживает и поныне. 

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Однажды мне было видение – я как-то рассказывал об этом. Я увидел своего деда, расстрелянного за двенадцать лет до моего рождения.

Я встретил его, выпив полбутылки местного рома, на пляже далекого тропического острова. Дед широко шагал по песку мне навстречу. Был он в свободных белых брюках для занятий lown-tennis’ом, в белой сорочке-безрукавке, в добела начищенных зубным порошком парусиновых туфлях. У него была ухоженная седоватая бородка – в такой играл Дон Кихота Черкасов. Высок и очень худ. Тогда я разглядел даже желтую от возраста плоскую пуговицу, на какую был застегнут его пояс: как ей было не пожелтеть за истекшие три четверти века.

Поскольку Йозефа забрали как раз на выходе с корта – возможно, обыск в доме хотели провести в его отсутствие, – в этих самых белых штанах в одной из нижних камер Лубянки он дожидался расстрела почти три года. Думаю, его держали так долго в живых, используя для своих целей, в качестве ходячего энциклопедического словаря (1а). Его дочь, и моя мать, в недолгий просвет общей несвободы, поймав краткий миг послаблений, получила на Лубянке на час дело Йозефа. Возвращая папку, спросила молоденького румяного следователя: его били? Таких людей бить бесполезно, отвечал тот.

 

Мой собственный недолгий тюремный опыт подсказывает, что в камере настроение заключенного попеременно меняется от тоски, уныния и апатии до всплеска готовности к отчаянному сопротивлению. А подчас прилив бодрости и надежды оборачивается неуместной веселостью. То есть узник переживает в обостренной форме перепады тех же настроений, что попеременно охватывают нас в повседневности.

Я сидел в настолько набитой камере, что всем хулиганам не хватало места на нарах. Заключенных этого рода называли тогда декабристами – по месяцу издания соответствующего Указа. И прежде чем втиснуться между других немытых теплых тел, нужно было какое-то время побыть вертолетчиком, поспать на деревянном пляжном лежаке, положенном на ледяной бетонный пол. Лежак ты сам приносил вечером, а после побудки относил в штабель в конце тюремного коридора.

Дед – звали его Йозеф М. – первые три месяца, пока еще доходили передачи от жены Нины, моей бабки, сидел один в двухместной камере. В том году, согласно справке Наркомата продовольствия, ведомство Микояна выпустило тысячу шестьсот сортов мясных изделий. Колбас и сосисок. Жить стало веселее. В половине сентября в камере было холодно. Следователь позволил Йозефу пользоваться вторым одеялом, свернутым на соседнем топчане. Одеяла были из мягкой байки, но эфемерны от изношенности, все в жестких колючих катышках. Спасением стало то, что Нина в первой из двух дозволенных передач успела передать деревенской вязки толстые шерстяные носки.

 При его обостренном обонянии в первые дни ему был мучителен запах возвращенной надзирателем, обмытой с хлором параши: параша, несмотря на поспешную дезинфекцию, пахла мочой. К этому букету Йозеф, имевший некогда солидную практику в анатомическом театре, долго не мог привыкнуть. Запах морга казался переносимей, чем тюремный. Сначала он не мог есть, тем более что сталинская шрапнель, как именовали зэки здешнюю кашу, была неудобоварима. Потом привык.

После первых двух допросов следователь дозволил ему также получить из дома единственную книгу – английскую HolyBible[1]. Как иностранцу. Йозеф был атеистом и подневольно читал Библию лишь в позднем итальянском детстве, потом в одесской закрытой школе иезуитов, где пребывал меньше года, но он был рад поблажке.

 

Днем в камере стоял неясный гул. Возможно, это были звуки тюремной жизни. Многонаселенная тюрьма отнюдь не мертвый дом, здесь идет вседневная бодрая жизнь: что-то лязгает и падает с грохотом, кто-то кричит, воет и поет, орут конвоиры, слышны визг пилы и удары молотка на строительных работах по оборудованию новых камер и карцеров. Стены гудят от стука алюминиевых мисок. И визжат по коридорному каменному полу тяжелые молочные фляги, в которых волоком доставляют пищу в камеры… Отголоски этой шумной дневной жизни просачивались даже сюда, в нижний подвальный этаж Лубянки.

Ночью же гудела сама тишина. Гудел негаснущий слепой желтый свет подпотолочной лампочки в металлическом решетчатом наморднике.

Навязчивый звук мертвой тишины подчас вызывает физические ощущения разного рода. Йозеф в полусне испытывал легкую качку. И тогда камера представлялась ему тесной каютой, которую он, единственный врач на корабле-барже, носившей имя Fortunato, делил с корабельным коком.

 

Они плыли с Кипра в Северную Америку, сопровождая одну из партий мужиков-духоборов, которых царские власти преследовали за отказ держать в руках оружие. Этих стихийных пацифистов Россия с готовностью уступила канадскому правительству. Йозеф, молодой хирург, только что получивший врачебный диплом медицинского факультета Женевского университета, согласился на это приключение отчасти из жажды путешествий, отчасти при поощрении Учителя, с которым вступил в переписку, будучи еще студентом и работая над переводами французских статей Бакунина для русского издателя (2а). Князя, в свою очередь, просил о содействии в деле переселения гонимых сектантов граф Лев Толстой. Просьба содержалась в письме, переданном в Лондон с нарочнымрочитавописание князем Сибири и сравнение ее с Канадой, граф сообразил снестись с канадским правительством и попросить помочь выбрать район, благоприятный для переселения духоборов.

 

Кока звали Бабуния. Оставалось неясным, была это кличка или настоящая фамилия: назвался он грузинским греком. Стряпать он не умел и готовил только варево, которое называл рататуй. Это слово он мог подцепить в русской тюрьме. К тому же провиант, который закупали посредники, оказался гнильем. Уже на вторые сутки плавания мужики-духоборы, многие из которых были неважными мореходами и страдали морской болезнью, вдобавок к рвоте поголовно заболели поносом. В трюм невозможно было спуститься. Палуба была вечно облевана (это русское слово еще предстояло выучить Йозефу): к борту неумелые пассажиры остерегались подходить. Все судно окутано было зловонным облаком.

 Йозеф спал по три-четыре часа в сутки, пытаясь помочь несчастным. Детей он выносил на палубу, если качка не была слишком сильной. Медикаментов было в обрез. Женщины оказались более стойкими – среди четырех умерших в первую неделю их не было ни одной. Мертвые тела мужиков под истовый вой баб сбрасывали за борт. Остальные молились – на свой особый манер. Не сразу выяснилось, что запасливые крестьяне везли с собой значительные припасы. Йозефу стоило большого красноречия убедить их варить пшенную кашу из собственной крупы, и многие на привычной пище стали поправляться. Некоторые, доверившись Йозефу, делились кашей с немногочисленным экипажем, который тоже страдал.

 

Поневоле Йозеф за долгое путешествие кое-что узнал о своем соседе по кубрику. Этот самый Бабуния походил на представителя отряда шмыгающих животных. Внешность его была подвижной. То он становился похожим на остроносую крысу. То распускал лицо, брылья на щеках отвисали, и он смахивал на бурундука. Но если его лицо озарялось какой-то мыслью, чаще всего каким-нибудь коротким расчетом, он вдруг превращался в шуструю белочку.

Бабуния был болтлив и врал немилосердно. Часто он забывал, что говорил вчера, и назавтра сообщал противоположные сведения. Так или иначе, можно было понять, что он принимал участие в каких-то темных делишках в Тифлисе, его поймали и сослали в Сибирь. Сбежал, прятался, скитался, воровал. И с каким-то одесским судном, на которое подрядился грузить муку, добрался до Кипра. Где и завербовался на корабль с русскими переселенцами, чтобы попасть в Америку. В другой версии рассказа он попал на Кипр, спрятавшись в бочке квашеной капусты. И несмотря на то, что отдавало это откровенным вздором, – зачем киприотам квашеная капуста? – Йозеф, едва Бабуния залезал в их общий тесный кубрик, не мог отделаться от капустного духа.

 

Прибыв в Канаду, Йозеф убедился, что правительство не торопится выполнять свои обещания, под которые духоборов переселяли. Неграмотные мужики не умели объясниться с властями, которые вопреки щедрым посулам предоставили им неудобья. А здешние квакеры (3а) отказались снабдить переселенцев семенным зерном. Йозефу пришлось стать и переводчиком, и дипломатом. Кое-как отстояв права беженцев, с небольшой группой духоборов, изъявивших желание и дальше искать лучшей доли, он перебрался в Калифорнию. В Сан-Франциско он навсегда распрощался с ними. И вскоре получил хорошее место ассистента в частной хирургической клинике знаменитого в те годы профессора Монтгомери, на которого произвели впечатление и европейский диплом Йозефа, и его джентльменские манеры.

 

В Калифорнии он вел приятную холостяцкую жизнь, хотя и был женат(4а). Молодая жена Йозефа из русских немок Софья Штерн, студентка-биолог, еще не окончившая курса, должна была прибыть позже, но так и не приехала. Их брак был скорее свободным дружеским студенческим союзом, как было принято в кругу молодых женевских анархистов-эмигрантов. В те годы российская подданная могла получить разрешение учиться за границей, лишь будучи замужней. Йозеф с готовностью оказал товарищу Соне эту дружескую услугу. Впрочем, сына она ему все же родила. Позже он узнал, что Соня отправила младенца к родителям в Россию. А сама сошлась в Париже с каким-то то ли швейцарцем, то ли шотландцем, инженером, кажется, что, впрочем, было совершенно неважно.

 

Своего единокровного брата моя мать увидела спустя много лет. Нашлись они случайно, стараниями одного исследователя издательского дела в дореволюционной России. К тому ж в Москве оказались соседями: мы жили на Ломоносовском, Михаил Иосифович в Матвеевском. Именно он рассказал матери, что несколько лет назад его разыскал некий неопрятный старик грек и поведал, как в тридцать восьмом его подселили в камеру к Йозефу М. Так все сошлось: сообщение о расстрельном приговоре, полученное бабушкой с Лубянки в тридцать шестом, было ложью. Как ложной была и справка о реабилитации, которую выдали матери в шестидесятых: там временем приведения приговора в исполнение тоже был указан тридцать шестой год…

 

Много романтичнее были воспоминания о другом плавании, куда более комфортабельном. На английском пакетботе «Королева Виктория» Йозеф возвращался из Нью-Йорка в Англию. В Европе он не был почти десять лет.

Йозеф хорошо запомнил день, в который, не зная об этом, расставался с Соединенными Штатами и американским континентом навсегда. Правда, с черным паспортом американского гражданина в кармане. Был июль, и жара в Нью-Йорке была адова. Их корабль второй день стоял у пирса Двадцать четвертой улицы, хотя по расписанию должен был отплыть больше суток назад. На палубах судачили, что произошла задержка с загрузкой провианта. Когда отчалили наконец, пошли по Гудзону вниз и достигли острова Blackwell, увидели удивительную картину: на берегу толпа заключенных в полосатых робах неистово приветствовала судно свистом и хоровыми криками. Уже в водах Атлантики, когда статуя Свободы скрылась из глаз, в клубной каюте помощник капитана объяснил: несчастные каторжники, которых держат в этом Черном Колодце, скорее всего, спутали их корабль с судном Пири «Рузвельт», которое отшвартовалось от той же пристани двумя днями раньше и взяло курс на север, в сторону Гренландии. В местных газетах старт его сопровождался неприличным гвалтом, как будто неудачник Пири не отчаливал, а только что прибыл с победой.

 

Позже Йозеф проглядывал воспоминания Пири, публиковавшиеся в отрывках в лондонской «Таймс». Они были проникнуты невыносимой американской заносчивостью. …Мне доставляет величайшее удовольствие сознавать, что вся экспедиция была оснащена американским снаряжением... “Рузвельт” был построен из американского леса на американской верфи, снабжен машиной, изготовленной американской фирмой из американского металла, сконструирован по американским чертежам. Даже самые обычные предметы снаряжения были американского производства… Европейца Амундсена эти патриотические излияния на фоне общечеловеческого величия замысла экспедиции могли, наверное, лишь позабавить.

В похвальбе Пири сквозила заблаговременная и мелочная забота о приоритете, как будто Америка не вторая по величине страна мира, а какое-нибудь маленькое азиатское королевство. В конце концов американцы повзрослеют и вспомнят, что вскормила их все-таки Европа, а может быть, и поймут, что у всех народов Земля одна и ее Северный полюс тоже общий…

Описывая свою каюту, Пири не преминул упомянуть, что над его рабочим столом висел портрет Рузвельта. Теодор Рузвельт для меня человек необычайной силы, величайший из людей, которых порождала Америка. Кажется, даже в России вышло из моды так верноподданнически славословить царя. Впрочем, Йозеф понимал, конечно, что Пири – мужественный и отважный путешественник, и, возможно, ему завидовал. Отсюда и непомерная в сравнении с пустяковым поводом досада за задержку судна в Нью-Йорке. Но Йозеф был молод, тороплив и считал дни, когда увидит, наконец, Учителя воочию.

 

Его одноместная каюта на палубе второго класса была крохотной. К двери была приколота надпись JosephM. Surgeon[2].

На подвесной полке, на подушке, лежали маленькая детская американская шоколадка и записка от капитана с пожеланием счастливого плавания. Это позабавило Йозефа. Под полкой был устроен откидной столик, но при нем не было стула. Его мог заменить чемодан, натертый на причале льдом для коктейлей, взятым у буфетчика, чтобы химическим карандашом крупно вывести на боку имя Йозефа. Два больших ящика с медицинскими приборами путешествовали в грузовом отсеке.

Будь чемодан на полдюйма длиннее, в каюте он уже не поместился бы. Сбоку была ниша с зеркалом и раковиной. Йозефу еще предстояло овладеть навыками бритья при качке в четыре балла. Что ж, залезать в эту уютную коробку имело смысл только на ночь.

Йозеф вполне мог позволить себе каюту первого класса. Но оказалось, первый класс разобран. Дожидаться свободного места пришлось бы в тропическом Нью-Йорке еще неделю. А платить даже за недорогой отель в этом негостеприимном, с улицами-каньонами, но очень дорогом городе было весьма накладно…

В дверь постучали, стюард предложил стакан холодного пунша из белого рейнвейна, шампанского и кларета. И объявил, что обед начнется через четверть часа. Йозеф очнулся, кормушка была откинута, надзиратель с шумом ставил на обитую жестью полку миску с перловкой и кривую помятую алюминиевую кружку чуть теплого чая.

 

Йозефу было семь лет, когда бессарабская цыганка Роза предсказала ему, что он вырастет и уплывет за море. Речь, понятно, шла о Тунисе. Он пересечет Средиземное море и отправится охотиться на львов. Как Тартарен. Книжку про забавного тарасконца маленький Йозеф при ласковом, но настойчивом наставничестве обожаемой тетки Жозефины кое-как читал по-французски.

Тетка ввиду частого отсутствия родителей, сама будучи безмужней и бездетной, по сути, Йозефа и воспитала. Лишь позже она переключилась на австрийского кронпринца Рудольфа (5а). История тетки Жозефины в семейные анналы вошла в таком виде: будучи еще совсем молоденькой, она полюбила. Избранник был серб, капрал, из низшего сословия. Родные не могли допустить мезальянса. Несчастный капрал с горя застрелился. Тетка приняла обет безбрачия. Все это было – если было – задолго до рождения Йозефа.

 

Таких цыганок, как знойная ярко-черная усатая толстая Роза, позже Йозеф увидит во множестве на одесском Привозе, занятых торговлей рыбой и маринованными баклажанами. Но в Триесте она была единственна и экзотична. Говорили, Роза осталась вдовой, потому что ее муж-шкипер погиб где-то в Южных морях. Она не опровергала этих слухов, но уклонялась от разговоров о прошлом. Роза жила переулком выше, на viadellaMadonnadelMare, как и положено морячке, рядом с благоухающей в жаркие дни, несмотря на обилие льда в витринах, рыбной лавкой. Рыба, мидии, креветки, лангусты – все было первосортно. Именно в этой лавке закупал провизию хозяин отличного ресторанчика, славившегося своей пастой – только до трех дня – под соусом из морепродуктов. А также тушеным осьминогом в томате. На стене заведения красовалась намалеванная по штукатурке картина: на фоне синего-синего моря и такого же неба с кудрявыми облачками, на парапете балюстрады сидел нога на ногу совершеннейший джигит в белоснежном костюме. Это был примерный образчик приморского китча, так были украшены дешевые едальни не только Средиземноморья, но и всего черноморского бассейна – от одесских пивных до батумских духанов. А также стены, потолки и ниши в номерах второразрядных гостиниц сомнительной репутации.

У семьи инженера Роза снимала первый этаж под магазинчик всякого старья и хлама. Украшенная блестящими монистами, она днями восседала за прилавком, на котором были разложены черные и желтые китайские раскрытые веера с белыми бабочками и шелковые сложенные разноцветные зонтики. Были здесь и – ее гордость – белый слон с золотой башней на спине, и бронзовый письменный прибор, и наполеоновские фарфоровые выпуклые медальоны с ликами императора и его маршалов, хрустальные сахарницы и витые проволочные сухарницыядом покоилось, в желтых мелких трещинах, тяжелое и толстое блюдо для заливного в форме листа неизвестного дерева, которое в Италии не росло. Может быть, блюдо изображало осиновый лист. Так или иначе, но блюдо это очень редкого русского фарфора(6а), уверяла Роза, и оно не продается

С девяти утра до четырех она, сидя за прилавком, не спеша пила свой дневной cappuccino. Сбоку на полу, в потертом чемодане ложнокрокодильей кожи, спала ее любимая такса, или собака, похожая на таксу, с обрубленным зачем-то хвостом…Да-да, пророчество Розы звучало именно так: уплывет за море. Роза ошиблась, лет через пятнадцать Йозеф уплывет не за море – за океан. Быть может, впрочем, именно это Роза и имела в виду: именовали же греки в древности океаном Средиземное море.

 

Это был последний его год в Триесте, куда судьба не позволит Йозефу вернуться. Много лет спустя в голодном растерзанном Киеве, отстреливавшемся из последних сил от наседавших войск Симона Петлюры, былого московского знакомца, Йозеф оказался на спектакле бежавшей из Петрограда труппы. Продрогшие актеры представляли нечто итальянское, возможно из Гольдони. И чудно было видеть посреди разоренного города на маленькой сцене декорации городка его детства, средиземноморскую пеструю простоту. Причудливо смыкающиеся стены трех-, четырехэтажных домов, приставленных один к другому, цвета охры, светло-оранжевые, палевые, фисташковые, голубые, бледно-розовые, редко желтовато-серые и белые, а также что-нибудь непременно бордовое: притолока или оконная рама. И цветы на каждом подоконнике, легкими розовыми, красными и пунцовыми гроздьями низко свисавшие к улице. Видно, театральный художник тоже испытывал свойственную всем русским италийскую ностальгию, так обострившуюся в кровавые годы холода, голода и гибели старой, то есть настоящей, теперь уже легендарной, России.

 

Дом инженера-поляка пана Альбина, получившего диплом в Вене, располагался чуть ниже delMare, на узкой улочке FeliceVenezian. И быть может, где-то по соседству этот самый неизвестный венецианец во времена Казановы имел счастливые страстные свидания. Точнее, это был дом родителей жены инженера, урожденной далматинской графини Милатович. Развалины старого графского замка были совсем недалеко, стоило подняться на холм над бухтой; иногда семья выбиралась туда на пикник, partiedeplaisir – называла эти вылазки тетка Жозефина. Родовая же усадьба самого пана Альбина, шляхтича из среднепоместной семьи, осталась в горах Галиции, о которой в конце бурного девятнадцатого века никто в точности не мог сказать, принадлежит она Польше, России или Австро-Венгрии. Впрочем, никого, кроме европейских политиков, этот вопрос, кажется, и не занимал.

Выпивая по субботам в открытом кафе на ближайшей к его дому PiazzaBarbacan, инженер не уставал напоминать итальянским друзьям, насколько холодная vodka Viborova питательнее и приятнее всегда теплой grappa, пусть и со льдом. А распрощавшись с приятелями, никогда не забывал прихватить в кондитерской, располагавшейся здесь же, на площади, кулек свежих, заварного крема пирожных – для домашних.

По воскресеньям, после мессы в соборе братьев-доминиканцев, за обедом в кругу своей немалой семьи, пан Альбин к тому же утверждал, что Польша еще будет свободной. Как свободна и едина нынче Италия. И уже под хмельком, перед тем как отправиться в спальню, поднимал непременный тост за Тадеуша Костюшко.

В этом замечательном поляке, дослужившемся в Америке во время Войны за независимость до чина бригадного генерала, пану Альбину нравилось решительно все. И победа под Рацлавицами. И руководство Варшавским восстанием. Даже его дружба с комендантом Петропавловской крепости, куда герой был определен Екатериной Великой. И освобождение его Павлом, отпустившим арестанта с Богом и в компенсацию за причиненные неудобства давшим ему в дорогу на родину двенадцать тысяч рублей, карету, собольи шубу и шапку, а в придачу меховые сапоги и столовое серебро.

Коли воскресенье выпадало особенно удачным и пану Альбину удавалось залучить на обед соотечественника, то количество тостов увеличивалось: пили за возрождение Речи Посполитой – от Риги до Одессы. И от Гданьска до Венгрии, включая, конечно, Галицию. Напоминал пан Альбин и об участии своего пращура в декабрьских событиях двадцать пятого года. Правда, в Варшаве все было много скромнее, чем в Петербурге, и никто не выводил войска на площадь. Но все-таки по делу тайных обществ было арестовано восемь человек. Всего восемь: сыграла свою роль симпатия, которую испытывал к полякам великий князь Константин не без влияния жены, очаровательной польской княгини Лович. Среди этих восьми, наряду с Кржижановским, графом Станиславом Солтыком и графом Залусским, был и глава здешнего отделения общества храмовников Карл Маевский. Произнося слово храмовники, хозяин интимно понижал голос (7а). Заканчивал пан Альбин обычно любимым своим анекдотом о том, как англичане хотели похитить Наполеона, подменив его двойником-поляком, – вы же помните его портрет, вылитый поляк. Oczywiscie![3] Двойник должен был сидеть в шахматном автомате, изображавшем турка, но затея сорвалась. Кажется, заговор был раскрыт зловещим и пронырливым наполеоновским главой полиции Фуше, клятвопреступником и кровопийцей, сосланным Бурбонами как раз в Триест – на городском кладбище старик сторож за пол-лиры хоть завтра покажет вам его могилу (8а).

Отцовский дух вольного самоопределения народов, смешанный с запахом домашней сливовицы, передастся Йозефу и останется с ним навсегда. И отпечатается в памяти величественная гора булыжников, каждый из которых символизировал частичку Италии. Камни были сложены в пирамиду, на вершине которой уселся орел явно римской породы. Монумент высился посреди PlazadellaUnitadellaItalia.Здесь же плескал веселый фонтанальчишками они бегали сюда не пропустить боя часов. Время отбивали над фасадом PalazzodelMunicipio не закопченные мавры, как на здании ратуши в соседней Венеции, а два железных блестящих удальца молотобойного телосложения. На скамейке вокруг фонтана в ясную погоду сидели туристы, курортники и местные парочки. Они глазели на бухту и наблюдали, если повезет, отплытие от одного из пяти молов, не считая грузовых портовых, под оглушительный вой сирены многоярусного парома, следовавшего в Ниццу и дальше в Марсель. Сирена была слышна обитателям самых отдаленных пансионатов и спрятанных в скалах вилл.

Помимо того, что усвоил Йозеф из застольных разговоров и пылких речей отца, от старшего брата Леопольда он тоже узнал кое-что о том, как достается свобода. С детства ему было внятно вкусное слово Risorgimento, отдававшее корицей и воскресным домашним печеньем. И бодряще звенела гордая фраза: Он один бодрствовал, когда все спали, сказанная о Мадзини. Он слышал и о восстании братьев Руффини в Генуе, которое было подавлено и навлекло много несчастий на Пьемонт. И о восстании Раморино в Савойе, и об итальянском легионе в Романье, и о расстреле отчаянных карбонариев братьев Бандиера в Калабрии. Но, как все итальянские юноши тех лет, бредил Леопольд, конечно же, Джузеппе Гарибальди, который умер всего-то за три десятка лет до его рождения. Он знал наизусть все прихотливые извивы бурной жизни своего героя. Сын моряка, Джузеппе и сам бороздил моря на торговых судах. И уже в двадцать пять командовал бригантиной Nostra Signora delle Grazie. Известно было также, что однажды шхуна отважного капитана зашла в Taganrog, но даже школьный учитель географии не мог объяснить, на каком море и в какой стране находится этот порт. Европа для них в те годы кончалась Польшей, дальше начиналась Сибирь с медведями, бродившими во льдах. Там жили тартары, скифы, гунны, прочие гоги и магоги.

В двадцать семь Гарибальди, уже сухопутный революционер, заслужив смертный приговор на родине, оказался на службе тунисского бея. И в этом месте у маленького Йозефа замирало сердце от предвкушения, что теперь-то Гарибальди непременно примется за охоту на львов, но о львах Леопольд даже не упоминал. Вместо этого герой отправился в Уругвай, стал пиратом и наводил ужас на только-только обретшие свободу от португальской короны бразильские приморские города. И Йозефу запало в его детскую цепкую память, что мужественные революционеры и бесстрашные пираты – чаще всего одно и то же. Мало того, Гарибальди возглавил банды фаррапус, по сути дела оборванцев и шпаны, и это отчего-то тоже восхищало Леопольда. Но и этого мало: Гарибальди женился на некоей Анне Рибейру да Сильва, тоже склонной к авантюризму.

Воюя в Южной Америке с кем попало, Гарибальди сколотил Итальянский легион и выбрал цветом своего знамени черный. Позже Йозеф не раз вспомнит эту деталь: черный цвет скорби был облюбован анархистами, а позже обожаем Муссолини. На знамени Гарибальди к тому же был изображен вулкан, что символизировало спящие революционные силы его родины. Впрочем, Джузеппе использовал и алый цвет – цвет крови… Тут как раз из Палермо пришли добрые вести о революциях в Европе, и, недолго думая, Гарибальди, прихватив с собой несколько десятков головорезов, возвращается в свою маленькую, после Америки-то, отчизну.

Но не за пиратство, конечно, чтили Гарибальди вольнолюбивые итальянцы. Он воевал с австрияками – но кто только с ними не воевал. В римском парламенте провозгласил республику – правда, несколько преждевременно. Отражал нападения французского генерала Ундино. Скитался в горах и лесах. Эмигрировал, как до него любимый отцовский герой Костюшко, в Штаты – важная деталь для повзрослевшего Йозефа, для которого Гарибальди навсегда остался героем детства. Сделался сардинским генералом и был готов со своими альпийскими егерями штурмовать Рим. Йозефу также очень понравилось, что, по пиратской привычке захватив два парохода, он прибыл на Сицилию со своей тысячей помочь местным инсургентам. Там он зажил диктатором, правя именем короля. К нему в гости приезжал сам Александр Дюма, которым, уже бегло читая по-французски, Йозеф упивался вплоть до того, как покинул дом. Потом Гарибальди побил неаполитанских генералов, чествовал прибывшего в Неаполь Виктора Эммануила, но что-то у них не заладилось. Герой передумал якшаться с королем и решил с ним сражаться, был ранен в ногу и прооперирован русским врачом, неким Pirogov. И, подлечившись, поехал в Англию срывать овации восхищенных бриттов. Потом был разбит австрийцами при озере Гарда и удалился на Капреру, где среди военных забот успел обзавестись приличным имением. Но на месте ему не сиделось. Он возобновил свои подвиги, был арестован в Асиналунго и под стражей отправлен обратно в поместье, где взялся писать политические романы, направленные против папства (9а). Впрочем, жизнь он закончил смиренным христианином и перед смертью, как всякий добрый католик, успел исповедоваться и причаститься… Молодые люди конца века считали его своим героем. Это неспокойное поколение вступило в век двадцатый с жаждой революций и потрясений, неясно представляя себе, чего же, собственно, они хотят от Истории.

 

Семейная идиллия продолжалась недолго. Старшая сестра Стефания, рассеянная и застенчивая, вышла замуж за толстого француза из Прованса – что ж, и Тартарен был толст, – скупавшего финики в странах Магриба. Наверное, она тоже мечтала поохотиться на львов. А суровый и целеустремленный старший брат Леопольд, вдохновленный отцовским патриотизмом, уехал в Польшу учиться на богословском факультете Краковского университета. Сам пан Альбин получил контракт на хлебном юге России, в Кременчуге, и отправился строить там паровые мельницы – последнее в то время слово немецкой сельскохозяйственной перерабатывающей техники. И прихватил с собою мать и младшего сына. Йозефа, разлучив с ненаглядной теткой Жозефиной, определили в школу иезуитов, вернувшихся в Россию после почти векового изгнания, поблизости от Кременчуга, в Одессе. Ближе заведения, где преподавали бы на внятной мальчику латыни, никак не нашлось. Конечно, в те годы Йозеф не знал знаменитой фразы пьемонтского короля Карла Альберта: Я стою между кинжалом карбонария и иезуитской чашкой шоколада. Тогда еще памятен был мучительный конец папы Климента XIV, именно так отравленного иезуитами, чей орден он объявил несуществующим.

Много позже, читая воспоминания своего Учителя, Йозеф наткнулся на место, где князь не преминул вспомнить недобрым словом некоего полковника Жирардота, придерживавшегося иезуитских методов воспитания… Впрочем, представители ордена утверждали, что за истекшее столетие они исправились. И нет более человеколюбивых христиан, чем иезуиты. И более христианских человеколюбцев…

 

Поначалу маленький Йозеф обрадовался путешествию и тому, что теперь не нужно будет всякое воскресное утро, вместо того чтобы играть со сверстниками, петь у доминиканцев в хоре мальчиков Ave Maria, gratia plena[4] – на его несчастье в ранние годы у него был звонкий заливистый голос. Он еще не знал, что ему предстоят куда более тяжкие испытания. И что вместе с последним звонком колокольчика, означавшим отправление поезда на Вену, оборвалось его теплое итальянское детство.

 

Когда передачи прекратились, Йозеф понял: жене сообщили о его расстреле. Оставалось надеяться, что Нина сообразит отнести свое золото и шубы в Торгсин, забрать девочек и уехать от Москвы подальше. Старший сын Юрий уже учился в университете, и его она спасти не могла. Впрочем, сына не арестовали, дали доучиться и через пять лет по получении известия о гибели отца он и сам погиб под Москвой в ополчении.

Бабушка так и поступила, будто читала мысли мужа сквозь тюремные стены. Она с дочерьми отправилась поначалу к своей сестре Нюре, которая была замужем за лесничим. Тот правил в привольных волжских лесах в бывшей Нижегородской губернии, позже переименованной в честь автора кошмарного романа «Мать» – Йозеф заглядывал в эту книгу, которую двум их девочкам-погодкам задавали читать в советской школе. То есть бабушка вернулась на родину: некогда, еще в свободной России, за десять лет до революции, она прибыла в Москву учиться на актрису как раз из Нижнего Новгорода. Она поступила в частную театральную школу, в класс молодого Вахтангова. Летом ее подруга по школе Наташа Хаткевич, которую отец-композитор пожелал видеть на каникулах на даче под Киевом, попросила подменить ее. Наташа подрабатывала секретаршей в одном художественном издательстве, которое принадлежало поляку по происхождению, американскому гражданину Йозефу Альбиновичу М. Осенью того же года Нина вышла за него замуж. Муж был старше ее на четырнадцать лет, но, похоже, она никогда не пожалела о своем выборе.

 

Сразу после того как Йозеф оказался отрезан от мира, начались ежедневные допросы – прежде они шли довольно вяло. Обшарпанный кабинет первого следователя, коротконогого, пухленького, со слюнявыми всегда губами, находился тоже в подвале, этажом выше. Ножки мебели, с которой поленились стереть инвентарные номера – скорее всего, это был конфискат, – были изгрызены; возможно, у прежних владельцев рос в доме щенок. Йозефу помимо прочего вменялась работа на шведскую и польскую разведку – разве он не посещал регулярно приемы, которые устраивал польский посол? И не общался тайно с женой шведского посланника? Вы прямо-таки князя Курбского из меня решили сделать, заметил Йозеф. И когда следователь протянул ему протокол на подпись, Йозеф смог узнать, что он к тому же собирался сделаться курским князем. Протокол он подписал, наивно полагая, как и многие его товарищи по несчастью, что чем больше несусветной дичи будет в этом деле, тем очевиднее станет его невиновность.

Но следователь сменился, и это было еще одним подтверждением того, что участь арестованного иностранца решена.

Теперь Йозефа выводили из камеры и вели тремя этажами выше. Здесь в коридорах были ковровые дорожки, стояли фикусы в кадках. Что было всего страннее, новый следователь, сидя спиной к огромной, во всю стену, карте Российской империи, именовавшейся теперь Советским Союзом, отныне вел допросы без протокола. В первый же день он усадил подследственного в кресло, предложил папиросы и чай. Йозеф никогда не курил, но от чая не отказался. Чай был сладкий, с лимоном. Что, меня тоже будем гипнотизировать? – произнес следователь загадочную фразу, нагловато, но неуверенно ухмыляясь (10а).

УсмехнулсяиЙозеф: «My God hath sent his angel, and hath shut the lions’ mouths…»[5] .

Следователь посмотрел на него недоуменно. И промолчал. И никогда больше не возвращался к этому разговору.

 

Это были неторопливые, видимо бесцельные беседы – скорее всего, от него ждали имен, которые он мог обронить невзначай. Но Йозеф бдительно следил, чтобы имена не были названы.

Он никогда не лгал и в первые месяцы отмалчивался. Но теперь, когда он пребывал, по-видимому, уже на том свете, терять ему было нечего. И на вопросы нового следователя Иосиф Альбинович, как он теперь именовался, стал отвечать вольно и со вкусом – намолчался в камере.

Новый следователь носил фамилию Праведников (11а). Йозеф сразу поверил, что это его настоящая фамилия, что ж конспирироваться при покойнике-то. Было следователю лет тридцать – тридцать пять. Светло-русый, стриженый, он был безбров, если не считать бровями две красные, всегда расчесанные чуть не до крови полоски – признак нервной, вернее всего, болезни. Внешности он был никак не дьяконской, но совершенно рабочей. Такой наружностью быстро обзаводятся попавшие в город крестьяне, когда им удается увильнуть от пролетарского труда и хорошо устроиться. В серых глазах, малоприметных на отъетой розовой мордахе, чудился глубоко спрятанный страх. Но глазки эти вдруг загорались, будто внутри наспех сделанного черепа включалась лампочка, едва ему казалось, что сейчас он поймает арестанта на лжи и будет ему пожива. Был он всегда в гражданском кургузом пиджаке. Но из неосторожного обращения к нему однажды увальня-конвоира Йозеф узнал его чин: старший лейтенант. В советской иерархии этот чин в НКВД был равен примерно армейскому капитану. А то и майору.

 

Праведников обычно брал с места в карьер.

Скажем, на первом же посмертном допросе он спросил арестанта не без явного любопытства, что тот думает о большевиках. Сначала Йозеф пробормотал что-то невнятное, мол, даже музыку для своего пролетарского гимна не смогли сами выдумать, взяли у французов. Но потом, изголодавшись по свободным беседам, решил не отказывать себе в удовольствии и принялся отвечать развернуто. Прежде всего, он указал любознательному Праведникову на тот факт, что у Ленина решительно не было собственных идей. Его так называемые философские труды – всего лишь прилежно составленные студенческие конспекты, распределенные по тетрадям. Вся его теория – извращенный и вульгаризированный донельзя марксизм. Даже ругательное выражение гнилая интеллигенция он позаимствовал у Александра Третьего. План ГОЭЛРО и идею всеобщего разоружения – у Николая Первого. Высылку в 1922-м интеллигенции двумя пароходами, в Стокгольм и в Гамбург, он скопировал с идеи анархистских пароходов, отплывших из США в Европу двумя годами раньше. Идею концентрационных лагерей, куда помещали взбунтовавшихся тамбовских крестьян, взял у англичан (12а). Мудрец Троцкий в начале двадцатых пытался присвоить идею Дюкоммена, который еще в конце 60-х прошлого века основал бюллетень Соединенные Штаты Европы (13а), а в начале века получил за нее Нобелевскую премию.

 Всю партийную символику и ритуальную сторону Ленин содрал – это правильно по-русски? – с церковных обрядов. Большевистские демонстрации – это типичные пасхальные крестные ходы, только не с церковными, а с революционными хоругвями. Распространившиеся в последние годы изображения Ленина-младенца – христианская традиция, на многих итальянских картинах Мадонна изображена с младенцем Иисусом на руках. А сюжет со скорбящей матерью Ленина – чем не Пьета? (14а). А масонские серп и молот? И масонский же ответ: всегда готов...

Впрочем, поскольку некоторые из этих стряпчих все-таки учились в университетах, а многие потерлись по Европам среди тамошних революционеров, то могли поднабраться за годы эмиграции кое-какой политической культуры. Некоторые знали даже начатки римского права, продолжал Йозеф, и, возможно, смутно помнили, что лишение гражданства в Древнем Риме считалось наказанием более страшным, чем смертная казнь. Так Ленин и выразился, в свойственной ему глумливой манере заявил, что высылка из Страны Советов страшнее расстрела. Чем – возможно, сознательно – спас от расстрела в ЧК почти две сотни человек самой отборной московской и петербургской интеллигенции. Конечно, это не был акт гуманизма, просто имена многих профессоров были хорошо известны на Западе, и с Западом ранним большевикам приходилось до времени считаться. А то, что со многими из них он полемизировал в прессе, а за границей и в Москве чай пил, его никак не могло остановить…

Следователь давно уж ерзал на стуле, шарил взглядом по стенам и объявил, наконец, что свидание… то есть допрос закончен. Замечательная оговорка! Что ж, сам напросился, в другой раз не любопытствуй попусту, голубчик, подумал Йозеф. То есть Иосиф Альбинович... Это смешное русское слово как нельзя точнее подходило Праведникову: голубчик – это же маленький голубец, так ведь?

 

Примечательна ненависть большевиков к любым проявлениям гуманности, безжалостно продолжал Йозеф уже на следующей беседе. Скажем, поразительную злобу у них вызывали богадельни и дома призрения. Чуть ли не большую, чем даже монастыри. Они ненавидели и нынче ненавидят любое сострадание и всяческую благотворительность. Но поскольку эта их чекистская черта – а чекисты и есть самые образцовые большевики, – которую невозможно скрыть, производит на нормальных людей отталкивающее впечатление, они маскируют ее бдительностью. Мол, еще неизвестно, какой коварный умысел стоит за этим желанием делать добро. В чем расчет и какова истинная цель. Возможно, сами не обладая даром бескорыстной щедрости, они простодушно верят в собственные фантазии – убийцам везде мерещатся призраки – и в непременное коварство дающего. Эта параноидальная подозрительность толкает их на преступления – с обычной точки зрения подчас чудовищные. Так, они арестовали всех добровольцев, принимавших участие в распределении американской помощи среди голодающих Поволжья. И уничтожили их как якобы шпионов (15а).

Ваш большевистский революционный поэт недаром срифмовал оробелым – парабеллум. Призывая бить в спины бегущих. Это мог написать только психопат. Впрочем, все они и были маньяками: Ленин – сифилитик с пораженным мозгом (16а), Дзержинский – тяжелый садист, Сталин – коварный кровопийца. Не говоря уж о мелких бесах типа Блюмкина или Фанни Каплан. Отсюда же и ненависть к христианству. Да что там, к любым упорядоченным конфессиям. Природа большевизма отчетливо языческая, о чем говорит совершенно египетская мумификация вождя и возведение для него посмертного жилища пирамидальной формы. Но вот в чем они прямо не сознаются, так это в том, что верят в загробную жизнь. А возможно, и в переселение душ…

– А вы не верите? – быстро вскинув глаза, спросил вдруг Праведников.

– Разумеется, нет.

 

Но едва Йозеф, решительно забраковав метемпсихоз и отказавшись от реинкарнации, остался в камере один, с ним стали происходить воистину мистические вещи. Скажем, в пролетарской морде следователя Праведникова, которую он безуспешно попытался воспроизвести по памяти, ему отчетливо увиделись обезьяньи черты Бабуния. Да-да, у этого maverick[6], как у всякого лицедея, была мерцающая внешность. То он походил на простодушного балканского крестьянина, то в нем проглядывало нечто определенно бандитское…

 

Видно, отвлеченные беседы утомили следователя. На третий день он спросил:

– Вот вы показали, что родились в Италии. Эх, нам бы повидать заграницу… – Это о себе он, кажется, заговорил во множественном числе. И глаза его вдруг наполнились настоящими слезами. Что ж, товарищ с такой чувствительностью и такими настроениями долго в чекистских рядах не протянет (17а). – Вам к тому же удалось обзавестись американским паспортом…

Йозефу пришлось бегло повторить вехи своей заграничной биографии. Едва он дошел до Калифорнии и встреч с русскими и американскими социалистами, следователь насторожился.

– Так-так, – сказал он, – внимательно вас слушаю…

Об этом они не знали. Да и откуда им было знать. В краткой автобиографии, поданной в органы вместе с просьбой разрешить выезд в качестве врача к республиканской армии в Испанию, он об этом не упоминал. Сейчас Йозеф бегло и сухо рассказал о калифорнийском социалистическом сообществе. На сей раз он позволил себе припомнить имена: эти люди жили в Америке в начале века и вряд ли Лубянка могла до них дотянуться. А ночью в камере Йозеф вспомнил ровное в тихие дни дыхание Тихого океана. И сиреневые сумерки, черные силуэты сосен на фоне ярко-синего, совсем итальянского вечернего неба. В этот час отяжелевшие чайки, отобедав рыбьей требухой, оставшейся после утреннего fish-market’а[7] , летели низко над волнами, возвращаясь домой, на скалы и рифы.

Воспоминания делались все отчетливее. Среди прочего Йозеф вспомнил и рауты у гостеприимных сестер Стрелецких.

Богатые викторианские дома, претерпевшие, однако, и влияние колониального стиля, располагались вокруг Alamo SquarePark, это место обыватели для простоты иногда именовали PostcardRow – там было почтовое отделение. Тогда это был новый модный район, так что глава семьи Элиас Стрелецкий не поскупился, чтобы его девочки жили в порядочном месте.

Само строение внешне было не слишком броским. Особняк без колонн на фасаде и без каких-либо украшений: простое высокое белое крыльцо, обсаженное пышноголовыми кастильскими розами. Внутри же дом был просторен. Семья гостеприимна, и сестры – молоды. Младшей, Мартуше, как она любила сама себя называть, всегда в третьем лице, было столько же, сколько сестре Йозефа Стефании, когда та еще не помышляла о замужестве. Но не в пример ей Мартуша отнюдь не страдала стеснительностью. А старшая Анна была младше Йозефа всего тремя годами… Естественно, по субботам дом бывал полон гостей – вольнодумное семейство не соблюдало шабат, – среди которых, разумеется, преобладали молодые мужчины.

 

В этом доме никак нельзя было помыслить его встретить. Бабуния преобразился. Был он в строго застегнутом черном сюртуке, но с художественно изжеванным шейным шелковым платком, с потертым моноклем поцарапанного стекла. Монокль был приобретен, верно, по случаю, на garage sale[8], найден среди стопок и графинчиков, кожаных кисетов с индейской вышивкой, солдатских бензиновых зажигалок, синих граненых бокалов и часов на цепочке, которые непременно, с высокой точностью, встанут ровно через две минуты после совершения сделки.

Авантюрист на сей раз оказался – теперь об этом можно говорить, подмигнул он Йозефу на правах старого знакомого – левым социалистом-революционером, едва ли не подручным Азефа. И никаким не Бабуния, но Георгием Герцовичем, в русских социалистических кругах более известным как Гоша Герц. Родился он в черте оседлости, в Таврово. По наследственной профессии провизор, как и хозяин дома. С бабушкой русской нелегальщины Брешко-Брешковской создавал бюро по изготовлению фальшивых паспортов. Она, незабвенная, и наставила меня на путь революции, шептал Бабуния, он же Гоша Герц, на путь, с которого я больше уж никуда не сходил.

Йозеф был уверен, что и на этот раз Бабуния завирается. А впрочем, черт его знает…

Посреди своей обычной болтовни этот самый Гоша Герц не преминул вставить с отвратительной развязностью, мол, мы-то с вами настоящие калифорнийцы, открытые парни, без затей, не то что все эти снобы с Восточного побережья. Дальше он понес и вовсе несусветицу: главное, мы не нервные, мы можем и убить, если надо будет… И без перехода, тихим голосом, с той интонацией, с какой пересказывают скабрезные сплетни, Бабуния поведал, что девочки у нас привозные, местечковые.

 

История семьи Стрелецких Йозефу в общих чертах была и без того известна. Как и характер хозяйки салона. Анна была молодой женщиной того непобедимого российского типа, к какому принадлежали, по легенде, Вера Засулич и Софья Перовская. И не привези ее отец-аптекарь Элиас Стрелецкий в десятилетнем возрасте из Белоруссии в Штаты, останься она в России и переживи переворот большевиков, в начале двадцатых была бы комиссаршей в кожанке, с бельгийским кольтом за поясом. А то, не приведи Господи, и какой-нибудь изуверкой типа ее соплеменницы Розалии Землячки.

Она и в Штатах нашла поле для своей неуемной энергии. Нет, бомбисткой она, конечно, не была – до Калифорнии не дошла эта европейская мода, – но состояла разом в десятке социалистических организаций. В Лиге противников войны, Лиге взаимопомощи эмигрантов-революционеров, в Лиге промышленной демократии и Лиге за отмену смертной казни, а также в Национальной ассоциации содействия прогрессу цветного населения (18а). Защищала Ассоциация в основном права индейцев и мексиканских батраков. При этом настоящих индейцев сестры Стрелецкие видели, скорее всего, лишь на картинках-иллюстрациях к популярным тогда романам Фенимора Купера.

 

На той же вечеринке, если память ему не изменяла, он впервые увидел бывшего в те годы уже очень популярным, но еще очень молодого, лет двадцати пяти, писателя Джека Л. Анна и Джек тянулась друг к другу на почве общих социалистических воззрений, и Джек ходил в женихах.

Йозефа представили знаменитости. Джек был порывист и стоял за немедленную революцию. То и дело поминали русских террористов, взорвавших в Кремле нескольких генералов-жандармов, – так писали в здешних газетах. А о восстании на Черном море целой бронированной эскадры – в таком виде донеслась до Калифорнии весть о бунте на «Потемкине-Таврическом» – говорили с восторгом. Впрочем, Анна ждала постепенных перемен в духе умеренного социализма… Йозеф в их спорах не участвовал, не желая афишировать свои анархистские взгляды.

 

Ранние пиратские рассказы Джека о браконьерском промысле устриц в бухте Сан-Франциско и описания эпопеи на Аляске, на вкус Йозефа, были вторичны. Брет Гарт за два десятка лет до Джека уже писал о золотоискателях Калифорнии. И, кажется, лучше. Впрочем, тот был джентльмен, недаром стал американским консулом в Глазго. А Джек был устричный пират, браконьер, именно что сын волка… Это знакомство с открытым, загорелым, веселым Джеком Л., переросшее в приятельство, сыграло, как ни странно, свою роль в том, что совсем скоро Йозеф оказался в России.

Дело в том, что Йозефу давно хотелось завести собственное дело. Но организовать отдельный от клиники кабинет он не мог: для этого требовался солидный капитал. Да и врачебное дело ему наскучило. Он был человеком гуманитарных устремлений, а на медика выучился скорее под давлением семьи…

Разговор состоялся на одной из вечеринок в доме Стрелецких. Джек учил Йозефа готовить BloodyMary (19а), новомодный коктейль, завезенный в Калифорнию нью-йоркской богемой: водку надо было цедить в томатный сок по лезвию ножа. И добиться того, чтобы алкоголь с соком не смешивался. С тем расчетом, чтобы сначала проглатывалась водка, а там подходила и запивка. Йозеф обычно пил только французской лозы красное калифорнийское, но уступил настояниям флибустьера: очень уж тот был гарибальдиист. Они высосали по коктейлю, и Джек сказал, что он hasgotanidea[9]. Что если Йозефу заняться издательской деятельностью? А он, Джек Л., уступит ему все права на издание русских переводов. Подарит, так вот. Он хотел бы, чтобы эти симпатичные русские знали его рассказы. И поднял тост за Чехова.

 

Впрочем, для поспешного отъезда в Европу были у Йозефа и другие причины. По всей видимости, младшая Стрелецкая вздумала в него влюбиться. И не считала нужным это скрывать. Заметил это даже несносный Гоша Герц. Помигивал, чмокал: Марточка-то наша в вас втюрилась.

Да и как было не заметить! При его появлении Марта сумасшедше, до слез хохотала. Хватала со стола бокалы вина, прихлебывала из них подряд под визг матери, потом икала. Громко кричала, доктор, мол, сегодня наконец сможет меня поцеловать. Хотя ни о каких поцелуях Йозеф, разумеется, не помышлял. И тем более об этом не просил.

Последней каплей, после чего ноги Йозефа в этом доме больше не было, стало то, что папаша Элиас начал называть Йозефа по-семейному: Ося. А за глаза – Йозеф случайно услышал краем уха – даже хуже того: наш Ося. Кажется, в этом доме зрели вполне понятные для семейства, в котором две дочери на выданье, расчеты. Старшая Аня была уж помолвлена с Джеком Л. (20а) Тот хоть и писатель, но от него можно многого ждать, его приглашают на обед к мэру. А младшей Марте чем не пара симпатичный доктор? Вполне порядочный молодой человек, хоть и поляк. С хорошим местом в уважаемой клинике. То есть в близком по профилю его, Элиаса Стрелецкого, аптекарскому бизнесу.

А тут еще запоздалые известия в газетах о последствиях извержения вулкана на Мартинике.

 

Купив билет на поезд до Нью-Йорка, Йозеф решил на прощание прогуляться по округе, по местам, которые успел полюбить.

Он миновал пригород и оказался в кварталах, где белого англосаксонского американца было невозможно встретить: гринго, тем более в одиночестве, пойти сюда не посмел бы. Поэтому местные обитатели справедливо принимали Йозефа за иностранца. За европейца, кем Йозеф и был на самом деле. Точнее, за немца – как выяснилось в разговоре с одной смазливой разбитной мексиканочкой. Впрочем, мексиканка иных, кроме Германии, стран Европы не знала. Да и о Германии слышала лишь потому, что у нее был недавно один немец.

Дома здесь были в большинстве одноэтажные, поставленные на узком клочке земли, с бурыми стенами, крытые дранкой, с мутными окнами в нишах; над каждым крыльцом низко нависал козырек. Деревьев на улице не было. Здесь жили рыбаки и рабочие с консервного завода. Дети копошились в пыли, а смуглые мамаши, сидя на крылечках, пристально и мрачно, не улыбаясь, наблюдали за чужаком в белой паре и щегольском канотье. Но никто ни разу не окликнул.

Йозеф пошел дальше. По сторонам стали попадаться хижины, дворы которых заросли бурьяном. В тени буйной растительности белели боками алюминиевые баки и пускали солнечных зайчиков большие бутыли, галлона по три, отслужившие свой срок. Здесь жили те, кто сами себя называют пайсано. Если повезет, можно было услышать их разговоры, и Йозефу удалось обогатить свой словарный запас крепкими испанскими ругательствами: chingatumadre, piojo и ponuncondoalacabeza[10].По-видимому, в жилах этих самых пайсано текла испанская кровь, перемешанная с индейской и мексиканской. Впрочем, на вопрос о национальности они на своем невообразимо ярком языке, смеси английского и мексиканского, объясняли, что они чистокровные испанцы.

 

Йозефу еще предстояло узнать в России слово суржик – то наречие, на каком говорят в славянских, пограничных между Украиной, Белоруссией и Россией районах. Да и в самом Киеве, на Привозе, в конце лета наемные грузчики, разгружающие баржи с арбузами, говорят именно на суржике. К языку пайсано, насколько мог судить Йозеф позже, было бы вполне применимо это понятие.

Но, конечно, не лингвистика его тогда занимала.

 

Он понимал, что делает весьма опрометчивый шаг. В Европе его решительно никто не ждет. Со времен студенческой молодости он хорошо знал эмигрантскую среду. И его приводила в ужас одна мысль о том, что он пополнит праздную толпу говорунов. Неуемных болтунов за парижскими уличными столиками под полотняными маркизами. Или за шницелем и штруделем в венских кофейнях, со стаканами водопроводной воды на мраморных столешницах. Горемык, пытающихся заглушить ностальгию изгнанников.

 

Джек прав – он ведь искренне считал своего приятеля-врача русским, – ему нужно ехать в Россию. Джек даже посоветовал ему купить шубу.

– Лучше всего канадскую, на собачьем меху, – говорил Джек со знанием дела и вполне серьезно. – Конечно, собачья шуба тяжелая, но выдерживает самые зверские морозы. И очень прочная.

– Ты хочешь, чтобы в Англии меня приняли за янки-золотоискателя? – рассмеялся Йозеф.

– Вполне уважаемая профессия, – буркнул Джек. А потом тоже рассмеялся…

 

Во внутренней исконной России Йозеф никогда не бывал. Конечно, и Одесса, где он бесславно учился у иезуитов и был изгнан за богохульные выходки, и Кременчуг, где он окончил-таки классическую гимназию, считались тогда русскими городами, хоть и находились на территории Украины. Но он, конечно, отправится в Петербург. Или в Москву – как повернется дело. Как фишка ляжет, по выражению Гоши Герца…

Так очертя голову можно поступать, только когда ты еще полон сил и свободен. Если по крови ты поляк, по воспитанию – итальянец и веришь в свою звезду. Bisogna crederci per riuscirci![11]

К слову сказать, шубу в Москве Йозеф себе все-таки купил. И почти такую, как советовал Джек, – волчью. Поскольку русская зима показалась ему, человеку южному, довольно свирепой. Он написал Джеку об этом в открытом письме, но ответа не получил: Джек наверняка давно забыл об этом разговоре. Как, скорее всего, не помнил и самого русского доктора.

 

На сей раз Праведников завел разговор о социализме. Что ж, Йозеф был готов поделиться своими соображениями с незадачливым чекистом. Известно ли господину следователю – Йозеф упорно отказывался употреблять прекрасное пушкинское слово товарищ, испохабленное большевиками, Пушкина очень любила Нина, – известно ли ему что-либо об одном из первых в новейшей истории социалистических экспериментов. Господину на сей счет ничего известно не было.

– Недалеко от устья Ла-Платы, что в Аргентине, – продолжал Йозеф, – в чаще тропических лесов иезуитский миссионер в начале прошлого века основал в одном из индейских племен нечто вроде социалистического фаланстера. Такое маленькое государство. И стал в нем своего рода генеральным секретарем, если по-советски. Попросту диктатором. Замечательно, что задолго до большевиков и некогда знаменитого, нынче запрещенного романа (21а) там уже практиковалось обобществление имущества, исключительно общие трапезы и половая жизнь по разнарядке. Дети тоже воспитывались коллективно, никогда точно не зная, кто именно из соплеменников их настоящие родители. Такая организация жизни и безо всякого социализма существовала у первобытных племен. Так и нынешняя большевистская практика возвращает русское общество – точнее, то малое, что от него осталось, – в состояние, так сказать, изначальное. А если сюда приплюсовать чисто азиатское пристрастие к казнокрадству, подкупу и мздоимству

– А как называлась их партия? – перебил Праведников. А ведь он никогда не прерывал арестанта, значит, проняло.

– Имеет ли это какое-либо значение? Когда б даже и была бы там у них партия, она была бы единственной. А значит, не нуждалась бы в названии. Важно другое: государство именовалось монастырским. То есть его основателю и диктатору, некоему доктору Франсиа (22а), было ясно, что фаланстер и монастырь в основе своей имеют одно-единственное правило: каждый, живущий в нем, должен бесповоротно и навсегда отказаться от собственной личности и от своей воли.

– А что в этом государстве сейчас? – спросил Праведников.

– Его давно нет. Оно просуществовало всего десяток лет, пока все его граждане не перемерли от голода и болезней. Это ждет и нынешнее общество, которое по недоразумению называют социалистическим. В любом обществе, где пьют воду стадом, ходят строем, поют хором и дружно аплодируют вождям стоя, следующие поколения будут голодать, пока не вымрут (23а). Такое общество неподвижно, его невозможно улучшить, оно не поддается реформам. Просто потому, что для перемен требуется смена лидеров. А нынешние ваши руководители будут держаться за свои места до последнего. Как и положено на Востоке, они считают, что это народ им предназначен, а не они народу. Они и в крайности будут держаться за установленные ими порядки. Ведь если дать населению свободно вздохнуть, большевистская партия станет никому не нужна. И не нужны окажутся они сами – народ использует малейший шанс, чтобы от них избавиться. Поэтому логично для них было бы ввести систему престолонаследия, как в Древнем Египте или – что поближе – в Византии. Это придало бы их диктатуре хоть видимость законности и легитимности. Но, кажется, дети от них не родятся…

– А вот и неправда, – вдруг проснулся очарованный было Праведников. Что ж, ему никогда не приходилось слышать подобных простых и доходчивых соображений. И вскрикнул обиженно, опять со слезой: – А вы… вы по происхождению принадлежите праздному классу, угнетавшему трудящихся!

– Du, armes Kind, was hat man dir gethan[12] , – шепнулЙозеф.

– Не понял, – отозвался следователь.

 

Железная его койка плавно покачивалась…

Однажды на верхней палубе «Королевы Виктории» – шла, кажется, уже вторая неделя плавания – к нему с каким-то необязательным вопросом, скорее всего просто с целью завязать разговор, обратилась по-английски изящная немка. На ней была черная шляпка, из-под которой виднелись волосы цвета сырой соломы. Немка курила сигарету турецкого табака, воткнутую в длинный янтарный мундштук. Это был сигнал, который он, провинциал, не мог расслышать. Сигнал к тому, что Йозефу совсем скоро предстоит окунуться в уже царившую в Европе расслабленную атмосферу ар-деко. Будь этот знак ему внятен, он наверняка сравнил бы новую знакомую с женскими фигурами с плакатов Тулуз-Лотрека. Но французский модерн еще не вошел в моду в калифорнийской глуши. Хотя бы потому, что не был там известен.

 

Она назвалась Эльзой, и вскоре Йозеф уже знал, что имел честь познакомиться с женой первого советника шведского посольства в США. Как полагается, они прошли на корму и поглазели на белую в черном океане, пенную, как кипяток, дорожку, которую оставляло судно за собой. Подышали соленым запахом ночного Гольфстрима. В буфете, куда Йозеф ее пригласил – по ее же, впрочем, просьбе; она сослалась на прохладу, хоть и была в норковом манто, – они выпили по бокалу шампанского. Манто она сбросила, плечи ее были, как пишут в светских романах, ослепительны. Да, она была, без сомнения, хороша, стройна, гибка, хоть пребывала уже в так называемом бальзаковском возрасте. Он заказал еще бутылку, голова кружилась.

Он сравнил ее с женой Софьей. Воспоминание не было приятно, а сравнение для Софьи проигрышно. Хорошо, что в России ему не придется с женой разводиться: они не были венчаны, а регистрация в женевской ратуше носила формальный характер и в православной России в расчет не бралась… Это его легкомысленное отношение к официальным документам и бюрократическим формальностям впоследствии дорого будет стоить Йозефу. Проще говоря, в Советской России оно будет стоить ему жизни.

 

Эльза разглядывала его в упор, бесцеремонно. И позволила себе заметить, что у него хорошее и притягательное лицо, nice and attractive. Подобный комплимент был бы уместнее не в ее – в его устах. Но ему было приятно, конечно, что он нравится этой светской и, по всему, опытной даме. Она говорила с ним чуть снисходительно и почти нежно, Йозеф приписал это тому, что она была старше. Лет на восемь-десять, можно было прикинуть, присмотревшись к ее рукам – рукам зрелой женщины. Среди прочего она спросила, по каким делам он плывет в Англию. Опьяненный Йозеф с готовностью рассказал ей об Учителе, с которым он наконец-то надеется познакомиться лично.

В России бы сказали: его понесло. Впрочем, Эльза была хорошо воспитана. К тому ж дипломатическая выучка заставляла ее слушать внимательно. Иногда она задавала уточняющий вопрос, но, скорее, лишь для того, чтобы показать, как она заинтересована, и поощрить его продолжать. Так, едва Йозеф упомянул, что князь – Рюрикович в тридцатом колене, он увидел, что она его не понимает. Пришлось объяснить, кто таков был Рюрик. Это ваш русский Авраам, сообразила немка.

Мятежное было заложено в князе с юности. В пятнадцать лет по соизволению самого государя Николая Павловича он стал кадетом Пажеского корпуса, и какова благодарность – сбегал со старшим братом в театр смотреть представления танцовщицы Фанни Эльслер.

– Брат его потом женился на актрисе? – невинно поинтересовалась Эльза.

– Откуда вы знаете? – изумился Йозеф. – На знаменитой в те годы Семёновой.

– Что ж, все принцы в юности желают жениться на актрисах. К счастью для их дворов и для их династий, это им нечасто удается. Но продолжайте…

Йозеф рассказал, что князь – сегодня он очень известный человек в Англии – еще в молодости отказался от придворной карьеры. Когда в Пажеском корпусе за любовь к театру его посадили в карцер, там со скуки он научился лаять и выть по-собачьи. Лающий в карцере князь показался воспитателям столь экзотичным узником, что его почли за лучшее выпустить, пока он вовсе не потерял рассудок.

– Прелестно, – прокомментировала собеседница, улыбаясь и, казалось, любуясь своим пылким собеседником.

– Он стал путешественником, картографом и естествоиспытателем. Его книга о ледниках стала революционной и положила начало гляциологии. Горячо поддерживал идею Соединенных Штатов Европы. Впервые обратил внимание, что строение мозга и Вселенной почти одинаково. Проехал туда и обратно всю Сибирь верхом…

– То есть сам себя сослал? – уточнила немка.

– Можно сказать и так, – уже горячился Йозеф. – Он предпочел мелочным условностям высшего света – роскошь свободы! О нем говорили, мол, природный князь, а пошел к революционерам…

– Что ж, так часто поступают молодые дворяне. Они ищут приключений. И молодой Гёте, и лорд Байрон. – Она прикурила свою турецкую сигарету. – Это так понятно…

– Верно, среди декабристов было семь князей, два или три графа, сколько-то там баронов, пять генералов, сто полковников, – продолжал кипятиться он (24а). – Кстати, впервые именно в документах, связанных с деятельностью князя, стало употребляться слово анархия.

– Это был его вклад в русскую лингвистику? – лукаво спросила она – кажется, рассказ молодого спутника забавлял ее.

– Он был заключен в самую страшную тюрьму империи – в Петропавловскую крепость. Когда он простудился в каземате и заболел, его перевели в тюремное отделение Николаевского военного госпиталя. И оттуда он бежал под звуки мазурки Аполлинария Контского: на скрипке играли в доме напротив, это был знак к побегу…

Она засмеялась.

– Да-да, звуки скрипки были сигналом. В ворота госпиталя въехала пролетка, в какой крестьяне возили дрова…

Она захлопала в ладоши:

– Хватит, хватит, это так забавно! Я рассмеюсь и заплачу. И что будет с моими глазами… Проводите-ка меня лучше до каюты.

 

Она шла на шаг впереди, ее спина в вырезе длинного вечернего платья мерцала и изгибалась.

– Войдете, – даже не спросила, а пригласила она.

Йозеф замялся, смутился и пожелал ей доброй ночи. Она взглянула на него вопросительно. Не мог же он объяснить ей, что не имеет привычки развлекать незнакомых скучающих светских дам. И не вступает в случайные связи. Но это он говорил самому себе. По чести сказать, он был донельзя сконфужен, потому что она очень нравилась ему. Он попросту сробел, струсил. Откланялся и ушел.

На другой день Йозеф не пошел на верхнюю палубу и потерял Эльзу из виду. Лишь через несколько дней он увидел ее беседующей с дородным седовласым джентльменом, курившим сигару. Йозеф поклонился, ему рассеянно кивнули. Он даже приболел от расстройства, хотя не болел никогда. Теперь он принялся нарочно проходить по коридору мимо двери ее каюты, но она не показывалась. Лишь однажды дверь приоткрылась и оттуда выскользнул молодой взъерошенный стюард. Подноса у него в руках не было…

Теперь в камере Йозеф усмехнулся своей молодой нерасторопности. И не без удовольствия припомнил фразу с последней страницы «Воспитания чувств». Герои-холостяки собрались-таки в бордель в соседнем городке, но попали в выходной, и заведение было закрыто. Однако они еще долгие годы со смаком вспоминали это своеприключение.

 

Без малого через месяц после отплытия из Нью-Йорка, оставив позади три с половиной тысячи миль, «Королева Виктория» прибыла в Кобургский док в Ливерпуле. Отсюда утром следующего дня Йозефу предстояло отправиться в Лондон, позаботившись о погрузке своих ящиков. А там отплыть в Осло, откуда уже посуху направиться в Христианию. Быть может, он не знал, что почти в точности повторяет путь, каким некогда князь покидал Россию. Но в обратном направлении.

В Лондоне его ждало печальнейшее разочарование. По тому адресу, по которому он писал Учителю сначала из Европы, потом из Америки, князь не проживал. Он лишь нанимал узкий пенал под контору в нескольких кварталах от Гайд-парка. И в этом пенале сидела не очень любезная девушка – по-видимому, эмигрантка из русских евреек. Она сказала, что не уполномочена давать посетителям адрес постоянного проживания хозяина, поскольку тот очень загружен работой. И просит оставлять корреспонденцию секретарю. Секретарша также сказала, что в городе князь будет не раньше, чем через месяц.

Йозеф был уверен, что Учитель непременно принял бы его. Позже он узнал, что князь нанимал полдома в пригороде Лондона Хэрроу. Там он собственноручно смастерил мебель, поскольку любил столярное искусство, разбил огород и даже завел виноградник в самодельной теплице. Это содержалось в ответе князя на письмо, которое Йозефу пришлось набросать наспех тут же в конторе. Вот оно:

Милостивый Князь Петр Алексеевич! Я только прибыл из Америки, добрался до Лондона и сегодня же вечером отплываю в Европу, где не намерен задерживаться, не желая пополнять собою толпы праздношатающихся по европейским городам эмигрантов. К моему несчастью, я не успеваю посетить Вас в Вашем сельском уединении.(25а) Напишу Вам подробнее из России, куда направляюсь с медицинским оборудованием. Намереваюсь устроить в Москве рентгеновский кабинет, без какового современная хирургическая практика невозможна. Хочу сказать также, что Ваше имя и в Америке нынче набирает силу. И добравшиеся до Калифорнии редкие русские социалисты произносят его с благоговением. К сожалению, анархистское учение в их головах искажено, но, уверен, Ваши замечательные труды по теории анархизма, написанные еще два десятка лет назад, и сегодня найдут дорогу к их сердцам. Всегда Ваш Йозеф М.

 

Йозеф прибыл в Петербург, но здесь не задержался: этот якобы европейский город показался ему грубой подделкой под Амстердам. Несусветны ложноегипетские сфинксы на Морской набережной. Немыслимы какие-то греческие атланты. Италийские купола, немецкие шпили, чухонские галки на золотых византийских крестах. Здесь стояли белые ночи, страдали бедные люди, стыла в реке свинцовая невская вода и сияла на Невском проспекте витрина французской кондитерской. Это был эклектичный парадный фасад полуазиатской империи, обращенный на Запад.

Он двинулся в благодушную Москву: там, говорят, и звон колоколов – малиновый. Там в былые дворянские времена дуэлей-то почти не случалось, стрелялись всё больше в болотном больном Петербурге…

У него было рекомендательное письмо к одному московскому врачу по фамилии Мороховец – доктор занимался пульмонологией и некогда стажировался в Калифорнии. Кроме того, Йозеф от кого-то слышал, будто в Москве нет ни одного рентгеновского кабинета…

 

Наконец дело у Праведникова дошло и до князя.

По-видимому, чекисты взяли на обыске на даче в Немчиновке две или три давние открытки из Лондона, от января и февраля семнадцатого года – основной архив хранился в другом месте. Самое поразительное, что НКВД не смог точно установить имя отправителя: князь ставил в открытках вместо подписи некую пометку, напоминающую масонский значок (26а).

 

Вообще, чекисты работали халтурно, взяли на обыске печатные издания, но оставили все рукописи, написанные Йозефом по-итальянски. Прежде всего – дневники. И французские выписки из документов для книги о Дантоне, которую Йозеф собирался писать для одного советского издательства. Скорее всего, им было лень возиться с иностранными переводами – дело-то ясное. Но забрали при этом со стены литографию портрета Пушкина – до выяснения. Так и было занесено в протокол: фотография неизвестного темного мужчины с растительностью на лице.

 

– Сколько раз вы виделись? – спросил следователь.

– Ни одного.

– Как так?

Йозеф рассказал, что в Лондоне князя не застал. А когда тот вернулся в Москву весной семнадцатого, Йозеф был уже на Украине. А про себя с горечью подумал, что точно так князь не встретился ни разу в жизни с Бакуниным: в ссылке в Сибири он его не застал, тот сбежал ровно за месяц до прибытия князя. А в Женеву прибыл через три недели после бакунинской кончины.

Праведников попросил рассказать об Учителе подробнее. И Йозеф стал пересказывать ему то, о чем не упоминалось в многочисленных газетных некрологах двадцать первого года.

Князь в конце прошлого века увлекся тем, что сам назвал биосоциологией. На многочисленных примерах он доказывал, что теория Дарвина о борьбе за выживание в процессе становления видов, равно как и теория Лоренца о врожденной агрессивности всех живых существ, – ошибочны. Все живое обладает природной нравственностью. Взаимная помощь живых организмов – вот что наиболее важно для эволюции. Его работа на эту тему так и называлась – Mutialaidasfactorofevolution. Князь приводил многочисленные примеры кооперации в животном мире: совместные водопои животных разных видов, общие трапезы орлов и львов, взаимная помощь при миграциях, скажем, слонов, коллективные перелеты птиц или перемещения колоний крабов-отшельников. Наконец, кооперация при строительстве муравьями муравейников, пчелами – ульев… (27а).

– Я вас не просил читать биологические лекции, – перебил Праведников. На этот раз довольно бесцеремонно. – Скажите лучше, отчего же вы, такой преданный ученик, не прибыли на его похороны?

Йозеф прибыл: он добрался до Москвы чуть не в день похорон князя. Но Праведникову этого не нужно было знать. (28а)

– К сожалению, я никак не мог этого сделать. Пребывал в партизанском отряде в Волынской губернии.

– И с кем же вы там боролись?

– С большевиками, разумеется, с кем же еще! Тогда все порядочные люди дрались с вами, – несколько наивно уточнил он.

 

Позже Йозеф вспоминал свои московские годы как взвихренное, истеричное время между двумя революциями. Интеллигенция из зажиточных – тогда уж и некоторые купцы числили себя по этому разряду – декламировала стихи Северянина и кутила. Начинали в «Эрмитаже» – это называлось послушать Шаляпина, хоть тот и пел в этом второразрядном кабаке с балкончика, тесно посаженного под потолком с лепным беленым орнаментом, всего несколько раз (29а). Потом на Трубной брали лихача и скакали на Тверскую, а там – кЯру, к цыганам. Упивались шампанским, кричали о грядущей кровавой революции, плакали, дрались и били зеркала...

Никого в Москве не зная, Йозеф сказал со своим легким акцентом извозчику на Николаевском вокзале, чтобы отвез его в приличный отель. Тот выбрал Княжий двор близ Храма Христа. Но приезжий провел там только сутки и, изъеденный клопами, съехал на Тверскую, в гостиницу Лоскутную, наивно надеясь, что подальше от Кремля эти несносные животные поумерят свою кровожадность.

Портье принял его милостиво: гостиница было дорогая, с потугами на роскошь, шикарнее первой. Наверное, в целях дополнительной рекламы портье указал на какого-то господина в бороде и шляпе, пересекавшего холл и, кажется, уже несколько выпившего. И шепнул, что это знаменитый писатель (30а). Пишет нечто из библейского, добавил он. Долговолосый писатель и впрямь походил на русского попа.

– Да? – рассеянно удивился Йозеф. – Я полагал, что в Писании всё сказано совершенно исчерпывающе… Где вы посоветуете пообедать?

– Езжайте-ка в «Альпийскую розу». Это недалеко, на Софийке. Там очень порядочно. Alpenrose, любой ванька знает.

Простак полагал, что иностранец должен тянуться к иностранному. Нет, он велел извозчику везти себя в «Славянский базар» – не без подсказки Стивы Облонского, конечно. И предвкушал, как закажет расстегаев со стерлядью и обсыпных ситных парных калачей с паюсной икрой к ледяному шампанскому. И он откажется от сухого DomPerignion в пользу нашего новосветского

Им овладела некая лихость, ухарство, совершенно ему несвойственное. Москва будоражила. Он вдруг почувствовал, будто он русский. Это случается с молодыми путешественниками: неожиданное преображение, странные предчувствия, неясные надежды… Йозефу на мгновение почудилось, что именно здесь, в старинной Москве, он возьмет да и станет счастлив.

 

О России Праведников и завел разговор в другой раз. Он сказал: коли вы, Иосиф Альбинович, явились в Россию, значит, вы любите нашу страну.

Йозефа раздражило это нашу. Он жил в России уже тридцать лет. Страна была его не меньше, чем чекистская. Другое дело, что, положа руку на сердце, Россию он не любил и тосковал по Европе. Тем более терпеть не мог Россию нынешнюю, большевистскую. Но начал с околичностей: Россия для меня загадочна, как и сами русские, сказал он.

– Вот как. Отчего же? Впрочем, не вы первый, Россию со стороны понять трудно…

– Да-да, часто русских очень трудно понять.

– Почему же, – ухмыльнулся Праведников, который взял тон несколько дамский, так говорят с гостями хозяйки второразрядных салонов, желая казаться светскими. И это мало шло глуповатому товарищу.

– Ну, – помялся Йозеф, даже с этим чекистом он оставался деликатным, – ну, скажем, у русских немало присказок, кажущихся благоразумному европейцу просто глупостями.

– Например?

– Например, прямо-таки из Фомы Фомича народное наставление: торопливость нужна при ловле блох.

– И впрямь нужна, – сказал следователь не без намека. – А кто это, кстати, Фома Фомич?

Опискин, литературный персонаж… И много причуд, недоступных разуму иностранца. Я никогда не понимал, отчего русские, живя в таком адском холоде, охлаждают свою водку. Ладно американцы, те повсюду кладут лед, но у них по большей части холода недостает. А русским их водку скорее надо бы греть, как японцы подогревают саке. Или, скажем, другая загадка: уронив бутерброд, русские, чем отдать собаке, подбирают его с пола и обдувают. И, приговаривая не поваляешь – не поешь, опять откусывают. Причем это делают не бережливые крестьяне, те бутербродов с севрюгой и копченой колбасой не едят, а вполне зажиточные люди… Или вот: я так и не смог привыкнуть, что здесь в гости никак не следует приходить вовремя, это может обидеть хозяев. Да и хозяйка непременно окажется непричесанной. А вот опоздание на час считается хорошим тоном, едва не шиком… Но, конечно, это все пустяки, пустяки…

– А что, у вас, – сказал следователь с нажимом, – не опаздывают?

– Ну, минут на десять, может быть… – Йозеф подумал и заговорил о другом: – Зато каков русский язык!

– Что ж, нам известно о вашем интересе к нашему языку.

Господи, опять надавив на слово наш, этот самый Праведников стал в точности похож на полового. Сейчас скажет: ну-с, я вас слушаю-с.

– Еще б не известно. Ведь вы наверняка загребли на обыске мои записки. Загребли – это верно?

– Изъяли, Иосиф Альбинович, – наставительно поправил Праведников, – изъяли! (31а)

 

Приведу здесь отрывок из этих записок, чудом сохранившийся у бабушки:

 

Гулять свадьбу (прост.) – именно так, не гулять на свадьбе и не праздновать свадьбу; по-видимому, аналог справить свадьбу.

 

Прощелыга – научиться произносить по слогам.

 

Карачун и кондрашка хватили (последнее от имени Кондратий, так ли?).

 

Сбрызнуть, соскочить – наверное, воровское, скрыться, убежать.

 

Козюлька – это такой пряник. Тогда проясняется выражение из говна козюльки не сделаешь.

 

Польское ругательство холера ясная здесь имеет аналог чума страшная.

 

Прелестный верхогляд, но непонятный вертопрах.

 

Украинец скажет рыбаЛить вместо рыбачить. Характерная подмена согласных.

 

Кобениться – в смысле «упрямиться», но ВЫкобениваться – фасонить. Какова пластика языка, а всего-то лишь одна приставка… Но корень неясен. М. б., кобель.

 

Куча-мала, наверное, так называлась деревенская уличная игра.

 

Дать в тыкву, в бубен. Какое разнообразие для слова башка.

 

Удивительный синонимический ряд для fuck: по-русски любой самый невинный бытовой глагол может означать акт совокупления: жарить, парить, харить (от харчи?), гонять… Совершенный вид еще богаче: вдуть, засадить, напялить, отодрать…

 

Заваруха – говорят и иначе: буча. Беспорядки.

 

Кукситься – одно из дивных русских слов неясного для меня образования.

 

Капризулить сказать можно, нежиться – пожалуйста. Но образованное мною принежиться по образцу приласкаться воспринялось как забавное мое иноземное косноязычие.

 

Шмыгает крыса, но шмыгать носом. Возможно, это омонимы.

 

Валандаться и волынить, в моем словаре 1913 года выпуска этих слов нет. Смысл можно угадать из контекста. Первое, похоже, это болтаться без дела. Второе – затягивать исполнение.

 

Остроумное мордобитие, но непонятное мордоворот.

 

Странно, ни у русских, ни у украинцев нет слова для обозначения места на деревенском дворе, где колют дрова. У сербов, кажется, есть, не могу вспомнить. Причем на Балканах само это место почитается сакральным, как у русских баня, в коей обитает нечистая сила.

 

Отбояриться и прикарманить. Дивно! Первое – это увильнуть, отговориться. Второе – присвоить.

 

Сапоги просят каши. Это уже поэзия, думаю, буквально и логически это неизъяснимо. Впрочем, в Англии сапоги тоже могут открыть рот.

 

Положить зубы на полку – голодать, это ли не образ.

 

Вымахал, т. е. вырос. Но уже намахал может означать много и быстро наколол дров. Кстати, глагол наколоть имеет и смысл обмануть, надуть.

 

Колбаситьсякуролесить. Во втором глаголе явственно копошатся куры.

 

Бляха-муха, во блин, пидор гребаный – замена более крепких выражений. Как и ё-моё, ёшкин кот.

 

Б. Н. мне сообщил, что букву Ё в русскую азбуку ввел Карамзин, испытавши затруднения при написании слова слёзы. Сентименталист.

 

Солдатское: теперь такое будет – мама не горюй. Т. е. заварушка, тоже прелестно-выразительное словцо.

 

Повелись на привады. Здесь глагол имеет смысл «поддаться искушению». А существительное – от привадить, так надо понимать, т. е. приманить.

 

Мещанин. Согласно словарю, слово нейтральное, городской или посадский обыватель. Но в предреволюционной России, а потом и в советской приобрело резко отрицательный оттенок; наверное, это слово ассоциируется с аполитичностью, европейцу это было бы трудно растолковать.

 

Тудыть тебя растудыть – вежливо, эвфемистично.

 

Тебе попадет (не в смысле в тебя, но тебя накажут).

 

Пожелание неприятелям: ни дна им ни покрышки. Наверное, остаться без покрышки и дна в народном сознании – одна из Дантовых адских мук.

 

Рассупониться, возможно, супонь – это какая-то деталь упряжи.

 

Взыграло ретивое – о возбуждении, возможно, навеяно наблюдениями за ретивыми лошадьми.

 

Переборщить (сделать чего-то слишком много, пересолить, но борщ здесь, кажется, ни при чем).

 

Бухалово, бухнуть. Выпивка, выпить. Возможно, от звукоподражания бух. Так изображают русские звук удара колокола.

 

Чемоданное настроение – как точно. В других языках не нашел аналогов. Так, английское wanderlust[13]  много проигрывает в выразительности…

 

Заварить кашу. Странное русское выражение, ведь заварные овсяные хлопья в Америке только недавно поступили в продажу.

 

Борис Николаевич Мороховец оказался в отъезде. Он теперь подолгу жил в Южной Грузии, где заведовал туберкулезным санаторием.

– Санаторий устроил на свои средства в целебной Абастуманской долине его императорское высочество принц Петр Георгиевич Ольденбургский, – не без торжественности пояснил иностранцу младший брат Мороховца Юлий Николаевич, весьма радушно Йозефа встретивший. Инженер, как выяснилось, путеец. Гостю он понравился. К тому ж скоро выяснилось, что они почти ровесники, Юлий двумя годами младше.

Впрочем, сначала Йозефу понравился новехонький доходный дом на Арбате, совсем парижский, утюгом. Прекрасная чистая прихожая парадного подъезда, с приглушенным светом и приятным запахом, с весело вьющимися растениями в кадках. И цветные витражи, перерезанные медными ломаными прямыми. И ковер, мягко обтекавший прохладные ступени мраморной лестницы.

Зеркальным лифтом пользоваться не пришлось – квартира была сразу над бельэтажем, – Йозеф взбежал по ступенькам. Хороша и дородна была тяжелого дуба дверь, не испорченная обивкой – только табличка с именем хозяина. И теплый домашний дух квартиры, и радушный хозяин, и миловидная и обходительная дама по имени Ирина Дмитриевна, оказавшаяся невесткой Юлия, женой старшего брата.

И в прихожей прелестная рыжая белка в колесе, неутомимо свершавшая свой бесконечный неподвижный бег…

В своих странствиях Йозеф истосковался по уюту оседлости, по милости простой тихой обстановки и покою семейного уклада.

Однако первое время его пребывания в древней русской столице омрачили несколько обстоятельств.

Во-первых, его нашло написанное несколько месяцев назад, пришедшее в Калифорнию, а уж оттуда переплывшее в Москву – адрес Мороховцов он оставил в клинике – письмо из Польши от брата Леопольда. Тот писал по-польски, что их отец погиб в Жмеринке, упав с лесов своей новой мельницы. Кажется, писал брат, он несколько увлекался украинской горилкой. И вскоре умерла мать. От сестры Стефании известий нет. Была и приписка по-итальянски: тетка Жозефина разыскивает Йозефа, он переслал ей его московский адрес. О себе Лео не проронил ни слова.

Во-вторых, рентгеновские кабинеты в Москве, разумеется, имелись, немецкие, и его американский был на самом деле калькой как раз с немецкого оборудования, к тому же не самой последней конструкции. Впрочем, ему удалось привезенный кабинет довольно выгодно сбыть, дав объявление в газете.

Наконец, книжные лавки обеих столиц ломились от скородельных, в массе своей очень дурных переводов на русский Джека Л., который здесь был в моде не меньше, чем на родине. А может, и больше. В России слыхом не слыхивали об авторском праве, и щедрый подарок Джека оказался бесполезен…

 

С Юлием Мороховцом они стали видеться чуть не всякий вечер и проводить время за крепким красным китайским чаем, взятым на Мясницкой. И беседовали, лишь для видимости двигая шахматные фигуры. Йозеф поделился своими планами устроить издательство и типографию, для чего нужно было присмотреть удобный дом где-нибудь в деловом районе. Название для издательства он уже выбрал – Атенеум (32а), Юлий горячо похвалил выбор. И посоветовал район Чистых прудов или Покровских ворот. Они стали читать объявления, причем Юлий проявил такой азарт, будто сам собирался стать домовладельцем. И вскоре была нанята поместительная квартира в Малом Харитоньевом переулке, дом Петухова.

Отдельный дом тоже был присмотрен и осмотрен. Но с покупкой пришлось повременить, требовалось время, чтобы уладить формальности. Да и дом был невелик, типография в нем никак не поместилась бы. Что ж, на первых порах вполне можно размещать заказы на стороне, решил Йозеф…

Не теряя времени, он переехал в новообретенное жилище, в чем Юлий ему трогательно и предупредительно помогал. Но вечерами новосел всё одно приходил в приютный дом Мороховцов, тяготясь сидеть в одиночестве в своей новой и пока еще чужой квартире – холостяцкой и необжитой. Да и любезнейшая Ирина Дмитриевна…

Она все приглядывалась к Йозефу, все о чем-то выспрашивала, он не сразу понял, что это не женская к нему, Йозефу, симпатия, но острое любопытство к иностранцу, не лишенное опаски. И не без оттенка сострадания. Позже он не раз сталкивался с этим странным противоречием в русских женщинах: иностранцами они весьма интересовались, но втайне не ставили высоко, скорее жалели за неразумие и житейскую неприспособленность. Так жалеют и остерегаются убогих.

Юлий же делал вид, что американец – не такая уж для него невидаль. Но его выдавало то, что он все время чуть что принимался говорить о политике, желая, наверное, не ударить в грязь лицом и казаться передовым.

– Знаете, Иосиф, – говорил Юлий, делая ход пешкой, – отчего империя долго не продержится? В стране не осталось ни единого человека, который бы любил династию, самого императора и его немку-императрицу…

Йозеф слушал и удивлялся. Он уже знал, что героем его нового друга является деловой прибалтийский немец, родом отчего-то из Тифлиса, Сергей Витте, сделавший для российских железных дорог много больше, чем некогда граф Клейнмихель. И еще недавно отправлявший должность русского премьера.

– Теперь Витте тоже граф, – горделиво заметил Юлий.

Йозефа во второй раз удивило пристрастие интеллигентного Юлия к титулам, странное на американский демократический слух. Юлий также обмолвился, что когда он женится и у него будет сын, то назовут его в честь премьер-министра и реформатора Сергеем. Сергеем Юльевичем.

– И эти кошмарные мужики-чародеи, – восклицал Юлий в другой раз, – имеющие доступ во дворец (33а). И эта удивительная склонность двора к правым, причем к правым самого грязного, погромного толка. Приверженность национализму, этой полицейской религии. Черную сотню поддерживает даже Правительственный вестник, а ведь ни одного еврея, должно быть, при дворе в глаза не видели. Но деньги, по слухам, черносотенцам передавал сам Столыпин.

Позже Йозеф часто замечал эту странную вовлеченность в политику даже и русской технической интеллигенции, ничего толком в политике не смыслившей: что ж, тогда, во времена реакции, каждому приличному человеку полагалось быть либералом и ждать революции…

Впрочем, покончив с обязательным политическим обзором, Юлий прибавил зачем-то: вот явится Борис, он у нас мракобес… И перешел к богемным сплетням. Кажется, эта гуманитарная материя была ему куда ближе – попадая на эту почву, он становился ярче и говорил интереснее. Скажем, очень торжественно он объявил, что Блок в Петербурге издал новую поэму. Что Московский литературно-художественный кружок – понизив голос – живет с доходов игорного дома. А на месте закрытого властями «Столичного утра» появилось «Раннее утро» – газетенка вышла желтенькая, совсем бульварная. И что Андрей Белый наконец-то вернулся в Москву то ли из Парижа, то ли из Африки (34а)… Юлий не удосужился объяснить, кто таков этот Белый. Однако, поймав непонимающий взгляд Йозефа, пояснил: это сын университетского математика-профессора Бугаева, модный журналист и, кажется, стихи пишет, они жили здесь неподалеку, за Собачьей площадкой…Чем окончательно погрузил собеседника в недоумение.

В другой раз, когда Йозеф рассказал о своем знакомстве с Джеком Л., Юлий заметил: что ж, у нас есть один очень известный автор, тоже пишет о рыбаках. И вручил Йозефу для прочтения журнал с первыми главами какого-то романа: о нем сейчас много спорят.

Никаких рыбаков Йозеф в тексте не обнаружил. Зато нашел прилежно-журналистское описание второразрядного борделя (35а). Кажется, роман сочинялся из того русского интеллигентского убеждения, идущего, по всей вероятности, от французской натуральной школы, что в своей несчастной судьбе повинен не сам человек, но среда и условия жизни. К тому ж ему показалось почти детским стремление пустого и глуповатого героя девушку спасти. Притом что сама девушка, кажется, вовсе не горелажеланием спасаться.

Возвращая книжку журнала, Йозеф не смог, да и не посчитал нужным изобразить восторг, деликатно заметив лишь, что, кажется, здесь не обошлось без Нана. Йозеф упустил из виду, что был у автора более близкий образец для подражания, авторитетнейший специалист по части спасения заблудших душ. И что вся русская литература давно жила тем, что заботилась кого-нибудь от чего-нибудь спасать. Хоть Бедную Лизу, хоть Антона-Горемыку. Иначе и роман не роман. Причем спасать даже не ради них самих, но как представителей страдающего народа. Хорошо б еще избавить героиню от конкретного злодея или, на худой конец, от пожара, наводнения или холеры. Но нет, угрозы были расплывчатыми и оттого даже более грозными. Вполне метафизической природы. Можно сказать, спасать приходилось от фатума, называемого мерзостями русской жизни. Эту нелюбовь, доходящую подчас до ненависти к своей национальной жизни, а по сути – к самим себе, с удовольствием обнажаемую перед иностранцами, с удивлением отмечал в образованных русских еще маркиз де Кюстин

 

Наконец появился на Арбате и Борис Николаевич Мороховец. И сразу стало ясно, насколько он значительнее, глубже и умнее своего младшего брата, даже физическими размерами был крупнее. И тот знал это, при старшем брате ник и больше помалкивал.

– Здравствуйте, коллега. Наслышан уже о вашем появлении в Первопрестольной. Донеслось мигом, как колокольный звон по воде.

Потом Борис долго и дельно расспрашивал Йозефа об Америке. Толково рассказал о собственных занятиях. И горячо поддержал идею издательства, заметив, что в нынешних издательских домах ставку делают на коммерцию, а по-настоящему важных и серьезных книг выходит до скудости мало.

О политике он почти не говорил. Заметил лишь, что болтуны заболтают любые самые полезные преобразования. Саркастически заметил, что вошедшие в моду марксисты очень похожи на суфражисток. Те делят человечество на две части по признаку ношения штанов. Вовсе абстрагируясь от того факта, что все женщины и все мужчины – разные. Так и пролетарий Петров отличается от рабочего Иванова, устремления у них могут быть совершенно различные: один холост и стремится как можно больше заработать, чтоб потом пошире погулять, другой – семьянин, дом себе строит. Революционеры же играют на низких человеческих чувствах, на зависти менее образованных и трудолюбивых к более удачливым, делают ставку на психологию улицы. Сознательно вызывают ненависть к классу эксплуататоров, к которому причисляются и директор, и управляющий, и инженер. Что из этого может выйти, блестяще показали так называемые эсеры, игравшие в деревне на чувствах бедноты и разжигавшие их самые низкие чувства. В результате загорелись усадьбы и победила архаическая община. И только начавшее было подниматься культурное сельское производство нынче грозит опять обратиться в вековую кустарщину

– И никто не хочет работать, даже интеллигенция. У них это называется стать на сторону правительства. Глупцы, это значит стать на сторону страны.

– Так что, Борис, революция неизбежна? – не без вызова спросил Юлий.

– Боюсь, что да. И это самое страшное.

– Отчего же?

– У нас не Франция. У нас революция погубит страну. Ее будут делать торопливые люди дрожащими от нетерпения руками. Поломают все, что можно, потом растащат и поделят.

Если дать власть даже ангелу, у того вырастут рога, вспомнил Йозеф слова князя, но вслух ничего не сказал.

– Что ж, судите сами, Йозеф, я вас предупреждал. – Юлий, улыбаясь, развел руками.

– Реакционер, каюсь, реакционер, – добродушно рассмеялся Борис.

Ирина Дмитриевна позвала к столу.

 

Прошло-то меньше тридцати лет со времени тех разговоров, а кажется – было в другой жизни, при другом воплощении, прав господин-товарищ-следователь Праведников. И все сбылось ровно так, как говорил Борис при первой встрече в теплой арбатской мороховецкой квартире… Растащили и поделили – Йозеф все это видел своими глазами в Киеве в восемнадцатом, когда город заняли большевики. На месте старой бюрократии встало мигом множество новых административных учреждений. Страну сначала захлестнул океан крови, потом поток декретов и циркуляров. Армия комиссаров оказалась куда прожорливее прежних, царских чиновников. Наплодились какие-то комитеты, комиссии, союзы. Вспомнился огромный плакат: Главраспредваллап – комитет по распределению валенок и лаптей. Важный комиссар, должно быть, заведением этим руководил. Но не в валенках же ходил, а, став всем, в смазных сапогах, поди, расхаживал, как старорежимный приказчик. Что ж, народ народом, но себя, разумеется, не забывали; за что боролись – бытовала такая присказка…

 

Юлий Николаевич Мороховец женился зимой, перед самой войной. На не слишком юной и не очень красивой курсистке по имени то ли Таня, то ли Наташа – Йозеф никак не мог отучить себя путать эти русские женские имена. Он был в церкви на венчании. Вручая ему приглашение, Юлий будто извинялся: семья невесты настояла…И шепнул: Танюша стуки слышит. Начиталась, верно, невеста какой-нибудь Блаватской. Не дай бог, столы вертит, у них в России спиритизм теперь в большой моде. Бедный малый, подумал Йозеф.

– Что ж, – вмешался старший брат. – Даже Лев Николаевич уж на что богоборец, но и он в церковь захаживал. Говорил – из предания.

Так то, Борис, граф Толстой, – морщился Юлий…

Как ни странно, на службе в русской церкви до того Йозеф никогда не бывал. Русский храм был ему в новинку. Не считать разве того случая, когда из любопытства заглянул в церковь по соседству со своим новым обиталищем, уж очень диковинными показались масонские знаки на фронтоне. Или померещилось? Позже объяснилось: старинную, так называемую Меншикову башню, православный храм в честь архангела Гавриила, восстанавливал в конце восемнадцатого столетия московский богач и масон Гавриил Измайлов…

Для церемонии был выбран храм Вознесения Господня в Сторожах у Никитских ворот, где по легенде с юной Гончаровой венчался Пушкин. И это было как-то чересчур: при чем здесь Пушкин. Церковь была холодная и пустая, народу пригласили немного. Но все одно казалось тесно, жарко в тяжелой волчьей шубе, душно от свечей и запаха ладана. Хотелось выйти на паперть и закурить – кое-кто тайком сбегал. Но он вспомнил, что не курит, и впервые пожалел об этом.

Венчание шло в пределе Николая Угодника. Никак в честь покойного батюшки, шепнул Борис не без сарказма. Чудотворец-то наш, итальянский, шепнул в ответ Йозеф. Угодник в полроста висел здесь же на стене. И равнодушно, с туповатой серьезностью, с полуоткрытым ртом – или так казалось из-за его бороды – взирал на церемонию. Венчающиеся стояли перед аналоем на куске розовой материи, и это тоже выглядело довольно глупо. Йозефу как почетному гостю предложили было держать над невестой тяжелый золоченый венец. Но по примеру Учителя, указывавшего не отступать и в мелочах от своих убеждений (36а), он отговорился тем, что атеист. Но не стал распространяться, что к лону Церкви Христовой все-таки принадлежит, крещен по католическому обряду.

 

Сам Йозеф женился через год.

Нина Николаевна Николаева, тоже по отцу полячка, была дочерью шляхтича Адама Ленартовича, сосланного совсем молоденьким офицером в Сибирь за участие в очередной польской буче в шестьдесят третьем году. Отбыв половину двадцатилетнего срока, поляк получил разрешение переехать в более теплые области империи, поскольку у него открылась чахотка. Так он оказался на Волге и женился на зажиточной мещанке Крыловой, имевшей за собой, как тогда говорили, два крепких деревянных дома, один вблизи места, где ежегодно устраивалась знаменитая ярмарка.

Пан Ленартович прожил недолго: меньше чем через год после рождения третьего ребенка он скончался. Этим ребенком и была Нина. Мать повторно вышла замуж за бездетного еврея-вдовца, выкреста Николая Николаевича Николаева, имевшего разрешение на жительство вне черты оседлости: он был владелец доходной фабрики канцелярских товаров. И все трое детей стали и Николаевыми, и Николаевичами.

По воспоминаниям Нины, отчим относился к детям с ровным теплом и они ни в чем не нуждались. Из ее детских впечатлений Йозефа особенно позабавило одно. После того как она осталась вдовой вторично, мать сдавала комнаты студентам. Один из них, как было тогда модно, был связан с социалистами и имел даже револьвер (37а). Когда в дом пришли с обыском, студент сунул опасную игрушку под первую попавшуюся подушку. Это оказалась подушка Нины. Пожилой жандарм извлек оружие и сказал девятилетней девочке укоризненно:

– Такая милая барышня, а уже анархистка.

 

Нина гордилась тем, что ее приняли в театральную школу Адашева, ученика Сулержицкого. И зачислили в класс молодого горячего армянина Вахтангова, которого только что взяли в труппу МХТ. Как прихотливо и чудно плетется сеть человечьих судеб: Сулержицкий был некогда по поручению Толстого руководителем предыдущей, перед Йозефом, группы духоборов. И они чудом разминулись в Канаде.

Помимо этого совпадения Йозефа занимало и другое наблюдение: по всем признакам Нина была в этого самого горячего армянина влюблена. Она взахлеб рассказывала, как он талантлив, так молод, а его знает вся Москва. И что с ней учится некая Сонечка, удивительная, и впрямь вся праздник, умная, красивая и, кажется, приверженица сафической любви, болтает для шика, конечно, однополая любовь нынче в моде. И что у Сонечки есть подруга, близкая, дочь основателя императорского Музея изящных искусств на Волхонке, тоже еще нестарая, но – двое детей от неизвестных мужей и мрачная-мрачная. В темной челке и, говорят, известный поэт. Как-то после занятий они всей компанией: и Наташа Хаткевич, и Юрочка с Сонечкой были у поэтессы в гостях в Борисоглебском. Пока в гостиной пили чай и рассматривали гравюры из коллекции хозяина, Нина тайком поднялась на второй этаж в детскую, дети ей показались такими неухоженными…

После свадьбы, которую сыграли, разумеется, без венчания и отметили в узком кругу, приехали на квартиру молодожена, в дом Петухова. Новое пристанище Нина, ребячась, сразу стала называть «Ку-ка-реков дом». Несмотря на ее протесты, она была вскоре изъята из объятий Мельпомены и Талии. И отдана на женские курсы иностранных языков: кроме случайных фраз из старогреческого, гимназической латыни и хромого французского, выяснилось, она ничего не знала.

Телеграмма из Вены пришла к Мороховцам и не сразу нашла Йозефа. Составлена она была по-немецки. Из телеграммы следовало, что графиня Жозефина Милатович прибывает в Москву поездом, следующим из Вены через Варшаву. Isteinewichtigeangelegenheit[14], тчк – эти буквы были вписаны по-русски, наверное, рукой старательного, московского уже, телеграфиста.

Йозеф встретил ее поезд из Варшавы на бывшем Смоленском вокзале. Они не виделись четверть века, и он не сразу узнал тетку в важной немолодой даме, за которой носильщик нес два огромных, зачем-то красных чемодана. Зато она узнала его тут же.

– Ты не изменился, – буднично, словно они расставались лишь на месяц, заявила она после двойного поцелуя в щеки. – Пожалуй, только… – Она не договорила, вглядываясь в него.

– Опростился на русский манер, – закончил он за нее по-немецки.

– А как ты находишь меня? – спросила она, пропустив его реплику мимо ушей ее вопросе не было кокетства, лишь усталая грусть.

Не мог же Йозеф признаться, что тетка, очень постаревшая – ей должно было быть уже под шестьдесят, – вся задрапированная и, кажется, в корсете, выглядела на его взгляд старомодно.

Amoiltuo odore[15], – сказал он.

Она погрозила ему пальцем.

– Ты женат? – И, получив утвердительный ответ, заявила: – Никаких l’hotel! Вези меня к ней. Хочу домой после… после Хофбурга и дворцовых анфилад.

Йозеф на всякий случай взял номер в отеле, но предусмотрел и этот вариант: он был почти уверен, что первым делом тетка Жозефина захочет увидеть его жилище.

Для тетки в Ку-ка-рековомдоме была приготовлена комната, и Нина ждала с завтраком. Ей было велено специально не наряжаться и вести себя как обычно, по-домашнему. Никаких жеманностей и светских условностей.

– Ах, Ося, какими такими светскими манерами молоденькая неслучившаяся актриса может похвалиться перед придворной дамой?..

 

Тетка, едва переступив порог, не поздоровавшись толком с Ниной, принялась озираться. Прищурившись, оглядела гостиную с низким потолком и небольшими окошками, потом довольно бесцеремонно окинула взглядом Нину, даже коснулась ее шелковой белой блузки, оглядела юбку с широким кушаком и суконный жакет. И только потом, видно довольная осмотром, расцеловала. И добавила с сожалением:

– Вот это хорошо. Хоть ты… А то Лео, видишь ли, принял целибат.

 

Вечером после ужина тетка и племянник сидели в ее комнате. Жозефина сделала строгое лицо.

– Вот что, Йозеф, – сказала она торжественно, – кажется, пришла пора тебе забрать свою Нину и возвратиться домой.

– Где же мой дом? – ласково держа ее руку, поинтересовался Йозеф.

– В Италии, милый, в Италии. В Триесте. – Тетка произнесла название города по латыни: Tergestum. – Где родился. Город теперь не итальянский и не австрийский, а вольный имперский (38а).

– И что же я там буду делать?

– Тебя ждет твой дом, это само собой разумеется. У тебя есть профессия – не зря же ты учился в Вене. Но главное, главное: ты должен принять титул! И вступить во владение родовым замком, на который имеешь по отречении Лео все права.

Йозеф решил, что ослышался. Потом понял: это и было то важное дело, с каким тетка сочла нужным приехать в этакую даль.

– Мужская линия графов Милатовичей пресеклась, как ты знаешь. Старший твой брат теперь ксендз и жениться не может… Остаешься ты.

Йозеф, как ни сдерживался, не желая расстраивать милую старорежимную чудачку тетку, весело расхохотался:

Жозефина, какой титул! Я хоть сердцем и европеец, но по паспорту – американец. И какой там замок, эти руины не стоят… не стоят и лиры.

– Ну да… ну да, – медленно сказала Жозефина. Пристально и проницательно вглядывалась она в его лицо, чуть не с легкой брезгливостью. – Ну да, вижу. Что ж, ты, должно быть, тоже с ними? – и тяжело вздохнула.

– С кем, дорогая моя тетушка?

– С ними, с этими р-революционерами

 

Отсюда, с Лубянки, те предвоенные годы казались блаженными. Кто не жил в Париже до девяносто третьего года, сказал некогда Талейран, тот вообще не жил. Да, именно, кто не жил тогда в России… Москва – какая сила была в этом городе, а никто и не замечал. Казалось, пригляделись, думали – само собой разумеется. И что все это будет всегда – вся эта мощь и избыток… Только теперь Йозеф это начинал понимать…

Даже этот несчастный мальчик-чекист краем ухватил старую Россию. Но уже его дети никак не смогут представить себе всю цветущую сложность того русского времени, которую оказалось так легко затоптать, залить серым цветом ношеного солдатского сукна и завалить кучами окровавленного тряпья.

 

У издательского дома «Атенеум» дела шли неплохо. Йозеф, очевидно, обнаружил в себе издательский талант и деловую сметку. К тому ж никогда не пренебрегал советами Бориса Мороховца, который немало помог ему с выбором литературы для перевода. Дело нашлось и для Нины. Легкие тексты с немецкого и английского поручались ей. А там она сама, умница, придумала издавать летучую библиотеку – тоненькие брошюрки о русских артистах и художниках, которые в основном сама и писала. Театр она знала неплохо, а теперь стала едва не ночами пропадать у Третьякова. Был случай, когда Нина действительно целую ночь напролет – служители дозволили – просидела на стульчике перед Боярыней Морозовой.

Эти ее брошюрки пошли нарасхват – популярной литературы по искусству почти не было, знатоки и критики писали высокоумно. Пожалуй, примером доступного и ясного изложения мог служить один Павел Муратов, но тот писал все больше об Италии.

И – радость огромная – перед самой войной Нина родила сына. Казалось, их упоительное счастье как никогда прочно. Да и жизнь вокруг била ключом: балеты, скандальные вернисажи, дымные богемные подвалы, трусливый шовинизм, Арлекины. Умственное кипение в Москве было удивительное, особенно старались новые философы, недавно вылупившиеся из молодых марксистов. На всех лицах – глуповатый радостный энтузиазм. Даже и революционеров никто всерьез не принимал – так, мечущиеся где-то в глубине сцены красные маски…Декаданс декаданса, называл это время Борис.

Йозеф чувствовал себя сильным телом и бодрым душой. И дом вскоре был приобретен. По счастью и везению – именно тот, давно присмотренный, с удобным флигелем, на Чистых прудах, ближе к Покровским воротам.

Нина со страстью устраивалась, сказалась материнская хватка в делах домовладения и домоводства: салфетки, скатерти, плотные гардины на случай дурной погоды и холодных ветров. Особой ее гордостью стал фарфоровый, молочно-голубой на просвет обеденный сервиз с морозными цветами: целый выводок мисочек и тарелочек, ведомый такого размера супницей, что в ней впору было крестить младенцев. И никто вокруг, не только они, счастливцы, но и почти все знакомые, – никто не слышал тогда отдаленных грозных раскатов.

 

Был самый конец июля. Обычным днем Йозеф после работы спустился из кабинета в столовую ко второму завтраку, развернул утреннюю газету и шутливо сказал, намазывая икрой бутерброд: что ж, Ниночка, как всегда, все в мире начинается с сербов…

Его интуиция спала. Ему, европейцу, ничто не подсказало, что это – начало конца. И что России в Европе больше уж никогда не состоять. Вокруг никто не верил, что пришли давно предсказанные юродивыми и провидцами тяжкие времена, разве что Борис. Но тот скептик, скептик… Слишком уж никому не хотелось верить в худшее.

Никому не хотелось, и никто не знал, да и знать не хотел, что это пришла The Great War. Что продлится она почти пять лет. Что втянуты в нее окажутся десятки стран, вплоть до Кубы и Сиама. Что в результате этой войны перестанут существовать четыре империи. Что мира, каким он был в том июле, тоже больше никогда не будет. И та цветущая, полная сил жизнь, которой вместе со всей Европой жила тогда Россия, тоже больше никогда-никогда не повторится.

 

Впрочем, навалившаяся вдруг на страну война в Москве ничего, на взгляд, не переменила. Патриоты из Охотного ряда разгромили германское консульство, просвещенные гуляли на антинемецких сходках и митингах, целовались, как на Пасху, и на какое-то недолгое время забыли даже свой долг ненавидеть правительство. Уличные дамы с Петровского и Покровского бульваров тоже оказались патриотками, скидывали цены офицерам. Общество все пуще кутило с цыганами: еще больше перебили зеркал, дамы хохотали, шампанское пенилось и лилось. Но чуткому уху слышна была в этом последнем карнавале истерическая нотка.

 

– Отчего же вы, богатый домовладелец, еще до нашей революции, в начале семнадцатого покинули Москву и уехали на Украину? – спросил на одном из свиданий краснобровый следователь Праведников.

– Надеялся, видно, обрести родину, – с небольшой заминкой был дан ответ.

 

Бабушка вспоминала, что как раз в начале войны, может, чуть позже, году в пятнадцатом – во всяком случае, известие о гибели Юлия Мороховца тогда еще не дошло до Москвы, – неведомо как завелся в их доме на Покровке Симон Петлюра. И не он один. После того как Йозеф среди прочего, Нининой «Летучей библиотеки», мемуаров «Впечатления раненого в русско-японскую войну» или «Среди сыпучих песков и отрубленных голов», «Из путевых очерков Туркестана», выпустил издание избранных трудов Григория Сковороды (39а), им самим переведенных, в доме замелькали украинцы. Многие вели себя по большей части скромно и пристойно, но все как один полагали, что долгожданное скоро произойдет и Украина вот-вот отпадет от России. И что Бисмарк не был провидцем, когда говорил о незыблемости дружбы немцев с Россией и даже о необходимости такого союза (40а). Где теперь те заветы Бисмарка: у России нынче иное сердечное согласие (41а).

Но Симон Петлюра был самым, по выражению Нины, липким. Впрочем, был он тогда еще Семён, Семён Васильевич, политический журналист из бурсаков. Неприятный тип, скользкий, сладенький – будто предчувствовала. Петлюра говорил, что служит в страховой компании, кажется, бухгалтером – неплохо для недоучки-семинариста. Носил всегда расшитую украинскую рубаху навыпуск, совсем сувенирную, таких крестьяне даже на ярмарку никогда не надевали, петушиные какие-то желто-оранжевые сапоги, слыл националистом.

Национализм его был веселый: он приносил с собой гитару в черном коленкоровом футляре, а когда извлекал инструмент, на грифе оказывался повязан Андреевский бант – быть может, как все южане, Петлюра мечтал когда-то о море. Чаще всего при госте была и бутыль сливянки, бог знает, где добывал он ее в военной Москве. Был он не без голоса, распевно тянул народные песни, Йозеф подпевал, улыбаясь: широкий Днипр шумел и стонал, сливянка убывала, по его уходе Нина брезгливо говорила, собирая рюмки и чашки: зачем ты его приваживаешь, вот – запел даже! Дед опять улыбался: что ж, наш Семён – щирый украинец.

– Выглядит скорее щирым прохвостом.

– Подожди, – легкомысленно шутил Йозеф, – я вот тебе еще анархиста Нестора Махно приведу – поговаривают, вот-вот выпустят молодца из Бутырки.

 

Юлий погиб случайно, если можно случайно погибнуть на войне. Не в бою и не на передовой. Он был призван укреплять железную дорогу на юге, за Харьковом, в моду входили тяжелые бронепоезда. Немцы обстреливали пути, пытаясь воспрепятствовать подвозу припасов. В одном из таких обстрелов Юлия и ранило смертельно, шальной снаряд угодил прямо в вагонную площадку с железным дном, в котором торчали восьмигранные головки болтов, державших броню. Он курил перед открытой дверью, глядя на проплывающие мимо ракиты и пирамидальные тополя…

 

Между тем дела у издательства шли все лучше, война помогала: был получен от Генерального штаба большой заказ на подготовку и печатание карт. Так что косвенно и он, пацифист, согласно заветам Учителя, уже тогда коснулся военного дела.

Получив известие о смерти брата, Мороховец-старший зачастил на Покровку, к Нининому самовару, как он выражался. И как ни занят был Йозеф, он проводил праздные вечера с Борисом. Тот оправдывался, что отрывает:

– Дома после гибели Юлика и поговорить не с кем. Ирочка не любит моих разговоров. Только шепчется со своей белочкой и пичкает ее орешками от Елисеева.

Говорили, конечно, о войне, но часто разговор расползался шире.

– Эти судорожные метания от идеи Третьего Рима к самоуничижению просто измучили так называемый думающий класс. Эти душераздирающие вопли, метания от предчувствий особого предназначения до слезливого битья себя в грудь, мол, да, мы – провинциальные, мы толком так и не вошли в Европу. Мол, вот рыцарский замок, за его стенами цветущие европейские сады и обустроенные селенья. А где-то там, за далекой рекой, за лесами и долами, – русские угодья, тайга, где можно разжиться древесиной, медом диких пчел и собольими шкурами. Наши размеры и впрямь угнетают нас самих, да и обилие природных богатств невыносимо. Но обычной страной, одной из других, мы быть никак не желаем. Такая гордыня: это что ж, при такой-то широте неповторимой натуры и неизъяснимом богатстве души взять да и смириться, начать усердно и повседневно работать, как другие народы?! Да что ж мы, немцы, что ли! Нет, мы государства не терпим, принуждения к труду не выносим, мы – стихийные анархисты, от графа Толстого и князя Кропоткина до последнего какого-нибудь немытого монашка в дальнем скиту, до пьянчуг в захолустном трактире. И вера наша или уж самая верная, у нас Небесный Иерусалим и Христос родился под Калугой, исходил вдоль и поперек родную землю, благословляя чумазый люд, или уж – самая изуверская, на грани полного безверия и большевизма… Короче, темное вино русской земли, так нынче вошло в моду выражаться.

Разговоры эти, очень русские, были в то время почти неизбежны. Нечто подобное муссировалось в журналах и газетах. То же на разные лады звучало и в буржуазных гостиных, и в мещанских столовых, Йозеф порядком от этих бесед устал. Это были разговоры сразу обо всем, а по сути ни о чем, так умеют говорить часами только русские. Такая же манера была по большей части и у здешней публицистики – начинать примерами непременно из времен Древнего Рима и Французской революции. А когда автор добредал наконец до сути дела, читатель уж забывал – Татищева он читает или Иосифа Флавия (42а).

Иногда Йозеф пробовал и сам вставить словечко. Так, когда речь зашла об анархизме, вспомнил:

– Знаете, Борис, когда я с духоборами добрых три месяца плыл в Канаду, очень к ним присмотрелся. Наблюдал воочию это их исступленное ожидание мистического озарения, они это называли когда Дух накатит. И мне как-то пришло в голову, что эти бунтовщики против властей, и мирских, и духовных, – своего рода стихийные бакунинцы, и через них я и в Бакунине многое понял. Это от них его безоглядность, не анархизм даже как отрицание государства, а полное сотрясение мира. Родись он не в усадьбе, а в избе – тоже был бы каким-нибудь хлыстом или духобором…

Борис смотрел на него стеклянным взглядом. Он не слышал. Потом тихо сказал:

– Погибло все, вот что. Россия погибла… Эту ненужную глупую войну мы проиграем, как японскую. Сил больше нет у империи, да и все разворовано. Но и Германия не победит, а погибнет. Вместе со всей Европой…

Иосифу было неприятно это почти отчаяние Бориса: так огорчает слабость в человеке, которого ты привык видеть всегда уверенным и сильным.

 

Здесь для меня начинаются загадки – не меньше, чем для господина-товарища следователя Праведникова.

Что повлияло на Йозефа? Что дела на фронте шли все хуже?

Или его тоже увлекла мутная волна скороспелой политики, которая была тогда растворена в самом воздухе? Предчувствия революции и гибели России? Или кто-то позвал его на почти вильную уже Украину, где он рассчитывал стать нужным? Или всё вместе…

 

Думается, его подвижный внутренний состав, некая неуспокоенность души гнала его вперед – странничество, если использовать это затертое выражение, ведь частью своей европейской души он был все-таки русским. В конце концов, в Сан-Франциско он доказал, что может быть отличным врачом. В Москве из него получился успешный издатель. Так отчего ж не попробовать себя в политике… А тут еще Штаты объявили войну Германии: как же было не ехать!

Так или иначе, но весной семнадцатого года он внезапно распустил немногих сотрудников, расторг авторские договоры и закрыл издательство – считалось, что временно. Написал знакомым, чтоб оставили для него на весну и лето дачу в Белой Церкви, которую они снимали перед войной. Запер московский дом и сел вместе с женой, крохой сыном и немалым багажом на киевский поезд.

Когда отъезжали от Москвы, под насыпью придорожные молодые березки стояли еще по щиколотку в талой воде. В тени, в оврагах и лощинах, синели косяки последнего грязного, уже перепачканного сырой землей снега. В полях стояли широкие лужи, и мелькали рассыпанные по прошлогоднему сырому жнивью черные точки – прилетели грачи. Киев решили объехать: говорили, там идет пальба, но никто не знал, кто в кого палит. Поехали через Конотоп, Нежин и Фастов. Замелькали пьющие из влажной теплой земли, с наливающимися почками тополя, и чем дальше, тем больше они теснились к дороге.

Белой Церкви достигли недели через полторы, когда уж принялась цвести ранняя белая сирень и весело сквозь пышные душистые ветви желтели черепичные крыши. Добрались наконец до знакомого домика на высоком правом берегу, на Торочанской улице, над церковью Марии Магдалины. Знакомый по прошлым дачным сезонам киевский художник Мащенко стоял у калитки своей дачи и снял шляпу, завидев их, поклонился. Йозеф поклонился в ответ. Как и прежде, за плотиной, на другом берегу, медленно крутилось колесо уютного белоцерковского млына[16] и виднелись красного кирпича корпуса ткацкой фабрики, построенной некогда графами Браницкими. Внизу на площади, в жидовских рядах, уже было заметно шевеление, хоть день был не базарный.

В Киеве же кипело. Все было в тумане, и карьеры составлялись молниеносные и даже фантастические. Так былой московский приятель Йозефа, страховой агент Семён Петлюра, родом из-под Полтавы, явился в Киев земгусаром, щеголял в форме созданного в начале войны в Москве в помощь армии Земгорсоюза, а потом и впрямь пошел в гору. Как и положено заправскому революционеру, он кричал и хрипел на митингах, обращался к кучкам зевак громодяне, на первых порах, не освоившись, орал на площадях вместе с чернью геть, москали, гетьеркал какие-то сбивчивые статейки, созывал съезды и сам выдвигал себя в президиумы. Публиковал Универсалы. Для порядка в этих самозваных органах он терпел до поры наиболее видных интеллигентов. Но, кажется, в серьезный расчет не принимал: чего от них можно было ждать дельного, если тот же профессор Грушевский все бубнил, подхватывая пенсне, что ведущим направлением в историческом развитии Украины должен быть не революционный путь, который сопровождается насилием, кровью и разрушениями, а эволюционный и мирный, – плюнуть и растереть!

Пока интеллигенты распинались, штатскому Петлюре за несколько месяцев удалось создать украинские войсковые рады, и он сам возглавил это загадочное движение, что-то наподобие солдатских советов. Но, кажется, тогда еще как гражданский деятель военных званий себе не присваивал. В апреле он созвал в Минске украинский съезд Западного фронта, а там и Украинскую фронтовую раду, председателем которой сам себя выбрал. Йозеф следил за всей этой чехардой со смешанным чувством, втайне будучи уверен, что в конечном итоге от суетливого Петлюры не будет для Украины никакого толка. Но, в отличие от своей прозорливой жены, которая, узнав об успехах былого московского гостя, шепнула: теперь жди беды, Йозеф легкомысленно не желал видеть во всей этой лихорадке настоящей угрозы.

В Петербурге не знали, что делать с отпадающими частями бывшей империи. У Временного правительства не было никакой, даже временной, национальной политики. Господа адвокаты оказались капризны, крикливы, обидчивы. И так сбивчивы, что решения принимали впопыхах. Что ж говорить о далеком Киеве, если они не смогли даже отправить венценосную семью в Мурманск, а оттуда английским кораблем в Лондон или Копенгаген. И обрекли ее на гибель. А ведь Царское Село – не Украина, было у них под боком.

В Киеве съезды созывались один за другим. Там под воинственные, но пустопорожние крики и споры автономников и самостийников делились посты и портфели. Михновский сражался с Винниченко, и Михновского следовало унять. Липинский, будучи католиком, проповедовал идею трех монархий, Великой, Белой и Малой Руси. При одном московском православном Патриархе. Тут еще всплыл генерал Рагоза с его планом концентрации войск в Чернигове и создания корпуса особого назначения для освобождения России. А Петлюра при поддержке умного и циничного Кистяковского отстоял заодно кандидатуру какого-то балтийского матроса Грамотного, и все согласились также, что без командира полка имени гетмана Хмельницкого Капкана тоже никак не обойтись.

Одни социалисты-федералисты с Дорошенко во главе стремились выдвинуть взаимно приемлемые условия русско-украинских отношений, остальные были неуступчивы и не испытывали желания договариваться. Все тянули в разные стороны, и выходило, что украинцы для русских – сплошь сепаратисты, тогда как русские в глазах украинцев до края отравлены московским централизмом.

Тем временем и войска забродили. Общее возбуждение заставляло требовать решительных приказов. В нетерпении даже пытались бунтовать по примеру Второго украинского полка имени гетмана Полуботка. Полк этот формировался в Чернигове, а в Киев прибыл для отправки на фронт и тут же попал под агитацию самостийной оппозиции. Полуботковцы ерепенились, обвиняли Центральную Раду в угодничестве перед петроградским правительством и низкой активности. Петлюра зря призывал не поддаваться анархии: на фронте русские солдаты массово дезертировали, немцы перешли в контрнаступление, а в Киеве бунтующие украинские войска хулиганили, полуботковцы захватили оружие в казармах Первого украинского запасного полка, реквизировали автомобили в Железнодорожном батальоне и третьем автопарке, захватили штаб милиции и комендатуру Киева, арестовали начальника милиции и коменданта, разоружили юнкеров, захватили интендантские склады, и это не говоря о других мелких безобразиях вроде погрома нескольких винных подвалов. Одновременно планировались выступления в Житомире, Чернигове, Коростене, Полтаве, Умани, Александровске, Юзовке, Одессе и разоружение российских военных эшелонов на линии Звенигородка – Христиновка – Знаменка. На помощь восставшим вышел Звенигородский кош Свободного казачества. Казаки добрались поездом до пригородной Мотовиловки, и Петлюра чудом успел сообщить им, что, мол, восстание уже окончено и господа казаки опоздали. Это было вранье во спасение: все висело на волоске в эти июльские дни. Ему удалось обмануть и восставших, хитростью включить их в состав Немировского полка, располагавшегося на передовой в Галиции, и спихнуть на фронт. Заодно был решен вопрос с Первым украинским полком имени гетмана Богдана Хмельницкого: условие переформирования его в отдельное украинское формирование было выполнено. Полк тоже выдвинулся было в сторону фронта, но был обстрелян российскими кирасирами и донскими казаками. Заваривалась каша. Петлюра выезжал на место для расследования, однако мешал командующий войсками Киевского военного округа полковник Оберучев – черт знает, откуда он взялся. Но и тут Петлюра вывернулся: по его настоянию полк был разоружен, солдаты отправлены на фронт в составе других формирований, а командира полка полковника Капкана на сей раз поместили под домашний арест.

И всё, Петлюра был наверху.

Уже и в Центральную Раду его кооптировали. А горячие симпатии украинских военных он завоевал смелым предложением национализировать армию, а солдат-украинцев обучать на родном языке, для чего требовалось в тех условиях неисполнимое, а именно: срочно перевести на украинский кипы уставов и наставлений. Но ведь и остальное было невыполнимо: сами офицеры были под присягой русскому царю, который, правда, уже подписал отречение в пользу брата. К тому ж многие по-украински почти не говорили. Но что там! Главное было – своевременно выкрикнуть нужный лозунг, который подхватит и понесет пьянящий революционный ветер…

 

– Что ж, вот вы и назвали десяток имен, а прежде мялись, – сказал удовлетворенный Праведников.

– Из газет всё, из газет.

– Полно скромничать, Иосиф Альбинович. Вы же были тогда в центре событий. Чуть не в правительстве, пока наши вас оттуда не вышибли.

– К сожалению, это было правительство безо всяких полномочий…

 

Дело было так. Грушевский привез в Белую Церковь Винниченко, человека Йозефу малоприятного. Сидя под цветущей яблоней за чайным столом говорили о надвигающейся катастрофе, которую готовит Украине авантюрист Петлюра. Начинал-то военную карьеру бывший страховой агент скромно, сделался атаманом гайдамацкого коша. Но нынче шагнул уже на пост главного атамана армии и флота – никакого флота, впрочем, у него не было. И метит в диктаторы, глядит в Наполеоны. Решено было брать дело в свои руки. Тут же организовали Малую Раду из трех присутствующих, о чем составили протокол. Первым пунктом первого же заседания значилось отстранение Симона Петлюры от власти путем передачи полномочий от Центральной Рады к Малой. С атаманством постановили разобраться позже: кажется, никак было не избежать временно сохранить за Петлюрой портфель военного министра при новом правительстве – он пользовался популярностью у части войск. А другой кандидатуры пока не было. Так или иначе, постулировалось главное: разделение власти военной и политической…

Конечно, это садовое решение ни на что не повлияло. Хотя осенью Винниченко удалось побыть на посту президента восстановленной Украинской народной республики пару месяцев. Но совещание под яблоней имело-таки свои последствия. Каким-то неведомым образом об этом заседании Малой Рады – первом и последнем – Петлюре стало известно.

Самые печальные последствия это могло иметь для Винниченко как члена петлюровского правительства, и ему не удалось бы избежать обвинения в измене в военное время, но события развивались так бурно, стремительно и непредсказуемо, что все это забылось и стерлось. Во всяком случае, так всем троим казалось.

 

Петлюра оказался превосходным интриганом – назвать этого недоучку политиком язык не поворачивался – и ловко лавировал между теми и другими. Внятной программы, впрочем, и у него не было. Основная мысль украинской интеллигенции была такова: поскольку русские сами переживают смуту и разброд, то они не способны выдвинуть зрелых и умелых лидеров, таких как Эберт и Носке в Германии, а в Италии Муссолини. Украина оказалась предоставлена сама себе, и это ли не удачный момент, не единственный шанс, который выпадает раз в век: прав немецкий писатель Рорбах – Украина станет независимой и войдет, наконец, в семью европейских народов (43а). Эту немудрящую мысль разделял и сам атаман.

 

Йозеф, сидя на даче в Белой Церкви и сочувствуя всячески идее независимости родины, как и всякой независимости, хоть Гавайских островов, понимал, однако, что в нынешних условиях полная незалежность – это прекраснодушие и пустая мечтательность. Вон и Грушевский осторожничает, вчера за чаем под сбросившей уже свой цвет и готовившейся плодоносить яблоней говорил долго, но было ясно – дальше идеи автономии он не идет. Что ж, он историк, знает, что с семнадцатого века объединение с Россией, включая церковное, основанное на греческом православии, привело к полному отделению с одной стороны от мусульманской Турции, с другой – от католической Польши. И что, как и во времена Хмельницкого, в условиях войны и революции отделение от России неизбежно приведет к присоединению к той же Польше, или к Турции, а то и к Германии. Но националисты в раже незалежности согласились бы и на Папу Римского.

 

Поднялась война настоящего вольнобесия, и неистовые борцы-украинцы слышать не хотели доводов умеренных. С упрямством фанатика Дорошенко звал тотчас объединиться с Донской областью, а неуемный неумный Лизогуб мысленно уже прихватил Орловщину. Не смешиваясь ни в коем случае с малороссами Шульгина, движением откровенно и прямо прорусским, умеренная национальная интеллигенция, которую Грушевский и представлял вместе с Винниченко, напоминала, что с прошлого века, не порывая с Россией, прозорливцы-романтики изучали собственную историю и свой фольклор, постепенно и осторожно воспитывая украинское сознание в духе Кирилло-Мефодиевского братства. Хорошо еще и то, что русские либералы мирятся с украинством, наивно полагая, будто это, мол, игрушечные флаги и самоуспокоительные трели, помашут-помашут, попоют-попоют да и успокоятся.

В этом был, конечно, оттенок неприятного высокомерия. Что ж, понятно, в сравнении с мощной русской культурой достижения украинцев казались ничтожными. Но даже это понимание не рассеивало раздражения и даже обиды: уж очень русские интеллигенты покровительственно относились к украинцам, снисходительно-ласково, как к малолетним…

 

Немцы проигрывали войну – это было всем очевидно уже к исходу лета. Население – его в годы перемен и правые, и левые, и те, что посредине, наверху и сбоку, всегда льстиво именуют народ – их возненавидело. Ходили слухи, что на окраинах нападают на немецкие патрули.

Толпа всегда ненавидит проигравших.

А ведь еще совсем недавно – льнула. В первое время оккупации был момент, когда обыватель на немцев очень надеялся. Мол, уж эти-то наведут порядок и пойдет по-прежнему мирная и милая, сытая приятная жизнь с полными лавками, вкусными и дешевыми iдальнями[17], сладко пахнущими за квартал цукернями[18] и соблазнительными кафешантанами. Куда там.

Поначалу немцы искали опоры в украинской буржуазии, но она оказалась сплошь русско-еврейскойз этого разочарования, должно быть, немцы взялись за дело и оказались умелыми и азартными мародерами: уже и высшие офицеры посылали посылки в Германию, а от мелких чинов и от солдат украинское добро шло на Запад эшелонами, даже сало посылали. Немецкие солдаты шатались по городу пьяные, с красными бантами на груди; может, такое украшение, по их мнению, облегчало задачу соблазнения местных, тоже пьяных, уличных шалав? Городом овладело иррациональное истерическое возбуждение: точно такое в России во время войны умело подогревал в массах Ленин. Что ж, в условиях хаоса удобнее хватать власть.

 

Неизвестно откуда, на волне бурления национальных чувств, с одной стороны, призывов всеукраинского кадета Григоровича-Барского к присоединению к Австрии, которая обеспечит-де полную свободу политической украинской мысли, с другой, да еще восстаний в Галиции и на Дону, и появился опять в их жизни брат Леопольд. Было это – как бы вспомнить точнее – осенью, кажется. Да, осенью, яблоки падали, перед восстанием против Гетмана в Киеве. И до нового воцарения Петлюры с Винниченко – они, как говорят марксисты, были классово близки… Потом Киев пал под ноги большевиков.

Леопольд чудесно преобразился: из ксендза он стал подтянутым, не без щегольства офицером, но с пастырской строгостью в прямой фигуре. Причем в неожиданном чине – адъютанта самого Гетмана. Леопольд прислал в Белую Церковь коляску, возница передал короткую записку, что-то вроде иронического czy moge pana zaprosic[19]. Это было приглашение на аудиенцию с Его Светлостью Ясновельможным Паном Гетманом Всея Украины.

Сговорились на ближайшую пятницу.

Повезли Йозефа прямиком в Липки, где квартировал немецкий конвой Гетмана и был гетманский штаб. Леопольд встретил в вестибюле, торопясь, дважды поцеловал младшего брата и в своей сухой манере, чуть иронически, сказал, что Гетман желает его, Йозефа, видеть.

Йозеф удивился: что ж такого ты обо мне ему наговорил…

Леопольд усмехнулся:

– Ты общаешься с интеллигенцией, Гетман хотел бы знать твое мнение…

 

Кабинет был скромен и строг, что казалось странным при всеобщем стремлении в те годы, как и во всякие революционные, к театральщине и показухе: никакой романтической драпировки под старину, никаких украинских рушников и куренных флагов. На большом столе в центре – цветная карта Европы, которую издалека можно было принять за расшитую скатерть. Украина, разумеется, была посередине.

Гетман тоже был прост и строг. В казачьей черной черкеске с косыми газырями, бритый наголо, с умными темными глазами. Впрочем, едва он заговорил, как показался Йозефу не боевым офицером, а старинным усадебным шляхтичем, превратившимся на Украине в добродушного русского барина. Впрочем, был он и авантюрист: положение, в котором он оказался благодаря нынешнему и неожиданному, совсем сказочному изгибу русской истории, не столько заботило, сколько забавляло его. Атмосфера заговора бодрила. Говорил он по-русски совсем чисто и совершенно по-приятельски сказал Йозефу, что для него, русского офицера, измена присяге, царю – тяжелое испытание и бремя. К тому ж это его двойственное положение: то ли он монарх, то ли глава республики – казалось, эта противоречивая политическая роль очень его развлекала. Глаза Гетмана играли. Уж не тайный ли он русофил, подумал Йозеф. Или зачем-то ломает комедию.

– Что вам со стороны видится в нашем этом… беспорядке, любопытно узнать? Понимаете, мне хоть и не очень интересно вникать, но украинская интеллигенция…

Йозеф кратко и энергично сказал то, что думал. И что от него, очевидно, хотели услышать. Чтов этот свой неповторимый час Украина смогла выставить наконец-то вперед, на политическую сцену умных, образованных и энергичных деятелей, до тех пор довольствовавшихся лишь газетными полосами и профессорскими кафедрами.

– Но, позвольте, это все и не военные, и не политики, – сказал Гетман мягко и чуть иронично. – Первый – университетский историк из Львова, второй… как бы это сказать… беллетрист из народа, мечтатель… впрочем, такие любят э-э… исторические стихии.

– Да, многие их считают чудаками, милыми, но бескрылыми, бессильными, хоть и страстными, – вступился за товарищей по классовой прослойке и Малой Раде Йозеф. – Но позвольте вам напомнить, что именно под влиянием выступлений Винниченко съезд принял идею всеобщего вооружения народа. Вы скажете, что это, кажется, предлагали и марксисты. Но ведь приняли же резолюцию об украинской народной милиции…

– Ну что ж делать, коли у нас теперь Великая французская революция… – Гетман улыбнулся. – Эта их Директория, играть в робеспьеров изволят... – Тут Гетман поморщился. – Но интеллигенты и этот дьячок Петлюра… Впрочем, и сам Талейран, кажется, был из духовных… церковник.

– Епископ, – уточнил Йозеф. Гетман ему все больше нравился. И продолжил: – Сам по себе, возможно, Семён не опасен. – И поправился: – Симон Петлюра. Но в союзе с большевиками…

Светлое, со светской улыбкой лицо Гетмана вдруг переменилось.

– Так вы с ним знакомы…

– Встречались в Москве…

– Что ж, вы сказали самое главное, – озабоченно добавил Гетман. – Значит, вы тоже предвидите такую опасность… Вы позволите время от времени обеспокоить вас? Обратиться в случае чего за советом. Кстати, вы же из Москвы приехали, как устроились в этом нашем бедламе?

Йозеф поблагодарил и заверил, что устроились они прекрасно, дом в Белой Церкви был для него заранее приготовлен.

– Не смею больше задерживать, – кивнул Гетман и, кажется, готов было протянуть руку, но лишь легко приложил прямую правую ладонь к носу…

– Ты ему понравился, поздравляю, – сказал Лео, когда они спускались по лестнице. В его интонации не было никакой ревности, скорее удовлетворение: его рекомендация не показалась начальству чрезмерной.

– Что ж, мы – поляки!

Oczywiscie! – вспомнил Лео любимое отцовское словечко (44а). И впервые за весь день улыбнулся.

 

Это была первая и последняя встреча Йозефа со Скоропадским. И последняя – с братом Леопольдом. Уже в декабре Гетман, соблюдая уже не царскую, а гетманскую присягу народу Украины, официально отрекся от престола и тайно покинул Киев, что было весьма умно с его стороны. Говорили, Рождество он будет встречать уже в Берлине. А Леопольд – исчез. Была, конечно, надежда, что он сопровождал Гетмана, но один свидетель из петлюровских соглядатаев тайно шепнул, что на вокзале Леопольда не было.

 

Дальнейшие события запомнились Йозефу смутно. Прежде всего, он признался себе, что политика из него не получилось, попытка оказалась неудачной. Да и поставленные цели были недостижимы: никакого европейского пути у Украины нет, это тоже следовало признать. Большевики вот-вот будут в Киеве, и прохвост Петлюра наверняка сговорится с ними (45а). И Украина разделит участь остальной России – в который раз за свою историю. Это было горько сознавать, но именно так, по всей видимости, обстояли дела.

Для спасения семьи было два пути: или попытаться отправить Нину с сыном в Польшу, или устроить их в военный эшелон, идущий в Германию. Был и третий вариант, но очень уж неверный: отправить их в Одессу, там, говорят, не сегодня завтра будут союзники и можно надеяться выбраться французским кораблем хоть в Константинополь. А там уж и в Марсель… Но неожиданно Нина проявила не просто строптивость: она с неприступным видом и совершенно определенно сообщила, что никуда, кроме как в Россию, не поедет. Йозеф пытался ее уразумить, куда там: ты же сам говорил, что не желаешь себе участи эмигранта. Говорил, верно. И сам он покидать Украину не собирался.

Он уступил. Решились на такой вариант: он отправит их в Харьков. Этот выбор строился вот на каком расчете: в советской уже части Украины был, должно быть, порядок – в сравнении с кавардаком в Киеве. И в Харькове, кажется, сейчас правил Раковский, болгарин, его однокурсник и приятель по Женеве, тоже врач. Христо, правда, в отличие от бакунинца Йозефа, был социал-демократом и держался группы Плеханова, но семье его он, конечно, поможет… И вскоре без каких-либо осложнений, будто вокруг шла мирная прежняя жизнь, в купе пассажирского вагона Нина прибыла в Харьков. И сняла на окраине полдома у русской, чем-то ей напомнившей ее мать, мещанки-вдовы – ее муж, офицер, погиб на фронте еще в пятнадцатом.

Ни о каком Раковском ни хозяйка, ни соседи никогда не слышали.

Как, впрочем, и о советской власти (46а).

 

К Йозефу пришли ранним утром. Но не с арестом, чему он не удивился бы. Это были несколько депутатов еще той, первой прекраснодушной Рады, некоторых он знал в лицо. А с одним, бывшим преподавателем латыни по фамилии Зевота, был знаком – кажется, он-то и привел этих ходоков. Горячо заговорили, что Петлюра вот-вот захватит Киев и что за ним, незнамо откуда, чуть не сто тысяч штыков. И что из Киева надо уходить, в чем Йозеф был с ними согласен.

Но куда?

А вот куда – на юг, в степь. Перебивая друг друга, торопясь и сбиваясь, горячо, будто в чем-то убеждая его, они говорили, что в городе есть десятки тысяч людей, вернувшихся с войны и умеющих стрелять. Сотни тысяч винтовок закопаны в землю, их удалось спрятать в клунях и каморах от немецких патрулей и обысков. И народ готов! Кто же это? Да господи, в одних только городишках и местечках тысячи народных учителей, фельдшеры, однодворцы, прапорщики из семинаристов, пасечники и здоровые хлопцы с бахчей. Да что там, есть и штабс-капитаны с прекрасными украинскими фамилиями. И все, все любят родину, наш язык, нашу прекрасную, волшебную, цветущую Украину… Короче говоря, они звали его идти в партизаны.

– А кто ваш командир?

– Вы, пан Йозеф, как есть – вы! Будете нашим батьком.

– Но я и винтовку в руках никогда не держал. Да мне и нельзя – по убеждениям пацифист, порицаю грех убийства.

– Баптист, что ли? Так вам и не надо, коли так. Кому стрельнуть – люди найдутся. Была бы кутерьма. Нам голова нужен, вот что! У нас и беглый полковник есть на примете, Заварец, но, боимся, не заслан ли австрияками. Что, пан Йозеф, хочет ли Юнона идти в Рим? (47а) – И к своим спутникам: – Видите, она кивнула?

Депутация согласно загудела.

 

Вчера я дошел до этого места рукописи, а ночью мне приснилась степь. Широкая, голая, пустая, даже любимого одинокого тополя видно не было (48а). Иди, кажется, куда хочешь, а идти некуда. И чувство такое, что потерялся. Вязкое, тупое и страшное чувство, будто тебя уж никто никогда не найдет и никогда тебе не выбраться обратно к жизни…

Зачем я вспомнил этот нелепый сон и зачем вставил – разве что для передышки. Мне опять отчетливо представилась фигура деда. Вот идет он по степи с одной тросточкой впереди группы разношерстных гражданских вояк – кто с берданкой, кто с австрийской винтовкой. На нем – видится мне – тонкий синий плащ, такой был на Суворове при переходе через ледяные Альпы, солдаты отчего-то называли этот плащ родительский. Другие партизаны были одеты кто во что горазд. Были и штопанные на локтях тонкие костюмчики, и длинные до пят фельдшерские серые халаты, подпоясанные толстыми ремнями желтой свиной кожи. Один Зевота был мало что в голубом жупане доброго гетманского сукна, но и в германской шинели поверх. На ногах у него были кованые кожаные боты, тогда как многие его товарищи были кто в солдатских сапогах, кто в гражданских ботиночках. Но на каждом почти была папаха, а на некоторых поверх – германские шлемы, застегнутые под подбородком.

– Я теперь ваш легат, – сказал Зевота Йозефу.

 

Первая ночевка в степи запомнилась тем, что в совершеннейшей прозрачной тишине – ни шороха, ни выстрела – никто не мог спать. Будто вслушивались в темноте в грядущую свою судьбу. И в судьбу родины, звичайно[20]! Да и огня не разводили: откуда-то все слышали и знали, что в их положении нужно таиться и ничем себя не выдавать. Потом плюнули, конечно, на эти предосторожности: степь-то казалась совсем пуста. Стали разводить костер. Приладились кое-как загораживать огонь собой, заодно грелись. И жадно наблюдали, как варится в котле постная каша.

Йозеф спал, закутавшись в плащ, прислоняясь спиной к дереву, если оно находилось рядом. Он усаживался в расщелину между корней, и отрядный латинист льстиво говорил, что таким образом получилось превосходное курульное кресло. В холодные бессонные ночи Зевота рассказывал замерзшим будущим бойцам, не сделавшим пока в жизни ни одного выстрела, сказки из древней римской истории. Он успел изложить несколько эпизодов, но особенно хорошо у него получился цветистый рассказ об основании Рима.

Начал он издалека, но занимательно: с того, как весталка царской крови, принявшая обет целомудрия, ну, монашка по-нашему, оказалась изнасилована.

Оце так сюрприз!

– Преступление, конечно, неслыханное, но обидчика не смогли сыскать. И обвинили в приступе похоти саму женщину. Жрица, конечно, утверждала, что согрешила с самим Марсом, но слушать ее суеверия не стали, а заковали в оковы и посадили под стражу. В свой срок она принесла близнецов мужского пола.

Зовсим непогано.

– Как это было принято в те варварские времена, близнецов решили утопить как кутят и младенцы были брошены в реку. Но Тибр в ту весну так разлился, что к руслу никак было не подойти, и стражники бросили корыто с младенцами на мелком месте – не плыть же с ним в стремнину, ви розумiете. Как и случается с царственными найденышами по всей мировой истории, корыто зацепилось за прибрежные кусты, а как вода отошла – так и вовсе оказалось на берегу. Тут и появляется волчица: она шла к водопою, услышала детский плач, нашла младенцев, облизала их и стала кормить сосцами. Но поскольку у римлян времен Тита Ливия было уже скептическое направление ума, то здравомыслящие люди придерживались более убедительной и жизнеподобной версии. А именно: что Волчицей называли одну местную пани за ее воистину волчий половой аппетит (49а).

Справдi! Що ви кажете! Неймовiно! – послышались восхищенные голоса.

– История сохранила ее имя: она звалась Ларенция и была бездетной женой пастуха Фавстула. Вот она-то и вырастила близнецов, которые вопреки нынешним представлениям унаследовали не благородные черты своей настоящей матери, но справдi сомнительные наклонности приемной. Точнее, подросши, стали они настоящими разбойниками. Можливо, для утешения народа или чтобы подсластить пилюлю для потомства, римляне считали близнецов-разбойников благородными панами. Мол, они не грабили пастухов и путников, но лишь своих же коллег по ремеслу. Вы догадались уже, бесперечно, звали этих будущих сорванцов Ромул и Рем.

Продолжение Зевота обещал завтра.

– Сейчас лишь обращу внимание ясновельможных панов и вольных казаков, что легенда эта весьма необычна. Ибо в ней есть подробности совсем натуралистические, которые не пропустила бы еще вчера и царская цензура. А именно: действует в ней на правах героини натуральная курва. Да и само рождение героев произошло в результате изнасилования их матери неизвестно кем…

 

Но уже на следующий день маленькому отряду стало не до римской истории.

Над ними то и дело стали печально и протяжно свистеть шальные пули, и никто не понимал, откуда они летят. Само это непонимание вселяло неуверенность и беспокойство. Казалось, воздух сам собой оживляется и опасность грозит со всех сторон и прямо с неба.

Ясность пришла с появлением невесть откуда, прямо из степи, в расположении отряда довольно чисто одетой, сытого вида, но совсем рябой бабы. Баба рассказала, что, пока она во время остановки ходила на ближайшей хутор за бульбой, бронепоезд ушел и она отсталаот базы. Добиться от нее, чей бронепоезд, куда идет и с кем воюет, было невозможно: она повторяла лишь, что стряпала для господ офицеров, которые следовали в отдельном пульмановском вагоне, а сам поезд носит имя «Уголь». Начальником там господин полковник Тютюнник. Выходило, что бронепоезд свой и воюет, скорее всего, с большевиками. А где ж здесь пути и в какую сторону ушел поезд? Этого она тоже не могла объяснить. Сказала только, что поезд ходит туда-сюда и часто останавливается, будто ищет кого-то. Где ее деревня, она тоже не могла сказать. Объяснила лишь, что деревни и нет больше, сначала грабили немцы, потом невесть кто, какие-то, что ли, красные махновцы-большевики, и хата ее сгорела (50а). И что на поезде много бронепоездных женщин, у всех у них мужиков поубивало, или пропали, есть и санитарки, и поварихи, и официантки, и поломойки. И что господа офицеры – обходительные: если заставят грешить, то потом непременно накормят. А какие даже угостят шоколадом.

На горизонте теперь то и дело стали появляться чьи-то верховые разъезды, и приходилось залегать в придорожных канавах или ховаться в лощинах.

– Вот и начались, гадаю що так, первые Консулии в честь Нептуна Конного, – прокомментировал их появление Зевота.

Йозеф собрал совет. По всем правилам римской демократии в нем приняли участие все, кто мог носить оружие. Других, впрочем, не оказалось. На совете постановили продолжать по возможности незаметно двигаться на юг, где должна была находиться южная железная дорога, идущая от Харькова на Екатеринославль, а там – на Одессу. Отдельным пунктом совещания обсуждался вопрос о зачислении гражданки Верки Кривогуз в отряд на должность кухарки. Это предложение тоже было утверждено единогласно. Прежде всего потому, что всем очень хотелось горячей пищи. Лучше всего борща по-полтавски, хоть и нет у них ни бурака, ни гусиного бульона. А уж о пухкениках, мандрыках, крученыках и галушках с салом лучше не вспоминать. Ну, хоть капустняк… Зато не было теперь холодной ночи, чтоб Верка под накинутой шинелью не грела того или другого бойца.

 

На рассвете, когда отряд уже который раз заночевал в степи, Йозефа разбудил перепуганный бывший университетский студент Степан Верко, который всегда казался веселым и бесшабашным малым. Заикаясь, он рассказал: мол, только что, когда ходил до ветру, в утреннем тумане наткнулся на высокую насыпь, поверх которой висят мертвецы. Хоть и был Степан студентом-естественником, но в этом месте рассказа он перекрестился. Действительно, на телеграфных столбах вдоль насыпи висели мертвые тела в белых подштанниках. Потом разъяснилось: это были махновцы, повешенные белыми за грабеж. За насыпью была искомая железная дорога.

Постановили залечь, вырыть штабную землянку и ждать появления загадочного бронепоезда. Степан Верко опять был послан в разведку. И это было роковой ошибкой Йозефа. Не потому, что Верко был плох, а потому, что старательный, молодой, инициативный. Йозеф, глядя на него, видел: тому, чем сидеть в университетской аудитории, очень даже хотелось повоевать. К вечеру Верко привел в расположение отряда донельзя оборванного мужичка-солдата и доложил, что взял языка – где-то успел нахвататься фронтовых словечек.

Мужичок почти не ел каши и был вял. С трудом удалось от него добиться, что ни о каком бронепоезде он понятия не имеет, но служить готов: успел побывать у красных, у белых, у Махно, у Гетмана Скоропадского, у Петлюры. И даже в отряде какого-то эсера, кажись левого, Вилкина: отряд просуществовал всего два дни, потому что всех изловили и стрельнули.

Почему он уцелел, Йозеф спрашивать не стал: мужик, когда ел, снял фуражку – из нее посыпались вши. Йозеф потребовал поднять гимнастерку. Так и есть: в области живота у солдата была пятнистая розовая сыпь. Пришлось разложить костер и в большом баке согреть воды. Всю амуницию солдата Йозеф велел сжечь, самого помыть и собрать ему кое-какой одежонки. Но это не помогло: ночью солдат стал бредить и на рассвете умер. Йозеф позволил лишь завернуть тело в прокаленную над костром шинель и зарыть наспех. Но ничего уже не могло помочь, он понимал, что многим в его отряде не сберечься: вши, а с ними сыпной тиф уже перекинулись на них.

Степан Верко заболел первым. Йозеф запрещал ему чесаться, но по утрам он был весь в расчесах. Тиф у него был бурный и скоротечный, с жаром и бредом, и Йозеф подозревал, что на самом деле болен студент уже вторую неделю. Йозеф не отходил от него, пока тот не умер. Он винил себя в смерти молодого человека, хотя в чем была его вина…

К этому чувству примешивалось еще одно: как врач он видел много смертей, но эта казалась ему особенной. Никогда не ставя себя на место умерших, лежавших в морге или на анатомическом столе, сейчас в степи, вглядываясь в застывшие черты покойного, он видел в нем себя самого. И впервые отчетливо представил себя самого – мертвым. Тогда он испытал чувство последнего одиночества, будто остался совсем один на земле. Это чувство, то приступая, то притупляясь в житейских заботах, больше никогда не покидало его.

Уже следующей ночью ему приснилась мать, с которой он никогда не был близок, – прежде она никогда ему не снилась. И он подумал: это – к болезни. Днем после похорон Верко, сидя под деревом, Йозеф почувствовал озноб и глухую тяжесть в голове. Он уговаривал себя, что просто-напросто простыл. И надо бы попросить у запасливого Зевоты хлебнуть горилки з пирцем из его тайной фляжки. Когда он болел в последний раз? Кажется, на «Виктории»? Но то было обычное недолгое недомогание.

Он был врач и долго обманывать себя не мог: у него появились первые признаки тифа, который занес в отряд ненужный солдат. И от которого умер студент. Наверное, он застонал, потому что почувствовал, что кто-то с большим и теплым телом есть рядом с ним. Это я, Верка, услышал он сквозь туман, и ему представилось, что эта большая горячая крестьянская баба сможет его согреть. Как любому тяжко больному, ему захотелось принежиться. Он мельком подумал, что по-своему и эта самая Верка – привлекательная женщина. И, едва подумав так, спохватился: коли он в грязноватой неопрятной рябой кухарке, к тому ж наверняка нездоровой, готов уже увидеть желанную панночку, значит, дело совсем нехорошо. И пора кончать гражданскую войну.

Наутро, собрав силы, он созвал бойцов и распорядился отнести его в будку путевого смотрителя. А самим приказал уходить. Неясно, на что он надеялся. Быть может, его просто-напросто посетило сильное желание умереть не на голой земле, а на кровати. Потому что все прочее стало для него далеким и неважным – это было предсмертное безразличие.

Полустанок назывался Бар. Жена смотрителя, увидев вооруженных людей, ни о чем спрашивать не стала. Она уже привыкла, наверное, к тому, что спрашивать в это безумное время бесполезно, поскольку ни у кого нет ответов ни на какие вопросы. Она велела отнести раненого в пристройку, где когда-то хранились дрова и оставалось еще сено, заготовленное для коровы. Корову давно забили от греха: кормить ее было нечем, молока она давала мало, а если пасти – видит Бог, тут же отобрали бы лихие люди, какими кишела степь. Хозяйка спросила лишь, как зовут больного, и кто-то из бойцов назвал имя и фамилию Йозефа.

Зевота перекрестил его, как покойника, у него в глазах были слезы. Остальные лишь поклонились в последний раз своему батьку, и отряд поспешно ушел.

 

Он заставил себя выпить какого-то горячего травяного отвара, что дала ему женщина. Стало чуть легче, даже обоняние вернулось: пахло чем-то забродившим, квасом, что ли. И плесенью: то ли капусту квасили, то ли рядом стояла бочка с прокисшими огурцами. Сквозь полудрему он услышал звук работающего телеграфного аппарата. Кто его поставил, белые или петлюровцы? Впрочем, теперь это было неважно…

Йозеф попытался понять, как он оказался в этом невероятном положении. Он думал с трудом, через навалившееся безразличие, и не находил никаких внятных резонов, зачем он мечется по степи, а не живет спокойно под крышей с женой и сыном. Зачем люди не ценят простого ясного своего счастья и покоя, наивно полагая: мол, чего-чего, а уж этой-то простой, обыденной жизни никогда не убудет. Еще как убудет! Еще как будет вспоминаться всякая минутка домашнего тепла! Ему вдруг захотелось холодного узвара из сухих груш и изюма. А лучше – горячих вареников с осенними размоченными вишнями. Но одна мысль о сметане тут же вызвала тошноту.

Как и он сам, целая страна перевернула свою богатую полную жизнь вверх дном в поисках какого-то несусветного, небывалого счастья. И обрекла себя на голод, лишения, вшей и ненависть. В эти предсмертные часы он думал о том, что такие разные люди, прежде мирные студенты и смирные поселяне, теперь по всей Украине зачем-то палят друг в друга из винтовок и пулеметов. Обыватели умирают от ран и тифа. Он представил себе товарные вагоны, полные сваленными один на другой пятнистыми тифозными трупами и телами не успевших еще умереть. И видел сумасшедшие лица тысяч людей, засевших в окопах и ждущих, как бы прицельней подстрелить и убить своего брата. А то и сестру. И все из-за туманных глупостей и абстрактных построений таких вот, как он сам, ни на что не годных теоретиков-интеллигентов.

 

– А что это за история с вашим расстрелом? – спросил на одной из бесед Праведников подозрительно. – И отчего же это вы после расстрела остались живы?

– А вам и досадно. Но прикиньте: если б меня тогда расстреляли, вам не было б теперь с кем поговорить.

Следователь поднял на него тоскливые глаза и произнес с сожалением:

– Да уж не волнуйтесь, теперь на таких, как вы, самый урожай… – и осекся, что сболтнул лишнее.

– Да и палачей нашлось, верно, немало. Дела идут неплохо, так ведь?

– Это вы так называете сотрудников наших органов? – взбеленился следователь. – Людей с верой в партию, с чистыми помыслами и горячими сердцами?!

Праведников с опаской глянул на портрет Дзержинского, висевший в проеме между окнами. И хорошо не перекрестился, лишь почесал красную бровь.

– Да, это верно про горячие сердца. Забыли добавить: и с руками по локоть в крови. Что ж, самые жестокие палачи часто бывали в прошлом предателями и всегда – трусами. В мире больше трусости, чем глупости, это еще князь говорил. И добавлял, что именно трусость рождает и глупцов, и провокаторов (51а).

–А вот товарищ Сталин в письме Ленину из Туруханска назвал вашего князя Кропоткина старым дураком, совсем выжившим из ума… (52а)

Йозеф только мельком взглянул на него:

–Банально до зевоты, но история повторяется: те, кто казнили королей, потом принимаются рубить головы своим соратникам по преступлению. Или гуманно расстреливать их в затылок по нынешней моде. Помните историю с Кутоном? Этот революционер, когда был у любовницы, едва пришел муж, так перепугался, что выпрыгнул из окна. Попал в выгребную яму, где сидел до поздней ночи, боясь пошевелиться. Отморозил ноги, и его парализовало. Он ездил по Парижу в самодвижущейся коляске в Конвент. Все в панике разбегались – он был самым кровожадным палачом и пачками посылал на гильотину виновных, невинных и просто первых попавшихся прохожих…

Праведников позвал конвоира, и Йозефа увели.

 

Расстреливать своего старого знакомца Петлюра, получивший телеграмму от осведомительницы-железнодорожницы, которой было приказано сообщать обо всех вооруженных людях, появлявшихся на станции, прислал целый отряд. Он был мстителен и не забыл постановления Малой Рады в Белой Церкви. Помимо собственно расстрельной команды из трех стрелков, вооруженных новенькими австрийскими винтовками, в нее входили офицер, врач, который должен был составить и подписать свидетельство о смерти, а также униатский священник. Последнего Петлюра, прекрасно знавший атеистические убеждения Йозефа, послал, наверное, из одной своей глумливости.

Йозефа нашли в сеннике без сознания. Симптомы сыпного тифа были столь явными, что доктор не стал даже осматривать больного. Поставить больного к стенке не было никакой возможности: он валился набок и падал. Сказав, что он, скорее всего, уже нынешней ночью умрет, доктор согласился подписать свидетельство. Что ж, в те жестокие военные времена теплились еще остатки прежних представлений о гуманности. И расстреливать смертельно больных еще стеснялись. Не то что позже, во времена мирные…

Офицер велел отправить умирающего обратно в сарай. Бойцы сели на лошадей и ускакали. Последней от разъезда отправилась докторская коляска, причем доктор успел вручить хозяйке склянку, велев разбавить кипяченой водой один к одному и поить больного – каждый час ложку. Уже ночью Йозефу стало лучше.

 

Нина жила в Харькове, ничего не зная о муже. На окраинах не то чтобы менялась власть – власть попросту отсутствовала. Иногда проедет конный отряд неизвестной принадлежности, да ночью где-то вдалеке, в городе, прозвучат выстрелы. Однажды под ее окнами прогарцевала кавалькада совершенно маскарадного вида. Над головами конных трепыхался плакат: Украинские пролетарии всех стран соединяйтесь. В другой раз к тыну позади огорода подошел какой-то хлопец без оружия, сказал, что из зеленых, и попросил молока. Она вынесла ему кринку.

О смерти мужа Нина узнала из советской газеты, которую дала соседка (53а). Та принесла листок, чтобы порадовать молодую московскую беженку хорошими новостями: о ее муже она знала лишь, что сгинул. Радость была та, что прекрасная рабоче-крестьянская власть теперь уже прочно и навсегда установилась. И всем будет хорошо. Потому наверху этой власти сам военный комиссар товарищ Троцкий…

Нина пробежала глазами всю эту чушь, рассчитанную на людей легковерных, измучившихся и ждавших хоть малого просвета, пусть немного, пусть хоть отчасти, но похожего на нормальную жизнь. Впрочем, этой фальшивой белибердой советские газеты будут полны вплоть до ее смерти на восемьдесят третьем году жизни, но тогда знать этого она не могла. Тогда ей просто остро захотелось бежать. Потому что в углу, внизу первой полосы, она заметила маленькую заметку. В ней было сказано, что крупный деятель украинского революционного движения Йозеф Альбинович М. расстрелян петлюровцами.

 

Об этом своем совершенно безумном предприятии бабушка рассказывать не любила. Попытавшись добраться до всевластного Раковского, она быстро убедилась, что легче было в прежние времена добиться аудиенции у самого государя императора. Молоденький часовой в буденовке, охранявший русского ампира бывший губернаторский дом, где была резиденция Комиссара Всея Украины, даже вскинул ружье, но потом мягко посоветовал уйти по-хорошему. Она взяла сына, оставшиеся деньги и чудом устроилась в военный большевистский эшелон, который отправлялся на восток – шла переброска войск с юга в связи с успехами Колчака на Урале… Газету в пути у нее украли солдаты, пустив драгоценный листок на самокрутки.

Ирина Дмитриевна Мороховец встретила ее хорошо. Но была томна. Белка по-прежнему бежала в своем колесе: не арестовали и не расстреляли. Нину и ее сына помыли, накормили, на вопрос о Борисе Николаевиче Ирина сухо ответила, что почти его не видит, он сутками пропадает в госпитале. Там у него и своя спаленка, сказала она с иронией, будто у него там и вторая жена. Служит, короче, новой власти, добавила она уже прямо раздраженно. И саркастически: а ваш муж что же, тоже воюет? Она не сказала этого вслух, но было ясно, что она думает: нашли время делать революцию, когда белке есть нечего, а у нее самой – последние чулки.

Нина не стала говорить ей, что Йозеф погиб.

Вдруг Ирина Дмитриевна спохватилась: для вас же письмо! Но нет, письмо было не от Йозефа, от Софьи из Дмитрова. В нем княгиня писала, что Петр плох, ему трудно двигаться. Но есть карточки, крестьяне приносят молоко и яйца, и Нина могла бы пожить с ними, все будет веселее. Про Йозефа она не спрашивала, скорее всего, их достигли слухи, что он погиб на Украине… Без лишних слов Нина распрощалась, обняла Ирину и отправилась на вокзал.

Пригородные поезда очень медленно, с задержками и остановками, но ходили. Когда Нина добралась-таки до Дмитрова, то в живых Петра Алексеевича уже не застала. Не было и самой княгини – ее увезли на автомобиле в Москву на торжественные государственные похороны. В прислугах у семьи была одна-единственная сильная крестьянская баба, одетая в длинную темно-вишневую юбку, мужской черный сюртук и повязанная низко черной же косынкой – видно, в знак траура. Баба сказала, что по утрам прибирается в церкви и батюшка делится с ней, чем Бог послал. А картошка этой осенью у них своя. Вы им родня будете? Барыня-то вас очень ждали.

– Теперь родня, – отвечала Нина.

Йозеф тоже ухитрился невредимым добраться до Москвы. Но прежде чем объявиться к Мороховцам, пошел на Покровку. К своему удивлению, кукарекина дома он не нашел вовсе. Зато его собственный – стоял, весь залепленный по фасаду несусветными аляповатыми вывесками невиданных контор и учреждений.

Ирина не удивилась – где жена, там и муж. Она только что вышла из ванной и пахла лавандой. Как римский патриций, подумал зачем-то Йозеф. Она ни о чем его не спросила, хоть не виделись больше трех лет. И каких лет! Сказала только: Бог мой, что за времена, едва выживаем, а ведь прежде Борис мне делал такие подарки… Оказалось, с Ниной Йозеф разминулся всего-то чуть не на день. Она здорова, и Юрочка здоров! Чудом восстав из мертвых, Йозеф не чаял застать в живых и семью. У Ирины Дмитриевны, чувствуя пустую неловкость за свою поспешность – она его и не удерживала вовсе, – он не пробыл и десяти минут: написал скорую записку Борису и тоже поспешил на вокзал. Но Ирина все-таки сунула бутерброд на дорогу. Потянулась поцеловать, но так себя и не пересилила: от Йозефа нечисто и нехорошо пахло. Как будто чем-то кислым.

На вокзал его не пустили: ждали прибытия литерного.

Собралась большая толпа, но на вопросы Йозефа никто толком не желал отвечать, смотрели как на контру в его австрийской офицерской шинели со споротыми погонами. Однако из обрывков разговоров он понял со страшной болью: он опять опоздал. Из Дмитрова везли в Москву тело князя.

Кто-то тронул его за рукав. Он обернулся, вгляделся и почти не удивился: это был Бабуния, он же Гоша Герц.

Гоша приложил палец к губам:

– Зовите меня теперь Мефодий Ликиардопуло.

Как все прирожденные революционеры, и этот никак не мог отвыкнуть паясничать и играть в конспирацию. Даже на похоронах. Хоть был уж и не молод. И костюм у него был как у ряженого, под стать новому имечку: какая-то овчинная, пастушеская, что ли, бурка не бурка. И совершенно необозримый кавказский какой-то картуз. На груди его красовался красный бант, в руке он держал бумажную алую розу, прикрученную проволокой к деревяшке.

– Откуда вы здесь взялись? – спросил Йозеф, уже отвыкший чему-либо удивляться.

– Выпустили из тюрьмы под честное слово. Меня и еще шестерых (54а). Отдать, так сказать, последний долг. Вы ведь тоже покойного хорошо знали?

Йозеф понял: этот самый Бабуния – кладбищенский призрак революции, ходячая трагическая пародия, олицетворяющая все смертельно-карнавальное, что есть в этом странном воплощении вечной человеческой склонности к пародии, в насмешке над всем здравым и здоровым. В конечном итоге склонности к самоотрицанию и саморазрушению… Он отвернулся и ничего не сказал.

 

Что ж, точно так Йозеф не удивился, когда на свободную койку в его камере в нижнем этаже Лубянки определили этого самого Бабуния. Старого meverick заволокли в камеру, видно – после допроса, и усадили на койку напротив Йозефа. Из носа и с губ его текла кровь.

Bonjorno, – нашел в себе силы промолвить разбитым ртом старый революционный паяц.

Buono sera.

– Come siete?

Sto bene. E tu?

Sto molto bene. Grazie[21]

И Бабуния, точнее Гоша Герц, еще точнее – Мефодий Ликиардопуло, потерял сознание…

Но до этой последней встречи оставалось еще полтора десятка лет жизни.

 

Бабушка потом вспоминала, что, когда ее муж нашелся, так она выразилась, будто до того он играл с ней в прятки, она испугалась: нет, не того, как плохо он выглядел и как исхудал – что ж, один, без жены, без ухода… Но устрашилась печати какого-то смертельного одиночества, что была на его лице. Как будто он побывал там, откуда простые смертные не возвращаются…

– Собирайся, – сказал он жене как мог ласковее уже на третий день, когда прошли все первые расспросы и были даны скупые ответы. – Нам пора, Ниночка.

– Господи, куда?

– Нам необходимо вернуться на Украину. – Он говорил негромко и терпеливо, растолковывая ей простые вещи, как ребенку. – Ты же понимаешь, нужно заканчивать строить Соединенные Штаты Европы. Мы начали с Италии и Польши. И теперь закутаем всю Украину, как в плащ…

Она смотрела на него со слезами. Ей было ясно: он тронулся умом от всего пережитого. Она медленно сползала вниз, опираясь спиной о притолоку. В ее странной полуулыбке было горе и восхищение. Она его любила.

 

(Продолжение следует.)

__________________________________

От автора: пояснения и уточнения

Когда эти беглые и, признаться, набросанные довольно неряшливо записки внука Йозефа М. попали мне в руки, были мною отредактированы, а самые вопиющие ошибки устранены, я свежим глазом просмотрел рукопись. И обнаружил, что для удобства читателя некоторые места в этом тексте нуждаются в дополнительных пояснениях.

1а) По свидетельству жены, Йозеф М. свободно говорил почти на всех европейских языках, включая четыре славянских: сербский, польский, украинский и русский. В среде образованных людей его поколения это не было редкостью, новые языки давались им свободно. Известен случай, когда, готовясь к поездке в Швецию, князь Кропоткин за месяц до отъезда по ошибке вместо шведского языка выучил норвежский и вполне прилично на этом языке изъяснялся.

2а) Точнее, для русской типографии Сажина в Цюрихе.

3а) Такие же, по сути, христианские братья-протестанты.

4а) Йозеф женился на двадцать лет позже Учителя, но и здесь следовал по его стопам. Князь встретил будущую жену в Женеве на поминках по Коммуне, т. е. через год после событий в Париже. Ее звали Соней, как и первую жену Йозефа М., – Софьей Ананьевой-Рабинович. Она тоже была студенткой Женевского университета и тоже биолог. В соответствии с принципами нигилистов, ими был заключен контракт на три года, без венчания, позже трехлетний срок был повторен 14 раз. Кстати, знакомство князя с невестой напоминало встречу Йозефа с его второй женой Ниной Николаевой: Софье Рабинович в Женеве однажды предложили помочь в переводе с испанского одному эмигранту; так позже и Нина Николаева пришла временным секретарем в издательство Йозефа, подменить подругу.

5а) Графиня Жозефина Милатович в зрелые годы была фрейлиной австрийского двора. И воспитательницей кронпринца, с которым связана душераздирающая история, описанная в романах и попавшая на экран. В фильме «Майерлинг», по имени местечка в Альпах, где произошло двойное самоубийство принца и его незаконной возлюбленной, главную роль сыграл Омар Шариф. Принц был запутан, впрочем, не только в любовную интригу, но и в политическую: поддерживал связь с венгерским революционным подпольем.

6а) Скорее всего, то было изделие фабрики Кузнецова. Но давно экспроприировали фабрику, умерла Роза, блюдо разбилось, и не у кого спросить.

7а) В начале девятнадцатого века в Австро-Венгрии гонения на масонов были свирепыми, участие в ложах каралось как государственная измена. Братьев-каменщиков арестовывали в Италии и Германии, в Испании ими занималась инквизиция. Но к концу века можно было уже не осторожничать: в Италии масонов если и преследовали, то лишь по привычке, спустя рукава.

8а) Ах, сколько было бы восторга, если б пан Альбин узнал, что в Триесте в начале 70-х XVIII века около года прожил немолодой уже Джакомо Казанова и написал здесь (sic!) три тома Истории смуты в Польше.

9а) То есть совершенно в неогвельфской традиции.

10а) В личном деле Йозефа стояла пометка: быть осторожным, обвиняемый способен оказывать влияние на сотрудников.

11а) Должно быть, семинарского происхождения; возможно, его дед был бурсак из крестьян.

12а) Англичане создавали такие лагеря в Южной Африке во времена англо-бурской войны.

13а) Подразумевается бюллетень Les États-Unis d’Europe, который издавался Международной лигой мира. Л. Троцкий в «Правде» от 30 июня 1923 г. опубликовал статью О своевременности лозунга «Соединенные Штаты Европы».

14а) У Бунина рассказано, что большевики, пропагандировавшие народные массы, демонстрируя портреты Маркса и Энгельса, утверждали, что это пророки.

15а) Речь идет об организации «Помгол», среди волонтеров которой были и американские граждане.

16а) Эти слухи, циркулировавшие еще при жизни Йозефа М., позже вошли в повседневный обиход советской демократической общественности 60-х прошлого века как вполне доказанный факт. Но это ошибка: мозг Ленина пострадал от нескольких инсультов. Эти наветы возникли, видно, из тяги либерального коллективного подсознательного к простой симметрии: Сталин почитал своими учителями равно и Ленина, и Ивана Грозного, и как раз в оттепельные годы академик Герасимов обнаружил в костях Великого Князя Московского Ивана IV следы ртути, каковой в кромешные времена лечили сифилис.

17а) И верно, этого самого «бурсака» его шеф Ежов расстрелял прежде его клиента. Или его расстреляли заодно с шефом, документов нет.

18а) В те годы разлад между евреями и черными в Америке еще только намечался.

19а) Кровавая Мэри – фольклорный персонаж, из тех, о ком на ночь в темноте рассказывали шепотом в палатках лагерей бойскаутов. По легенде, она могла возникнуть в зеркале и, коли с ней встретиться взглядом, выцарапать глаза. Коктейль в ее честь назвали, по-видимому, лондонские денди, бездельникам нравилась эта страшная сказка.

20а) Джек Л. на Анне Стрелецкой так и не женился. Он вскоре стал мужем богатой вдовы, дамы из калифорнийского высшего общества, немногим старше его. Анна же вышла замуж за известного американского журналиста, с которым позже совершила поездку в революционную Россию.

21а) Скорее всего, Йозеф имеет в виду ранний роман Евгения Замятина «Мы»(1918), предвосхитивший более поздние антиутопии Оруэлла и Хаксли.

22а) Академик Тарле про этого самого доктора Франсиа писал: этот странный человек относился к религии по-вольтеровски, а к свободе по-иезуитски.

23а) Йозеф переоценил неповоротливую Россию и ошибся на поколение: прошло не двадцать пять лет, а более полувека, прежде чем советский режим рухнул.

24а) Здесь Йозеф в пылу беседы чуть загнул. Конечно же, не средидекабристов, а среди их знакомых, проходивших по делу, действительно было 7 князей, 2 графа, 3 барона, 2 генерала, 23 полковника.

25а) Вот свидетельство очевидца: Дом Кропоткина походил на Ноев ковчег: революционер-эмигрант из России, испанский анархист из Южной Америки, английский фермер из Австралии, радикальный депутат из Палаты общин, пресвитерианский священник из Шотландии, знаменитый ученый из Германии, либеральный член Думы из Петербурга, бравый генерал царской армии – все принимались по воскресеньям… Обсуждались проблемы наступившего ХХ века. У многих было предчувствие потрясений.

26а) Князь относился к масонам с интересом и симпатией. Есть свидетельство, что он считал, будто русскому революционному движению хорошо и полезно быть связанным с масонством. Возможно, он хотел этим сказать, что масоны прекрасные конспираторы и могут научить этому революционеров. Как и дисциплине, недостаточной у социалистов, тем более у анархистов.

27а) Йозеф излагает теорию князя, которую вполне можно было бы назвать предчувствием синергетики. Эта современная дисциплина рассматривает многочисленные примеры коллективного, кооперативного когерентного, т. е. синхронного, поведения не только на многочисленных примерах из физики и химии, но и из биологии и даже социологии. Так что у бельгийца русского происхождения Ильи Пригожина, получившего Нобелевский приз за работы в области самоорганизации в открытых системах, были вполне солидные предшественники.

28а) Гроб князя был выставлен в Колонном зале Дома труда, бывшего Дворянского собрания, где в детстве он, пятилетний, был замечен императором. Когда процессия следовала к Новодевичьему по Пречистенке, из дома Толстого в Хамовниках вынесли бюст графа.

29а) Рассказчик – возможно, из скромности – не упоминает, что именно в этом зале, переделанном в театральный, через восемь с лишним десятков лет состоится премьера его первой пьесы, а между тем, это говорит нам о целости связи времен.

30а) По всем приметам это был Леонид Андреев, который, наезжая в Москву из Питера, останавливался чаще всего именно в этой гостинице.

31а) В середине 80-х прошлого века у рассказчика при обыске изъяли среди прочего и записную тетрадку со сленговыми городскими выражениями. Он вел ее много лет, с юности. Записи были разбиты на главки тематически: проститутки, таксисты, милиционеры, фарцовщики и т. п. Позже на Лубянке был издан словарик для служебного пользования (гриф ДСП). Трудно сказать утвердительно, что это был плагиат, но многие выражения и их расшифровки дословно совпадали с записями арестанта.

32а) Коли судить по художественной продукции издательства, Йозеф позаимствовал название у братьев Шлегелей, выпускавших в начале позапрошлого века литературно-художественный журнал Athenäum, программноеизданиейенских романтиков.

33а) По свидетельству некоторых современников, императрица, прежде чем Вырубова привела к ней Распутина, перепробовала в качестве целителей сына еще пять или шесть старцев.

34а) Возможно, здесь рассказчик допускает умышленный анахронизм: А. Белый и А. Тургенева вернулись из поездки в Египет только в феврале 1911 года.

35а) Скорее всего, речь идет о романе «Яма» Куприна, первые главы которого появились в печати в 1908 году; в романе были описаны киевские бордели, знаменитые на рубеже веков на всю Европу.

36а) Возможно, Йозеф вспомнил эпизод, имевший место в Лондоне, когда в Королевском географическом обществе князь отказался ритуально встать вместе со всеми присутствующими при упоминании имени короля Эдуарда Восьмого; из снисхождения к анархическим взглядам старого русского чудака PrinceKropotkin, на него плюнули и разрешили не вставать.

37а) В другом месте рассказчик уже описывал этот эпизод; тогда было сказано более определенно, что студентом этим был дядя будущего советского детского поэта Бориса Заходера, автор русского переложения сказки Алана Александра Милна о Винни-Пухе.

38а) В те годы Триест был, что называлось, вольным имперским городом и являлся столицей Австрийского Приморья.

39а) На самом деле, издательством Атенеум была издана небольшая брошюра с малым количеством цитат об этом загадочном украинском страннике-мудреце XVIII века, из народа, искателе Дома Незримого; сомнительно, чтобы это малоприметное издание, и только оно, ввело Йозефа М. в московский круг украинских националистов; возможно, дело обстояло как раз наоборот.

40а) Они, должно быть, не знали окончания этого пассажа Бисмарка: на каждую вашу военную хитрость русские ответят непредсказуемой глупостью.

41а) Имеется в виду Антанта.

42а) Кажется, здесь скрытый выпад против бывших веховцев, прежде всего, против особенно активного среди них Н. Бердяева, регулярно выступавшего в годы войны с политическими статьями.

43а) План Рорбаха был – самостоятельная от России Украина, входящая в систему Центральной Европы. Это был тот Randstaaten, по которому немцами были воссозданы Польша и Прибалтика.

44а) Братья М., а следом за ними и рассказчик, ошибаются: Павел Петрович Скоропадский поляком не был; скорее, его можно считать обрусевшим украинцем, причем родился он в Германии. После бегства с Украины жил в Берлине. Где, пройдя невредимым русско-японскую и германскую войны, погиб под бомбардировками союзников в апреле 1945-го.

45а) На сей раз Йозеф ошибся в своем знакомце: как ни верток казался Петлюра, большевики его перехитрили; недолго побыв диктатором зимой девятнадцатого, он переоценил свои силы, стал по привычке предлагать большевикам какие-то компромиссы, но красные его не услышали и просто смяли его части. Тут он совершил еще одну роковую ошибку: обидевшись на большевиков, он метнулся в другую сторону и заключил договор с Польшей, надеясь, видно, сделать их союзниками; по этому договору от Украины отрезались Галиция и Волынь. Петлюра оправдывался, что Польша теперь – единственный коридор в Европу, но на Украине его поведение многие расценили как предательство.

46а) Нина просто чуть опередила Раковского: тот вступил в должность в конце января девятнадцатого, о чем Йозеф, должно быть, прочел в киевских газетах. До июля двадцать третьего исполнял должность председателя СНК Украины и одновременно наркома иностранных дел. В СССР почитался как один из создателей советской власти на Украине.

47а) Намек на эпизод, приведенный во второй книге Тита Ливия: спор римлян с альбанцами о местонахождении священной статуи Юноны.

48а) Рассказчик здесь вспоминает, очевидно, строки из стихотворения «Тополь» Афанасия Фета:

Лишь ты один над мертвыми степями

Таишь, мой тополь, смертный свой недуг…

49а) Здесь преподаватель латыни Зевота проявил себя профаном в области зоологии: волки, в отличие от людей, по большей части однолюбы.

50а) Крестьянка между тем ничего не напутала. Нестор Махно порвал с большевиками лишь в мае, когда он поддержал инициативу создания отдельной армии повстанцев. В июне Предреввоенсовета Лев Троцкий объявил Махно вне закона за неподчинение командованию.

51а) Йозеф тогда не мог знать, что Сталин работал на царскую охранку. По некоторым сведениям, которые невозможно теперь документально проверить, о чем Сталин в свое время предусмотрительно позаботился, его агентурная кличка была Оська Корявый.

52а) Кропоткин отвечал им взаимностью. Из дневника 1900 года: …Вчера было собрание русское – 75-летие. Все было очень хорошо. Но ввязался плюгавенький марксида и пошел: буржуа, либералы, и все-то движение 70-х было буржуазным… Всем до того тошно стало… Я до пяти не спал, просто боль чувствуешь за этих недоумков; а их чуть не целое поколение!

53а) Не удалось выяснить, что это была за газета. Поскольку цензуры не существовало, то в одном только Харькове газет выходило несколько десятков наименований, некоторые из них не держались и месяца, и даже в самых тщательных каталогах некоторые наименования отсутствуют.

54а) На похороны князя пришла группа анархистов с черным знаменем: многих ЧК арестовала еще в мае 18-го, но по такому случаю семерых выпустили из тюрьмы под честное слово.



[1] Священное Писание (англ.).

[2] Хирург (англ.).

[3] Конечно! (польск.).

[4] Начало католической молитвы: «Радуйся, Мария, полная благодати» (лат.).

[5] Бог мой послал Ангела Своего и заградил пасть львам (Дан 6:22) (англ.).

[6] Пройдоха, прощелыга (англ.).

[7] Рыбный рынок (англ.).

[8] Домашняя распродажа (англ.).

[9] У него есть идея (англ.).

[10] Не подлежит переводу.

[11] Нужно верить, чтобы чего-то достичь (ит.).

[12] «Бедное дитя, что с тобой сделали» (нем.). Из стихотворения И.В. Гёте «Миньона» («Ты знаешь край…»).

[13] Жажда путешествий (англ.).

[14] По важному делу (нем.).

[15] Мне нравится, как ты пахнешь (ит.).

[16] Ветряная мельница (укр.).

[17] Закусочные (укр.).

[18] Кондитерские (укр.).

[19] Позвольте пригласить пана (польск.).

[20] Конечно (укр.).

[21]Добрый день. – Добрый вечер. – Как дела? – Спасибо. А у тебя? – Спасибо, очень хорошо (ит.).

Версия для печати