Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2013, 4

Отцовство

fatherhood1.html

ПУБЛИЦИСТИКА И ОЧЕРКИ

 

Михаил ЭПШТЕЙН

 

Отцовство

 

Фрагменты из книги

 

...Отцы семейств, эти великие авантюристы современного мира.

Шарль Пеги

Эта книга – о начале жизни, о первых двадцати месяцах: с момента, когда отец впервые слышит биение новой жизни в животе матери, и до момента, когда подросшая дочь начинает ходить и говорить и родители решают завести второго ребенка. За это время совершается таинство становления бытия из небытия – со многими приключениями, любовными коллизиями и трагедией взросления, вины и отчуждения.

Авторы, пишущие о детстве, обычно обходят стороной или торопливо минуют самое его начало, как не выраженное в языке и не закрепленное в памяти ребенка. (Из всей русской литературы, кажется, только Сергей Аксаков и Иван Бунин оставили несколько драгоценных страниц.[1] ) Однако таинственность младенчества не прячет, не ограждает себя, напротив, хочет раскрыться, для чего и приходит в этот мир, нуждаясь лишь во встречном движении нашего слова. Именно потому, что младенец не умеет говорить, вся ответственность за открытие смысла в его молчании ложится на близких (а когда он начинает говорить, эта книга завершается).

Никакая другая ответственность не дарит столько удивительных привилегий, как эта. Перед нами словно бы выход в иное измерение. Не нужно никаких фантазий – достаточно дневника, чтобы обнажилась явь того опыта, который описывался мистиками всех времен, но в терминах более отвлеченных и туманных, чем позволяет реальность младенчества. Одного взгляда на детский затылок, с этими завитушечками волос и нежнейшими млечными складочками на беззащитной шейке, достаточно, чтобы поверить в Бога.

Отцовство – ближайший и доступный каждому человеку, независимо от профессии и таланта, опыт прямой сопричастности миротворению. Становясь отцами, мы начинаем постигать тайну создания нас самих, тайну Отцовства. Предварить эту книгу хочется словами апостола Павла: «...Совлекшись ветхого человека с делами его и облекшись в нового, который обновляется в познании по образу Создавшего его...» (Кол. 3:9–10). Отец, рождая и постигая новорожденное во всей его поражающей новизне, сам обнаруживает в себе образ предвечного Отца – и обновляется по этому образу вместе со своим творением.

Однако у этого преображения есть и другая сторона. Именно «сверхчеловеческое» в отце подвергает его множеству искушений, одно из которых – возвысить себя по отношению к ребенку до Отца с большой буквы. Философ Габриель Марсель спрашивал: «До какой степени отец может и должен воспринимать себя так, как если бы сам Бог наделил его властью над детьми?»[2] Таков один из главных вопросов этой книги.

 

ЛЮБОВЬ

 

1

Носить младенца на руках, окружать его собой, помещать в выемку между подбородком и грудью – ни с чем не сравнимое блаженство. Вдруг новая способность пробуждается в мужском теле – втягиваться и углубляться, образуя полузамкнутое пространство, и тем отчасти испытать ощущение материнства. Все прочие касания выглядят отчужденно и холодно в сравнении с этим, где одно тело не извне прилегает к другому, а заключает его в себе.

Ведь поцелуи и объятия между влюбленными к тому и направлены: раскрыться губами, руками, всем, что раскрываться способно, и вобрать в себя всем телом как сплошным чревом. Страсть – не удающаяся до конца попытка сделать возлюбленного своим ребенком, забеременеть им. Но в лучшем случае можно забеременеть от него, взять лишь крохотную частичку.

Только новорожденное тело, так ладно еще приспособленное к чреву, дарит это высшее чувство полного обладания, когда заключаешь его в себя. В нем есть еще та незатверделость и текучесть, вобрав которую, можно захлебнуться от счастья переполненности. Ты ходишь с младенцем по комнате, бережно сжимая и в то же время покачивая, подбрасывая, – чтобы ощутить еще и еще его плескания о твои плечи, легкое переплескивание через края. Весь он перетекает туда, куда наклонишь его, и радостно осязать в себе это нежное бултыхание, подставлять щеки и губы под теплое взбрызгивание его ручек и пяточек.

 

2

Как для матери дитя, носимое в чреве, есть вовсе не забота нравственная, не доброе чувство и попечение, а часть плоти своей, так и отец может всей плотью прилепляться к ребенку после рождения. Эта плотская слепленность по силе своей равна супружеской, почему и говорится в Книге Бытия, что «прилепиться к жене своей» можно лишь отделившись от родителей. Тут самая настоящая страсть и кровь, а не водица всяких добрых предписаний: «родительский долг», «родительская ответственность», «родительская забота». Все эти понятия взяты из области общественных отношений между чужими людьми и уместны, скажем, для порицания родителей, бросающих своих детей: общество призывает их опомниться и внять требованиям человеколюбия. Но в применении к родительской любви эти понятия нелепы и бессильны.

Дело обстоит проще: нас тянет ласкаться, соприкасаться, прилепляться друг к другу. И для дочери эта близость вполне обыденна, она не чувствует тут события – просто существует в моих руках, на моей груди, как трава растет из земли или облако парит в воздухе. Событие для нее, наоборот, отъединенность, когда я, например, спускаю ее с рук и кладу в кроватку – плачет от обиды.

Все во мне, приникая к ней, сразу размягчается, теплеет. Не я выносил этот плод, но он, родившись, стал врастать в меня. И когда я целую и обнимаю ее, вбираю в себя упругость ее тельца, чувствую ее дыхание, обжигающее то щеку, то лоб, со мной происходит то, что называется превращением вещества. Грубость моей плоти тает на этом огне, я весь расплываюсь, точно ставится на мне огненная печать.

Вот эту овнутренность всего внешнего в себе я и ощущаю как истинно родительское состояние. Родить – значит, самому переродиться, причем не только духовно, но и телесно. Нравственность, ответственность – это уже потом, по мере взросления и отделения ребенка, когда для замены прямой связи понадобятся опосредования. Сейчас я знаю одно: рождение – акт двусторонний, взаимно преобразующий, и если я дал дочери жизнь во плоти, то столь же неоспоримо и она дарит мне новую плотскую жизнь: новые страсти, томления, ожидания.

Отцу это дано ощутить, быть может, даже острее, неожиданней, чем матери. Ведь в процессе рождения он существо скорее пассивное, приемлющее, в противоположность своей роли в зачатии. Там семя исходило от него в мать и перевоплощало ее. Теперь плод, изойдя от матери, начинает обратно воздействовать на отца. Круг замыкается. Наступает мой черед.

 

3

Для выражения родительских чувств еще не хватает слов. Нравственные и тем более юридические понятия сюда не подходят. Остается только один подходящий язык – язык эроса, хотя степень близости, им предполагаемая, в лучшем случае супружество, тоже не достигает той сродненности, о которой идет речь. Тут чувство, так сказать, не половое, а долевое, потому что дочь – не половина моя, а доля меньшая. Притяжение между нами не слабее, чем между взрослыми мужчиной и женщиной, хотя и по сути своей другое: ведь доля слеплена из моей же плоти, а не из чужой. Тут не требовательно-ищущее сладострастие, как к женщине, а полная и умиротворенная нега всего тела, обретающего целость не вовне, а в иной, лучшей части себя.

Дочь – своя плоть, ею можно очаровываться, потому что она отделилась от тебя, но ее не нужно завоевывать, потому что она не чужая тебе. Что-то райское есть в этой веселой чувственности – райское не только в переносном, но, быть может, и в прямом смысле. Ведь до того, как Адам и Ева познали друг друга как мужчина и женщина, во грехе, кем была Ева? – дочерью Адама, «костью от костей и плотью от плоти его». Она не чужая женщина, «добытая», «поятая» в жены, а сама «взята от мужа», вылеплена из ребра его, как дочь из отца. И не есть ли первоначально невинные, но сладостные отношения, составлявшие их эдемский союз до грехопадения, именно отношения породившей плоти к порожденной, чистые от вожделения? «И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились» (Быт. 2:25). Это потом, когда всеобщий греховный раздел вошел в мир, плоти их обособились, как бы разроднились и устыдились своей наготы, и тогда-то влечение двух противоположных полов вытеснило у них первоначальную родственную близость. «...И к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою» (Быт. 3:16). Тогда и возникла половая любовь – вожделение и владычество, с ее разрушительными порывами, с ее короткой радостью, повисшей между двумя безднами. Родительская чувственность свободна от этой истомляющей смены влечения и отталкивания, от этого перепада между мучительной напряженностью и опустошительной разрядкой. Все это жестоко-страстное, живущее присвоением чужого, во многом уже преодолевается в супружестве, но еще более – в плотской близости родителей и детей.

Вот почему отвратительно кровосмешение: тут свои совокупляются как чужие. Когда же две плоти уже изначально едины, то половое общение между ними превращается в расторжение единства, в отчуждение родства. Плотская нежность родителей к детям не только отлична от супружеского влечения, но и прямо противоположна кровосмесительной страсти, где не свое между своими и не свое между чужими, а чужое между своими.

Почему-то, однако, это свое между своими менее всего выявлено, понято, обдумано. Всю литературу терзают в клочья безумные страсти влюбленных, среди которых нет-нет да и мелькнут в ярких лучах психоанализа крадущиеся силуэты кровосмесителей. Где же плоть в нежнейшем своем состоянии, родительско-детском – бурном без мути, чистом без пресности?

Или это «свое со своим» слишком уж безмятежно: нет движения, нет трагедии?

 

4

Про этот тепленький комочек, про этот единственный запах могу только сказать, что без них мне жизни уже нет, и это, может быть, самое страшное по своей необратимости, что случалось со мной, потому что жизнь уже до самого конца вложена в иное тело и обречена его отдельной судьбе.

Как бы ни любили дети своих родителей, в этих последних всегда есть что-то брошенное и забытое. Они уходят в прошлое своими отмирающими телами, исторгнув из себя неумирающее семя, свою бессмертную душу. Тоска родителей по детям – это вековечная тоска по недостижимому, потустороннему, сверхвременному, квинтэссенция мировой романтики. Все, что есть в судьбах безответно влюбленных, безнадежно страдающих, безвозвратно покинутых, есть и в их судьбе. Кто покинут более, чем станционный смотритель – дочерью? Он не может избавиться от этого наваждения: он любит не чужое, которого много, а единственное, свое.

Эта любовь своего к своему не исключает трагедии, а напротив, начальной своей безмятежностью раздвигает грядущие ее масштабы. Если изменяет возлюбленная, то это значит, что она вновь стала чужой, какой и была прежде. Но с дитем-то прежде были только ласки, только любовь, безусловная и доступная, как воздух. И вдруг воздух начинает исчезать, оставляя без привычного вдоха. Тут потеря – не возврат к былому одиночеству, а невозвратность прежней любви. Я был всем для тебя: нянькой, кормильцем, сиделкой, наставником, я помещал всю тебя на груди – и вот я становлюсь частью: все дальше дробящейся, скучной, привычной, исчезающе малой частицей твоей жизни. Я теряюсь среди кухонной утвари, меня заслоняют книги, стулья, телевизор... Это низвержение творца – не сознательное богоборчество, а равнодушный атеизм – что может быть трагичнее?

Пусть до этого еще далеко – но потеря тем страшнее, чем крупнее достояние. А больше, чем сейчас, когда ты совсем еще маленькая, тебя у меня никогда не будет. Чем ты меньше, тем больше тебя со мной.

 

5

И вот отец пытается повернуть вспять беспощадный к нему ход времени. Он хочет остаться всем для своих детей, каким был для них в детстве. Этой безумной мечтой обуян король Лир – величайший герой и мученик отцовства. Трагедия Лира-отца заключает в себе сущность всех других грандиозных трагедий, ибо он пытается перевернуть сам порядок вещей – стать эпилогом там, где является лишь прологом.

Лир хочет заполнить собой то будущее своих дочерей, где они должны жить уже после него. Для этого ему уже недостаточно быть только отцом – ведь дочерям пришла пора обзаводиться своими семьями. Вот и хочет Лир сменить свой обветшалый статус отца на супружеский и сыновний. Ему уже мало чисто дочерней любви, вытесняемой их новыми привязанностями. И если суждено дочерям превратиться в жен и матерей, то он желает, чтобы они любили его и женской, и материнской любовью – всей любовью, какую вмещает их сердце. Разве нет в таком требовании безукоризненной логики? Отец дает своим детям жизнь со всеми ее дарами: воздухом, светом, простором, вот он и хочет, чтобы его любили и почитали превыше всего. Чего добивается Лир, точно угадывает лукавая Гонерилья:

 

Вы мне милей, чем воздух, свет очей,

Ценней богатств и всех сокровищ мира,

Здоровья, жизни, чести, красоты.

Я вас люблю, как не любили дети

Доныне никогда своих отцов.[3]

 

Лир требует, чтобы взрослые дочери вечно оставались детьми, находили в нем высшую усладу и замену всему. И не такое уж это надуманное притязание – быть может, эта мания отцовского величия есть вопль той самой природы, которая заставляет иногда животных пожирать в порыве необузданной страсти собственное потомство.

И вот эта сцена отречения от королевских прав, от отцовской власти... Лир ведь не просто отдает – он меняет: свое отцовство, роль которого уже ничтожна в жизни взрослых дочерей, на супружество и сыновство, роль которых стремительно возрастает. Как отдает он королевский трон, чтобы стать любимым придворным, так же отдает он и трон отца, чтобы стать сыном и мужем. По сути, он вовлекает женихов своих дочерей в этот сговор для того, чтобы сделать их свидетелями нового брачного союза, вступая в который, дочери приносят отцу клятву вечной любви. И потому так возмущает его Корделия, отказывающаяся произнести любовное признание и клятву верности, ибо она воспринимает все это как брачную церемонию, в которой женихи выступают как свидетели, а отец превращается в супруга.

 

На что супруги сестрам,

Когда они вас любят одного?[4]

 

Лир проклинает свою младшую дочь – единственную, для кого он остается собственно отцом. Ведь он хочет большего: из старшего – стать ровесником своим дочерям или даже младшим, чтобы жизнь потекла вспять. Шут так и говорит Лиру:

 

...Ты из своих дочерей сделал матерей для себя, дал им в руки розги и стал спускать с себя штаны.[5]

 

Так вот к чему приводит это державное упрямство отца, который хочет остаться всем: он становится ничем. Он получает не ласки, как любимый сынок, а розги, как надоедливый пасынок. Время превыше справедливости и не допускает симметричных перестановок. Дочь со временем может стать матерью, но отец уже не может стать сыном. Лир, как трагический безумец, бунтует против этих незыблемых законов. Но в конце концов к нему приходит и трагическое прозрение, и от кого же? – от той, которая отказалась любить его больше, чем просто отца. Ценою своей жизни Корделия возрождает в опустившемся бродяге достоинство короля, потому что сохранила в нем отца.

Вот урок каждому отцу, отповедь всем будущим притязаниям на дочь: не ласкайся к ней сыном, не ревнуй ее мужем. Отцовство – урок трагической необратимости и стоического долготерпения: прощание – старость; разлука – смерть. Изо всех видов любви родительская – самая смиренная, ибо предстоящего в ней меньше, чем прошедшего. Трагедия Лира с его обреченным бунтом учит отца приятию своей все более скромной роли в жизни детей.

И не выражено ли в родительской любви с ее убывающим правом собственности некое изначальное свойство любви вообще как самоотречения и самозабвения? По словам апостола Павла, «любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего...» Это неревнование, нестяжательство, в которых родительская любовь проходит жесточайший искус и аскезу, – не чистейшая ли сущность любви?

 

6

Лучшее, что я читал когда-либо о любви, – трактат Владимира Соловьева «Смысл любви». И вот перечитываю его – и не нахожу в себе того восторженного согласия, с каким читал его года четыре назад, когда родительство было еще далеко впереди, а супружество только начиналось.

Соловьев останавливается именно на стадии молодой влюбленности как высшей и самодостаточной в отношениях между мужчиной и женщиной. Любовь в высочайших своих проявлениях (Тристан и Изольда, Данте и Беатриче, Петрарка и Лаура, Ромео и Джульетта, Вертер и Лотта) никогда или почти никогда не завершается браком и не дает потомства, ибо смысл человеческой любви состоит в самораскрытии личности, а не в продолжении рода. Любовь – это встреча двух равных и независимых индивидуальностей, которые, признавая друг за другом абсолютную ценность, отрекаются от животного эгоизма, преодолевают замкнутость своего «я» и делают первый, величайший шаг к отождествлению себя со всемирным и вечным – не только с чужой единичной душой, но и с душой мироздания, с Богом. Родительская любовь, по Соловьеву, не может достигнуть совершенства половой любви, так как она обращена не к свободной душе другого существа, а на свое, на родную плоть, и потому чаще всего есть продолжение и развитие себялюбия.

«Любовь родительская – в особенности материнская – и по силе чувства, и по конкретности предмета приближается к любви половой, но по другим причинам не может иметь равного с нею значения для человеческой индивидуальности. Она обусловлена фактом размножения и сменою поколений... В материнской любви нет, собственно, признания безусловного значения за любимым, признания его истинной индивидуальности, ибо для матери хотя ее детище дороже всего, но именно только как ее детище, не иначе чем у прочих животных, т. е. здесь мнимое признание безусловного значения за другим в действительности обусловлено внешнею физиологическою связью».[6]

Что на это возразить? Конечно, Соловьев прав: в ребенке любишь себя. Но какое это ускользающее, недостижимое «я», и как оно на глазах меняет свой лик, превращается во что-то неведомое, непредсказуемое: он или она! Все происходит прямо противоположно половой любви: там чужое обретает вдруг такую же теплую трепетность, проницаемость, уязвимость, как собственное «я»; здесь же свое, родное постепенно обнаруживает свойства чужого, самостоятельного и совершенно свободного существа. Любовь к нему с каждым годом все менее становится любовью к себе и все более – любовью к миру, в который уходит порожденное тобою существо. Начинаешь любить все, что он принял, постиг, избрал, все, что он любит, и все, что любит его. От «своего» уже почти ничего не остается в цели и предмете этой любви, кроме того неизбывно «своего», которое позволяет пережить весь этот раздвинувшийся и доселе чужой мир как продолжение своего «я» – через его преодоление.

Родительская любовь есть себялюбие лишь в начале своем, но в конечном счете она есть самоотвержение, ибо никогда дети не могут так принадлежать родителям, как любимый – любящему. Эротическая любовь всегда живет надеждой на обладание, устремлена к союзу, совместному будущему влюбленных; по замыслу своему она есть любовь до гроба. Родители же обречены все дальше и дальше расходиться с детьми, обретающими по мере взросления свою отдельную судьбу. Не им, не родителям, разделять высшие наслаждения своих любимых, не им определять круг их зрелых забот... Если в половой любви происходит единение чуждых индивидуальностей, то родительская претерпевает разъединение родных, и отсюда трагизм этой, казалось бы, вполне эгоистически-благополучной любви – отнюдь не меньший, чем в самой напряженной эротической страсти. Рядом с трагедией Ромео и Джульетты, которым трудно соединиться, идет не меньшая по накалу трагедия короля Лира, которому трудно расстаться со своими дочерями. Если и есть начальный родительский эгоизм, то весь опыт любви к детям работает против него, бесконечной чередой потерь нанося ему жесточайшие удары, под воздействием которых себялюбие все более перерастает в самоотвержение, собственничество сменяется жертвенностью.

Да и что делали бы мы со своей способностью и потребностью любви, если бы высший смысл ее был уже осуществлен в молодости? Для чего дана оставшаяся жизнь? Естественнее предположить, что родительская любовь, неизбежно вырастая лишь из половой любви, не только не роняет ее смысл, ранее осуществленный, но поднимает его выше. Поскольку ребенок изначально мой, я не могу желать его для себя; тут обладание отпадает как цель, поскольку предпослано как данность. Цель же – дарение: ребенка – миру, мира – ребенку. Родительская любовь «не ищет своего», она – отдает, начиная с актов зачатия и рождения, где своя плоть превращается в чужую, отдельную.

И потому соловьевский культ самодовлеющей половой любви кажется мне уже слегка архаичным – не только в биографическом плане, но и в историческом. Соловьев развивает, в сущности, теорию Платонова эроса, смысл которого – в стремлении части восполнить недостающее и обрести целостность. Отсюда и понятие андрогина – двуполого существа, которое в древности было расчленено на мужчину и женщину. Половая любовь, эрос, есть жажда воссоединения, устремление малого к наибольшему, бедного к богатому – так и отдельное человеческое «я» выходит из своей ущербной замкнутости и приобщается к мировому всеединству. Напротив, любовь от большого к меньшему, от целого к части есть дающая, дарящая любовь – агапэ, практика и теория которой развиты в христианстве. Такой милосердной, оделяющей, сострадательно-воспитующей любовью Бог любит сотворенный Им мир, Богочеловек – сопричастный Ему род человеческий, и всякий создатель – свое создание и всякое целое – малую, но родную свою долю. Эрос есть воззвание к Высшему, голодное устремление к нему; агапэ – отзыв этого Высшего, кормящая и питающая любовь. И если в муже-женских отношениях господствует эрос, стремление одной половины к другой для образования целого и высшего, то в отношениях родителей к детям – агапэ: снисхождение, милосердие, долготерпение, чувство большого к малому, готовность умаляться – чтобы выращивать, терпеть лишение – чтобы творить избыток.

Увенчанная половая любовь – это, собственно, и есть семья как двуполое существо, восстановленный андрогин. Однако созданием семьи ход любви не прекращается, но превращается в родительскую любовь к малому существу, рожденному из большого, муже-женского. Единицы, образовав двоицу, входят далее в творческую жизнь троицы. Если половая любовь-страсть соответствует платонической модели восходящего устремления человека к божественной целостности и красоте, то родительская любовь-милость соответствует модели иудео-христианской, низводящей любовь от Бога-творца на весь сотворенный род человеческий.

Таков ход христианизации языческого чувства, проявляющийся не только в общечеловеческой истории, но и в истории каждой отдельной личности, в ее семейном устроении. Две личности, слившись, порождают родительский избыток, изливающийся уже новой – не вожделеющей, а дарящей – любовью на потомство.

 

7

Однако родительские чувства как высшие не устраняют эротических, а вбирают и преображают их. У отца к дочери – особое отношение, чем-то близкое к супружескому. Ведь дочь – это ближайшее подобие жены, когда она была маленькой, очищенный от возрастных наслоений, возвращенный к истоку, архетипический образ возлюбленной. В дочери узнаешь свою судьбу, обреченность именно этому женскому типу. Любовь к дочери и любовь к жене взаимно усиливают и питают друг друга – тут обретается некое единое женское существо, чуждое старения, проходящее разными возрастами через всю твою жизнь.

Ведь любящему мало одного только настоящего и будущего своей возлюбленной, ему еще хочется, чтобы ее детство и отрочество, все это «ничейное» время расцвета тоже ему принадлежало. И вот в дочери брак обретает полноту: утраченная часть любимой жизни, прелесть детского лица и голоса жены – все это теперь возвращается мужу в его качестве отца. Супружество обретает в родительстве не только завершающую цель, но и недостающее начало. Отцу открывается такая глубина еще не сознающей себя, стихийно обольстительной женственности, которая сокрыта от других мужчин, созерцающих лишь результат, а не весь процесс, прекрасный своей несвершенностью, скользящим и ускользающим выбором.

В этом-то и состоит женственность – в вечной колебательности, неуследимости души. Что и воспевалось певцами вечной женственности, как не эти мгновенные вспышки и непрестанные озарения любимого облика? Он живет тысячью преходящих жизней, тогда как мужчине дана только долгая одна. Например, у Блока: ветер, меняющий очертания облаков, волны, бегущие на песок, белое платье, мелькающее в сумерках, тени и отзвуки, никак не переходящие в зримое присутствие, томление издалека, не допускающее обладания, – вот что такое вечная женственность.

Но это значит – дочь.

Поразительный пробел в мировой культуре: сколько раз воспевались невеста, жена, мать, сестра, незнакомка – и почти ни разу дочь. Не ребенок вообще, не дитя, но именно женственность, воплощенная в дочери полнее, чем в ком-либо другом. С невестой или женой слишком много равенства и совместности – вдохновение всегда живет чем-то иносторонним, недостижимым. Такова дочь – ускользающая и недостижимая, как время, меня бегущая, мне не принадлежащая, чужая невеста, чужая жена, явленная мне лишь как отзвук и намек.

С этой стороны женственность навсегда остается скрыта для мужа, любовника, жениха, ибо они видят уже зрелую женственность, сформированную их мужскими запросами к ней. Отцу же раскрыта изначальная, самосущая женственность – не «для кого-то», а «в себе», до и вне выбора, в неограниченной игре своих возможностей. Это чудо можно сравнить с познавательным парадоксом, несбыточной мечтой каждого философа: увидеть мир не таким, каким он предстает нам, а таким, каков он сам по себе, вне направленного на него взгляда.

Красота и поэзия дочернего... Удивительно, почему ни один из певцов женственного ни словом не обмолвился о ней. Ведь если идея вечной женственности и явлена где-то во всей чистоте, то именно в дочери. Только она по-настоящему и вечна, ибо переживет отца; только она воистину идеальна, ибо как женщина недостижима и неприкосновенна; только она до конца женственна, ибо безгранично изменчива и еще не знает, для чего создана.

Недоступность и целомудрие юной возлюбленной, которой суждено принадлежать другому, неясность и обворожительность полудетского облика, расплывчатость черт, излучающих нездешнее сияние... То, что Данте явилось в девятилетней Беатриче, Жуковскому в двенадцатилетней Маше Протасовой, – все это влечение к нерасцветшей, свернутой, как бутон, женственности достигает предела в любви к дочери, самой юной и недостижимой из возлюбленных.

Данте назвал свою повесть о Беатриче «Vita Nuova»: эта встреча переродила его.

 

...Амор явился. Не забыть мне, нет,

Тот страх и трепет, то очарованье!

Мое, ликуя, сердце он держал.

В его объятьях дама почивала,

Чуть скрыта легкой тканью покрывал.[7]

 

Отважусь на дерзкое сравнение: сколь разительнее и могущественнее новизна, когда она совпадает с рождением, впервые являет себя взору не одного человека, но целого мироздания! Новые начала, заложенные в душу влюбленного, поскольку его возлюбленная только начала жить, новы не в аллегорическом, а в буквальном, усиленном смысле слова: новы, как сама новорожденная. В любви к дочери все дантовские символы духовного обновления обретают реальнейшее, жизненное соответствие: тут любовь укореняется в том начале начал, дальше которого ей пойти не дано. Что такое любовь «с первого взгляда» в сравнении с любовью «с первого вдоха»? Судьба тут готовит нам другой масштаб – сверхжизненную предопределенность, внутри которой не остается места для милой нелепицы случайных взглядов и встреч. Вообще, чем глубже любовь, тем дальше устремляется она к началу любимой жизни, чтобы до предела познать меру своей обреченности; но никто не может пойти в этом направлении дальше, чем отец.

То, что мотив, идея, культ дочернего почти отсутствуют в поэзии, философии, культуре, обусловлено, быть может, еще недостаточным самопознанием человечества, слабым развитием личностного начала. Дочернее воспринимается в основном как родовое, природное. Но ведь точно так же воспринималось и женское вообще – только с началом Нового времени, именно с Данте, любовь к женщине перестает быть чисто родовым актом и освящается как глубоко индивидуальное чувство, превращается в источник поэтического вдохновения и центральный сюжет мировой культуры.

Быть может, такая же судьба – одухотворение и вочеловечение – ждет и родительскую любовь, которая до сих пор трактовалась преимущественно безлично, как сила природы, мало отличающая человека от зверя. Ведь родительское, по существу, и должно опоэтизироваться и индивидуализироваться позже, чем эротическое, поскольку и в масштабе семьи, и в масштабе человечества оно знаменует более зрелую стадию развития личности. Когда в истории культуры наступит тот же родительский этап, что рано или поздно наступает в развитии почти каждой личности и семьи, тогда рождение дочери станет таким же захватывающим приключением, темой бесконечных романических повествований и романтических песнопений, как ныне – встреча с возлюбленной. О новой жизни – в смысле более прямом и полном, чем дантовский, – будут слагаться произведения этой родительски умудренной культуры.

 

ЗАПОВЕДЬ

 

1

Принято считать, что родительская жизнь полна больших и малых забот, требует сосредоточения, суровости, добровольных лишений и жертв. У меня противоположное ощущение: с дочерью в нашу жизнь вошла беззаботность. Прежде, когда мы были одни, мы все время строго требовали от себя: делать то-то, не отвлекаться, не распускаться. Имелся некий образ совершенства, которому надо было следовать, стиснув зубы и скрепя сердце. Теперь с надеждами этими покончено: сама растущая незавершенность вошла в нашу жизнь и уже ни в чем нельзя до конца соблюдать точных правил и привычек. Мы отпущены на волю и не знаем своего завтра, как бродяги; все делается по текущей необходимости и с легкостью сердца. Купание, кормление, стирка – забот столько, что это и есть настоящая беззаботность, поскольку обо всем остальном не хватает сил даже подумать.

Кажется, я стал менее чувствителен к физической боли. Недавно несколько раз ходил к зубному врачу – и все это прошло легко, не задев меня. Плоть как будто слегка отодвинулась от нервных окончаний. Так у растения, когда пробьется молодой побег, прежняя мякоть жухнет и легко отваливается. Истинная моя плоть, в которую нервами врастаю, – дочь.

 

2

Почему, родив ребенка, начинаешь иначе, более умиротворенно думать о собственной смерти и посмертной жизни? Ведь остается все то, что страшило и раньше, – ад бесприютности для души, выброшенной из обители тела. И однако – все другое, как будто уже чем-то знакомое, пережитое.

В ребенке словно бы видишь заранее весь ход собственного воскресения: в нем – ты, но обновленный, готовый жить дальше. Рождение ребенка и любовь к нему – не есть ли это упражнение для души, обучающейся жить за пределами своей плоти? Если философия есть одинокая мудрость умирания, отрешения от тела, то педагогика есть наука воскресения, обретения своей души – в теле ином.

Правда, педагогику нужно тогда истолковать не как «вождение детей», а как «вождение детьми» – не только мы их, но и они нас ведут вперед, по тому таинственному пути, какой всем нам предстоит по скончании дней. Насколько педагогика стала бы глубже, если бы ей, наряду с прежней задачей воспитания детей, была придана обратная задача: воспитывать родителей на опыте детства. И тем самым подготавливать их духовно к воскресению, к обретению нового, неименованного мира, в который с младенческой робостью войдет возродившаяся душа. В детях нам с достоверностью раскрыто почти все, что мы имеем право знать о своей грядущей жизни. Нам вручается карта, на которой пунктиром обозначены маршруты передвижения души, способы ее вживания в телесность и пространственность иного мира, области запретные и опасные. От этого урока, быть может, зависит наше личное спасение.

Ведь нелепо же предполагать, что наш интерес к детям имеет чисто утилитарную и рекреационную ценность: отдых, забава, отвлечение от забот. Нет, дети поучительны нам так же, как и мы – им: для того главного, что еще нам предстоит и перед чем все наши заботы кажутся игрой, так же как их заботы – игра по сравнению с нашими. То, что нам предстоит при вступлении в жизнь после смерти, наше рождение «туда», легче всего представить по собственным детям, опыту их вхождения в эту жизнь. Мы, как родители, вводим их в эту жизнь, а они вводят нас в другую, посмертную. Вот это взаимное вождение родителей и детей из жизни в жизнь и есть педагогика в высшем смысле.

 

3

Первое для меня открытие этой новой педагогики состоит в том, что смерть и воскресение есть один непрерывный процесс роста. Как родовые, так и смертные муки возникают от переполняющего начала новой жизни как превозможение собственной малости. И потому за этой болью, даже внутри нее, живет ликование, несравнимое с обычными жизненными радостями. Все, чем тело может наслаждаться, быстро его пресыщает, ибо оно вмещает радость только за себя. Но невозможно пресытиться радостью за своего ребенка, за его здоровье, рост, радость...

Вообще, любое бессознательное проявление жизнелюбия в ребенке – аппетит, рост, подвижность, интерес к окружающему – есть всем телом ощутимая апология отца, «патриодицея», поскольку подтверждает и приращивает ценность изначального родительского дара.

Для меня нет выше признания, чем похвала дочери, когда врач находит ее здоровой, а гости – милой! Такую степень удовлетворенности нельзя испытать по отношению к себе. Надо родить ребенка, чтобы почувствовать меру несовершенства прочих своих творений. Ребенок – единственное, в чем мое «я» запечатлелось полно и непридуманно, с неподвластной мне самому силой правды. Ведь ребенок создан по моему подобию, но не по моему произволу: мы не можем своей волей замыслить и воплотить его, как произведение искусства. Я застигнут врасплох – и оказался лучше того, за кого раньше себя принимал: двойное торжество. Это все равно как, чудом пережив смерть, наблюдать славный итог своей жизни, уже не зависящий от моих дальнейших слабостей и падений.

 

4

Родительство – состояние таинственно-просветленное: здесь я вступаю в самую глубину религиозного опыта, ибо становлюсь подобным Отцу. Я постигаю, что это значит – порождать из себя и любить порожденное. Недаром эта заповедь – самая начальная из всех (в первой главе Бытия): «Плодитесь и размножайтесь». Сотворенный по образу и подобию Творца, человек полнее всего приемлет Его образ в родительской своей ипостаси, ибо сам творит по образу своему.

Милосердие и сопереживание доступны нам прежде всего по отношению к собственным детям. Вообще, человек окружен множеством других людей, в отношении которых, как ни старайся, не избежать зла. Он утверждает себя за их счет, он завидует лучшим и презирает худших, он безразличен или ревнив к их удачам, он отделяет свое благо от чужого – тут много тяжелого, мрачно-самолюбивого. Ребенку же своему никто не желает худшего, чем себе, – тут всякий проявляется с самой милосердной, божеской своей стороны, которая могла бы задать меру обращения человека с человеком вообще.

«Итак, если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим, тем более Отец ваш Небесный даст блага просящим у него» (Мф. 7:11). Тут сравнение идет от земного отцовства к Небесному: как отец любит своих детей, так Бог – всех людей. Но дальше это сравнение опять нужно низвести на землю, распространив уже на отношение человека ко всем людям, которых он должен полюбить той же всеобъемлющей любовью, какой любит их Небесный Отец. В этом переходе и обороте сравнений – вся диалектика и взаимное пополнение человеческого и божественного. Частицу отцовства в себе доразвить до целого, до любви ко всем людям как к детям своим. Тут нет ничего мечтательного, потустороннего – заповедь любви выводится из реальнейшего уподобления, проверенного с обеих сторон: вот дети мои, а вот другие люди, тоже дети Отца Небесного. И если Он похож на меня в своей любви к детям, то и я должен походить на Него в своей любви к людям.

Именно в переживании отцовства человек обретает посильную сопричастность иначе не постижимому божественному опыту. То всепрощение и самоотверженность любви, какую Бог питает к людям, человеку неоткуда заимствовать – только из своих родительских чувств, потому что этими же чувствами и поясняется божественная любовь в Писании.

 

5

Это свое родительское чувство я начинаю обращать на других людей, и они открываются мне вдруг в такой беззащитности, что нельзя их не любить жалеющей и виноватой любовью, причем даже лучших и преуспевающих из них.

Во всех людях, знакомых мне со своей надежной, укрепленной стороны, вдруг проглянула такая потайная брешь, заметная, наверно, только их родителям, что впору броситься к ним и заслонить. Никто из нас сам собою, готовым и целым, не приходит в мир, у каждого остается свой родничок, через который душа его входит при рождении и выходит при смерти. И только сомкнувшись этими своими детскими нецелостями, мы можем образовать нечто целое. Каждый каждому ребенок и родитель.

«...Во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними» (Мф. 7:12), «...люби ближнего твоего, как самого себя» (Лев. 19:18). Я не мог применять эту заповедь в отношении многих ближних, потому что они созданы были другими и изначально вели себя совсем не так, как я бы себя вел на их месте. Именно потому, что они были другие, я не мог поручиться, что они хотят от меня того же, чего я от них.

И лишь когда я переменил для себя правило, сказал себе: полюби ближнего, как дитя свое, они, эти немилые и далекие, сразу приблизились и утеплились в моем существе, как будто и впрямь попали в родительское лоно. Достаточно только увидеть или представить в чужом лице то детское, что было в нем когда-то, – и сразу оно становится менее чужим, потому что во мне пробуждается отеческое, когда-то вмещавшее этого ребенка. И бывает, что сразу во многих людях, окружающих меня на улице, проявляется это детское, и, хотя я один среди них, я лучше начинаю понимать Творца и то, почему Он всех их любит.

Раньше я терялся в неизвестности от того, что людям нужно иное, чем мне, теперь я исхожу из того, что им нужно то же самое, что и детям, – ласка, тепло, всеобъемлющее участие. Эта потребность столь проста, самоочевидна, что утолить ее можно и нужно сразу же, не подставляя рассуждением себя на их место, что в сущности невозможно, потому что у каждого – место свое. Я уже не думаю: «Чего я хотел бы от такого человека, как я, будь я на месте С.?» – ведь на месте С. я бы с самого начала думал и действовал иначе. И это мое взрослое право, которого никто у меня не отнимет, как и я не могу отнять у нее права быть иной, чем этот смертельно скучный Э. Как поставить себя на чье-то место, если ты не прошел всего пути, ведущего к нему?

Детство же – это как раз то общее место, от которого начинаются все пути, и там не нужно ставить себя на место другого – достаточно представить другого ребенком, чтобы испытать к нему то, в чем нуждаешься сам: любовь, жалость, желание со всех сторон обнять, вобрать, защитить. Через то единое, откуда исходят все люди, и впоследствии проще всего им соединиться.

 

6

Дело не только в том, что «другое» у взрослых отличается от «своего» – неясно то «свое», которым в золотом правиле мерится отношение к другому. «Возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 22:39). При всем согласии с этой заповедью я не мог почувствовать ее до конца, здесь оставалось что-то чуждое моей душе. И не оттого что требовалось возлюбить ближнего – это как раз было яснее всего, а оттого, что примером такой любви ставилась любовь к себе. Казалось бы, это самое простое и понятное, раз от него проводится сравнение, но постичь это труднее всего. Разве я люблю себя? Наверно, люблю – но еще и ненавижу, и боюсь, и стыжусь, и борюсь с собой. Отношение к себе столь противоречиво, любовь здесь погружена в такое сплетение светлых и темных начал, напряжением которых движется внутренняя жизнь, что непонятно, какой из этого можно извлечь образец отношения к другому.

Мне все ближе становится иное мерило нравственности: относись к другому так, как если бы он был твое дитя, почувствуй себя его отцом, не делай ему того, чего не хотел бы для собственного сына или дочери. Возлюби ближнего своего, как отец любит своих детей.

Ведь эта любовь к детям – нечто гораздо более ясное и несомненное, чем любовь к себе. Порою человек вообще не любит себя, или безразличен к себе, или даже хочет собственного уничтожения – на таком ли шатком основании должно строиться его отношение к другому? Нет. Другого нужно любить как другого, не сводя счетов с собой, а то может получиться эгоизм наизнанку. Если к себе человек беспощаден – значит, имеет право на беспощадность и к другим? Но ведь в другом есть та высота и неприкосновенность, которую и нельзя, и не надо ощущать в себе.

Ребенок – это и есть «другой», который вбирает «я» родителя, но не тождествен ему. Мой ребенок – середина пути между мной и другими, вернее, сам путь, к ним ведущий и приобщающий. В любви к ребенку – самый наглядный и увлекающий прообраз любви к чужому, поскольку здесь оно раскрывается как свое.

И не просто как «свое», а как восхождение «своего» на иную ступень, где оно становится более достойным любви, чем во мне самом. Человеку свойственно любить свое дитя больше, чем себя, и желать ему лучшей участи. Ребенок – более «я», чем я сам: «я» в том пределе, где оно перерастает мою косность, ограниченность и смерть. Вот почему любовь к ребенку – более надежное мерило нравственности, чем любовь к себе. Себя мы любим (или не любим) человеческой любовью, а его – божественной. Любить ближнего не как себя, но как дитя свое – значит относиться к людям так, как относится к ним Отец, а не так – небрежно, расточительно, ожесточенно – как сами они склонны относиться к себе.

 

7

Пишу дневник отца – и уже не чувствую границ этого слова, оно расплывается, вмещая превосходящий меня смысл и требуя написания с большой буквы. Какого отца? – не Отца ли? Не есть ли весь этот дневник невольная притча о тайне Отеческого?

Кощунственно утверждать, но допустимо спросить: не схожи ли чувства и помышления всех отцов, а иначе откуда бы Священное Писание брало образы для сравнений, эти двойные ряды, в которых высокое снижается для человеческого понимания, а низкое возвышается для человеческого поучения? И если Отец Небесный хоть в малой мере похож на меня, то разве не должен я еще больше походить на Него?

Я отец, но в этом обычнейшем и вседоступном качестве мне родственный смысл открывает завет: «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный». И есть ли более прямой путь следования этому завету, чем нести тяготы, радости, искушения земного отцовства?



Михаил Эпштейн – филолог, культуролог, эссеист,  профессор теории культуры и русской словесности университета Эмори (Атланта, США) и Даремского университета (Великобритания). Автор многих книг, статей и эссе.  Лауреат премий Андрея Белого (1991),  Лондонского Института социальных изобретений (1995), Международного конкурса эссеистики (Берлин-Веймар, 1999), «Liberty» (Нью-Йорк, 2000).

[1] Аксаков С.Т. Детские годы Багрова-внука. Гл. «Отрывочные воспоминания»; Бунин И.А. Жизнь Арсеньева. Кн. 1, главы 2–5.

[2] Gabriel Marcel. The Creative Vow as Essence of Fatherhood / Homo Viator: Introduction to a Metaphysic of Hope, trans. Emma Craufurd. Chicago: Henry Regnery, 1951. Р. 122. Ответ самого Марселя дан с позиций католического экзистенциализма: «Я могу наделить существованием кого-либо другого не более, чем самого себя... Наш ребенок принадлежит нам не больше, чем мы принадлежим себе, и следовательно, он существует не ради нас и более того – не ради самого себя» (там же, с. 120). Эссе Габриеля Марселя «Творческий обет как сущность отцовства» – один из немногих опытов расширительного толкования биологического отцовства как теологической категории.

[3] Шекспир У. Король Лир, акт 1, сцена 1; пер. с англ. Б. Пастернака.

[4] Там же.

[5] Там же, акт 1, сцена 4.

[6] Соловьев Вл. Соч. в 2 т. – М.: Мысль, 1990. – Т. 2. – С. 509–510. Характерно, что родительскую любовь Владимир Соловьев твердо отождествляет с материнской, ни словом не упоминая об отцовской любви, что должно добавить правдоподобия его аргументу о физиологической ограниченности родительских чувств. Но если слепая, безрассудная материнская любовь есть и в самом деле наследие «любви куриной», то в сознательном своем выражении родительская любовь – в особенности отцовская – восходит к образу той любви, какую Небесный Отец питает к своим земным созданиям, о чем Соловьев, конечно, должен был вспомнить как теолог и теософ.

[7] Данте Алигьери. Малые произведения. – М.: Наука, 1968. – С. 9.

Версия для печати