Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2013, 6

Всполохи

… Сердце в будущем живет;

  

главы из книги

Сердце в будущем живет;

Настоящее уныло:

Все мгновенно, все пройдет;

Что пройдет, то будет мило.

А.С. Пушкин

Соседи




Я часто думаю об эвакуации из Минска тех, кто хотел покинуть город. Часто расспрашивал раньше: «А как вам удалось?» Рассказы были самые невероятные, особенно впечатляли истории пешего исхода. Люди с котомками просто устремлялись из города по шоссе. Немцы их легко расстреливали, поэтому при появлении вражеских самолетов они ложились на землю, бросались в кюветы, потом сворачивали на проселочные дороги, очень часто возвращались обратно, так как дорога или село могли быть уже заняты немцами. Часто натыкались на подозрительных людей – некоторые были в милицейской форме, – эти улыбались, успокаивали и советовали возвращаться домой, они не хвалили напрямую немцев, но давали понять, что не надо их бояться. Такие встречи приводили людей в еще больший ужас. Конечно, среди покидающих город было много евреев, хотя немало их и осталось, но в основном все же бежали коммунисты и интеллигенция. Много было ответственных работников, которые проносились мимо на грузовиках, вызывая зависть и проклятья идущих. Особенно – когда грузовики были наполнены вещами. Люди шли, вещи ехали. Но были и такие машины, которые набивались до отказа. Машина, например, могла принадлежать райпотребсоюзу, но в нее лезли и посторонние, порой предлагая шоферу или ответственному лицу какие-то деньги или ценности. Не знаю, предлагал ли что-нибудь муж маминой сестры или нет, но она рассказывала, что он буквально забросил ее, беременную на девятом месяце, в кузов, а сам побежал по горящей улице в военкомат; она кричала и билась в грузовике, пытаясь выпрыгнуть, чтобы остановить его, кричала: «Яша! Яша!» Он, конечно, мог уехать с ней, военкоматы уже не работали, но, будучи военнообязанным, хотел исполнить свой долг. Он так и пропал – скорее всего, погиб в самом начале войны, сгинул, как и миллионы ему подобных

Отец на следующий день после начала войны забежал домой – уже в военной форме старшего батальонного комиссара. Звание это приравнивалось к подполковнику, то есть у него сразу стало на две шпалы больше, чем у нашего соседа – командира и профессионального военного Якова Коржикова. Дядя Яша покинет Минск на несколько часов позже отца, и, кто знает, может, эти несколько часов плюс то, что он был профессионал, помогли ему выжить в этой войне, закончить ее в звании полковника, вся грудь в орденах, в должности главного военного коменданта Франкфурта-на-Одере.

Папа принес к соседу несколько простыней, и они вместе разрезали их на портянки. Папа очень нервничал, что мама, которая была со мной на курорте, вернувшись, будет ругаться за эти простыни и за гору немытой посуды, которую он оставлял в квартире. Дядя Яша его успокаивал и обещал все ей потом объяснить. Ни старший батальонный комиссар Хейфец, ни капитан Коржиков, несмотря на уже летающие над Минском немецкие самолеты, не предполагали, что город будет захвачен уже через семь дней. Как сегодня это понять, принять, осознать? Они – верили. И по прошествии лет кажется, что были наивными. Но меня бесит «задний ум» – когда мы судим с высоты своих сегодняшних знаний и даже не пытаемся увидеть время глазами живущих тогда людей. Что, например, делала семья моего друга Леонида Глеба в те дни? Папа – слесарь, на руках шестеро детей. Свой домик на окраине Минска. Конечно, они и попытки не делали бежать. И надо сказать, таких было большинство. Каждый по-своему пережил оккупацию. Немцы, захватив город, расстреляли и повесили коммунистов, евреев собрали в гетто, и началась повседневная жизнь. Большинство простых людей выжило. Спасали огороды, работа.

Дядя Яша Коржиков так и не смог вывезти свою семью. Жена, сестра жены, мать Мария Дмитриевна и трое сыновей вскоре вынуждены были уйти из нашего дома – после того как он был ограблен и подожжен изнутри. Это сделал сын дворничихи – молодой парень, ворошиловский стрелок – был до войны такой значок, который нами, пацанятами, воспринимался почти как орден. Вот этот «стрелок» все и организовал.

Семья Коржиковых нашла себе приют на окраине Минска. Жена и ее сестра, по профессии учительницы, устроились уборщицами, а трое мальчишек промышляли как могли. Мой друг Юра, например, чистил ботинки на Комаровском рынке, Володя не работал, так как был эпилептиком, а самый дерзкий и прекрасный, наш кумир Вася, занимался чем-то таинственным; подозреваю, что воровал, но в конце войны, повзрослев, бежал к партизанам и погиб в одном из последних боев при освобождении Минска. Узнав об этом в 1944 году, я впервые за несколько лет заплакал: мне стало очень жаль Васю, или, как мы его почему-то называли, Билю. Он был самый озорной среди мальчишек двора. Одну из его забав я запомнил: Биля-Вася раздобыл где-то большую клизму, набирал в нее воды и с нашего балкона прицельно поливал проходящих внизу граждан. Мы вопили от восторга, граждане внизу чертыхались и кричали: «Хулиганье!», а Вася-Биля снисходительно и победоносно улыбался.

Попав однажды в облаву неподалеку от рынка, Юра пропал – был отправлен на работу в Польшу. Поработал он там недолго, вскоре его выдернули из общей массы угнанных и отправили в известную разведшколу, где немцы из наиболее смышленых и развитых мальчишек готовили диверсантов для работы в советском тылу. Не знаю точно, сколько Юра там пробыл, но, когда фронт стал приближаться к разведшколе, ему удалось бежать и попасть к нашим. Там его, что называется, усыновили: советский капитан разведки сделал его своим ординарцем. Я видел снимок, где капитан с суровым лицом сидит в «виллисе», а Юрка, худой, измученный, в солдатской форме, стоит рядом. Он этим снимком гордился, я – тоже.

Уже 45-й год, наши в Германии, Юрка добывает сигареты и выпивку для капитана, чистит его сапоги, одним словом, выполняет работу денщика, но счастлив, что он в разведке, разведчик! Отец-полковник его ищет, и вот однажды в расположении части появляется офицер с предписанием немедленно доставить гвардии рядового Коржикова в только что освобожденный Франкфурт-на-Одере.

И уже другая жизнь, другие фотографии. Уже не капитан на «виллисе», а Юрка за рулем БМВ – трофейной машины, подаренной ему отцом, комендантом города, и одет он как бы в солдатскую форму, но пошита она на офицерский манер, и лицо у Юрки совсем другое – не изможденное и грязное, а холеное и сытое, и, видимо, причесывает его теперь парикмахер комендатуры, а не своя пятерня в землянке. Вскоре победа, во Франкфурте устраивается такой салют, что, как рассказывал Юрка, немцы позалезали в подвалы, решив, что наступил конец света. Стреляли все. Из всех видов оружия. И все, абсолютно все, пьяные. По иронии судьбы во время победоносного салюта Юра был ранен, пуля пробила ему ногу, и он оказался в госпитале, что впоследствии отразилось на его кителе в виде желтой нашивки. Потом туда же и медали подоспели: одна «За победу над Германией», другая, кажется, «За освобождение Варшавы» – это капитан-разведчик подсуетился…

Вернувшись домой, школу Юра окончил легко – вечернюю, так как был переростком. Мог бы пойти и в обычную: в войну многие не учились, потом продолжили и в моем пятом классе, например, за партами сидели «лбы», как мы их называли, по возрасту годящиеся в студенты. Но Юра этого не захотел, за короткий срок окончил вечернюю, поступил в пединститут – с такой героической биографией его взяли мгновенно, – он стал комсоргом института, высокий, красивый, обаятельный рыжеватый блондин с веснушками, с ямочкой, как у отца, на подбородке, с красивыми большими руками и густым приятным низким баритоном. Сразу же после института – директор школы. Женился, родился сын Вася, названный в память о погибшем брате. Кто знает, как бы могла сложиться его жизнь дальше – перед ним были открыты все двери нашей страны. Но… война наградила его не только значком гвардейца, нашивкой о ранении и медалями – Юра стал выпивать. Втянул в это дело и нас – меня и Гогу, сына еще одного нашего соседа по коммуналке, профессора Пьянкова. Потом к нам примкнул и мой друг по школе Олег Фомченко. Выпивали мы каждую неделю. В девятом классе это достигло апогея. Деньги на выпивку мы добывали кто как мог, потом сбрасывались и шли в закусочную или кафе, но чаще всего пользовались услугами пивнушек. Не знаю, чье это было изобретение, но роль пивнушек в послевоенной истории России – особая. Маленькие фанерные палаточки, как грибы-поганки, обклеили полуразрушенный Минск. Да и всю страну.

За что Сталин невзлюбил инвалидов? Почему дал им, изувеченным войной, такую маленькую пенсию? Может, решил, что безруким, безногим, безглазым обрубкам жить не имеет смысла? Они его доброту оценили сполна. По всей стране возле пивнушек организовалось бывшее фронтовое братство. Пиво в розлив по кружкам, водка в розлив по стаканам, ну и портвешок на смазку. Закуси никакой. До 47-го года еще были карточки, без маленького бумажного талончика хрен что купишь. Народ быстро сообразил, что разделять водку и пиво нет никакого смысла, и появилось великое ноу-хау родины – ерш. В кружку с пивом наливалось полстакана водяры. А то и целый. Сбивал с ног мгновенно и так же быстро уничтожал человека. Все расчеты оправдались. Уже где-то к 50-му году обрубков в стране резко поубавилось и опять «жить стало лучше, жить стало веселей». Появился гениальный фильм «Кубанские казаки» – он угадал состояние голодного истерзанного народа. Народ хотел поддержки, оптимизма, надежды, так что я считаю, что это правильно: нельзя обреченному человеку говорить правду о его жизни; во время войны появились фильмы и военные киносборники, в которых в самые кровавые дни с экрана пели Козловский, Михайлов, Русланова зажигала, Райкин. Посмотришь такой киносборник – и под танк бросаться легче.

Не могу сказать, что мы увлекались ершом, но водку и пиво пили. Иногда по отдельности, иногда вместе. Наши, кроме Юркиного, неокрепшие организмы реагировали одинаково – часто рвало. Но нас это не останавливало.

Помню открытие ГУМа. В центре Минска появилось роскошное сооружение – памятник послевоенного зодчества. Надо сказать без всякой иронии, это было сооружение, поражавшее минчан. Поразило и меня. Когда мы с мамой в первый раз проходили мимо только что построенного и освобожденного от лесов здания, я, оторопев от громады величественного дворца, закричал: «Смотри, смотри, какой, бл…ь, ГУМ отгрохали!» Мама, сама оторопев от этого зрелища, ругательства просто не услышала. А я долго потом этой историей развлекал своих дружков – все же такие штуки с родителями никто из нас себе не позволял. Так вот там, на самом верху, открылся ресторан. Юрка сразу предложил: немедленно туда, говорят, там есть замечательная лимонная водка. Был объявлен сбор средств. В этом смысле я находился в самом трудном положении. У Гоги папа профессор, у Олега – ответственный работник, у Юры – полковник, хоть и в отставке, но его пенсия была несравнима с той, что я получал за погибшего отца. Мама работала библиотекарем, получала гроши. Но деваться некуда – пересчитав сэкономленные на школьных завтраках копейки, я, стыдно признаться, понес в букинистический магазин несколько очень хороших книг. Это были в основном подарки ко дню рождения или на Новый год. Особенно тяжело почему-то было расставаться с подаренным сестрами однотомником Белинского – огромной книгой в синем переплете; вручая ее, они мне сказали: «Ленечка, храни эту книгу, в ней весь Белинский». Белинский потянул рубля на полтора… В итоге искомая бутылка водки была заказана. Она в самом деле оказалась очень вкусной, зеленоватого цвета и пахла настоящим лимоном, вкуса которого мы еще не знали.

Мы вообще много чего не знали и не пробовали. Сыр, например, я впервые отведал, когда учился в десятом классе, в Москве, в гостях у друзей мамы. Каждый год я ждал дня рождения Юры, где на стол выставлялось много всего вкусного и среди этого изобилия – суп картофельный со шкварками. А уже в 1974 году, во время гастролей Малого театра, где я был режиссером, первое, что я сделал в Белграде, – купил килограмм бананов, потому что до этого видел их только в кино. Народная артистка СССР Быстрицкая тогда мне сказала: «Леонид Ефимович! Что вы наделали, посмотрите сюда». Я посмотрел на витрину рядом и увидел, что «проел» чайный сервиз на три персоны или половину пары роскошных (как мне тогда казалось) мужских туфель…

Эти выпивки продолжались до окончания школы. Потом наши пути с Юрой разошлись. Он окончил педагогический, работал директором школы, но по мере его взросления и, я бы сказал, мужания усиливалось и пьянство. В какой-то момент прозвучал первый тревожный звонок – из директоров его перевели в простые учителя. А дальше все пошло по наклонной…

Когда я стал студентом ГИТИСа, мама писала и рассказывала, что Юра часто заходит к ней. Обычно просит поесть, затем спит на кушетке. Высыпается и уходит. Все это днем. Что он делает, где работает, она добиться не могла. Его отец к тому времени умер – упал с козел во время побелки потолка в своей квартире. Приезжая из Москвы на каникулы, я старался с ним встретиться. Иногда это удавалось, он улыбался, был счастлив, называл меня, как в детстве, «молоток» или «пончик». Познакомил меня со своей женой Мусей и сыном Васей. Мама его, моя любимая тетя Клава, тоже умерла – после смерти мужа она стала заговариваться, ее поместили в психушку, положили у окна, она простудилась, заболела воспалением легких и буквально через три дня ее не стало. Юра плакал и говорил, что в больнице это сделали нарочно. При встречах со мной он никогда не напивался – держал себя в руках. Так что встречались мы и расставались спокойно и радостно.

Потом стали доходить слухи, что Юру видят у магазина на Круглой площади – он жил рядом. Вроде бы он там стреляет у прохожих деньги и распивает на троих с такими же алкашами. Я не верил. Но и мама писала, что Юра спивается, что его уже выгнали из дома. И вдруг я узнаю, что он приезжает в Москву. У меня сразу же рождается замысел, что я – в то время уже режиссер Малого театра – встречу его на высшем уровне, по-королевски, он тогда не напьется и я смогу с ним поговорить начистоту, по душам. Мне казалось, что это может помочь. Я пригасил его в ресторан «Националь», заказал изысканный ужин. Была и водка, но, конечно, немного, и икра и т.д. Юра принарядился – костюм, белая рубаха, галстук. Представить себе, что этот высокий, чуть седеющий господин стреляет копеечку у магазина, было невозможно. И разговор состоялся прекрасный. Я нашел, как мне казалось, те самые нужные слова, способные тронуть его душу. Он пообещал мне завязать, попросить прощения у Муси и вернуться в дом. Расставались, как всегда, счастливыми.

Через несколько месяцев я приехал в Минск, город был залит солнцем, и мне захотелось пройтись по проспекту Ленина. Я шел в очень хорошем настроении и вдруг увидел на остановке Юру: он садился в троллейбус. Я было ринулся к нему, раскрыл рот, чтобы окликнуть, – и тут увидел его ноги. И замер – оцепенел. Брюки были очень короткие, явно не его. Внизу заляпанные грязью, страшные, оборванные, в бахроме. Сами ноги были отечные, синие, грязные. И плохо его слушались – подняться на ступеньку он никак не мог. Наконец кто-то помог ему взобраться, двери закрылись, троллейбус поехал, а я все так и стоял. Понимая, что только что его предал. Не закричал, не подбежал, не обнял… Юрку не обнял! До сих пор плачу…

 Прошло еще какое-то время, и кто-то мне сказал, что он умер. На улице. Возле какого-то магазина. Зимой. Замерз. Так для меня заканчивается история семьи Якова Арсентьевича Коржикова.

Почему меня не отпускает довоенная жизнь – все время к ней возвращаюсь? Как заноза – пока не выковырну, не успокоюсь. Вроде бы все сказано, все понято. А что-то гнетет, не дает покоя. Думаю о немцах. Как им удалось раз и, надеюсь, навсегда решить вопрос со своим прошлым? Может быть, помогло поражение? То, к чему их привел нацизм? А у нас – Победа. Сейчас говорят: да, но какой ценой? Да и какая это победа, когда в середине семидесятых в «нашем» Берлине курские мужики набивали чемоданы колбасой. Везли на родину! Победители! Детишкам и женам – пусть полакомятся. Хотя дело, конечно, не в колбасе. Победили-то мясом. Людьми. Сейчас спорят: сколько русских на одного немца. Цифры то завышают, то преуменьшают. Одно неизменно: люди – мясо. Их укладывали под немецкие танки, ими прорывались оборона или окружение, их никто не считал, не жалел: русские бабы народят еще, надо победить! И все. Победили. А кто считал цену выстроенного Петербурга? Сколько мужиков полегло в приневские болота – полстрочки, а то и ни слова в истории. А Петр? Пробил окно в Европу! Тоже победа. А она вообще была? Был этот день – День Победы. И я, проживший этот день в эвакуации в Казани, прекрасно его помню. Плакали мои тети-вдовы, плакала мать, но были счастливы – я это видел, – мы победили! Мы убили Гитлера! Мы – лучше всех, а еще лучше всех Сталин! Он победил Гитлера! Куда от этого деться?! Это было! Это – правда.

Шли годы. Когда умер Черненко, я наивно фантазировал: вот Горбачев возьмет и… Потом Ельцин. Когда все рухнуло, я стал ждать объявления партии вне закона за преступления против человечества. Суд-то быть обязан! Я тогда не думал о своей семье, о близких, исчезнувших родных. А теперь понимаю: преступление против человечества – это же вся довоенная жизнь. Это же все то счастье и печаль, которые заполняют душу, когда вспоминаешь. А довоенная Германия? Ликующие массы людей. Так же, как у нас. Даже больше.

Как они нашли примирение того прошлого с настоящим? Переводчик в Берлине, работавший со мной во время стажировки в «Берлинер Ансамбль», невзлюбил меня, после того как я спросил:

– Вот тот старик, идущий навстречу, – сколько ему лет?

– Скорее всего, около семидесяти.

– Он мог быть на фронте?

– Конечно.

– Мог стрелять в моего отца?

– Конечно.

Теперь я понимаю: был бестактен. И за это получил.

– Мой отец тоже был на фронте и был членом национал-социалистической партии, вступил в партию, работая водителем трамвая, сделал это осознанно, потому что большинство в партии были рабочие. Это была рабочая партия. Понимаете?

 Я молчал.

И тогда он добавил:

– Я учился в школе по букварю. Там на первой странице было написано: «Главный враг человечества – коммунисты».

Тогда я не связал эти слова с тем, о чем думаю сейчас. Теперь же никак не могу соединить «врагов человечества» с моей семьей, не присвоившей за жизнь ни одной чужой монетки. Работавшей не покладая рук и на две трети убитой. Не сделавшей ничего плохого другим.

Впрочем, я лукавлю. Дядя был чекистом. Это что-то да значит. Папа воевал с басмачами. Кто такие басмачи? Вся семья ненавидела богатых. «Нэпман» было ругательством. Я иногда слышал: «Он из нэпманов» или «его родители были нэпманы». Это значит: воры, хапуги, спекулянты. Понятие «делец» в нашей семье приравнивалось к понятию «подлец». «Этот делец, деляга, шахер-махер…» И все это с презрением и ненавистью. Мама, как и многие вдовы, не любила мужиков, оставшихся в живых. Однажды в магазине показала на одного, стоявшего в кассу: «Посмотри на эту морду. Он работал с отцом, остался жив, подлец, посмотри, какую морду наел…» Я – школьник – все же сказал: «Он не виноват, что остался жив», но морду запомнил и возненавидел. Бывали случаи, когда ученики отца после войны делали карьеру, это тоже воспринималось нелегко. Вообще жизнь вдовья – особый разговор. Когда я поступал в ГИТИС, тема «Вдовы» была в моем «загашнике», то есть, если бы меня спросили: «А что больше всего вас волнует?» – такие вопросы задаются на коллоквиумах, – я бы, не задумываясь, ответил: «Вдовы».

При этом мать, как и ее сестры-вдовы, не была ни секунды обозлена на жизнь и эти настроения у них возникали лишь по тем или иным конкретным поводам.

Вот тебе и враги человечества. Жены врагов. Дети. Внуки…

А одно ясно: как были рабами, так ими и остаемся.

 

Лица войны

У меня сохранился снимок с фронта, присланный мужем маминой сестры дядей Левой в 1944-м. На снимке – все подразделение, занимающееся ремонтом танков в ближнем тылу, рядом с передовой. Впереди на стуле три командира: полковник, замполит-подполковник и майор Лев Рубенчик. А вокруг солдаты, сержанты, старшины. Снимок фантастический по своей выразительности. Сытые и гладкие лица командиров, чуть похуже – у парочки лейтенантов и совершенно серые, изможденные, почти лица лагерников – у остальных. Очень плохо одетые – какое-то разномастное обмундирование, худые, старые шеи торчат из шинелей, ватников, гимнастерок. А как подстрижены! И это ведь не с передовой – солдаты-ремонтники.

Представляете, каково мне после этого смотреть наши военные фильмы, спектакли? Бессовестное безобразие, ложь, неправда! Жирные солдаты, да еще с длинными волосами, с бог знает как надетыми наградами. Позор. Стыд. На улице, где я живу – это кусок старой Москвы, – часто снимают кино, сериалы. Я уже привык, что обязательно увижу кого-нибудь из знакомых артистов или своих учеников. Однажды ко мне бросился парень в форме как будто бы довоенного летчика. Это я понял по цвету петлиц и кубикам на гимнастерке. Мой недавний ученик снимался в сериале о войне. Кубиков было несколько, то есть по сценарию он был младший командир, по крайней мере до шпалы капитана еще не дорос, а вот остальное меня просто шокировало. Гимнастерка, галифе, жуткие кирзовые сапоги – все было перепутано, переврано… «Откуда это на тебе? В костюмерной дали? А медали, что – оттуда же? Но таких колодок перед войной не было. И почему на разных сторонах, а не на одной, как положено?» – «Да, все из костюмерной, мы сегодня на Красной площади снимались, я играю не просто летчика, я еще и немецкий шпион, заброшен в Москву накануне войны», – пояснил он гордо. Видимо, с моим лицом что-то происходило, потому что он испуганно спросил: «Что случилось, Леонид Ефимович?» Я, как мне кажется, потеряв все силы, только и сумел сказать: «У тебя все неверно, все! Это ложь. Понимаешь, ложь. Пойди в свою костюмерную, а еще лучше – к режиссеру-постановщику и скажи об этом». Не знаю, как он поступил. А сериал утонул в той бездне халтуры, которая процветает в этом жанре.

Солдаты были худые во время войны. Люди недоедали. И не только в блокадном Ленинграде – впроголодь жила вся страна. Детские ощущения: все время хочется есть. И еще – постоянные мечты о довоенной еде. Самой простой. Мы с тетей и ее дочерью как-то размечтались: то ли я спросил двоюродную сестренку, то ли она меня: «А вот когда будет победа, когда мы Гитлера победим, ты что больше всего захочешь из еды?» – «Рисовую кашу», – ответил кто-то из нас без промедления. Мы лежали на кроватях – жили в одной комнате – и на какое-то время впали в эйфорию: нам мерещилась рисовая каша, белая, с желтым куском масла посередине.

 

Всполохи

6 июня 1941 года папа проводил меня и маму на отдых в Евпаторию. Настроение у мамы было не очень хорошим, но папа весело ей говорил: «Не волнуйся, Фанечка! Береги Леничку! Через две недели увидимся». Больше они никогда не встретились. Папа должен был ехать вместе с нами, но в последний момент его отпуск перенесли на две недели, а потом началась война.

Мать долго не верила, что отца нет. Это свойственно людям в подобной ситуации. У нее было много предположений, которыми время от времени она со мной делилась: «Папа попал в плен и пошел в партизаны… Папа тяжело ранен, находится в госпитале и по каким-то причинам не может с нами связаться… – и добавляла: – Хоть бы живой, пусть без ноги, без руки, но живой». Эта присказка нередко звучала в конце войны, как и партизанская тема. Поскольку начальником штаба партизанского движения был П.К. Пономаренко, а он знал отца с довоенных времен, мать писала ему чаще, чем другим. Про ответы ничего не помню. Но помню два ее рассказа времен войны, очень интересные. В Казани наступил момент, когда мы стали опухать от голода. Не было ни еды, ни одежды. Одежду, правда, потом стали выдавать – по ленд-лизу Америка начала помогать России. Кажется, в 44-м или в 45-м я стал обладателем шерстяной, в клетку, очень красивого цвета куртки, потом носил какие-то ботинки. Но это было позже, а пока шел 42-й. И кто-то подсказал маме, что в Казани находится секретарь ЦК по пропаганде Горбунов и что он наверняка должен помнить отца. Уж не знаю, кто дал матери адрес, но она пришла к Горбунову домой. Эта была однокомнатная клетушка, узкая-узкая. Мать это поразило. Все же секретарь ЦК Белоруссии и какой-то чин в партизанском движении. Она объяснила ему ситуацию. Он сказал, что помнит отца и надеется на лучшее. Что помочь по-настоящему не может, разве только деньгами. После чего вытащил из-под кровати чемодан, открыл –  он был полон купюр – и отсчитал ей пятьсот рублей, извинившись, что больше дать не в состоянии. Я уж не помню, что можно было купить на эти деньги, но мать была очень взволнована и благодарна.

Второй случай был мерзким. Году в 43-44-м в трудную минуту ее отправили на прием к какой-то начальнице из Белоруссии, фамилия ее, кажется, была Грекова. Мать пришла с просьбой: «Помогите, муж на фронте, сын болеет дифтерией» и т.д. Дама эта спросила: «На каком фронте ваш муж?» Мать ответить не могла, у нее был лишь документ, что отец пропал без вести. Дама несколько раз повторила: «Пропал без вести, пропал без вести… А может, он в лагере у немцев. Вон, говорят, лагеря набиты евреями. А почему евреи не поднимают восстание? Их же много. Тысячи. Перебили бы охрану, восстали бы». Мать чуть в обморок не упала от этого неожиданного упрека и недовольства евреями! Ответила ей что-то резкое и ушла. И всю жизнь вспоминала эту женщину, называя негодяйкой и антисемиткой.

Война. Жизнь пацана. Первый – четвертый класс. Что осталось? Хочется сказать красиво: всполохи памяти. Еще красивее: рваные клочья памяти. Многим было хуже. Я – с матерью. А сколько – без? Я – в большом городе. Казань. Рядом – часть родни. А сколько рассеяно по России, по детдомам и чужим семьям? А кто-то и беспризорничал. Но это редко. Было строго: «Пацан? Один? В детдом…» Все испытывали одно и то же: голод, холод. Нет зимней одежды. Хотя и работают бани – очередь надо занимать с пяти утра, – все равно вши. Война – это вши. Говорят, что вошь – явление социальное. А может быть, состояние души?

Запомнил одно из первых посещений бани. Мне семь лет, мы в эвакуации. Нас, беженцев, поместили в огромный то ли зоологический, то ли биологический музей. Спим на полу. Человек сто или двести. Огромный зал. Какие-то мамонты, скелеты динозавров. Дети, да и взрослые, пугаются, иногда кричат, плачут. Особенно по ночам. Вот тогда мама взяла меня в баню, в женское отделение. Кипяток, шайки, пар. В пару тетеньки, многие с детьми. Какую-то очень толстую тетку я случайно задел. И тут начался ужасный крик: «Совсем с ума посходили, взрослых мальчиков приводят в женское отделение!..» Не знаю, что ее так разозлило, помню лишь, что был маленьким, худым и семи лет мне не давали. А скандал в женской бане учинил!

Еще всполох: 1941 год, расселение, ходим по квартирам. Хозяин одной из них сидит в кресле-качалке к нам спиной. Запомнился его жирный лысый затылок: он мерно покачивался. Во вселении нам отказал: «У меня права. Ко мне нельзя». Зато в другом месте маленькая кривенькая женщина затарахтела, запричитала: «Входите, входите, бедненькие мои, комнатки две – поделимся». Так мы вчетвером – мама, тетя, ее дочь и я – поселились в узкой комнатушке на Университетской улице в Казани.

Поначалу с едой было хорошо: страна доедала довоенные резервы. На улицах продавалось мороженое в круглых вафлях. Я любил наблюдать, как ложкой накладывают мороженое на вафлю, потом закрывают сверху такой же и сдавливают. Держишь в руке и облизываешь по краям. Еще была газировка – за копейку стакан без сиропа. Потом стало хуже, затем еще хуже, и начался голод. Об этом много написано. Я ел жмых, ел сырую картошку в пионерлагере под Казанью в 43-м году. Урожай был уже собран. Мы рылись в земле и, если находили пропущенную картофелину, тут же съедали. Все было по карточкам, но мамина знакомая, работавшая кассиршей в столовой, иногда давала мне суп в железной тарелке или что-то сиреневое и холодное, это было мороженое. Шел 1942-й или 1943-й. Тогда же я увидел в этой столовой группу высоких, широкоплечих, хорошо одетых молодых мужчин. Для них составили столы и подали обед. Мы, пацаны, смотрели и не понимали, что они едят. Очень вкусно запахло, мужчины раскраснелись и живо о чем-то говорили. Вскоре по столовой пронеслось: «Это – футболисты!» Сталин тогда стал собирать футбольные команды. В 1944 году был знаменитый футбольный матч «ЦДКА» – «Зенит». Для почти подыхающей страны он дал больше, чем миллион пропагандистских слов. Так же как и театр, и кино. Артистов и режиссеров на фронт не брали. Они выпускали спектакли и даже выезжали на гастроли.

В это же самое время в госпиталь напротив нашего дома беспрерывно доставляли раненых. Работал конвейер. Зимой на санях привозили полуобрубки и на тех же санях отправляли на кладбища в братские могилы голых, закрытых рогожей, мешковиной умерших.

И вместе с тем – театр, кино, футбол. Страна жива!

Футболисты в столовой, видя наши вытаращенные глаза, подзывали к себе и из своих тарелок давали нам какие-то кусочки: кто-то получил полкотлеты, кто-то – горсть жареной картошки. Спасибо, ребята, спасибо!

1945 год. Мне одиннадцать лет. Победа. Для нас это была не просто война. Это была небывалая доселе война. Миллионы пленных, миллионы убитых. Одна харьковская операция – сотни тысяч убитых. Заградотряды. Свои расстреливают своих. СМЕРШ. Невиданные по жестокости и, как теперь мы понимаем, по бессмысленности приказы командиров. Одна Вязьма чего стоит… А как тогда – глазами мальчика? Только одно – Победа!..

Нюрнберг. Я зачитывал до дыр журнал «Огонек», сидя у раскрытой дверцы печи: электричество в Минске тогда еще было не везде. Читал отчеты о процессе, вглядывался в лица правителей рейха, перерисовывал все эти морды у Бориса Ефимова. Каждый день – карикатуры! Толстый Геринг с топором, а с топора льется кровь… Мы радовались приговору. А потом в Минске на ипподроме вешали одиннадцать немецко-фашистских преступников. Все школы были сняты с занятий и отправлены на казнь. Я оказался у крайней машины. Близко-близко. Седой костлявый генерал. Промерзшая петля не налезает на голову: фуражка с высокой тульей мешает. Солдатик, слегка подвыпивший, – вряд ли эти ребята кого-либо казнили, вот, видимо, и дали им по сто граммов для храбрости, – никак не может растянуть петлю, сбивает с генерала фуражку и наконец справляется – надевает. Когда фуражка полетела на дно кузова, генерал заплакал. Солдатик кое-как, криво нахлобучил на голову генерала фуражку, многие засмеялись. Крайний с другой стороны – молодой эсэсовец – улыбался, глядя на толпу минчан, так и умер с улыбкой на лице... Мы с пацанами пришли туда на следующий день. Кто-то во дворе сказал, что, если незаметно подкрасться, можно поснимать с их рук золотые кольца, которые были замечены во время казни. Уже смеркалось. Был сильный мороз, дул пронизывающий ветер. Немцы болтались как деревяшки. На посту стоял один охранник в белом полушубке, с винтовкой. Пацаны так и не решились приблизиться. Но кольцо кто-то разглядел, кажется, на руке «моего» генерала. Нам не было страшно. Нам не было жалко.

Надо сказать, что не было жалко много лет. Когда трое немцев-пленных делали ремонт в нашей коммуналке, то по очереди их надо было кормить. Первое, что они делали, – сразу доставали фотографии семьи, показывали своих жен, детей, как бы хотели сказать, что они тоже люди. Мама говорила с ними на идиш, они отвечали по-немецки – похоже на идиш, по крайней мере, они понимали друг друга, и мне казалось, что мама их жалеет. Я и ребята с нашего двора их ненавидели. Их лица казались нам очень злыми, и пацаны все время что-нибудь придумывали, чтобы им напакостить. Меня старшие научили: подойди к тому, высокому, в белой солдатской шапке – он был вроде бригадира, – и скажи «верфлюхтер дойч» («проклятый немец»). Я, конечно, перевода не знал, улучил момент, когда он поднимался на третий этаж, и закричал ему в спину: «Верфлюхтер дойч!» Немец обернулся и, как мне показалось, прыгнул через несколько ступенек ко мне на площадку. Дальше я ничего не помню. Очнулся на другой улице, сердце колотилось – так испугался, что не понял, как здесь оказался. Все время, пока они ремонтировали дом, я боялся с ним встретиться, но однажды столкнулся лоб в лоб. Он не обратил на меня никакого внимания. Но мы их ненавидели. И все было пропитано ненавистью к ним. Вспомните плакаты, рисунки, кинофильмы, спектакли. Так продолжалось долго. Я считаю, что только в «Семнадцати мгновениях весны» были впервые показаны немцы как люди. Роли эсэсовских генералов исполняли талантливейшие, обаятельнейшие артисты, например, Броневой, Табаков… Броневой вообще поразил меня. Он временами бывал похож на упомянутого мной дядю Леву. Вот тебе и «Мюллер»…

 

Послевоенные дворы

В июне 1945 года, сразу после Победы, наша семья стала двигаться обратно в родной Минск. Город был почти весь разрушен, уцелели лишь некоторые здания: Дом правительства, Оперный театр, Дом Красной армии, гостиница «Беларусь», знаменитый дом, где в войну жил и был взорван миной гаулейтер Белоруссии Кубе. Женщину по фамилии Мазаник, подложившую мину под матрац Кубе, я многие годы встречал на улицах в Минске. Она была Героем Советского Союза, про нее писали книги и был снят фильм «Часы остановились в полночь». Этот фильм как-то комментировал замечательный человек и писатель Алесь Адамович, который в оккупацию жил в Белоруссии, много занимался партизанским движением, написал знаменитую книгу «Каратели», где в те годы сказал много правды. Про фильм он сказал, что правды в нем ноль процентов, но разве это имело значение? А сколько правды в «Подвиге разведчика» или в «Семнадцати мгновениях весны», но мы смотрим их и будем смотреть.

Наш дом тоже пострадал. Он сгорел изнутри, и там была сделана какая-то временная деревянная постройка. Я помню балки, дощатые настилы и практически целую лестницу с обгоревшими перилами. Мы зашли туда один раз. Мама быстро вышла. Поселиться в нем она решительно отказалась. И тогда нам предложили комнату, где жили дедушка и бабушка, этот дом на Интернациональной тоже сохранился. Нас предупредили, что в комнате есть жильцы, но постепенно их расселят. Обитали там два человека. В одном углу – старуха-жабрачка, как ее называли во дворе, то есть нищенка. Это была очень старая, похожая на бабу-ягу женщина, собиравшая милостыню у церкви на площади Свободы. Жила она в ворохе тряпья и старых газет, и только после ее отъезда обнаружилось, что это были белорусские газеты, издававшиеся при немцах. Одна карикатура бросилась мне в глаза – это была карикатура на Сталина! Мама, заметив газету, вырвала ее у меня из рук и мгновенно сунула в печь. Но я уже увидел! Это был прорыв сознания. Я привык, что в наших газетах художники рисовали врагов, издеваясь над ними. Оказывается, кто-то и с другой стороны зеркально делал то же самое! Уродливый человек с усами держал во рту окровавленный кусок мяса и доил страшную, полудохлую, с торчащими ребрами корову, на которой по-русски было написано «колхоз», а из вымени ее в дырявое ведро капала кровь.

В другом углу жил милиционер Федорцов, все время кашляющий, он говорил, что у него осколок в легком. Ну а еще один угол комнаты достался нам. Спали мы первое время на полу, и тогда произошло событие, которое врезалось в память навсегда. Однажды ночью по мне пробежала мышь, я жутко закричал и абсолютно инстинктивно бросил в то место, куда она побежала, свой ботинок. Все это длилось мгновение, было очень темно и, конечно, страшно, каково же было наше изумление, когда утром Федорцов нашел в углу убитую моим ботинком мышь. «Такое не бывает», – долго потом не мог успокоиться он.

Это был высокий, костлявый, больной и очень добрый человек. Часто чем-то меня угощал. Ходил он не в милицейской форме, а был одет как партизан. Вообще в 45-м году еще милиции, как таковой, в Минске не было, в основном ее функцию выполняли партизаны, вооруженные и одетые кто во что. Больше всего он переживал из-за того, что потерял все свои награды. Насколько я помню, это были медали и орден Красной Звезды. Все это было заслужено в боях и утрачено при форсировании Вислы. Как и первое его офицерское звание младшего лейтенанта, которое ему тоже после форсирования не вернули. Там погибли тысячи, может, десятки тысяч солдат. Он остался жив чудом: понтонная лодка, в которой он сидел, доплыла до середины реки, была изрешечена пулями и потонула. Утонули или были убиты почти все бойцы его подразделения. Он спасся: пытался плыть, ныряя под воду, но снаряжение, одежда, оружие тянули на дно, и он от всего стал избавляться. Как это происходило, он не помнил, сохранилось только одно воспоминание: он на берегу, почти голый – и сознание покинуло его. Очнулся в госпитале. Когда его поставили на ноги, стал хлопотать о восстановлении документов, звания, наград. Ему на это ответили: скажи спасибо, что мы тебя в штрафбат не посылаем, – и вернули на фронт солдатом. Вскоре он был тяжело ранен и комиссован после лечения в госпитале. Осколок из легкого извлекать не стали. Я тогда не осознавал трагедию этого человека, но все же спросил, почему к нему так сурово отнеслись. Он ответил: «За то, что не сохранил оружие». То есть лучше бы утонул, но винтовку из рук не выпустил. Мама его утешала: главное – живой остался. Но он так не думал, все кашлял и сильно горевал…

Минск после войны. Город в развалинах. Развалины – это целый мир, особая цивилизация. Их разбирали немцы. С раннего утра под охраной немногочисленных солдат колонны немцев растекались по городу. Вот тогда я на них насмотрелся вдоволь. В завалах играли дети, там легко было нафантазировать все, что угодно. Иногда они находили мины, снаряды, патроны, старые каски, штыки и всякую всячину. Порой в руках мальчишек что-то взрывалось, в лучшем случае отрывало пальцы, ранило, в худшем – убивало. Мой сосед и друг по двору Робик уходил в развалины напротив нашего дома нацеленно – искал золото. Объяснил мне однажды: «А там евреи жили, наверняка где-то золото заныкали». Стучал молотком, чего-то отбивал, разбирал, но так и не нашел еврейского золота. В разрушенную церковь мы ходили с ним вместе. Он был посмелей, посноровистей меня и забирался довольно высоко, находя там какую-то церковную утварь, я же за все время поисков нашел один подсвечник, да и тот не в очень хорошем состоянии, но был счастлив: все же трофей. А еще развалины были огромной уборной. Общественные туалеты еще не скоро появятся в Минске, а пока любой, независимо от возраста и пола, мог заскочить в развалины и сделать все свои дела.

В нашем трехэтажном доме никаких туалетов не было, был лишь один общий на два дома в соседнем дворе – дощатая будка над выгребной ямой. Потом к двум домам присоединился еще и третий – все на то же единственное, как говаривали интеллигентные люди, «удобство». Возле него всегда кружились мальчишки, чтобы подсмотреть через щель или дырку от выбитого сучка, как «это» делают девочки или молодые тети. Иногда кого-то подлавливали и начинался скандал. Зато когда в полутора кварталах от нас появился один из первых больших домов на проспекте Сталина и там был открыт общественный туалет, уже совершенно цивилизованный, мы порой специально отправлялись со своей нуждой туда, предупреждая не без гордости своих близких, что пойдем не во двор, а на «проспект».

Еще одной проблемой были дрова. Все дворы были заставлены маленькими сарайчиками, где горожане их хранили. Само получение дров было очень важным делом, которое обсуждалось и к которому готовились в каждой семье особо. Как, впрочем, и покупка мешка картошки на зиму. Но дрова получить и завезти было посложнее. Каждая семья получала талон или ордер – не помню точно, как назывался этот документ. Надо было ехать на склад – а склады все располагались далеко – и там, если повезет, получить сухие, хорошо горящие. Особой удачей было, если доставались березовые дрова – хотя бы часть, – они давали ровный и долгий жар, а береста шла на растопку печи. В 1945-м и, кажется, еще и в 46-м дрова нам привозили на телеге, позже – на полуторке. Сначала – только напиленные, потому кололи во дворе, а позже – уже наколотые. Одно могу сказать: люди, не знающие печного отопления, вряд ли могут представить, что такое для нас были дрова.

В комнате у нас стояла прекрасная белая кафельная печь, сложенная когда-то дедушкой. В пьесе Булгакова в квартире Турбиных была такая печь, у которой грелись Елена, Николка, Алексей Турбин (так начинался мой спектакль в Болгарии), и еще был оранжевый абажур – все это замечательно описано автором. Нашу печь, конечно, топила мама, я все же еще на это дело «не тянул», но пользовался печкой, чтобы читать, потому что электричества не было довольно долго, а коптилки, свечи, керосиновые лампы надоели за время войны.

Вроде бы быт еврейской семьи, где жизнь родителей и детей тесно переплетена, и то, что я был сыном доцента, то есть интеллигента в первом поколении, должны бы были уберечь меня от многих неприятных историй, однако  послевоенное детство плюс вдовство матери и ее работа делали меня дворовым пацаном, и, вспоминая свою школьную юность с пятого по десятый класс, я с изумлением осознаю, что при самом тесном общении с матерью мне удавалось очень многое от нее утаить. И не только выпивку и курение в старших классах. Был, например, момент – сразу после войны, в классе шестом-седьмом, – когда я пусть и изредка, но занимался спекуляцией. С дружком-одноклассником, прогуливая школу, мы шли к кинотеатру «Первый», покупали в кассе по нескольку билетов на вечерние сеансы и затем «толкали» их с наценкой перед началом фильма. А вечером с восторгом делили выручку пополам.

Было несколько случаев, когда я воровал – в основном радиодетали. Мы были помешаны на детекторных приемниках, и каждый мечтал себе такой собрать. С соседом Робиком мы приходили в магазин, один что-то спрашивал у продавца, отвлекая его, а другой в это время, схватив какую-нибудь деталь, убегал. И потом хвалились друг перед другом своей ловкостью и геройством. Я не говорю уже о развлечениях во дворе, в подвале дома – там уже участвовали и девочки. И первые прикосновения к чему-то выступающему на девичьем теле – это все подвальные игры. Были и грубые шутки – например, незаметно писали какому-нибудь пацану в карман и с хохотом убегали…

Надо сказать, что в Минске, как, думаю, и в других городах СССР, буквально вспыхивали эпидемии воровства и бандитизма. Это были последствия войны. Молодые люди не находили себя в мирной жизни, хотели удовольствий, шика – всего, чего лишила их война. Воровали везде: в трамваях и автобусах, на вокзалах и в поездах, в тесной толпе идущих на футбол или у входа в кинотеатр, магазин. Шайки возникали и исчезали, потому что МГБ и МВД в те годы не церемонились и доказательства вины в конце 40-х и в начале 50-х им были не нужны. Так получилось, что мой приятель по первому курсу Политехнического института им. Сталина Виктор Ш., сын ответственного работника, стал вызывать у меня подозрения: по каким-то приметам я сообразил, что он вор. И не мелкий воришка, а связан с серьезными людьми. Как он понял, что я догадался, не знаю, но однажды вдруг подвел меня к окну и сказал что-то вроде: «Да, весна…» – и очень дружески, почти нежно продолжил: «Послушай, я тебя предупреждаю, если стукнешь или вякнешь что-нибудь насчет того, чем я занимаюсь, я “попишу” тебя собственными руками». «Попишу» на жаргоне означало «порежу бритвой». Чаще всего вырезались глаза. Я похолодел и сказал, что буду молчать. Вскоре он исчез недели на две. А когда снова появился в институте, я его не узнал. Виктор как будто сильно постарел. И снова заговорил со мной. Оказывается, его забирали. И, пока не вмешался отец, успели не раз жестоко избить. «Мне все равно каюк! Они отбили мне почки». Поучившись еще немного, он вновь исчез – теперь уже навсегда. Кто-то потом сказал мне, что Виктор умер в тюрьме…

К окончанию школы и на первых курсах института я сразу распознавал воров, где бы с ними ни встречался – в автобусах, магазинах, на футболе. Был случай, когда в парикмахерской на проспекте Сталина, где иногда стригся, я почувствовал неладное. Я смотрел в зеркало, там отражалось лицо парикмахера. Он был рыжий, причем еврей. Глаза его мне чем-то напомнили глаза Вити Ш. Стало жутковато. Парикмахер общался со своими коллегами, обменивался ничего не значащими репликами, а я понимал: они воры. Прошло какое-то время, и в Минске пополз слух, что обнаружена и арестована банда мотоциклистов, которая грабила поезда, сбрасывая вещи из окон и затем подбирая их. И что основным местом их встреч была как раз эта парикмахерская. По крайней мере тех ребят-парикмахеров я больше никогда не видел. К сожалению, с годами я утратил эту способность и был не раз обманут и обворован…

Ничего не зная о сталинских репрессиях, я все же не мог не видеть, что какие-то люди исчезают быстро и бесследно. В доме напротив жили две сестры – интеллигентные, высокие, какие-то внутренне строгие женщины. Одна – врач, другая – балетный репетитор. У них было по сыну. И вдруг врач исчезла. Во дворе кто-то сказал, что она в оккупации работала в немецком госпитале. Вскоре исчезла и вторая сестра – и вновь заговорили об их связях с немцами... На третьем этаже, буквально над нами, жила с ребенком молодая разухабистая женщина – звали ее Любка-хромоножка. Что-то у нее было с ногами. Ребенок по возрасту явно родился до освобождения Минска, и опять по двору поползли слухи: родила от немца. А потом раз – и Любка пропала.

Вообще, судьба двора – отдельная тема. Перефразируя знаменитое изречение, можно сказать, что судьба сотен тысяч домов, дворов – это статистика, судьба одного двора – горе, радость, судьбы живых людей, связанных между собой навсегда памятью, любовью, враждой, короче, жизнью.

Многие годы я жил «крутя педали». Один институт, работа, другой институт – надо было «менять кожу». Из инженеров инструментального цеха 11-го ГПЗ (подшипникового завода) превращаться в режиссера, из минчанина превращаться в москвича и т.д. Я мало задумывался о прошлом, это удел другого возраста. Но время пришло. Так получилось, что, посещая Минск в былые годы регулярно, я все равно «крутил педали»: встречался с друзьями по институту, бывал в театрах, ставил спектакль в Театре им. Я. Купалы. Приезжал в Минск на гастроли с Малым театром СССР, где мы играли премьеру «Павла I» на сцене Оперного театра – там я когда-то зарабатывал, выходя с пикой на восьмом плане в опере «Аида» или танцуя в самом последнем ряду во время ночных съемок какого-то белорусского фильма… Было не до двора: мать уже давно переехала в Москву, и казалось, что того времени как будто и не было. Но вот настал момент, когда в память, в душу ворвался дом на Интернациональной. Частичка прожитой жизни. Я метнулся в Минск при первой же возможности и сразу же пошел в свой дом, в свой двор.

Он как будто остался прежним, хотя развалюха с деревянными лестницами, которая стала третьей «претенденткой» на туалет во дворе, превратилась в очаровательный миниатюрный особняк с хорошими окнами, дверями с медными ручками и аккуратно подстриженным газончиком перед фасадом. Я увидел старушек на двух лавочках, стоящих друг перед другом. Одна старушка узнала меня. Это была когда-то самая красивая женщина нашего – и не только нашего – дома Людмила Горцева. Я бы, конечно, никогда в жизни ее не узнал, но она, когда я подошел и поздоровался, робко спросила: «Леня?» – «Леня». – «Фанин сын?» – «Фанин сын». Из разговора выяснилось: знакомых осталось всего трое: она, мой друг послевоенного детства Робик и Милочка, в прошлом главный инженер небольшого литейного завода. Всё, больше никого. Вот такая статистика. Где все эти мальчишки и девчонки, многие – моложе меня? Поразило не только их исчезновение, но и то, как они исчезали. Розу, приревновав, убил штыком муж-кореец, которого она привезла с Камчатки, где работала на рыбзаводе. Генка – Фиксатый – умер в тюрьме. Ленька-тяни-толкай спился. Сестра его – мне очень нравились ее огромные синие глаза и ямочка на подбородке – повесилась в складском помещении минского ГУМа. Люба Майзельс – сестра еще живущей Милочки – сгорела: была художницей, упал подсвечник с горящей свечой, мастерская вспыхнула как факел. А дальше опять одно и то же: спился… в тюрьме… Были, конечно, и другие судьбы. Серебряный призер СССР по боксу, заслуженный мастер спорта Владимир Коган умер рано, но в больнице. Болел. Учитель истории Марат Ботвинник – ухаживал за моей двоюродной сестрой – прожил лет шестьдесят, это уже был рекорд. А вот все Жорики, Толики, Розки, Светки, Любки... Это меня оглушило…

Робика я все же повидал в тот приезд. Он, сухонький маленький старичок, был бомжем, вернее не совсем бомжем, потому что имел жилье, но жил на какую-то небольшую пенсию, которую сразу пропивал, и дальше собирал бутылки – их было несколько сот в его комнате. Людмила сказала, что в ближайшем кафе ему иногда давали поесть. Это тот Робик, сестру которого, Розу, закололи штыком, а сам он искал «еврейское золото» и собирал из наворованных деталей детекторный приемник. Не могу не вспомнить его отца, старшего лейтенанта МВД Степана Андреевича Пихтова. Он был добрейший человек, хромой – ранение на фронте, – очень сильно пил, а когда жена выгоняла его из комнаты, шел на кухню нашей коммуналки и пытался разжечь примус, но поскольку был смертельно пьян, то руки его дрожали, не слушались и примус никак не разжигался. Чиркал спички одну за другой, матерился… Иногда я выходил к нему, он меня обнимал, плакал и жаловался на жену: «Вот, Леня, обижает меня Анна Федоровна». Благодаря ей он еще как-то прожил на свете несколько лет, а когда она стала болеть, быстро помер.

Светлая им всем память.

 

Путь к ГИТИСу

Была б моя воля, я бы на Театральной площади установил монумент «Неизвестному участнику художественной самодеятельности». С нее, родимой, у меня все и началось. И не у меня одного.

Итак, минский политех, где я учился на инженера, театральный кружок. Первая роль, одна из главных, – поручик Яровой в знаменитой революционной пьесе К. Тренёва «Любовь Яровая». Меня увидели мои родные! На премьере почти весь четвертый ряд – они! Увидели девочки института! «Ну, Лёнька, ты даешь!» В роли белогвардейского офицера я был неотразим! Роли посыпались одна за другой. Вскоре вызвал декан: «Давай, Хейфец, займись театральным кружком механического факультета. И чтобы первое место в институте!» Так. Что ставить? Нужна победа! Конечно, «Константина Заслонова» – только что вышла пьеса про знаменитого белорусского партизана. А как распределить роли? Людей не хватает. В пьесе куча партизан, куча фашистов. Пришла идея: активистов привлечь... И вот вышел спектакль. Заслонова играл Элькес, штурмбанфюрера – Хейфец, эсэсовца-головореза Ганса – Гринберг, главного подрывника – Кейлин,  думаю, национальный состав актива понятен. Особенно устрашающе выглядел Толя Гринберг в роли Ганса. Толя был сыном парикмахера – тончайшая душа, мальчик из минской сугубо еврейской среды с определенными внешними данными, да и Элькес – герой, партизан – тоже был черненьким, маленьким, только что глаза голубые… В общем, спектакль удался на славу. Первое место! Как я понимаю – угадали «репертуарно». Против партизанского героя не попрешь. Декан был доволен: «Молодец!» Грамоту повесил в своем кабинете.

Затем в институтский драмколлектив пришел новый руководитель – народный артист Белоруссии Григорий Алексеевич Кочетков. Вместе с ним – его жена, очаровательная актриса М.И. Кузьменко. Встреча с ними многое предопределила в моей жизни. Я окончил институт, получил направление в инструментальный цех 11-го Государственного подшипникового завода. Григорий Алексеевич был первым, кто сказал мне: «Неужели ты не будешь работать в театре?» Потом, когда я уже два года проработал на заводе и окончил студию при Театре им. Я. Купалы, снова скажет твердо, по-мужски: «Тебе надо учиться на режиссера». Я иногда лез помогать ему, но так, по мелочам. Однажды посмотрел премьеру «Оптимистической трагедии». Он – в роли Сиплого. Пошел его провожать. «Ну как?» – «Нормально». Что я, технарь, мог пролепетать? Он допытывался: «А все же?» Я не выдержал: «Григорий Алексеевич! Все страшно кричат. Ну ладно – они. Но почему кричите вы? Вы же Сиплый…» – «А как их переорать?» – «А вы помолчите, они затихнут, и вы спокойно скажете свой текст». До дома дошли молча. Через несколько дней новая встреча после спектакля. Дожидаюсь у подъезда. Пошли. «Сегодня сыграл по-твоему. Все встало на свои места. Два раза, – он назвал эпизоды, – аплодировали. Все поздравляли». Ну, что я должен был чувствовать? Утром подъем в полседьмого, цех и… метизные заготовки, которыми я тогда занимался. И рядом это… наваждение.

Вдруг узнаю, что открывается актерская студия при Театре им. Я. Купалы. Двухгодичная, вечерняя – не придется увольняться с завода. Все сошлось: я как раз должен был отработать после института два года, чтобы иметь право поступить в другой вуз. Совпадение? Нет! Что-то мистическое. Мне кажется, будто кто-то почувствовал мою энергию, нечеловеческую по накалу маниакальность, заряженность и сказал: «Надо помочь этому парню».

В студию меня не приняли. «Глухой голос». Умные люди говорили: «Куда ты лезешь? Белорусский театр готовит себе национальные кадры. Хватит с них одного Лапидуса». Был такой артист в очаге белорусского национального искусства. Запомнился в отрицательных ролях.

Я понимал: «Да, Лапидус. И еще Хейфец. Многовато…» Что делать? Я выл. Слонялся по городу. Мой друг, Глеб, переживал, казалось, больше меня. Все время матерился и толкал идеи. На одну я все же клюнул. Сходил к директору театра: «Почему не взяли?» Тот нос в бумаги. «Глухой голос… – и вдруг на «ты», почти по братски: – Слушай! Не будешь ты артистом, не будешь! Ты же инженер! На кой тебе хрен театр? Ты знаешь, сколько получает артист?» Я не знал. Думать об этом мне и в голову не приходило. Глеб ждал в садике. Помочь мог только портвейн. На более крепкое денег не было. Родной портвешок, «Три семерки» кажется. Кафе «Весна» на углу проспекта и Комсомольской. Без закуси. Быстро закосели. Стало легче. Я начал рассказывать Глебу замысел будущего спектакля. Название «Вдовы». Пьесы такой не было в природе. А спектакль как-то вырисовывался. Портвейн помогал, но был быстро допит. Я пытался взять Глеба за рубаху, подтянуть к себе и спросить главное: «У меня в самом деле глухой голос?» Но сделать это не успел. Потому что в огромном окне, как в немом фильме, мы увидели словно плывущую по воздуху величественную фигуру народного артиста СССР Леонида Григорьевича Рахленко, художественного руководителя студии. Он медленно и торжественно шел по проспекту к себе домой. Рванули не сговариваясь! Была осень. Прохладно. Шел редкий ранний снежок. Натягивая пальтишки на ходу, подлетели к Рахленко. «Здрасьте, молодые люди, чем могу служить?» – спросил он очень учтиво, но, кажется, в глазах его промелькнул легкий испуг. Я и Глеб, задыхаясь, перебивая друг друга, пытались объяснить главное: «Без театра – не можем!» Это была правда. И он это понял. «Хорошо. Я вас беру (Глеба тоже!) кандидатами. Кого-нибудь отчислят, тогда вы – в основном составе. А про вас, – он посмотрел на меня, – я много слышал от Григория Алексеевича Кочеткова. Он говорил, что вы интересуетесь режиссурой, вот и будете помогать студийцам. Желаю здравствовать…» – и исчез в подъезде одного из лучших домов Минска. Снежок падал на наши непокрытые головы. Мы молчали. Глеб спросил: «А ты знаешь, когда первое занятие?» Я знал…

Мы окончили вечернюю актерскую студию при Академическом театре им. Я. Купалы, получили удостоверения о среднем актерском образовании. После этого мне предложили сыграть роль Олега в телевизионном спектакле «У пошуках радосцi» – по-русски «В поисках радости», – роль, которую в кино сыграл Олег Табаков. Я решил отказаться. Мне было двадцать четыре года, я был инженером с двухлетним стажем и никак не соотносил себя с розовским мальчиком. Показал режиссеру свои руки, покрытые отнюдь не юношеским пушком. Режиссер сказал: «С руками мы справимся». – «А с тем, что я работаю на заводе? Сниматься ведь смогу только в свободное время». – «А мы к вам подстроимся. Не волнуйтесь. Другого артиста на эту роль я не вижу». Два месяца я тайно, прежде всего от своих сослуживцев, снимался и репетировал, потом спектакль был показан в одну из суббот. И на следующий день ко мне пришла слава! Меня стали узнавать на улицах. Подошел к киоску «Горсправки» – девушка высунулась из окошечка и спросила: «Это вы вчера были в телевизоре?» Я рванул домой, сердце стучало в висках. «Меня узнали! Как я теперь буду жить?!» На заводе было иначе. Вся техчасть цеха собралась с насупленными лицами. Начальник с обидой в голосе произнес: «Почему ты скрыл от коллектива, что у тебя есть брат-близнец, и к тому же артист?» Я признался, что играл сам. Они не поверили: «Ты же все время работал?» – «Снимался и репетировал по ночам, но это – я, брата у меня нет». Потом спросили: «Скажи честно. Много заплатили?» Я сказал: что-то вроде двойного инженерского оклада. Они опять не поверили: «Артист не может зарабатывать так мало». Ну тут уж я ничего поделать не мог…

Случайно узнаю про одного минского парня, который учится в ГИТИСе. Начинаю поиски, дом его оказывается неподалеку от моего – тоже совпадение? Звали его Владимир Маланкин, учился он на пятом курсе у Попова и Кнебель. ГИТИС для меня начался с него. Володя сказал просто: «Вы в самом деле хотите стать режиссером? Тогда поступайте в этом году. Набирают лучшие педагоги в СССР: Алексей Дмитриевич Попов и Мария Осиповна Кнебель». Тут необходим пафос. Без него невозможно! Этот момент предопределил счастье жизни. Мне двадцать четыре года, я старший инженер-конструктор, оклад тысяча сто рублей. Холост, живу с мамой в одной комнатушке большой коммунальной квартиры. Беспартийный. Еврей. Кто отпустит? Где буду жить? Как оставить мать? Опять стипендия? Первые в жизни часы куплены год назад.

«…Хотите быть режиссером? Поступайте в этом году… Поступайте в этом году… Поступайте в этом году…»

Я поступил. В 1958 году стал студентом режиссерского факультета ГИТИСа им. А.В. Луначарского. Курс А.Д. Попова и М.О. Кнебель. Повезло.

А теперь подробности. Их много. Разных. Что такое «повезло» в моем случае? Много лет имею дело с абитуриентами. Всматриваюсь в их глаза. Неужели они не испытывают того же, что испытывал я? Если спросишь, скажут «нет» или какую-нибудь будничную чушь. Боятся пафоса. А мне чего бояться? Пафос нужен. Отношение к профессии? Трепет. В Минске в те годы работали режиссеры Б.В. Эрин – в Театре им. Я. Купалы и М.Л. Спивак – в Русском театре им М. Горького. Оба для меня – небожители. Когда вижу, перехожу на ту сторону улицы, по которой они идут, и следую за ними. Полубоги! Пацаном я увязывался за футболистами, особенно когда в Минск приезжали легендарные московские ЦДКА и «Динамо». Тогда их в автобусах не возили, шли со своими чемоданчиками пешком. Бобров, Федотов, Бесков, Никаноров, Якушин, Трофимов. Потрогать бы… Прикоснуться хотя бы к чемоданчику! Но это – детство, а тут – юность, однако чувства те же. Фанатизм. Я был фанатом. Но и врачом хотел быть. Видимо, без фанатизма. «Вам нет смысла подавать документы…» И всё. Стоп. Тоже часть везения. Взяли бы, стал бы режиссером?

В политехническом на финише учебы, при распределении – суперэпизод! В Минске всего двадцать мест. Попасть в двадцатку! Оставить мать одну не имел права. Пять лет она меня учила на пенсию за отца, и после этого умотать – не укладывалось в голове. По учебе остаться надежды не было, только то, что диплом защитил на «отлично», давало шанс. Напряжение жуткое. И в это время: «Хейфец, вас вызывает проректор». Ну всё… Вошел в кабинет. Где-то там, за столом, проректор: «Хейфец, ты дурак?» Покрываюсь испариной, что-то мычу. «Тут на тебя заявка пришла из минского ТЮЗа. В артисты тебя зовут. Я им сказал: “Хейфец не дурак. Инженера на актера не променяет”. Но все же решил тебя уведомить. Ты как?» – «Конечно, не променяю». – «Молодец, иди». Не знаю, может, это помогло. В двадцатку я попал.

Приглашение в ТЮЗ – факт моей биографии, которым горжусь. Это подтверждение моей «огромной славы». Недаром меня называли «народный артист Политехнического института»!

Через два года вопрос проректора: «Хейфец, ты дурак?» вновь стал актуальным. Ответ был однозначный: «Дурак». Я отправлялся поступать в ГИТИС. Известный театральный критик Георгий Колос подсказал мне: «Идите в министерство культуры, попросите у них направление. Вдруг дадут. Тогда поступление гарантировано». С трудом попал к начальнику управления. Отказ. «Почему?» – «Не считаем возможным». Потом, когда стану московским режиссером, они будут тепло и сердечно мне улыбаться.

А пока надо брать на заводе отпуск за свой счет. Но и здесь отказ. Пришлось придумать умопомрачительную по своей душещипательности историю, связанную с родственниками. Отпустили на десять дней.

По приезде – «сюрприз», да еще какой! Вхожу в садик ГИТИСа и вижу объявление: «Вступительные экзамены переносятся на 10 дней». Именно те десять дней, которые мне дали на заводе! Несколько часов смятения – и решение: буду рисковать. Через неделю посылаю телеграмму: «Прошу продлить отпуск за свой счет еще на 10 дней». Ответа я не ждал. Жил у друзей нашей семьи. Спал на сундуке и готовился к экзамену. Не вылезал из Третьяковки и библиотеки ГИТИСа. Свою «космическую» далекость от выбранной профессии понял сразу. Все же инструментальный цех и режиссерский факультет – разные галактики. Уверенность в том, что срежусь на первом же туре, была абсолютная. Не помню, какой был конкурс: десять человек на место, сто, тысяча – это не имело значения. Было ясно: не поступлю. Но так же ясно и яростно хотелось поступить, по крайней мере, отдать этому все силы. Сундук способствовал тому, чтобы сон вообще свелся к минимуму. Не знаю, что бы со мной было, если бы не начались экзамены. Но экзаменам предшествовали консультации, и тут произошла одна знаменательная история. Проводили их в нескольких аудиториях. Я не помню, как нас распределили, но я попал к педагогу и режиссеру Власову, известному своим знаменитым довоенным спектаклем «Собака на сене», поставленным в Театре им. Маяковского. Запускали десятками; дрожа от ужаса, мы ждали своей очереди, выходили к столу, называли фамилию, читали стих, басню, прозу – джентльменский набор абитуриента, потом несколько часов дожидались списков допущенных к первому туру экзаменов, где или находили, или не находили свои фамилии. Редко кого дослушивали до конца, лицо у Власова было мрачное, практически никто из моей десятки не заслужил особого внимания – «стоп», «дальше», «стоп», «дальше». Обрывали в самый, как мне казалось, важный момент чтения или могли спросить: «Проза? Какая?» «Отрывок из романа…» – называлось какое-либо великое произведение великого русского классика. И звучало: «Хорошо, прочтите последний абзац». Вот тебе и хрен. Это и были знаменитые консультации в ГИТИСе. Десятки отстреливались стремительно, я практически ничего не запомнил. Только: «стоп», «дальше», «садитесь». Через два часа увидел свою фамилию в уже очень поредевшем списке.

Но прежде чем идти на первый тур, я подверг себя еще одному испытанию. Случившаяся история была очень характерна для меня – мой максимализм зашкаливал. Я решил пройти еще одну консультацию – у самого свирепого, «малопроходимого» педагога, крики которого приводили в ужас весь садик перед ГИТИСом. Это был знаменитый декан режиссерского факультета, красавец, Андрей Александрович Гончаров. «Если пройду Гончарова, значит, есть смысл в приезде!» – моя логика того времени. Запустили десятку, среди поступавших – много ребят из армии, конечно плохо подготовленных, во многом случайных. Их было особенно жалко. Гончаров не церемонился ни с кем. Пошел конвейер: «читайте», «стоп», «стихотворение», «стоп»... Почему-то самой многочитаемой оказалась поэма Маргариты Алигер «Зоя», посвященная подвигу Зои Космодемьянской. «Какой стих?» – «Зоя». – «Читайте»… «Какой стих?» – «Зоя». Пауза. «Читайте»… Когда третий абитуриент произнес: «Зоя», Гончаров взревел. Легенды о том, как он взрывался, ходят до сих пор. Но то была не легенда. То была жизнь. Явь. Он побагровел, затрясся и диким голосом закричал: «Опять “Зоя”?! Вон!» Рядом с ним сидел молодой человек лет тридцати – ассистент. У него лежали списки, он вызывал следующего. Пока расправлялись с другими, я смотрел на него и пытался представить себе этого человека: кто он, откуда? Где-то я вычитал, что это хорошее режиссерское упражнение. У него была роскошная, очень модная по тем временам белая нейлоновая рубашка, явно несоветский пуловер, и вообще он сидел нога на ногу, довольно ехидно улыбаясь во время публичной казни абитуриентов. Я его возненавидел. Особенно раздражали его белоснежная рубаха и поза. Явно какой-то блатной товарищ, живущий на улице Горького с родителями, работающими «недалеко от Кремля». Классовая ненависть переполняла меня, и с этим чувством я предстал перед Гончаровым. «Зои» в моем репертуаре не было, хоть тут я был спокоен. Во время чтения первого номера молодой человек, посмотрев списки, что-то шепнул Гончарову. Тот сразу прервал меня: «Вы проходили консультацию у Власова?» – «Да». – «Так зачем вы пришли вторично?» – «Я хотел…» – договорить не успел, услышал: «Идите, я вас слушать не буду». – «Да, но я хотел…» – «Выйдите из аудитории, я слушать вас не буду». Он начал багроветь. Однако моя классовая ненависть плюс самосознание молодого советского инженера слились воедино, и я в третий раз сделал попытку объяснить, да еще что-то сказал о том, что имею право и т.д. И тут прозвучало знаменитое: «Вон отсюда!» Кажется, Гончаров стал топать ногами, хвататься за сердце, но главное – дикий, нечеловеческий крик парализовал меня и, вместо того чтобы стремглав бежать, я прирос к полу. Ненавистный молодой человек подбежал ко мне, схватил за руку и потащил к выходу. При этом он как-то истерически шипел: «Идите, идите, вы с ума сошли, вы же прошли консультацию, вы же допущены к экзамену…» Он еще что-то шипел, и я в ответ тоже стал шипеть, что хочу, имею право и т.д. В общем, я как-то повлиял на него, и он уже в дверях шепнул мне: «Хорошо. Подождите меня здесь. Встретимся после консультации».

Народу было много, так что ждал я около двух часов. Он уже был уставшим, более простым, попросил пройти с ним до метро и рассказать о себе. Назвал себя Мишей. Я начал рассказывать ему свою историю, он задавал вопросы и по мере разговора, кажется, все более и более проникался ко мне доверием. Сказал, что он студент пятого курса, помогает в наборе своим «мастерам» Попову и Кнебель, что это такая традиция – пятикурсники активно участвуют в процессе отбора. Мы дошли до метро, потом доехали до его дома. Все остальное – глубокое посрамление меня, вернее, моего воображения. Сразу скажу, студент пятого курса Миша, который спас меня от бушевавшего Гончарова, впоследствии станет уникальным, неповторимым, талантливейшим педагогом и режиссером Михаилом Михайловичем Буткевичем. Его двухтомник «К игровому театру» я считаю одной из лучших книг о нашей профессии, написанной в ХХ веке. К сожалению, Мише не суждено будет дожить до ее издания. Жизнь его вообще была полна драматизма. Он рано потерял родителей – отец был крупным советским деятелем, его расстреляли в тридцатые годы, мать сослана в лагеря, где и умерла, когда Миша был маленьким. Дальше детский дом, армия, попытка выжить и сверхсверхусилие – поступление в ГИТИС.

В тот вечер я проводил его не до общежития, где у него было место, а до какой-то котельной на Песчаной улице. Это был подвал с запотевшими огромными трубами, там стоял топчан, а на полу, на трубах и на самодельном столе лежали книги о театре, какие-то эскизы, зарисовки. До того как сварить сосиски и вскипятить чай, Миша снял свою белую рубаху, бросил в таз, залил водой, насыпал порошка, тут же постирал и повесил на плечики на веревку между трубами. Чтобы утром в ГИТИСе вновь появиться в шикарном виде. Кажется, эта рубаха, еще одна, клетчатая, ну и еще какие-то зимние вещи составляли весь его гардероб. Мы долго говорили, он показывал десятки перерисованных эскизов, делился своей давней мечтой написать книгу по истории театрального костюма. Книгу эту он так и не написал, зато сегодня студенты и профессионалы зачитываются его двухтомником. Миша рассказал мне в ту ночь, к каким гениальным педагогам я поступаю, говорил о Попове и Кнебель без какой-либо рисовки, ажитации – просто у него как-то особенно горели глаза, и, может, впервые в жизни я видел настолько ярко выраженные чувства любви, восторга, благодарности в человеке по отношению к другим людям. Спать мы легли около пяти утра.

А через несколько часов Миша вновь надел свою «роскошную» белую рубаху, пуловер и превратился в преуспевающего, холеного молодого человека «с улицы Горького возле Кремля». Позавтракав чаем с оставшимися от ужина сосисками, мы поехали в ГИТИС. По дороге Миша сказал, что обязательно расскажет обо мне Кнебель, взял с меня слово, чтобы я больше не дурил и был в поле его зрения…

Вскоре он познакомил меня с некоторыми своими однокурсниками, одна из них – Нина Михоэлс, дочка великого Михоэлса, – тоже многое предопределила в моей судьбе. Все они старались опекать тех, кто казался им нужным для будущего первого курса, и это было замечательно и очень важно для нас. За несколько минут до начала первого тура Нина нашла меня, буквально выхватила из толпы и быстро спросила, чего я боюсь больше всего. Я ответил, что басню. Она огляделась по сторонам – всюду была толпа, – втащила меня в предбанник женского туалета рядом с аудиторией и приказала: «Читайте». Я прочитал басню Кондрата Крапивы на белорусском языке, она сделала какие-то – совершенно не помню, какие именно, – замечания, и тут же прозвучала моя фамилия. Когда в аудитории меня спросили: с чего я начну, я сказал: «Можно басню?» – «Пожалуйста». Я стал читать, меня не прерывали, более того, Кнебель и еще несколько педагогов заулыбались. Это была огромная победа! Окрыленный, я прочитал стихотворение и прозу. А потом Кнебель – как мне показалось, маленькая, седенькая старушка, а ей тогда исполнилось только шестьдесят – спросила: «Кто ваш любимый поэт?» И я окаменел. Напряжение и волнение были таковы, что я не мог назвать вообще никакого поэта. Все вылетели из головы! Наступило молчание. Кнебель спросила, понял ли я ее вопрос. Я молча кивнул. Но назвать поэта не мог. Ни любимого, ни нелюбимого. Мария Осиповна терпеливо подождала, потом сказала: «Ну неужели нет ни одного поэта, который бы вам нравился?» Я понимал, что надо назвать наших великих поэтов, но ни одного вспомнить не мог. И вдруг неожиданно для себя произнес: «Мой любимый поэт – Иосиф Уткин». Незадолго до экзамена я читал его стихи, и некоторые из них мне очень понравились. И все же сказать, что это мой самый любимый поэт... Однако после такой гигантской паузы все за столом комиссии облегченно вздохнули, а Мария Осиповна опять улыбнулась, но уже какой-то странной улыбкой. И меня отпустили. К концу дня был вывешен список прошедших на второй тур. Уже совсем небольшой, человек тридцать. Среди них был и я.

Вспоминая то время, не могу не рассказать еще о двух эпизодах, которые можно было бы назвать судьбоносными. Мне кажется, что решающим моментом в моем поступлении было одно совпадение. Тема письменной работы по режиссуре у меня была такая: «Какие черты вы будете воспитывать в артистах при постановке современной советской пьесы?» Сегодня подобного рода тема выглядела бы абсурдной применительно и к современной драматургии, и тем более к современной жизни. Но тогда, в 1958 году, я выбрал ее. Мне казалось, я хорошо знал, что хочу сказать. Ведь совсем недавно я сыграл главную роль Ведерникова в знаменитом тогда спектакле Политехнического института «Годы странствий». За нее получил грамоту на общегородском смотре, а один из известных белорусских критиков написал скандальную статью, сравнивая мою работу с игрой заслуженного артиста Белоруссии – он исполнял роль Ведерникова в Русском театре. Только потом я понял скандальность и некорректность этого сравнения, сделанного в мою пользу. А в режиссерском сочинении написал много разного, но очень характерного для юноши из провинции тех лет, однако вершиной попадания стал народный художник СССР Юрий Пименов, картины которого тоже были мной предложены артистам в качестве «воспитательного» момента. Это, что называется, окончательно сломило Попова и Кнебель. Оказалось, они не просто знакомы с Пименовым, а давние его друзья.  Более того, именно он был художником многих спектаклей М. Кнебель и постоянно сотрудничал с А. Поповым. Но я-то этого не знал! Значит, опять вмешалось Провидение и опиралось оно на искренность и верность каким-то идеалам, которые абсолютно совпали с идеалами моих учителей. По крайней мере, Миша Буткевич и Нина Михоэлс говорили мне именно об этом, рассказывая о впечатлениях Кнебель от моего сочинения…

Я получил все пятерки, и вот настал волнующий момент зачисления на первый курс. Мы все толпились в садике. Окончательный список еще не вывесили, нервы были натянуты до предела. Вдруг из двери выскочил с перевернутым лицом Буткевич, ринулся ко мне: «Сколько лет вы проработали на заводе?» – «Два года». – «Ректор вычеркнул вашу фамилию под предлогом, что ваш стаж меньше двух лет». – «Не может быть!» – «Где копия вашей трудовой книжки?» – «Кажется, в отделе кадров. Я сдал ее вместе с остальными документами». – «Скорее бегите туда и принесите ее!» Я побежал в отдел кадров, крича на ходу, что проработал два года – это точно, чтобы Миша сказал об этом Кнебель. Миша ринулся обратно в ректорат. А чудные девочки из отдела кадров быстро нашли мою трудовую книжку, и оказалось, что я проработал на заводе два года и две недели. Через мгновение я был в ректорате, Миша вырвал у меня книжку и исчез в одном из кабинетов… Через какое-то время на доске был вывешен список зачисленных – я в нем был…

Студенты, да и не только студенты, любили ректора ГИТИСа, легендарного Мотю – Матвея Алексеевича Горбунова. В случае со мной, похоже, ему не хотелось, чтобы такая фамилия была в списке поступивших. Потом рассказали, что он долго изучал мою трудовую книжку, сверял даты. Не верю, что он был антисемит, к слову говоря, норма «один еврей на курс» выполнялась, но все же его партийное прошлое и острый нюх подсказывали: лучше бы ни одного. Ан нет, я таки влез! Потом этот смешной, не очень грамотный человек, который мог сказать Попову, чтобы он зашел к нему «с Кнебелью», меня тоже не очень жаловал. Когда весь первый курс послали на картошку и там я заболел, решил, что это симуляция, и потом обозвал меня «паршивой овцой, затесавшейся в наш славный коллектив». Кстати, после того злополучного собрания, где это было произнесено, ко мне подошла очень миловидная, интеллигентная, как-то строго и в то же время элегантно одетая девушка, которая училась на курс старше меня, и очень тепло сказала: «Не огорчайтесь, все перемелется и забудется». Звали ее Наташа Зверева. Значительно позже я услышал, что это внебрачная дочь моего великого учителя Алексея Дмитриевича Попова! Не знаю до сих пор, так это или не так, но слух такой передавался от студентов к студентам. Якобы после знаменитой и зловещей Первой всесоюзной режиссерской конференции, после которой был арестован Мейерхольд, Алексей Дмитриевич заболел и оказался в больнице. Болезнь была связана с нервами. Там он якобы полюбил врача Звереву, любовь была взаимной. Так и появилась Наташа.

Судьбе было угодно, чтобы мы не только подружились, но по прошествии лет встретились за одним «педагогическим столом» – вот уже более тридцати лет работаем вместе в одной мастерской, которая, можно сказать, была передана нам по эстафете: от Попова – Кнебель, от Кнебель – нам. Наталья Алексеевна Зверева – профессор ГИТИСа, с моей точки зрения, одна из лучших театральных учителей. Я считаю – европейского уровня. Кстати, она часто работает в Европе, но главное – она с нами, и это большое счастье для нашей мастерской. Поразительно пересекаются человеческие пути и судьбы. Вот ГИТИС, несчастный обруганный первокурсник, девочка со второго курса в белой блузочке и черном свитерочке подходит к нему, чтобы утешить, а потом проходят годы и они вновь встречаются, чтобы десятилетиями быть вместе, ссориться, мириться, часами разгадывать «задачки», вместе утыкаться в тупики, вместе из этих тупиков выходить, в общем, делать то дело, которое, мне кажется, намного сложнее, чем постановка спектакля. Дело это – театральная педагогика, то, что гениально было названо Марией Осиповной Кнебель «поэзией педагогики».

 

ГИТИС

Лето 1959 года. Заканчиваю первый курс ГИТИСа! В ночь перед экзаменом не сплю вовсе. Шатаюсь по коридору в общаге, в комнате похрапывает человек восемнадцать «сокамерников», а у меня в башке все лопается от наплывающих кошмаров предстоящего провала. Мы показывали этюды «на события». Были в них и режиссерами, и актерами. Моя установка: или «пять», или отъезд в Минск. Что такое был первый курс? Я сдирал с себя шкуру. Из инструментального цеха надо было переползти на режиссерский факультет ГИТИСа. Репетиции, чтение, московские спектакли, выставки, консерватория – ни одного свободного вечера дома. Это и было то, что я называю «содрать с себя шкуру» или «сменить кожу». Как я жил, можно представить по одному случаю: вечером, почти шатаясь, выхожу из Библиотеки им. Ленина, иду по ул. Горького, впереди – парочка. Прогуливаются, хохочут, его рука на ее талии. Я не понимаю, почему они так идут, зачем?.. Я забыл. Забыл, что так можно – идти не торопясь, друг с другом в обнимку!..

Помню карикатуру в гитисовской стенгазете: маленький очкастый человечек волочет огромный, больше своего роста портфель, на котором написано «Режиссура». И подпись: «Л. Хейфец – главная любовь» – что-то в этом роде. Так среда реагировала на мой фанатизм, в котором не было места ни для чего.

И вот прошел показ экзамена. Я сразу же выбежал из института. Очнулся на Крымском мосту. Почему ринулся именно туда – необъяснимо. Смотрю на часы. Понимаю: надо бежать обратно, иначе опоздаю на сбор курса. Объявляют оценки: у меня две пятерки – по режиссуре и по актерскому мастерству. Я не ухожу из

ГИТИСа! Буду учиться дальше! В тот же вечер обнаруживаю у себя сыпь по всему телу. Жутко пугаюсь. На следующий день врач: «Это у вас реакция на стресс, вы чересчур перенервничали». Лечиться буду долго. Почти все каникулы.

 

Режиссерский факультет. Идеологический фронт. Что-что, а идеология у нас охранялась как зеница ока. На курсе не могло быть каких-либо отклонений в этом смысле. Мы настолько были захвачены учебой, настолько насыщена была программа, что происходящее в стране шло мимо нас по касательной. Несколько раз я каким-то образом оказывался в Лужниках, где выступали Евтушенко, Рождественский, Вознесенский – они были глашатаями, пророками нового времени, давали надежду. Искали их первые сборники, какие-то стихи переписывали, и я даже пытался инсценировать одно стихотворение Вознесенского. Бред получился полный, но энтузиазма было много. Помню, что кто-то один (один на целый факультет!) был на похоронах Ахматовой, а мы только подходили и спрашивали: «Ну как?» Нина Михоэлс однажды дала мне контрамарку в Большой зал консерватории – была премьера, кажется, Четвертой симфонии Шостаковича, по поводу которой все шептались: «Антисталинская». В антракте наблюдал самого Дмитрия Дмитриевича и был очень впечатлен его видом, манерой говорить, нервными движениями рук. Он был воплощенный гений, и я, не будучи специалистом в области музыки, в самом деле в тот вечер ощутил мощь и глубину его боли в связи с проживаемым временем. На уровне слухов что-то доходило в связи с Пастернаком. В нас существовал главный заряд – ХХ съезд. Им мы были заполнены до отказа, и ненависть к сталинизму была абсолютной. Другое дело – все переживалось внутри. Уже тогда стало ясно: открытого разговора быть не может. Уже тогда начались нападки на многих. Например, на Юрия Казакова – любимого мной в те годы писателя, рассказ которого «На полустанке» я инсценировал со студийцами из Центрального детского театра, и это стало моей первой серьезной режиссерской работой.

С рассказом Казакова вообще многое связано. Во-первых, я нашел его самого в Тарусе, в деревянном доме недалеко от Оки. Дом был ветхий, все вокруг – уныло и бедно, и я вначале не признал в человеке в ватнике, резиновых сапогах, поношенной, какой-то стариковской ушанке писателя, которого ставил не ниже Бунина. Встреча эта стала для меня уроком жизни. Много позже я побываю в «хрущобе» Виктора Астафьева с окнами «в поле», и для него это было принципиально – жить с окнами не «на Кремль». А кто-то, наоборот, хотел жить на центральных улицах. Но вот Алексей Максимович Горький поселился неподалеку от Кремля, к нему хаживали в гости тов. Сталин с членами Политбюро, и что вышло? Гибель. Трагедия одного из величайших – а я именно таким считаю М. Горького – писателей ХХ века. Объятия власти – смертельные объятия. Это мое убеждение. «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь». Это – принцип. У кого-то иначе – каждый выбирает по себе. Когда сейчас время от времени нам вещают о встречах и беседах на высшем уровне, я сразу вспоминаю о том, что Антон Павлович Чехов неоднократно получал приглашения от царствующих особ посетить Государя Императора и Государыню Императрицу и отобедать в кругу их семьи. Чехова очень любили дочки царя, уж казалось бы… Нет. А.П. Чехов не мог себе позволить принять высочайшее предложение. Предпочитал принимать крестьян в Мелехове, рыть пруд и писать «Чайку».

Встреча с Казаковым неожиданно оказалась очень теплой в прямом и переносном смыслах. Он был очень удивлен, что какой-то студент разыскал его и хочет поговорить о рассказе, конечно, выставил бутылку водки, но главное, что нас сблизило, – это печь. Он по ходу встречи растапливал ее, хотя была ранняя осень, сентябрь; кажется, светило солнце, но в доме было холодно. Растопка печи занимала в его жизни большое место. Он так и сказал: «Полдня пишу, полдня топлю». Я рассказал ему, что у меня дедушка был печник, что жили мы всю войну и еще долго после войны с печкой, – ему было очень интересно. И после встречи с ним я еще больше влюбился в рассказ, в его литературу и, помню, взял его сборник с собой на каникулы в Минск и при каждом удобном случае читал рассказ своим друзьям и знакомым.

В то лето мы с другом решили махнуть в Литву, в Палангу. Он – инженер, я – снова студент, денег было мало, но на плацкарту и на три недели в Паланге хватило. Сняли мы комнатушку в деревянном домике недалеко от моря. Паланга как была в буржуазной Литве маленьким курортным городком, так им и осталась. Ни тебе шикарных гостиниц, ни каких-то особых увеселений, в центре города – не кафе, не бар, не ресторан, а родная советская столовая, очень дешевая, и, как нам показалось, готовили там очень вкусно. Мы объедались вкусным литовским черным хлебом, холодником и, главное, изумительным творогом. Весь день проводили на пляже. Вскоре недалеко от нашего места увидели Роберта Рождественского. Это для нас было чрезвычайно! Сам Рождественский, высокий, загорелый, атлетически сложенный красавец, наш Маяковский тех лет, большая компания молодых интересных женщин вокруг него и еще один центр притяжения – такой же высокий и красивый,  замечательный художник Стасис Красаускас, прославившийся рисунком для обложки «Юности», любимого в те годы журнала советской молодежи.

Мой дружок Леша Глеб (фамилия такая) – невысокого роста минский инженер, очень талантливый во многом – и шахматист, и футболист – на фоне этой группы стушевался. А обо мне с моими комплексами и говорить нечего. И походка не та, и мускулатуры ноль, только и есть – замусоленная книжка Юрия Казакова, с которой я не расставался и на пляже: не в волейбол же играть. Мы лежали и таращились издали – два провинциала, наблюдающие игры богов. Но сдаваться не хотелось. Стали коситься на двух очень красивых девушек, выделявшихся какой-то особой свободой (для того времени), не нашей – несоветской – одеждой, но главное, тем, что они всегда были босые. Босиком уходили с пляжа, босиком бродили по Паланге и как-то всегда неожиданно исчезали, терялись. Мы решили дать заочный бой двум всесоюзно известным фаворитам. Познакомились с девушками и, приходя на пляж, где они уже, как правило, были, устраивались рядом. К сожалению, дней оставалось мало, девушки вскоре должны были уехать, так что мы не успевали развернуться. Но все же успели как-то заявить о себе: Глеб на их глазах поиграл в футбол, показав «высокий класс» молодого минского инженера; я совал им Казакова и пытался вывести на разговоры о театре. В общем, уезжая, они оставили нам свои телефоны и адреса в полной уверенности, что никогда больше с нами не увидятся, как и бывает на курортах.

Наступил день нашего отъезда. Денег оставалось на два бутерброда и на общий вагон до Минска. И вдруг кому-то из нас пришла в голову идея: а что если махнуть в Минск через Вильнюс? Может, там и поезд такой был – не помню. Дать проводнику в лапу за один билет, сэкономить рубля три, чтобы не умереть с голоду в Вильнюсе, и потом доехать до Минска...

Операция «в лапу» прошла блестяще: коррупция начала 60-х годов работала безотказно! Или конца 50-х, неважно. Через несколько часов мы были в Вильнюсе и решили не звонить, пусть будет сюрприз. Долго искали улицу, где жила одна из девушек, Юрате, наконец обнаружили – небольшую, узкую, очень чистую, почему-то перегороженную шлагбаумом. Рядом – будка с милиционером. «Куда?» Мы назвали адрес. «К кому?» Назвали фамилию. «А паспорта у вас есть?» Показали паспорта. Долго изучал. Потом сказал: «Проходите». Ни хрена себе! Что это значит?! Ну Юрате – окопалась! Нашли дом. На звонок вышла очень интересная, полноватая дама и с небольшим литовским акцентом спросила: «Вы к кому?» –  «К Юрате». – «Подождите». Через мгновение – она сама, босая, прелестная, загорелая, прямо кинозвезда! Глаза буквально чуть не выпрыгнули от удивления: «О! Леня! Глеб! Как здесь оказались?! Да проходите, проходите!»

Мы вошли, долго шли по затемненному коридору, слева и справа были двери комнат. Что это – большая коммуналка? Или все же огромная квартира, как из зарубежных фильмов? Наконец зашли в комнату. Надо сказать, что оба мы были небриты и экипированы не лучшим образом, по-походному: плохо сшитые широкие брюки, какие-то куцые курточки и убогие чемоданчики. А комната просторная, светлая, много цветов, рояль – Америка! Америка, да и только. И еще у рояля стоял мужчина – высокий, широкоплечий, в моднючем клетчатом пиджаке, да еще и в шляпе, залихватски сдвинутой на затылок. Мы с Глебом съежились от его насмешливого взгляда и крепких рукопожатий. «Познакомьтесь, это мой друг Янис. Он мастер спорта, чемпион Литвы по боксу». Наступила долгая пауза. Встреча с другом-боксером уж никак не входила в наши планы. Юрате приветливо улыбалась, а Янис принялся какой-то специальной пилочкой обрабатывать свои ногти. Это занятие молодого сильного мужчины почти мгновенно вызвало у нас чувство классовой ненависти. Мало того, что он был другом «нашей» Юрате, так еще и в шляпе, и чем занимается?! Маникюром! В общем, отсюда надо было валить. И мы уже настраивались сказать «извините», как вдруг дама приоткрыла дверь и позвала Юрате. Мы остались втроем. Через несколько секунд они вернулись, и дама спросила, кто из нас инженер. «Оба инженеры», – мрачно ответили мы. «Не могли бы вы посмотреть наш телевизор. Он что-то барахлит. Опять выключился». У Леши телевизора еще не было, я тоже видел его только в гостях. Но мы не могли признаться, что ни хрена не понимаем в этих чертовых телевизорах. Возникла заминка, и Леша небрежно сказал: «Иди, Леня, посмотри, что там…» Я, проклиная своего друга, сказал: «Конечно, конечно». И в сопровождении дамы и Юрате отправился по коридору в одну из комнат уже на противоположной стороне. Это был опять очень просторный, полузатемненный кабинет: тяжелые кресла, большой старинный стол, над ним – портрет пожилого человека с усами, чем-то похожего на Молотова, Кагановича, Ворошилова и Шверника вместе взятых. Справа стоял огромный по тем временам телевизор. Дама пощелкала какими-то кнопками – телевизор не работал. «Вот видите». – «Да. Сейчас посмотрю», – сказал я, не имея ни малейшего представления, что надо делать. Но Юрате смотрела на меня с надеждой, и я начал бессмысленно дергать какие-то провода, нажимать кнопки, делая вид, что ищу поломку. В конце концов, взмокнув от напряжения, готовясь к полной катастрофе, произнес: «Попробуйте включить». Дама нажала кнопку, и… телевизор заработал. Юрате стала аплодировать и кричать: «Браво!», дама от благодарности разволновалась и стала что-то говорить по-литовски, а я вернулся с Юрате в ее комнату, где Леша кусал губы в ожидании нашего позора, и небрежно сказал: «Все в порядке. Телевизор работает». Боксер посмотрел на меня с уважением и интересом, куда только делась его спесь, Юрате предложила чаю. Мы отказались, хотя наши животы сводило от голода. Я спросил: «А кто этот мужчина с усами? На портрете?» – «Ой, а я разве вам не сказала? Это мой папа. Он председатель Совета министров Латвии, Гедвилас». Мы, конечно, слышали эту фамилию. С формальной стороны это было второе лицо республики, по-нынешнему – премьер-министр. Ничего себе! Вот это попали! И в самом деле – фамилия-то Юрате была Гедвилайте.

И вот тут я принялся рассказывать о Казакове. Полуразвалюха, в которой он жил, телогрейка, резиновые сапоги, холод, печь, дрова и его гениальные рассказы – все сошлось в моем сознании, и я пошел в бой с этим домом, с этим боксером в велюровой шляпе, да и с самой Юрате. Я должен был им сказать, что есть такой писатель, пишущий о людях, которые живут совсем в других домах и едят совсем другую еду, и что нищета и беды – вот главное в нашей жизни и т.д. Лучше Казакова я бы не сказал все равно, поэтому предложил им послушать рассказ «На полустанке». Было мгновение некоторой растерянности. Но потом Юрате села на диван и сказала, что она и Янис с удовольствием послушают. Я начал читать, делал, видимо, это ужасно, срывался на крик, вращал глазами. Юрате и Янис странно улыбались, и это распаляло меня еще больше. Глеб от ужаса забился в угол. Наконец рассказ закончился. «Очень интересно», – сказали они. Мне показалось – искренне. И еще раз: «Очень. Очень». – «Ну, мы пойдем», – пролепетал я. «Да? Так будете в Вильнюсе – приходите». – «Обязательно будем и обязательно придем»… Через несколько минут мы были на улице. Леша молчал. Я – тем более. Миновали шлагбаум, милиционера, и только тогда Леша сказал: «Ну и мудак же ты, Леня». – «Почему, я же телевизор починил». – «Нет, ты что, разыгрываешь меня?» – «Починил, и все. Ты же слышал?» – «А как?» – «А хрен его знает!» И мы стали хохотать. Хохотали до самого вокзала…

Инсценировка «На полустанке» была показана на экзамене при переходе на третий курс. Прошло все очень хорошо, Попов и Кнебель хвалили. Была еще одна похвала, для меня весьма важная. В ГИТИСе особо ценятся мнения старшекурсников. Один из них подошел ко мне и, как бы снизойдя – я все же был салага, – похлопал по плечу со словами: «Хорошо. Молодец». Старшекурсника звали Петя Фоменко.

 

Потом была ассистентская практика в Калинине (Твери) у народного артиста РСФСР Г.А. Георгиевского. Я провел первую в жизни самостоятельную репетицию. Перед этим от волнения не спал ночь, и актер, живший со мной в одной комнате, смеялся и предрекал мне быстрый исход из профессии: «Если ты так дергаешься из-за какой-то плевой репетиции с артистами массовки, на что ты можешь рассчитывать…» Во время репетиции я в самом деле быстро запутался, ввел одного артиста в ступор, все остановилось и я понял: это конец. Но на мое счастье в дверях стоял и наблюдал за моими потугами опытный и хороший актер театра А. Андреев, который впоследствии будет работать у самого Г.А. Товстоногова. Он доброжелательно и ненавязчиво, как бы мимоходом, спросил: «Что у вас за проблемы?» Я стал объяснять ему ситуацию, он терпеливо слушал, потом вдруг сказал: «А почему они у вас стоят? На сцене есть диван, стулья». Я с пересохшим горлом еле выдавил: «Давайте попробуем прорепетировать это сидя». Все сели, расслабились – и репетиция полетела! Когда на следующий день мы показали Георгиевскому эпизод, он одобрил: «Совсем неплохо». Я был спасен! И снова затаенно и счастливо подумал: «А может, все же буду режиссером?» Георгиевский ставил «Коллег» В. Аксенова. Этот материал был мне очень близок, и я буквально растворился в репетициях и во всем, что сопровождает выпуск спектакля. Жил в театре, практически не выходя из него. Подружился с вахтерами, часто по ночам пил с ними чай и слушал, слушал всякие истории – театральные и нетеатральные. Понял, что театр – это дом, мир, страна, целое государство, где есть правительство, короли, королевы, подданные, рыцари и слуги, где все сцеплено и взаимосвязано, где стены слышат, а потолки видят, где есть любовь и ненависть, благородство и подлость – все как в жизни…

 

Каждый хвалит свой шесток. Я влюблен в ГИТИС. Пройден огромный путь. Нет и не может быть ничего идеального. У всех складывается по-разному. Для кого-то ГИТИС – проклятие. Тут важно твое отношение. Так же и в театре. Сколько боли, сколько несправедливости, жестокости. Все – как в природе. Все – как в самом человеке. У меня с детства, с юности театр – это мечта, высшее счастье. Как религия. Поэтому обиды, неудачи, предательство и многое, что плохо и тяжело, в результате не отражается на главном – твой лицей остается внутри тебя. Лицей, Храм – как хотите. И тогда все переносится легче, хотя боль и не становится меньше. Так получилось, что вскоре после окончания института М.О. Кнебель спросила меня,  интересна ли мне педагогическая работа? И добавила, что если интересна, то она будет рада, если я стану преподавать на ее курсе. У меня не было ни одной секунды сомнения. Да! Да! Да! Почему? Сам не знаю. В это время в театре я пахал с утра до ночи, но откуда-то во мне горело и желание преподавать. Разговор был в середине шестидесятых годов. А пришел я в ГИТИС лишь в восьмидесятом. Пятнадцать лет меня туда не пускали. Набирался курс, М.О. обращалась к ректору – отказ. Проходило четыре года, снова набор – отказ. Менялся ректор – отказ. В ГИТИС приглашен сын моего учителя народный артист СССР Андрей Алексеевич Попов. Вопрос ко мне: «Будешь со мной работать?» – «Буду счастлив, но меня не пускают». – «Пустят. Я поставлю ультиматум». Все – победа! Дали добро, единственно – со второго курса: «Хейфец придет на второй курс». Попов соглашается. Через год – отказ. Попов подает заявление. Уходит с курса в знак протеста. Его куда-то вызывают. Заявление берется обратно. В ГИТИСе я не работаю. И вот наступает 1980 год. М.О. Кнебель в преклонных годах. На курсе – на его актерском отделении – год выпуска, год дипломных спектаклей. А их – ни одного! И тогда заведующий кафедрой режиссуры народный артист СССР И.М. Туманов приглашает М.О. на разговор: «Что будем делать?» Кнебель вновь говорит: «Возьмите Хейфеца. Начальство против уже более пятнадцати лет». – «Ладно, начальство я беру на себя». Я прихожу в ГИТИС, на четвертый курс. Помню это мгновение. Мы входим в аудиторию. Кнебель, Наталья Зверева, Олег Кудряшов и я. Меня представляют: новый педагог. Звереву я знаю с первого курса, Олег – выпускник следующего за мной. Был у меня на практике в Центральном театре Советской Армии, потом там же ставил свой дипломный спектакль. Очень близкий мне по духу, по всему, что может связывать людей, человек. Вот такой педагогический «экипаж» подбирается в тот момент на курсе М.О.

А на первом же совместном занятии – шок. Я уже был известный режиссер, работал во многих театрах, но, оказывается, совершенно забыл, что можно – да не только можно, но и необходимо – быть таким внимательным к другому. Да еще к кому! К какому-то «жалкому» первокурснику! М.О. буквально замирала от предельного внимания к тому, с кем общалась. Она как бы растворялась в партнере, в собеседнике, независимо от его возраста и положения. Это был высокий класс. Возможно, это шло от воспитания, от окружения, ведь она сидела в детстве на коленях у Льва Толстого, который очень хорошо относился к ее отцу, известному дореволюционному книгоиздателю Иосифу Кнебелю. Так или иначе, придя на курс М.О., я как будто бы сам начал заново проходить ее школу, за что и благодарен судьбе.

Пройдет несколько лет, уйдет М.О., а мы – останемся. Без нее. Надо будет привыкать жить заново. Без Кнебель. Станем работать. Нам не понадобится каких-то особых усилий, чтобы сплотиться заново, это произойдет само собой. Огромное счастье, когда твоя любимая работа проходит среди любимых людей. А Зверева и Кудряшов – любимые люди. И классные специалисты. После ухода А.А. Гончарова Олег Львович возглавил его мастерскую и стал блистательно выпускать один курс лучше другого. Когда его назначали, Петр Наумович Фоменко, человек огромного дарования, шутя сказал: «Курс возглавит Кудряшов? Это экспансия мастерской Кнебель». Мы все засмеялись. Возможно, он был прав. Но это замечательная экспансия. Сейчас ушли из ГИТИСа Фоменко и Захаров. Однако я думаю, экспансия их школы продолжается. С.В. Женовач, Е.Б. Каменькович – участники этой бесконечной, Бог даст, эстафеты, передающей от поколения к поколению заветы великих учителей, прославивших наш театр. Обстановка сейчас как никогда трудная. На моей памяти не было такой остроты, такой борьбы, такой, я бы сказал, нацеленности на уничтожение русского психологического театра. Некоторые его уже похоронили. Но мне кажется, что похоронщики торопятся. Время покажет. По крайней мере, оно не раз хохотало по поводу тех или иных «революционеров», которые отменяли одно, провозглашая другое. Особенно популярно сейчас уничтожение роли и значения автора. Над драматургами издеваются. Царствует вандализм. Однако уверен, что пройдет совсем немного времени и мы услышим хохот Шекспира, Ибсена, Чехова, Островского. А где будут «революционеры»? Кто будет помнить их имена? Они развеются как дымок сигареты. А Тургенев останется Тургеневым. Хоть тресни!

 

 

Леонид Хейфец родился в Минске, окончил Белорусский политехнический институт, затем ГИТИС. Работал режиссером во многих московских театрах (ЦТСА, Малом, МХАТе и др.), сейчас – в Театре им. В. Маяковского. Народный артист РФ, профессор, лауреат Государственной премии и Международной премии им. К.С. Станиславского.



  

Версия для печати