Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2013, 3

Йолотистое мое йолото

Рассказы

Юрий БУЙДА

Юрий Буйда родился в поселке Знаменск Калининградской области, окончил Калиниградский университет. Журналист, эссеист, прозаик, автор нескольких книг прозы и многочисленных журнальных публикаций. Лауреат премии им. Аполлона Григорьева (1998), премий журнала “Октябрь” (1992) и “Знамя” (1995, 1996, 2011). Живет в Москве.

 

Юрий БУЙДА

 

Йолотистое мое йолото

 

рассказы

 

БУНТ И БУДНИ АЛИНЫ СУВОРОВОЙ

 

Судьба, рок, фатум, фортуна, карма, предопределение, промысел Божий, базаровский лопух, la force des choses – во все это Алина Суворова не верила ничуть.

«От судьбы не уйдешь, – бормотала бабушка Демушка. – От нее не спрячешься, не увернешься: этим камнем Господь только в нас целит...»

Старуха давно была не в себе. Она не расставалась со шкатулкой, наполненной сокровищами – пуговицами, цветными камешками, стеклышками и фальшивым жемчугом, который когда-то делали в Чудове из чешуи обыкновенной уклейки. Но главным сокровищем были пуговицы от одежды предков Алины, которые двести лет предавали и убивали друг дружку. Отец – сына, брат – брата, поэт – декабриста, семинарист – народовольца, меньшевик – эсера, белый – красного, чекист – чекиста, диссидент – диссидента. Такой была судьба семьи Суворовых, их рок, фатум, фортуна, карма, тот камень, которым Господь целил только в них – в офицеров, врачей, епископов, учителей, журналистов и инженеров. Пуговицы от их шинелей, сюртуков, пиджаков и жилетов хранились в Демушкиной шкатулке. Перламутровые, костяные, медные и пластмассовые, с дырочками и на ножке, с гербами и без.

«От судьбы не уйдешь...»

Однажды Алина сунула руку в шкатулку – и ничего не почувствовала: ни тепла, ни холода, ни даже страха. Она посмотрела на Демушку своими холодноватыми голубыми глазами и сказала: «Не зови черта – и не явится».

Так говорила тетка Катерина Андреевна, старшая сестра матери, вдова с прямой спиной и вечным янтарным мундштуком в зубах. Она жила в Москве и появлялась в доме Суворовых, когда нужно было помирить родителей Алины или поухаживать за Демушкой.

Катерина Андреевна приносила с собой покой, порядок и ясность. В ее присутствии было не принято сюсюкать или плакать, ругаться или хохотать. Она не верила в злой рок Суворовых и говорила: «Не зови черта – и не явится. И никогда не путай нашу историю с нашей памятью, это разные явления. Никакого особого камня у Бога для нас нет. Бог труднее. Бог – это когда можно, но нельзя. У него одно можно, а у нас – миллиарды нельзя. Предоставь ему заботу о всеобщем благе – занимайся своим злом. И помни: ты – не пуговица».

Алина обожала Катерину Андреевну. И когда Демушка снова заводила разговор о неумолимой судьбе Суворовых, твердо отвечала, глядя на нее своими холодноватыми голубыми глазами: «Я – не пуговица».

После смерти Демушки шкатулку убрали на шкаф – и забыли.

Отец Алины был главным инженером в леспромхозе, а дома – буйным пьяницей и драчуном. Ее мать была хирургом в чудовской больнице, а дома – истеричкой и плаксой.

Алина держалась в стороне от их жизни, от выяснения отношений, от их слез и воплей. Она была первой красавицей и первой ученицей в школе. К ней не приставала никакая грязь. Окончив школу с золотой медалью и университет с красным дипломом, вернулась в Чудов учительницей истории. Стремительная, насмешливая и строгая, с яркими глазами и шелковой кожей, Алина была всеобщей любимицей.

Многие мужчины пытались за нею ухаживать, но ее избранником стал тридцатипятилетний холостяк доктор Елизаров – высокий, полноватый, залысый и довольно неуклюжий, а вдобавок еще и нелюдим.

Доктор часто ездил в отдаленные деревни и поселки, где даже не было фельдшерско-акушерских пунктов, но не любил рассказывать об этом. Коллег и Алину восхищало нешумное подвижничество педиатра Елизарова, всегда готового без лишних слов отправиться в тмутаракань, чтобы спасти жизнь какого-нибудь малыша.

По субботам Алина и Сергей выбирались в Москву, чтобы сходить в кино или в театр, съесть мороженое в кафе, погулять – их любимым местом был Тверской бульвар.

Иногда доктор ни с того ни с сего запирался в своем доме и никому не открывал, даже Алине. Она сердилась, смеялась и называла его меланхоликом и мизантропом.

– Я не меланхолик и не мизантроп, – сказал однажды Сергей. – Мой отец был очень строгим человеком, он был суровым человеком, страшным человеком. У него были свои правила, которым повиновались все домашние. Попробовали б они не повиноваться... Он вел счет моим прегрешениям. Когда мне было пять, он сказал, что я четырнадцать раз за день нарушил правила, и запер меня в сарае. В крохотном сарайчике, где хранились лопаты, грабли и ведра, – щель, а не сарайчик. Он сказал: «Четырнадцать!» – и запер меня в сарае. Запер и сказал: «Четырнадцать!» Запер и ушел. Я провел в этой щели всю ночь. Он считал, что таким вот образом навсегда отобьет у меня охоту к нарушению правил. А ведь я не был таким уж разбойником... по правде говоря, я был тихоней... но вытер руки полотенцем для ног – вот тебе и преступление... Ночь в сарае, Алина. Мне было пять. Я и до сих пор вздрагиваю, когда слышу слово «четырнадцать». Страшное слово, нет страшнее...

– Почему ты никогда не женился? – спросила Алина.

– Четырнадцать, – ответил Сергей. – Хочешь взглянуть на этот сарай? На щель? Я унаследовал дом отца вместе с этим сараем... Всякий раз, когда я возвращаюсь домой и вижу дверь этого сарая, слышу голос отца: «Четырнадцать! Ты это заслужил!» Иногда я думаю, что действительно – заслужил...

Алине захотелось обнять его, неуклюжего недотепу, обнять и прижать к груди, спасти от страшного слова, от этого сарая, от этой жуткой щели, в которой он корчился пятилетним мальчиком, как какой-нибудь дантов грешник. Она приподнялась на цыпочки и поцеловала его в щеку. Это был их первый поцелуй за полтора года знакомства.

Сергей не ответил на поцелуй – ему хотелось во что бы то ни стало показать Алине этот чертов сарай, эту проклятую щель, и, как она ни уговаривала его, как ни упиралась, он все же потащил ее во двор, к двери между хлевом и гаражом, к узкой дощатой двери с навесным замком, отпер этот замок, деловито сопя и не глядя на Алину, и распахнул дверь пошире, чтобы было больше света, чтобы Алина могла получше разглядеть этого мальчика, который сидел на стуле, уронив голову на грудь, руки за спиной, ноги привязаны к ножкам стула, футболка забрызгана чем-то темным, лопаты, ведра, грабли, фартук на стене, Сергей что-то сказал, положив руку мальчику на голову, но Алина не расслышала, она оглохла, она покачнулась, но не упала, не упала – покачнулась и пошла прочь на подгибающихся ногах, Сергей позвал ее, но она не слышала, шла на подгибающихся ногах к калитке, вышла на улицу, натолкнулась на столб или на человека, шарахнулась, бросилась бежать, выкрикивая: «Четырнадцать! Четырнадцать!», мчалась, надрывно крича: «Четырнадцать! Четырнадцать!», и с этим криком ворвалась в дежурку, выпалила сержанту Черви в лицо: «Четырнадцать!», попыталась взять себя в руки, но перед глазами все поплыло, кто-то подхватил ее, через минуту пришла в себя, вокруг стояли милиционеры, они с хмурым видом слушали ее, кто-то вышел, кто-то вошел, что-то говорили, но она не слышала, ничего не слышала, а когда над нею склонился доктор Жерех, она вдруг потеряла сознание...

Доктор Елизаров ждал милиционеров у сарая с невозмутимым видом, положив руку на голову мертвого мальчика, привязанного к стулу, и не сопротивлялся при задержании.

На суде Алина выступала в роли свидетельницы. Когда ее спрашивали, знала ли она о тайной жизни доктора Елизарова, замечала ли что-нибудь необычное, что-нибудь подозрительное в его поведении, она твердо отвечала: «Нет».

Сергей Елизаров был приговорен к исключительной мере наказания – расстрелу.

Когда после оглашения приговора Алина вышла из здания суда, какая-то женщина плеснула ей в лицо серной кислотой и скрылась в толпе. Левая сторона лица у Алины была обожжена, но глаз удалось спасти.

Выйдя из больницы, Алина узнала, что отец перебрался в Москву к одной из своих любовниц, а мать вышла замуж за Казимира Жиржинского, вдовца, у которого был двадцатипятилетний сын Стасик.

Вообще-то фамилия Казимира была Дзержинский, но мало кто в Чудове мог выговорить ее правильно, и, когда деду Казимира выдали паспорт, в котором черным по белому было написано «Жиржинский», он махнул рукой: «Этих русских дур не переспоришь».

Говорили, что зарабатывал Казимир продажей паленой водки. Но больше всего он прославился как развратник, падкий на малолеток. Соседи шептались, что своими выходками он довел жену до сумасшествия, а по вечерам обряжал ее в мантию с лисьим воротником, надевал на ее жалкую трясущуюся голову картонную корону, усаживал несчастную на трон и устраивал перед нею похабные пляски с участием пьяненьких блядчонок. В этих оргиях принимал участие и его сын Стас, такой же огромный, как и его отец, с такими же острыми ушами и толстым носом, напоминавшим мерзкий хобот.

Казимира и Стаса называли бандитами, но только за глаза: и отец, и сын были мужчинами физически очень сильными и легкими на жестокость.

Когда из школы прислали Алине по почте документы и выходное пособие, Казимир предложил помощь – деньгами или работой, но Алина отказалась.

Стас попытался облапить ее на темной лестнице – Алина дала ему пощечину.

– Лихо, – сказал Стас. – Ты еще об этом пожалеешь, конечно.

Поздно вечером она надела куртку с капюшоном и вышла в город. Обошла площадь, прогулялась по Восьмичасовой, спустилась к Набережной, выкурила сигарету на лавочке. Она с трудом преодолевала страх, и, если навстречу попадались люди, ей хотелось спрятаться в тени, но всякий раз она брала себя в руки и не пряталась. Вся потная и обессилевшая, Алина вернулась домой, когда часы в гостиной пробили два пополуночи.

Каждый вечер она надевала куртку с капюшоном и отправлялась гулять по городу.

С каждым разом страх перед прохожими был все слабее.

Стас украдкой следовал за нею, прячась за деревьями, но и это не пугало ее.

Через неделю она средь бела дня вышла в магазин.

Через десять дней помогла Жучке выбраться из канавы и проводила ее до дома.

Большую часть времени Ольга Жукова – черные сухие губы, треугольное костистое лицо – проводила в Москве, работая кем придется, а в Чудов приезжала только на выходные, бродила сонная по улицам, кутаясь в синтетическую остроперую шубу, и, если к ней приставали, вдруг срывалась в крик, распахивала шубу и демонстрировала испитое, битое-перебитое тощее тело. Говорили, что под сердцем она носила ребенка, зачатого от беглого преступника, которого Жучка прятала в своем доме на Проказории.

Жители городка не любили заглядывать на Проказорий, отделенный от Чудова неглубокой канавой, которая весной и осенью заполнялась водой. Когда-то там поселили екатерининских солдат, заразившихся в Крымском походе проказой, а после их смерти дома сожгли, землю перепахали и трижды освятили. Но желающих селиться там было мало. На восточной оконечности Проказория высился холм, поросший ежевикой и черной смородиной, а луг, на котором пасли коров, был окружен зарослями кустарников и деревьев, выглядевших так, словно они были когда-то прокляты.

Вот там-то и прятала Жучка своего мужчину, от которого понесла. Преступника вскоре взяли, и Жучка осталась одна – в доме, окруженном покосившимися гнилыми сараюшками, вымерзшими яблонями и ветлами, в доме с просевшей крышей, залатанной где жестью, где фанерой, с маленькими черными окошками в полусгнивших рамах. Грязная посуда, затхлые тряпки, на подоконниках – ржавые окурки в консервных банках, тусклая лампочка под потолком, запахи дрожжей, вареной картошки и нафталина.

Беременность свою Жучка переживала мучительно. Ее постоянно рвало, ноги распухли. Алина покупала для нее продукты, а иногда готовила обед. Когда же на свет появилась крошечная Даша, забот у Алины прибавилось: освободившись от бремени, Жучка взялась за старое.

Мать не понимала, почему Алина вдруг сблизилась с Жучкой и что могло быть общего у интеллигентной девушки, которая читала Шеллинга и дважды на дню меняла трусики, с этой пьяницей и шалавой, которая с двенадцати лет трахалась со своим братом-бандитом, с тринадцати пасла свиней у цыган, а рыбу ела потому, что рыба не стареет.

Мать считала, что эта странная, неестественная и внезапная дружба – результат пережитого дочерью шока. Когда Алина ложилась спать, мать внюхивалась в белье дочери, оставленное для стирки, но белье пахло только Алиной.

– Все равно, – бормотала мать, – добром это не кончится.

Добром это и не кончилось.

В тот день Алина вернулась из похода в магазин, толкнула плечом незапертую дверь Жучкиного дома, поморщилась от затхлого запаха, оставила в кухне сумку с продуктами – говяжьи кости для супа, хлеб, рис, постное масло, молоко – и вошла в комнату, где на полу, на столах, на подоконниках – всюду – валялись чулки, рваные ботинки, женские туфли без каблуков, мятые сигаретные пачки, скомканные газеты, осколки стекла, окурки, гнилые огурцы, шпагат – много шпагата, булавки, прожженные кожаные перчатки, иллюстрированные журналы, гнутые вилки... Еще рваные грязные шторы на мутных окнах, провисшие потолки, старенький телевизор, батареи пустых бутылок... и мухи – тьмы и тьмы мух, облепивших все и вся... и в этом тусклом, в этом затхлом, мерзком, привычном аду, в самом его центре, посреди гостиной, в гнезде, которое, казалось, образовалось из сора, пыли, крошек и липких тряпок, лежал младенец – Дашенька была грязной, голодной, обессилевший, молчаливой...

– Жучка! – крикнула Алина. – Ты ее кормила сегодня? Жучка!

Но Жучка не откликалась.

Алина заглянула в соседнюю комнату: никого. Пощелкала выключателем, света не было, вдруг почувствовала запах, новый запах – одеколон, мускатный орех и одеколон, через мгновение – еще и чеснок, и она поняла, что это совсем близко, обернулась, увидела высокого мужчину, скорее силуэт, он схватил ее и упал на пол, увлекая за собой, она ударилась, закричала, но он даже не стал затыкать ей рот, прорычал: «Я тебя с костями сожру, сука! С костями!» – и она тотчас узнала его, – навалился, вцепился зубами в ухо, рванул, по щеке потекло, она забилась, завизжала: «Я сама! сама! сама!», раздвинула ноги, задыхающаяся, ослепшая от боли, мотая головой. «С костями! – повторил он, переворачивая ее на живот и приподнимая. – С костями!» – снова сказал он, опускаясь и впиваясь, въедаясь в нее, и она встала на колени, напряглась, он сунул руку между ее ног, вцепился когтистой лапой в живот, сжал, хрипло задышал, взрыкивая и заставляя ее двигаться, давай-давай, сучка, давай-давай, и она закусила губу и подалась навстречу ему, давай-давай, еще-еще, давай-давай, и вдруг он закричал – страшно, протяжно, с надсадом, и она тоже закричала – истошно, давай-давай, закричала, давай-давай, подгоняя то жгучее, безумное, смертоносное, что бешено вращалось внутри, все расширяясь и усиливаясь, и рвалось наружу, и вдруг вырвалось, и она вскинулась, выгнулась, вспыхнула, взорвалась, взметнулась, опала, рухнула ничком, замерла, все еще дрожащая, незрячая, оглохшая, гаснущая, остывающая, но все еще дрожащая...

Она лежала на полу, среди вонючих тряпок, окурков, гнилых огурцов и скомканных газет, рядом с младенцем, который молча сосал палец, лежала на спине, юбка задрана до груди, бедра влажные, теплая дрожь – волна за волной, лежала тут, в темноте, пахнущей гнильем, табаком, одеколоном, мускатным орехом, чесноком и потом, лежала рядом с мужчиной, рядом с насильником, который и не думал уходить, прятаться, который наконец отдышался и сказал:

– Раздевайся, что ли. Что мы тут как звери...

Это был Стас Жиржинский, бандит. Вонючий бандит. Алина знала, что он был одним из Жучкиных дружков, но не придавала этому значения. И – вот. Он и мечтать не мог о такой девушке, как Алина, но у новой Алины половина лица была сожжена кислотой. Такая должна радоваться, если кто-нибудь снизойдет до нее и трахнет на помойке.

Алина послушно разделась.

Он положил руку на ее грудь и сказал:

– Тебе ведь понравилось, правда? Какая шикарная у тебя кожа. Чистый шелк. И тут у тебя – как масло...

Уходя, он предупредил, что вернется завтра, в это же время.

Когда стихли его шаги, Алина оделась, завернула малыша в одеяло и вернулась домой. Согрела воды, вымылась, поела, впервые в жизни выпила самогонки, закурила и вдруг поняла, что завтра обязательно пойдет в Жучкин дом, хотя Стас только и сказал, что придет в это же время, он просто был уверен в том, что и она придет туда обязательно. И она придет, поняла Алина, обязательно придет, права Катерина Андреевна, которая как-то сказала, что красавицы особенно легко становятся чудовищами, красавицам особенно нравятся мужчины, пахнущие мускатным орехом и чесноком, звери, которые насилуют красавиц на полу, среди окурков и гнилых огурцов, доводя их до безумия, до самого настоящего безумия, которое можно даже назвать счастьем, жгучим и чистым, как кровь, и Алина вдруг поняла, что она счастлива, что никогда еще не была так счастлива, как сейчас, и эта мысль ужаснула ее так, что впору вешаться, потому что так не должно быть, она понимала, что это счастье – оно из-за той самой двери, которую когда-то открыл перед нею доктор Елизаров, из-за двери, за которой сидел мертвый мальчик, привязанный к стулу, но нет, это не счастье, это что-то другое, что-то грандиозное и чудовищное, неотвратимое и непоправимое, доктор Елизаров открыл дверь не в сарай, а в иное измерение, в другой мир, совершенно чуждый всему человеческому, и вот в том мире – в том мире она была действительно виновна, виновна самым абсурдным и омерзительным образом точно так же, как здесь, по эту сторону двери, она была счастлива самым абсурдным и омерзительным образом, потому что смысл жизни – это просто смысл жизни сам по себе, в себе, он непостижим и бесчеловечен, как слово «четырнадцать», грубо перемалывающее звуки русской речи во что-то всеобще-ужасное, неотвратимое, Боже правый, но нет, нельзя, ни за что, она не пуговица, ни за что, она вскочила, метнулась из кухни в коридор, схватила плащ, сунула ногу в туфлю, и в этот миг заорал младенец, завопил что было мочи, на разрыв, заплакал, заплакал, Алина вынула ногу из туфли и, мыча от стыда и боли, вернулась в комнату, к ребенку...

Мать смирилась с тем, что Дашенька будет жить в их доме, пока не вернется Жучка.

На следующий день Алина пришла в Жучкин дом пораньше, вынесла мусор и вымыла дом дочиста, выскребла и вылизала. Даже чердак почистила. А когда мыла пол в большой комнате, скатала в трубку ковер – под ним-то и нашла люк в подпол, тяжеленный люк, окованный железом, с железным кольцом и засовом. Из подпола шибануло запахом забродившей картошки. Картошка занимала тут все свободное пространство – толстый слой чавкающей липкой грязи. На полках пылились банки с огурцами и вареньем. Алину замутило. Она быстро выбралась наверх, опустила крышку люка, выбила во дворе ковер и расстелила на чистом полу.

Она вешала на окна занавески, когда пришел Стас. Он принес два баула.

– Помоги-ка, – сказал он, опуская баулы на пол.

Они скатали ковер, и Стас полез в подпол.

Алина слышала, как он двигает на полках банки с огурцами и вареньем.

– Подавай! – крикнул Стас.

Алина с усилием подняла тяжелый баул и подала Стасу. Потом второй. Потом опустила люк, лязгнула засовом, расстелила ковер, заперла за собой дверь, бросилась вон и только дома вспомнила, что забыла выключить свет в Жучкином доме.

Ее била дрожь, бил смех, по щекам текли слезы.

Утром она заставила себя пойти на Проказорий. Стараясь не шуметь, пробралась в комнату, выключила свет. В доме было тихо. Наверное, Стас устал биться в крышку люка и уснул. Алина вскипятила чайник, закурила. Часа через два услышала глухие удары, доносившиеся из подвала. На всякий случай притащила из спальни тяжелый старинный комод и поставила на люк. Стас кричал, но слов его Алина не могла разобрать. Ей стало легче. Вышла на улицу, прислушалась: ни звука. Даже если какой-нибудь прохожий случайно окажется возле Жучкиного дома, он ничего не услышит.

Она приходила в Жучкин дом каждый день, сидела в кухне, пила чай, курила, а потом уходила, проверив окна и тщательно заперев входную дверь. Так продолжалось семьдесят пять дней. Семьдесят пять дней Алина пила чай, курила и думала о Стасике, о чавкающей липкой жиже в подполе, в которой возился и выл Стас, то и дело пытавшийся открыть тяжелый люк, на котором стоял дубовый комод, но это ему не удавалось, и он сползал в грязь, лежал, впадал в дрему, просыпался, открывал банку с огурцами или вареньем, мочился, испражнялся, ползал в темноте, пытаясь найти то ли выход, то ли местечко для смерти поудобнее, терял силы, человеческий облик, превращаясь в липкое вонючее чудовище, в подыхающее чудовище, которое когда-нибудь уткнется лбом в стену, замрет – замрет навсегда, и ткани его тела под воздействием анаэробного бактериального гидролиза превратятся в аммиачное мыло.

Когда Стас перестал подавать признаки жизни, Алина принялась методично, день за днем, заполнять подпол землей. По ночам она копала на берегу озера землю, которую собирала в мешок и волокла к Жучкиному дому. До наступления зимы она засыпала подпол доверху.

Жиржинский-старший не сразу хватился сына. Поначалу он ворчал, поругивая Стаса, который занялся какими-то делами тайком от отца. Казимир чуял, чуял: Стас что-то темнит в последнее время. Что-то он затеял. Но Казимира не проведешь, он все узнает, все вызнает, и тогда Стасу придется туго. Прошло несколько дней, но Стас так и не появился. Казимир ходил мрачный и молчаливый, пропадал где-то целыми днями, а вечерами напивался в одиночку.

Однажды он вдруг спросил у Алины, не знает ли она, где может скрываться Стас. Он был трезвым, говорил спокойным голосом.

– Не знаю, – сказала она. – С чего бы мне знать?

Казимир усмехнулся.

– Значит, не знаешь, – сказал он. – Ну и ладно.

Как-то ночью, возвращаясь из Жучкиного дома, Алина почувствовала, что за ней кто-то следит. Она ничего не видела и не слышала – просто почувствовала. Войдя во двор, затаилась за сараем. Спустя несколько минут в калитку вошел Казимир. Постоял, оглядывая двор, тихо притворил калитку и ушел в дом. Значит, он следил за ней. Значит, подозревал. Значит, что-то пронюхал. Может быть, Стас рассказал кому-нибудь про Алину. Или про Жучкин дом. Возможно, Стас занимался какими-то делами тайком от отца, но не в одиночку. И Жиржинский-старший каким-то образом узнал об этом. Узнал, с кем делал дела его сын. И возможно, эти люди что-то рассказали Казимиру. Все, что знали, или только то, что знали. Видимо, знали они не так уж много, раз Казимир не набросился на Алину с кулаками, а решил последить за нею. Пусть следит. Пусть. Если она вдруг перестанет ходить в Жучкин дом, это только усилит его подозрения. Вполне возможно, что тогда он просто взломает дверь и обшарит дом от чердака до подвала. Подвал, засыпанный землей под завязку, конечно же, вызовет у него подозрение. Останется только взяться за лопату и докопаться до останков Стаса, до аммиачного мыла, которое когда-то было Стасом. Вот тогда ей несдобровать. И малышке Дашеньке несдобровать, Жучкиной дочери. Жиржинский – зверь, это все знают. Ему ничего не стоит задушить ребенка. У него длинные железные пальцы. Рассказывали, что однажды он этими своими железными пальцами вырвал язык у какого-то дружка-бандита. Наверное, это невозможно – пальцами вырвать язык у живого человека. У взрослого человека. Даже такими сильными пальцами, как у Жиржинского. А у маленького ребенка? Алина представила, как Жиржинский лезет пальцами в рот девочки, и ее чуть не вырвало. Она не могла любить Дашеньку так, как любила бы родная мать. Но она каждый день мыла, кормила и пеленала малышку, она привыкла к ней, это, конечно, немного – привычка, но ведь некоторые привычки стоят жизни, – как раз тот случай, когда привычка стоила жизни – чужой жизни, жизни этой девочки, Жучкиной дочери. Алина не могла позволить Жиржинскому покуситься на эту привычку, вот и все. Это ее привычка. Такая же часть ее, как печень или эритроциты, как этот чертов Шеллинг или тот мальчик, который сидел на стуле, уронив голову на грудь, руки за спиной, ноги привязаны к ножкам стула, футболка забрызгана чем-то темным, лопаты, ведра, грабли, фартук на стене, четырнадцать, черт возьми, четырнадцать...

Она перевела дух и пошла домой.

Поднялась к себе, проверила Дашеньку, крепко спавшую в своей кроватке, и легла спать.

Она проснулась от запаха мускатного ореха и чеснока, открыла глаза и увидела Жиржинского, низко склонившегося над нею, так низко, что она различала каждый бугорок, каждую складку на его мерзкой роже.

– Это ведь ты его убила, – прошептал Казимир. – Ты.

– Я, – сказала Алина. – Он это заслужил.

– И ты это выдержишь? Жить с этим – выдержишь?

– С этим – выдержу.

Он помолчал.

– И не скажешь, где он?

– Нет.

– Это страшно, – сказал Казимир. – Ты даже не представляешь, как это страшно...

– Что страшно?

– Страшно жить без страха.

Он вышел, и под его тяжелой ногой не скрипнула ни одна половица.

Алина вспомнила вдруг, как однажды – ей было семь или восемь – кто-то среди ночи тронул ее, кто-то коснулся ее лица, и по всему ее телу пробежала волна дрожи. Она проснулась. Было темно. В комнате никого не было. Она сидела в постели, тяжело дыша, прижав ладонь к щеке. Что-то случилось той ночью. Кто-то тронул ее, кто-то огромный коснулся ее щеки, наполнив все ее существо чем-то, у чего не было названия. Утром Алина долго рассматривала свое отражение в зеркале, но не обнаружила никаких следов на лице. Сон. Она видела сны каждую ночь – иногда ужасные, но тот сон был не радостным и не ужасным, а каким-то особенным. Словно этот неведомый кто-то, коснувшись ее щеки, отметил Алину незримым знаком, вывел из толпы, избрал и призвал. Но смысла призвания так и не открыл.

Когда она рассказала об этом случае бабушке Демушке, та с печальной улыбкой проговорила: «Вот ты и покинула рай, милая, теперь тебе придется человеком жить, в аду жить».

– Тронутая, – прошептала она Алина. – Тронутая...

В комнате все еще пахло мускатным орехом и чесноком, и она открыла окно.

Жучка пропала, когда ее дочери не было и пяти месяцев. Она не появилась ни через три дня, ни через неделю, ни через месяц. Родственников у нее в Чудове не было, и никто не мог сказать, куда могла запропаститься гулящая баба.

Доктор Жерех помог Алине устроиться санитаркой в морг.

Белый кафель, тусклые лампы, крашеный бетонный пол, три стола для трупов, обитые жестью, холодильник на три места, крошечная каморка с письменным столом и шкафчиком для одежды – таким был морг в чудовской больнице, которую в городе называли Немецким домом.

Командовал в морге фельдшер Александр Иванович Тоцкий по прозвищу Сука Троцкий.

Он сразу распределил обязанности: «Твое дело – лизол, мое – тиол».

С утра до вечера Сука Троцкий пил этантиол, а Алина – мыла лизолом полы и стены. Сладковатый запах фенола смешивался с тошнотворным запахом сернистого спирта.

В первый день Сука Троцкий попытался облапить Алину, но она вылила ему на голову ведро лизола, и фельдшер унялся. Целыми днями он сидел в каморке, потягивая свой яд и читая старые номера журнала «Наука и жизнь»: его интересовали тайны инопланетной жизни, загадки египетских пирамид, долины Наска, Тунгусского метеорита. Умирали в Чудове нечасто – свободного времени у фельдшера было предостаточно.

Оживлялся он только в те дни, когда в морг доставляли очередное тело. Он тщательно мыл руки, надевал свежий халат и убирал седые космы под шапочку. Сука Троцкий подходил к столу, снимал простыню, склонялся над телом, зажмуривался и чмокал, и лицо его озарялось улыбкой, как у гурмана, предвкушающего изысканное лакомство. Он долго ощупывал тело, заглядывал в рот, поднимал веки, а потом садился на стул и погружался в задумчивость, не сводя взгляда с нагого трупа, освещенного висячей лампой. Так он мог просидеть и час, и два – в полной тишине, один на один с мертвецом, не шевелясь и даже как будто не дыша, словно сам в это время превращался в неживое существо. Наконец он выходил из транса и принимался за дело: мыл мертвеца, подкрашивал, брил, стриг, в общем, приводил в товарный вид, как он выражался. Особенно тщательно он работал с телами молодых женщин и детей. В таких случаях взгляд у Суки Троцкого становился сосредоточенным и руки у него не дрожали. Он сопел, вздыхал, а однажды Алина слышала, как он всхлипнул, коснувшись кончиком указательного пальца живота тринадцатилетней девочки, утонувшей в озере. Завершив работу, он снова устраивался на стуле и долго сидел молча, с дрожащей полуулыбкой на опухшем лице. Сидел полчаса, час, потом вставал, целовал покойника в лоб – а иногда и в губы – и накрывал тело простыней с черным треугольным штампом. Одевался и уходил, выключив свет.

После его ухода Алина не сразу осмеливалась пошевелиться. Несколько минут она сидела в полной темноте, вся потная, едва дыша, и старалась не думать о той минуте, когда она окажется на жестяном столе и ее груди коснется ледяной палец Суки Троцкого.

Родственники усопших благодарили фельдшера и санитарку деньгами и водкой. Если за месяц в Чудове умирали четыре-пять человек, то пожертвования вдвое превосходили зарплату Алины. Но больше всего перепадало от бандитов. Это были молодые парни, которые в большинстве своем относились к смерти с суеверным ужасом и тупой покорностью. Они не жалели денег на то, чтобы их дружок выглядел в гробу «как живой».

Сука Троцкий не очень-то жаловал мужчин с колото-резаными и огнестрельными ранениями, а отсутствие у них конечностей воспринимал как оскорбление, так что этими покойниками приходилось заниматься Алине. Она научилась зашивать и замазывать раны, а когда в морг попал парень, которому выстрелили из дробовика в лоб, за ночь сделала из папье-маше маску, покрыла ее золотой краской и пристроила там, где раньше у парня было лицо. Поглазеть на это диво явились в морг все бандиты во главе с их главарем Костей Крейсером. Он несколько раз обошел вокруг стола, обитого жестью, посопел и наконец сказал: «Спасибо, Алина Александровна, сразу видно, что у вас есть сердце» – и отвалил Алине тысячу долларов.

После похорон только и разговоров было, что об этой золотой маске. Мать бедолаги даже хотела забрать маску на память – так она ей понравилась, но женщину удалось отговорить.

Вскоре Алина привыкла к запахам лизола и тиола, привыкла к вечно пьяному фельдшеру, привыкла к мертвым телам. Да и работы в морге было, в общем, немного. Когда ей предложили заниматься еще и уборкой в больничной столовой, она тотчас согласилась. Прибавка к зарплате была невелика, зато можно было разжиться продуктами.

Ведро воды с лизолом, швабра, синий застиранный халат, полутемные больничные коридоры, стоны и всхлипы больных, доносившиеся с верхних этажей, ворчливые санитарки и медсестры – все эти люди, все эти запахи и унылые пространства стали ее полусемьей, полудомом, ее полужизнью, и эта полужизнь ее вполне устраивала.

Она держалась в стороне, сбоку, в тени, ни с кем не сближалась. Если вечером в столовой поварихи говорили, что сегодня Алине не достанется дармового риса, картошки или жареной рыбы, потому что «самим мало», она не спорила и не обижалась. Не сегодня, так завтра. Или послезавтра. И послезавтра те же поварихи давали ей два кило риса и кусок говяжьей печенки – «для ребенка». Иногда эти бабы язвили, называя ее белоручкой и интеллигенткой, но в их словах не было настоящей злобы, а была только извечная усталость русской бабы, которая пыталась таким убогим способом – сварливостью, насмешкой над униженной товаркой, такой же жалкой, как она сама, – сохранить в себе хотя бы крохи человеческого. Алина брала два кило риса, кусок печенки, благодарила. Жизнь такая – жизнь между дощатой дверью, за которой ее ждал мальчик, привязанный к стулу, Жучкиным подвалом, где под слоем земли дозревало аммиачное мыло, и домом, где ее ждали мать, Жиржинский и Дашенька. Эти санитарки, медсестры и поварихи, эти сварливые бабы, некрасивые и неумные, помогали ей удержаться между тем адом и этим.

Шестнадцать лет она мыла полы в морге и в больничной столовой. Шестнадцать лет каждый день ходила в Жучкин дом, пила чай, курила и через час-полтора возвращалась домой. Шестнадцать лет кормила Дашеньку завтраками, читала ей сказки на ночь, учила чистить зубы и пользоваться туалетной бумагой, расписывалась в ее школьном дневнике, занималась с нею английским и французским. Укладывала спать и возвращалась в свой ад – в Жучкин дом, к Стасу, к мальчику, который сидел на стуле, уронив голову на грудь, руки за спиной, ноги привязаны к ножкам стула, а утром шла на работу – к Суке Троцкому, к лизолу и тиолу. Это и была та часть ее жизни, без которой ее жизнь была бы ничем.

Иногда она снимала со шкафа Демушкину шкатулку, запускала руку в пуговицы и замирала с темной улыбкой на сожженном лице.

– Ты живешь в аду, – говорила тетушка Катерина Андреевна, с которой Алина встречалась два-три раза в год, – что ж, не ты одна живешь в аду. В твоем аду – твоя сила. Но никогда не забывай о том, что в аду и законы – адские и вот с этим, с адскими законами, смиряться нельзя.

Она и не смирилась – просто привыкла.

Мать старела, весь день возилась в саду, а вечера проводила у телевизора.

Казимир Жиржинский никогда не вспоминал о сыне. Он как будто перегорел, успокоился, остепенился. Хорошо одетый, всегда гладко выбритый и трезвый, он давно не напоминал того человека, в котором с первого взгляда угадывался бандит. Даже бугристое его лисье лицо с носом-хоботом стало благообразным – может быть, благодаря усам и красивой бородке-эспаньолке. Он владел процветающим риелторским агентством. Когда его спрашивали, почему он живет в Чудове, в этом стареньком доме, если в Москве у него – шикарная квартира, Казимир отвечал: «Привычка». Он не раз предлагал Алине бросить к черту этот морг, эту больницу: «У тебя же высшее образование, работа для тебя всегда найдется». Но она качала головой: нет.

Жизнь ее достигла той точки, когда силы зла, те и эти, уже не могли сокрушить ее, и ее это устраивало. Она боялась нарушить равновесие, которое в ее аду казалось гармонией. Она не хотела отказываться от привычек, которые и создавали эту гармонию. Больничные коридоры, морг, лизол и тиол, Жучкин дом, аммиачное мыло, мальчик, привязанный к стулу, шкатулка с пуговицами, Дашенька...

Алина никогда и не претендовала на роль Дашенькиной матери. Родители не любили Алину, и она не умела любить. Так уж сложилось, так уж вышло. А когда она, как ей тогда казалось, встретила человека, рядом с которым могла бы научиться любви, перед нею распахнулась дверь – дверь в сарай, где мальчик сидел на стуле, уронив голову на грудь, руки за спиной, ноги привязаны к ножкам стула, футболка забрызгана чем-то темным, лопаты, ведра, грабли, фартук на стене, четырнадцать, и дверь эту, как ни старалась Алина, закрыть ей не удавалось вот уже почти семнадцать лет. Она смирилась, привыкла, поняла, что должна знать свое место. Алина знала свое место: она этой девочке не мать. Она учила ее, как сирота учит сироту. Она научила Дашеньку чистить зубы и читать, она кормила ее и одевала, но никогда не навязывала ей себя, боясь, что однажды откроется дверь, за которой могут оказаться чудовища, поджидающие жертву...

Алину вовсе не огорчала некоторая туповатость Дашеньки, а вот ее красота все чаще пугала не на шутку. Девочка с каждым годом становилась все красивее, все кокетливее и своенравнее. Милое дитя. Прекрасное дитя. Роскошные волосы, огромные глаза, в прозрачной глубине которых переливались густая зелень и горячее золото, идеальная фигура, длинные стройные ножки с дивными коленками и умопомрачительными крошечными пальчиками. Ей не хотелось ломать голову, заучивая неправильные французские глаголы, – ей хотелось шоколада, ей хотелось красивой жизни.

Эта женщина, которую она называла тетей Алиной, не могла себе позволить ничего, потому что лицо у нее было обожжено, жизнь не удалась, никакого будущего, но у Дашеньки не было нужды прятать лицо под капюшоном, уродовать себя некрасивой одеждой, мыть полы в морге, читать Шеллинга и перебирать пуговицы в Демушкиной шкатулке. Дашеньке принадлежал весь мир – об этом ей говорили сверстники, кавказцы, торговавшие пивом и жевательной резинкой, и даже Казимир Жиржинский, взрослый мужчина, который носил дорогие костюмы, пользовался дорогим парфюмом и разъезжал на чертовски дорогом автомобиле.

Он называл Дашеньку принцессой, подавал руку, когда она спускалась с крыльца, давал денег на карманные расходы и иногда брал с собой в Москву. Дашеньке нравилось сидеть в роскошном автомобиле, свысока поглядывая на прохожих, нравились восхищенные взгляды мужчин, когда она выходила из примерочной в новом платье и замирала перед Жиржинским в позе, высмотренной в глянцевом журнале, нравились удобные красивые туфли, обеды в дорогих ресторанах, мобильный телефон в розовом корпусе, усыпанном чуть ли не бриллиантами, нравились колечки, цепочки, браслеты, духи, легкий-легкий флирт с Казимиром Жиржинским, который был сама деликатность, предупредительность и никогда не переступал черту, – ей нравилась такая жизнь, потому что Дашенька и была создана для такой жизни.

Мать была недовольна: «Неужели ты не видишь, к чему это идет? Меня – на свалку, ее – в постель. Вот сволочи! Сволочи...»

Алина пожимала плечами. Ну что ж, думала она, глядя на счастливую Дашеньку, значит, это и есть ее жизнь, ее выбор.

Она вспоминала своего университетского профессора, который любил говорить, что бунт бессмысленный и беспощадный – это и есть наши будни.

Вечером открывала Шеллинга и читала: «У того, кто удалился из средоточия, все еще остается чувство того, что он был – в Боге и с Богом всем, всеми вещами; поэтому он хочет стать тем же, но не в Боге, как возможно было бы для него, а сам по себе. Отсюда возникает голод себялюбия, которое становится тем более скучным и бедным, но потому и более алчным, голодным, ядовитым, чем более оно отрекается от целого и единства. Само себя пожирающее и постоянно уничтожающее противоречие, внутренне присущее злу, заключается в том, что последнее стремится стать тварным, уничтожая в то же время связь тварности, и впадает в небытие, так как в высокомерии своем хочет быть всем». «Хочет быть всем...»

Хотела Алина того или нет, она была всем – всем адом, а обращаться к Богу она считала неприличным, неправильным, поскольку Бог – это все-таки чудо, а Алина, жившая среди чудовищ, в чудо не верила – оно было не для нее – и не представляла себе, что должно случиться, чтобы чудо взорвалось в ее душе и изменило ее сиротскую жизнь...

Тем вечером Алина возвращалась из Жучкиного дома и остановилась поглазеть на пожар. Горел дом Елизарова – его унаследовала дальняя родственница, которая въехала в дом вскоре после суда и сразу перессорилась с соседями. Сейчас эта всклокоченная женщина выла, упав на колени, и картинно тянула руки к огню. Пламя пожирало дерево с каким-то утробным звуком, жадно, что-то хрустело и стонало, искры кружили над соседними крышами, на которых стояли мужчины с ведрами, а пожарные тем временем пытались залить водой горящий дом и сараи. В узком проулке могла поместиться только одна пожарная машина, и, когда вода в ее цистерне закончилась, машина стала пятиться, чтобы освободить место для следующего расчета. И пока она пятилась и разворачивалась, пламя быстро доделало свою работу: огонь вымахнул из-под шипящих балок, заревел, загудел, все стало рушиться, люди на крышах закричали, хозяйку дома – у нее задымились волосы – оттащили на другую сторону улицы и через десять минут все было кончено. Второму пожарному расчету осталось только залить груду бревен водой и пеной.

Алина смотрела на огонь, уничтожавший дом Сергея Елизарова и тот злосчастный сарай, в котором сидел привязанный к стулу мальчик, и привычный покой в ее душе сменялся смутой и болью. Она чувствовала какое-то раздражение, пытаясь установить источник боли, но боль блуждала, вспыхивая то там, то здесь, и это только усиливало раздражение. Черт возьми, думала она, ведь она должна была бы испытать облегчение при виде огня, пожирающего этот дом, этот сарай, ее мерзкое прошлое, но никакого облегчения не было, а была только боль, все усиливающаяся, неопределенная, текучая, невыносимая.

Ее толкнули. Алина очнулась и бросилась домой.

Войдя в гостиную, увидела растерянную мать, стоявшую посреди комнаты с ружьем, голую Дашеньку, развалившуюся на диване, и Жиржинского, который лежал на полу и стонал, держась обеими руками за окровавленное бедро, и вся боль, которую испытывала Алина, обрела форму, и она поняла, что произошло, и даже сразу же поняла, что сейчас сделает.

– Сволочь, – сказала мать. – Я так и знала, я знала... и она тоже... сука она... но он-то!..

Мать заплакала и стала рассказывать о том, что произошло.

Алина слушала ее, машинально кивая.

Ну да, рано или поздно это должно было случиться. После очередной поездки в Москву – магазины, ресторан, вино – они вернулись в Чудов, выпили шампанского, Жиржинский, как всегда, был галантен, мил, нежен, Дашенька была сильно-сильно пьяна, поцеловала его, он расстегнул на ней платье, и она не возражала, ей хотелось, чтобы это случилось, пришла пора, ей хотелось, чтобы этот мужчина взял губами ее сосок, а потом запустил руку между ее прекрасными бедрами... я же все видела, простонала мать, все видела... а потом это и случилось, и тогда старая женщина не выдержала, взяла ружье и выстрелила, и вот он корчится на полу, рыча и держась обеими руками за окровавленное бедро, а Дашенька валяется на диване, ничего не соображая, пьяная и счастливая...

Алина взяла у матери ружье.

– Звони сестре, – сказала она. – Немедленно.

Мать тупо уставилась на нее.

Алина взяла со стола мобильный телефон Дашеньки – розовый корпус усеян чуть ли не настоящими бриллиантами – и позвонила Катерине Андреевне.

– Это срочно, – сказала она. – Очень срочно.

– Хорошо, – сказала Катерина Андреевна. – Дай Бог не застрять в пробках.

– Собирайся, – сказала Алина матери. – Свои вещи и ее вещи – в одну сумку, самое необходимое. Завтра-послезавтра вернетесь. Ты поняла?

– Что поняла? – шепотом спросила мать, с ужасом глядя на дочь.

– Сейчас приедет Катерина, – сказала Алина, – и вы с ней уедете. К ней поедете. Вас здесь сегодня не было. Сейчас – не было...

– А ты?

– Я останусь.

– Алина, но ведь она... эта девчонка того не стоит, Алина, совсем не стоит, и ты сама это знаешь, и знаешь, что из нее вырастет...

Дочь промолчала.

Мать повернулась к Жиржинскому.

– А он? Что с ним?

– Собирайся же, – сказала Алина спокойным голосом. – У вас мало времени.

– Алина...

– И возьми какое-нибудь старое полотенце, а лучше два: она вам всю машину заблюет.

Мать бросилась наверх, цепляясь за перила обеими руками.

Алина налила в стакан водки и протянула Жиржинскому. Он выпил залпом. Закрыл глаза. Алина вытащила из ствола пустую гильзу, вставила патрон с картечью.

– Дело ведь не во мне, правда? – сказал Жиржинский, не открывая глаз. – Дело ведь вообще не во мне...

– Не в тебе, – сказала Алина. – Не только в тебе.

Приехала Катерина Андреевна. Втроем они затолкали Дашеньку в машину. Мать села рядом с ней. Алина поцеловала тетку, протянула матери Демушкину шкатулку.

– Отдай Дашеньке. Может быть, это бессмысленно, и даже скорее всего бессмысленно, но – отдай ей это и расскажи... про пуговицы... про все это... а потом пусть делает что хочет... захочет выбросить шкатулку – пусть выбрасывает... но сначала пусть выслушает...

Захлопнула дверцу машины за матерью и вернулась в дом.

– Дай еще, – попросил Жиржинский. – Налей...

Она дала ему водки, посмотрела на часы, пошла в ванную, разделась, сделала так, чтобы по бедрам потекла кровь, оделась, вернулась в гостиную, рванула на груди платье – пуговицы полетели на пол, позвонила в полицию и стала рассказывать об изнасиловании и убийстве.

– Господи, Алина, – сказал майор Пан Паратов, – как же это... что же это ты... нет-нет, погоди, я сейчас... я через пять минут...

Когда Пан Паратов и два сержанта вошли в гостиную, Алина наступила Жиржинскому на руку, которой он пытался закрыться, и выстрелила ему в лицо из двух стволов.

– Это же тюрьма, боже мой, Алина, – сказал Пан Паратов. – Что ж ты наделала, а? Неужели тебе не страшно, боже мой?

– Страшно, Пантелеймон Романович, – сказала Алина. – Страшно жить без страха.

ДЕВУШКА, КОТОРАЯ УМЕЛА ХОДИТЬ ПО ВЕРЕВКЕ

 

Полы в номере трещали, как первый лед. Пока Провоторов курил у окна, девушка, высокая, сонная, полноватая, с молочно-белой шеей и детскими руками, сходила за одеялами.

– Ночами у нас холодно. А вы в Москве где живете?

– Жил. На Покровке.

– Это далеко от Мавзолея Ленина?

– Не очень.

– А правда, что, если прекрасная девушка его поцелует, он проснется? Ну там царевна какая-нибудь, например...

– Ты хочешь поцеловать Ленина?

От неожиданности она вытаращилась и захохотала.

– Что ли я дура, что ли? Он же старый! И весь лысый. Еще заразишься чем-нибудь...

– А если проснется, то что будет?

– Ну не знаю... Даром он там лежит, что ли? – Вздохнула. – Я тоже в Москву уеду. У меня там сеструха, она в Москве живет, в Щербинке...

– Вот как...

– Здесь все про всех знают – какая здесь может быть жизнь? Никакой. А в Москве меня никто не знает. Пойду на фабрику или еще куда. Или в цирк устроюсь. Я по веревке умею ходить – сама научилась. – Она встала, обдернула халатик. – Вам еще что-нибудь принести?

– Бутерброды какие-нибудь найдутся? И пепельницу. И сигареты.

– Пепельница в ящике, в тумбочке. А бутерброды я сейчас.

Минут через десять она вернулась с бутербродами на тарелке.

Провоторов сунул в кармашек ее халата сторублевку.

Девушка достала купюру, развернула, и даже при слабом свете было заметно, как она покраснела.

– Не, не надо...

Положила сторублевку на стол, разгладила.

– Как тебя зовут? – спросил Провоторов.

– Нушка.

– Нушка?

– Нинушка. А все зовут Нушкой. Я привыкла.

– Нушка, это чаевые. Я хочу поблагодарить тебя за услуги. Ты принесла мне одеяло и бутерброды, и я хочу тебя за это поблагодарить, только и всего.

– Не. – Она вздохнула. – Мамка скажет, что я шалава.

– Почему шалава?

– Что мужики деньги мне дают. – Голос у нее задрожал.

– Да брось.

– Раз дают, значит, шалава. Мамка говорит, ты вообще в жизни чуры не знаешь. Надоело мне тут, в Москву уеду... – Потянула носом. – Там Ленин, там артисты, там эскалаторы, а тут... – Она отвернулась.

– Это всего-навсего деньги, Нушка. Ты же взрослая... даже по веревке умеешь ходить...

Она замотала головой.

– Ну как знаешь. – Провоторов взял с тарелки бутерброд. – А сигареты?

Она со вздохом положила на стол пачку, еще раз разгладила сторублевку и вышла. От горя лицо ее похорошело.

Провоторов вытряхнул из пузырька на ладонь несколько таблеток, проглотил, запил водкой, закурил и вытянул перед собой правую руку – пальцы почти не дрожали.

Они начали дрожать восемь дней назад, когда он узнал о смерти дочери. На следующий день он был в Чудове, потом, после похорон, поехал в Москву, договорился о продаже квартиры на Покровке, потом вернулся в Чудов, чтобы продать дом отца, в котором жила дочь, обговорил все с юристами, завтра утром он подпишет последние бумаги и вернется в Амстердам, где жил уже четырнадцать лет, ляжет в ванну, наполненную горячей водой, и умрет.

Он был уверен в том, что умрет в первый же день по возвращении в Амстердам, хотя врачи отпустили ему год, около года, но они не могли предположить, что умрут его жена и дочь, сначала жена, а потом дочь, не могли предположить, что он останется один, что он потеряет все, даже жену и дочь, с которыми почти не поддерживал отношений, которые не любили его, а он не любил их, но все-таки была между ними какая-то связь, пусть почти призрачная, были узы общей крови и общей жизни, на которые он давно наплевал, но они все равно были, были, а в глазах Того, Кто вяжет и развязывает, они были не менее прочными, чем все прочие узы, связывающие человека с этой жизнью, с этим миром, хотя он-то давно считал, что связывает его с этой жизнью не любовь, а образ любви, запечатлеваемый на холстах, запахи скипидара и ацетона, запахи масляных красок и еще что-то внутри, называемое талантом, а еще что-то совершенно непонятное, называемое иногда замыслом, а иногда, черт возьми, идеалом, о котором он не мог думать без скептической ухмылки, но понимал: как кошку ни брось, она обязательно опустится на четыре лапы, так и настоящий художник, куда бы его ни заносило и как бы ни швыряло, рано или поздно обязательно окажется перед идеалом, черт его возьми...

Он снова выпил и закурил новую сигарету. Боль отпустила, и пальцы не дрожали.

Нушка... Странная она, эта Нушка. Сколько ей? Двадцать? Двадцать пять? Мечтает о Москве, словно Москва находится где-то в Сибири, а не в получасе езды от Чудова. Наивна, глуповата, красива... Чем-то она была похожа на его жену и дочь. Молочно-белой шеей? Детскими руками? Жена ушла от него семь лет назад, уехала в Милан, и больше они не виделись. Несколько месяцев назад позвонил ее новый муж и сказал, что она умерла: «Вчера мы похоронили ее...» А восемь дней назад позвонил доктор Жерех и сказал, что умерла Женя, с которой он не виделся с тех пор, как от него ушла жена. Они не хотели с ним встречаться, да и он не хотел этого, ему всегда хватало себя, хватало холстов и красок, хватало того, что он называл замыслом, и того, ради чего стоило жить... Женя окончила университет, вернулась в чудовскую школу учительницей, а через год умерла. Ей было двадцать два – столько же, наверное, и этой Нушке. Возраст – вот что их объединяет. Возраст, молочно-белая шея и детские руки с маленькими детскими пальчиками. И волосы – рыжеватые, тонкие, слабые. У его жены были такие же. Она называла их чухонскими и мыла с ржаным хлебом – никакого мыла или шампуня, только ржаной хлеб.

Людей на похоронах Жени было немного: доктор Жерех, с трудом передвигавший ноги, директриса школы Цикута Львовна, несколько учителей, десяток старшеклассников, старушки, какие-то женщины в платках. Начальник милиции Пан Паратов – с ним Провоторов лет пять сидел за одной партой – нашел человека, который смог запустить печь крематория, – в последние годы покойников сжигали очень редко, и крематорий был почти заброшен. После похорон зашли в ресторан «Собака Павлова» – помянуть Женю.

Когда гости стали расходиться, к Провоторову подошла Светлана Вдовушкина – он ее сразу узнал. Несколько раз он провожал ее после уроков до дома, вечерами они сидели в ивняке на берегу озера, курили и целовались, на выпускном вечере он танцевал только с ней. А потом их пути разошлись: он поступил в Суриковское и больше никогда не приезжал в Чудов, чтобы не встречаться ни с отцом, который после развода с женой чуть не каждый день приводил новую женщину, ни со спивавшейся матерью. Даже на их похороны не приезжал – все организовала сестра, жившая в Костроме.

– Ты же писала стихи, – сказал Провоторов. – По-прежнему пишешь?

– Надо же, не забыл! – Светлана рассмеялась, складывая губы так, чтобы он не заметил прореху между зубами. – Пишу, пишу... для себя, конечно... а ты?

– Живу, – ответил он. – Тоже – для себя.

Светлана пригласила к себе. Она жила одна – сын работал в Москве и редко навещал мать. Трижды побывала замужем. Первый муж оказался пьяницей и драчуном. Со вторым – бывшим офицером – ездила в Турцию за кожаными куртками, которые продавали на кандауровском рынке, дела шли неплохо, и все было бы ничего, да мужа зарезали бандиты. С третьим не прожила и года – умер: сердце. Сейчас вот устроилась продавщицей в Каменные Корпуса, торговала москателью...

– Москателью? Москательными товарами?

– Ну да, краска, клей и все такое...

Дома у нее было бедно, но чисто. Провоторов поставил бутылку коньяка на кухонный стол, накрытый клеенкой. Светлана захлопотала о закуске.

– Слушай, Света, а Феникс? – спросил Провоторов. – Феникс-то где? Сохранился?

– Феникс! – Она вздохнула. – И Феникса помнишь... на чердаке где-то... а тебе зачем?

– Хочется послушать.

– Боже ты мой, Андрей... – Она вытерла руки о передник. – Ну пойдем.

Фениксом называли механическую игрушку – бронзового павлина метровой высоты, – выполненную чрезвычайно искусно и приводившуюся в движение хитроумным механизмом, спрятанным в ее чреве. Она хранилась в этом доме лет двести, и никто не знал, где она была изготовлена и как попала в Чудов. Под хвостом у павлина был рычажок, а сверху, на спине, дырочка, в которую заливали горячую воду.

Весь год Феникс стоял на чердаке, в углу, накрытый холстиной, но в канун Страстной его освобождали от тряпок, протирали и опробовали.

Воскресным утром люди собирались на площади, поздравляли друг друга с праздником, целовались, а дети чокались крашеными яйцами, после чего все отправлялись смотреть на Феникса – без этого и Пасха не была Пасхой. Маленькую гостиную освобождали от мебели. Взволнованных детей, державших в руках зажженные свечи, пропускали вперед, а подвыпившие взрослые теснились у стен. Хозяйка хлопала в ладоши, и кто-нибудь из взрослых вкатывал Феникса в гостиную. Все знали, что сейчас произойдет, потому что это происходило каждый год на протяжении двухсот лет, но все равно все волновались. Люди гадали, исправен ли механизм, раскроет ли Феникс свой изумительный хвост и споет ли свою песенку. Но тут хозяйка поднимала руки, и все замирали, воцарялась напряженная тишина. Из кухни приносили огромный чайник, и хозяйка начинала заливать кипяток в птицу. Сверкающий Феникс, выгибая суставчатую шею, поднимал увенчанную короной головку и с тонким хрустальным звуком – тилинь! – распускал свой великолепный хвост – сотни глазастых перьев, отливающих роскошной зеленью и лиловым золотом Воскресения, и все обмирали, словно вдруг оказывались наедине с самим безмерным космосом, взиравшим на людей пронзительными, яркими глазами – грозными очами воскресшего Спасителя. Скрипнув, Феникс открывал клюв и начинал выпевать дивным голосом: «До-ре-ми-фа-соль-ля-си», а потом в обратном порядке, и снова, и снова...

Вдвоем они, Провоторов и Светлана, отнесли Феникса вниз.

Пока они возились с птицей, сварилась картошка.

Светлана поставила на плиту воду для Феникса.

Провоторов разлил по рюмкам коньяк.

– Между первой и второй промежуток небольшой, – сказала Светлана.

Они снова выпили.

После третьей Светлана стала вспоминать, как они целовались в ивняке на берегу озера.

Закипела вода. Провоторов взялся при помощи черпака заливать кипяток в Феникса. Наконец птица изогнула суставчатую шею и захрипела, но так и не распустила хвост.

– Заржавел, наверное, – сказала Светлана, наливая в рюмки. – Лет двадцать без дела простоял. Или больше. Забыли про него.

Она села рядом с Провоторовым, прижалась бедром.

Выпили, еще раз.

У Светланы шея пошла красными пятнами.

Провоторов потянул Светлану к себе.

– Не здесь, – прошептала она, томно закатывая глаза. – Пойдем в комнату.

Раскладывая диван, пропахший нафталином, она прищемила палец. Провоторов поцеловал ее в шею, чтобы не целовать в губы, и потом ни разу не поцеловал ее в губы: ему было неприятно думать про ее щербатый рот. Потом он заплакал, прижавшись к ее рыхлому телу, а Светлана гладила его по лицу дрожащей ладонью и шептала:

– Ничего, ничего, в следующий раз получится...

Его мутило от запаха нафталина.

– Не будет следующего раза, Света, – сказал Провоторов. – Извини.

Он быстро оделся, вышел на улицу, вызвал такси, уехал в Москву, снял номер в гостинице на окраине, наутро вернулся в Чудов, поселился в мотеле у Французского моста, выпил водки, заснул и спал, пока его не разбудили комары, налетевшие в открытое окно, а потом пришла Нушка, девушка с чухонскими волосами, умеющая ходить по веревке.

В дверь постучали.

Провоторов выключил настольную лампу и замер.

В двери повернулся ключ, и в комнату на цыпочках вошла Нушка.

Провоторов включил лампу.

– Драсьте, – сказала Нушка. – Это опять я.

На ней была мужская рубашка, мини-юбка и туфли на высоких каблуках.

Провоторов почувствовал облегчение. Ему не хотелось снова встречаться со Светланой, вспоминать о ржавом Фениксе и дышать нафталином.

– Выпьешь? – спросил он, наливая водку в чайный стакан.

Нушка села напротив, закинув ногу на ногу, и взяла стакан. Под левым глазом у нее был синяк.

– А за что пьем? – спросила она. – Вообще-то у меня от водки башню сносит...

– За любовь, – сказал Провоторов.

Нушка хихикнула, выпила водку залпом, взяла с тарелки бутерброд.

– Между первой и второй промежуток небольшой, – сказал Провоторов, разливая водку по стаканам. – За любовь, Нушка. До дна.

– Что же это вы за любовь один пьете? – Нушка вытерла ладонью рот и стала жевать бутерброд. – За любовь полагается вдвоем. Вы правда за границей живете?

– Правда.

– Хорошо там жить?

– Я дочь похоронил, Нушка, – сказал Провоторов, глядя на ее гладкие блестящие ляжки. – Ей было двадцать два, и у нее были чухонские волосы, как у тебя...

Нушка рассмеялась. Зубы у нее были ровные, белые, крупные.

– Ее звали Женей, – продолжал Провоторов. – Женя Провоторова – слыхала?

Нушка пожала плечами.

– Это моя дочь. Единственная дочь. Мы не любили друг друга. Не виделись семь лет. Иногда разговаривали по телефону... ни встреч, ни писем – только телефон... Она была вся в свою мать, в мою жену... жену звали Ниной... не Нинушкой, а Ниной... понимаешь? Она от меня ушла, а потом умерла... больно, Нушка... я не думал, что это так больно...

– Что-то все у вас мрут и мрут... – Нушка закурила. – Жена, дочь...

– Я всегда думал, что запросто обойдусь без них... вообще без людей... зачем люди, когда есть Бог? Если у тебя есть Бог, люди не нужны. А у меня есть Бог, Нушка... я умру, а вот Бог останется, выживет... ты веришь в Бога, Нушка?

– В Бога-то? – Нушка пожала плечами, погасила сигарету в пепельнице. – Что я – старуха, что ли?

– Откуда у тебя синяк? – спросил Провоторов.

– От мамки, – сказала Нушка. – Ее сожитель меня лапает, а она говорит, что это я виновата. А что я могу поделать, если он ее не любит? Вот и лапает меня...

– Значит, он тебя любит? – Провоторов снял туфли, сел на кровать, принялся стаскивать свитер. – У вас любовь-морковь и все такое?

– Ага, – сказала Нушка, расстегивая рубашку. – Типа того. – Сняла лифчик и трусики, села рядом с Провоторовым. – Давай-ка я тебе помогу...

– А ты его любишь, Нушка?

– Любишь, не любишь... – Нушка помогла Провоторову снять свитер. – Наверное, люблю. Только я так не могу – чтобы он и со мной, и с мамкой. Мужик не хлеб. Я ему так и сказала: ты не хлеб, чтоб тобой делиться. А он не послушался... сам виноват...

– Что значит – сам виноват?

– Да я его зарезала, – сказала Нушка. – А потом мамку. – Выключила ночник. – Ложись, ложись...

– Что ты говоришь, Нушка? Ножом, что ли? – Он засмеялся. – Которым хлеб режут? Это правда? Ты правду говоришь, Нушка?

– Правда... – Нушка по-бабьи вздохнула. – Ничего ты в жизни не понимаешь. Если любовь, то какая же правда? Никакой, одно мучение.

– Да... настоящая любовь, Нушка, это такое мучение... мучительное мучение...

– Да ложись ты!..

– Как глупо, – сказал Провоторов. – У нас ничего не получится, извини...

– Не бойся... у меня всегда получается, никто еще не жаловался...

– Знаешь, Нушка, – сказал он после того, как у них все получилось, – мой Бог – он бесчеловечный Бог, и любовь его – бесчеловечна... такой любви люди не нужны, она чем-то другим питается... этой любви мне всегда хватало, а жена ревновала... ей хотелось другой любви, человеческой... устраивала сцены, закатывала скандалы... дочь всегда была на ее стороне... я пытался объяснить им, что художник живет в другом мире, живет по бесчеловечным законам, но они не понимали...

– Что ли ты художник? – спросила Нушка. – Картинки рисуешь?

– Пишу. Работаю в рекламном агентстве, а по ночам – пишу. – Помолчал. – Она ненавидела мою работу... мои картины – ненавидела... ревновала и ненавидела... больше всего она ненавидела ню...

– Чего? – Нушка фыркнула. – Что еще за «ню»?

– Обнаженная натура. Голые женщины или мужчины.

– Что ли порнушка?

– Она это ненавидела, люто ненавидела. Я хотел писать ее, а она – ненавидела. Никогда не соглашалась позировать голой...

– Что ли без трусов?

– Закатывала сцены, когда ко мне приходили натурщицы...

– Без трусов и без лифчика? Я бы тоже не стала...

– У нее было красивое тело... необыкновенное... вовсе не идеальное, но такое... – Он перевел дух. – Я не мог без нее жить, но и с нею жить – это было невыносимо. Однажды я решил ее убить...

– Что ли она тебе изменяла?

– Я ей изменял часто, а она – нет. Дело не в этом. Я хотел вырваться из той тьмы, в которую превратилась моя жизнь... избавиться от этой тоски, Боже... какая тоска... это было совершенно абсурдное, совершенно иррациональное решение: взять нож и убить... умом я понимал, что если я это сделаю, то не избавлюсь от нее никогда и ни за что... а потом она умерла. Уехала в Италию и там умерла от рака. Жила с каким-то человеком, а потом умерла... никакого облегчения я не почувствовал... была какая-то неполнота жизни, она меня мучила, а со смертью Нины эта неполнота превратилась в пустоту... это ужасно, Нушка... я стал писать ее – по памяти... писать ню... сотни рисунков, сотни набросков... карандаш, уголь, сангина, масло... даже масло... каждый день я писал ее по памяти: плечи, грудь, живот, бедра... у нее было такое тело... понимаешь ли, тела иногда больше, чем тела... они значат, они словно говорят... они излучают какие-то волны... излучают желание, ненависть, любовь... иногда боль... но я никак не мог понять, что же говорило мне ее тело, что оно хотело сказать моему Богу... невыносимая мука, невыносимая, Нушка... и еще невыносимее она стала, когда я понял, что люблю ее, что никого не любил так, как ее, что она и есть мой бог, настоящая любовь... вот что ужасно...

– А у меня – какое тело?

Провоторов включил ночник.

Нушка лежала на боку, подперев голову рукой, и смотрела на Провоторова немигающими глазами.

– Закрой глаза, – попросил он.

Она закрыла глаза.

– Теперь открой.

Нушка открыла глаза.

– Знаешь, – сказал Провоторов, – когда всматриваешься и вдумываешься в женское тело, начинаешь понимать, что его красота – физическая красота – это предвестие зла и погибели... вот что я никак не могу выразить – зло, из которого растет телесная красота... оно где-то там, это зло, за пределами этого тела, но я его чувствую, и чувствую, что оно – гибельно... оно огромно и неотвратимо... эта красота – как свет во тьме, в которой притаились чудовища... там, за порогом, – бездна, полная мерзких чудовищ... женское тело говорит о зле не больше, чем яблоко – о яблоне, и язык этот темен, и я не знаю, как это передать на холсте... спасти красоту от зла способна только любовь, а моя любовь... я не знаю, так ли силен мой Бог, чтобы сделать это... художники, знаешь, они такие люди – за муку отдаются, а на хлеб просят...

– Как это?

– Спи, Нушка... – Помолчал. – А ты правда их зарезала?

– Правда, правда, – проворчала Нушка. – Спи.

– И как же ты после этого... после этого пришла сюда... и мы тут...

– А чего мы тут? Ничего мы тут. Спи.

Утром он проснулся один, принял обезболивающее и отправился в юридическую контору, на площади увидел Нушку, которую милиционеры усаживали в машину с зарешеченными окнами, в юридической конторе подписал бумаги, вызвал такси и уехал в Шереметьево, в ожидании рейса выпил четыре чашки крепкого кофе с коньяком, объявили посадку, через три с половиной часа он был в Скипхопе, через час поднялся в свою квартиру, сплошь увешанную картинами и рисунками, на которых была изображена одна и та же женщина – с закрытыми глазами, с открытыми, лежащая на боку, навзничь, спиной к зрителю, всюду она, она, она, всюду ее груди, ее шея, ее плечи, ее живот, ее бедра, ее колени, гроздья плоти, нагромождение плоти, ад и рай плоти, она, она, только она, ее тело, прекрасное тело, предвестие зла и погибели, воплощение его любви, его хлеб, чухонские волосы, молочно-белая шея, детские пальчики, карандаш и сангина, уголь и масло, роскошная зелень и лиловое золото Воскресения, мука и хлеб, невыносимая мука, невыносимая и невыразимая, ему так и не удалось выразить ее, он выпил водки, вытряхнул на ладонь таблетки, упал на четвереньки, умер, Бог выжил...

ДРУГАЯ ЖИЗНЬ КАЗИМИРА МАЛЕВИЧА

 

Айша была дурочкой и красавицей.

Дурочкой ее считал весь городок, а красавицей – только Казимир Малевич.

Айше нравилось быть дурочкой: дурочке можно ковырять в носу, задирать подол перед мужчинами, мочиться под забором и драться с бродячими псами. Но мать заставляла дурочку чистить зубы, менять нижнее белье и сажала Айшу на цепь, когда той до ужаса хотелось к мужчине.

Красавице, в общем, жилось неплохо: Малевич позволял Айше ковырять в носу и ходить голышом. Однако если голая красавица начинала приставать к старику, это ему не нравилось. Он просил Айшу сидеть спокойно или тихо лежать, потому что ему хотелось нарисовать очередной ее портрет. Он рисовал ее голой и одетой, сидящей и лежащей. В его мастерской скопилось несколько сотен рисунков и картин, на которых Айша была запечатлена во всех позах: вот она сидит в кухне у окна, вот спит на тахте в мастерской, вот играет камешками на берегу озера...

Малевич знал Айшу еще ребенком и писал ее портреты почти каждый день – больше двадцати лет подряд.

Ее мать Роза не понимала старика. Она не считала свою дочь красавицей: плоский нос, толстые губы, раскосые карие глаза, пальцы с обгрызенными ногтями. Роза считала красавицей себя: у нее была большая грудь, а на ее задницу молились все мужчины. Малевич и ее знал давно, еще до того, как Роза связалась с пьяницей по прозвищу Дамба, от которого родила дочь, но никогда Розу не рисовал.

Роза убирала в доме Малевича и готовила ему обед. Она стала заниматься этим после смерти матери, которая, как и ее мать, Розина бабушка, ухаживала за одиноким стариком.

Малевич был человеком нетребовательным, а к еде и вовсе равнодушным. Он отказывался покупать холодильник, и Роза часто находила на плите прокисший суп. Старик не прикасался ни к квасу, ни к бражке, которую приносила Роза, и, кажется, даже воду не пил.

В том, что касалось еды, Роза придерживалась твердых правил. Она не ела кролика, потому что кролик – это почти что заяц, а заяц – это почти что кошка, а кошек не едят. Она считала, что женщина должна чаще срать, чтобы у нее была красивая задница, как у Розы, а для этого надо больше есть. Зато мужчина должен больше пить.

Но старик не разделял Розиных убеждений, и в конце концов она связалась с Дамбой, а после него сменила еще множество мужчин, утратив всякий интерес к Малевичу и передав опеку над ним дочери Айше. Пусть она убирается в его доме, пусть ему готовит, раз он только ее и рисует и только ее считает красавицей.

Казимир Малевич появился в Чудове вскоре после войны. Тогда у него не было правой ноги, а левую руку фронтовые хирурги отрезали по локоть. В результате тяжелой контузии он почти утратил память, не помнил даже своего имени, а по документам его фамилия была Корнеев. Иван Дмитриевич Корнеев. Он не узнал даже собственную мать, и ей пришлось взять его за руку и отвести домой. Старуха каждый день начинала с того, что называла его по имени, но сын не откликался. Он не помнил ни мать, ни отца, ни Надю Однобрюхову, которая обещала ждать его возвращения с войны. Надя приводила с собой двоих детей и учила их называть одноногого мужчину «папой», но Иван не узнавал Надю, а на детей даже смотреть не желал. Впрочем, за это его не осуждали: в городке все знали, что Надя рожала детей, когда Иван был на войне.

Вскоре старуха умерла, и Иван Корнеев стал хозяином обветшалого дома на западной оконечности острова, стоявшего на отшибе и окруженного огромными тополями. Его мать всю жизнь боялась, что однажды ее избушка сползет в озеро: после сильных дождей часть берега обваливалась и обрыв становился на метр-другой ближе к дому.

После этого он и сменил имя.

Заведующая загсом Нина Незевайлошадь удивилась, прочитав заявление Корнеева:

– Ну я понимаю, почему меняет фамилию Митька Дристунов и чем недовольна Электрификация Андреевна, моя соседка, но у вас-то что? Ну Корнеев, ну Иван – и что? Имя как имя. А это... – Она прочитала по бумажке: – Малевич! Казимир! Северьянович! Вы разве еврей, Иван Дмитриевич, или китаец? Или, не дай Бог, сектант? Тогда назвались бы каким-нибудь Голбасто Момаремом Гурдиллой Шеффином Мулли Улли Гю!..

Нина была начитанной женщиной, но одноногий стоял на своем. А поскольку в те годы еще не было строгих законов и инструкций, регулирующих смену имен и фамилий, делу пришлось дать ход, и вскоре Иван Дмитриевич Корнеев стал Казимиром Северьяновичем Малевичем.

В тот же день он купил в магазине канцелярских товаров кисти и краски, освободил одну из комнат от мебели и выкрасил стену в черный цвет – от угла до угла и от пола до потолка.

Тогда же Малевич обзавелся протезами. Через месяц доктор Жерех осмотрел пациента и был поражен тем, что протезы стали частью организма больного, то есть сталь срослась с костями. Более того, Малевич мог управлять конечностями так, словно никогда и не лишался их: сгибал железную ногу в колене, шевелил железными пальцами. В конце концов взял авторучку и левой рукой расписался на чистом листе бумаги. На всякий случай ему поставили градусник – и через десять минут, и через полчаса прибор показывал 18 градусов, на 18,6 градуса ниже нормы.

– Такая температура бывает только у эктотермных животных, – растерянно проговорил доктор Жерех. – У змей или лягушек. Мерзнете?

Малевич пожал плечами.

На плечах и лодыжках у него врач обнаружил небольшие роговые пластинки, напоминающие вросшие чешуйки. Но больше всего доктора заинтересовала тяга к живописи, вдруг пробудившаяся у странного пациента. Жерех был одним из немногих людей в Чудове, которые слыхали о художнике Казимире Малевиче и его «Черном квадрате». Когда он сказал, что Казимир Малевич умер в Ленинграде в 1935 году от рака простаты, пациент возразил:

– Это была не смерть: я возродился к новой жизни.

– А можно ли взглянуть на ваши работы?

Малевич не возражал.

Доктор Жерех сразу понял, почему хозяин выкрасил одну стену в пустой комнате в черный цвет, и это его не удивило. Но картины и рисунки в мастерской – просторной пристройке с печкой-буржуйкой – произвели на доктора сильное впечатление. Это были пейзажи, натюрморты, несколько автопортретов, выполненных мастерски и чем-то напоминавших работы настоящего Малевича, того, что умер от рака простаты.

– Черт возьми, – сказал Жерех, – вам надо выставляться. Разве художнику не важен результат? Признание коллег, зрителей?

– Нет, – сказал хозяин. – Искусство не имеет ничего общего с результативностью, которую ему навязывают марксисты и либералы. Искусство не вызов жизни, не товар, а вызов смерти. Оно не для музеев, оно – как икона. Если икона гибнет, значит, так тому и быть, значит, так Богу угодно. Остальное – от дьявола.

Доктор Жерех утратил дар речи. Он слушал Малевича, говорившего об искусстве, которое стало товаром, оторвавшись от жизни, и только кивал, когда хозяин стал ругать Сталина, который предал авангардистов, мечтавших о новой человеческой расе, а потом обругал авангардистов, устроившихся с комфортом посреди ГУЛАГа и превратившихся в новых буржуа.

– Я не сумасшедший, доктор, – сказал на прощание хозяин. – Я – Малевич, Казимир Малевич, создатель «Черного квадрата», будь он трижды проклят.

– Ну да, – пробормотал Жерех. – Вы бы поосторожнее с печкой... тут вокруг краски, скипидар, ацетон... недалеко и до беды...

Он еще долго потом думал об этом странном случае, предполагая, что все это – результат тяжелой контузии и нескольких ранений, полученных Малевичем на войне, потом поймал себя на том, что даже мысленно называет Ивана Корнеева именем знаменитого художника, и от неожиданности смешался, а потом махнул рукой. В конце концов доктор Жерех был главным врачом больницы и много чего повидал на своем веку, а еще он был человеком, которому сам Бог велел помалкивать, когда речь заходила о человеческих странностях, потому что у его жены был хвост, маленький хвостик наподобие поросячьего, и доктор Жерех иногда думал, что не будь этого хвостика, он бы любил свою Ирину, может быть, не так сильно.

Иван Корнеев ходил в хромовых сапогах, гимнастерке и офицерской шинели без знаков различия, Казимир Малевич – в черном долгополом плаще с капюшоном, скрывавшим лицо. Он не выпускал из рук посоха, конец которого был окован железом.

По ночам Казимир Малевич бродил по улицам, позвякивая своим посохом и никогда не останавливаясь, чтобы покурить или перекинуться словом со случайным прохожим. Он обходил город дозором – зимой и летом, год за годом, и люди вскоре привыкли к позвякиванию его посоха, и однажды доктор Жерех даже подумал, что ему спокойнее, когда по ночам он слышит этот звук, потому что если ночью слышен этот звук, то можно быть уверенным в том, что не все погибло, не все потеряно и утро наступит обязательно...

Городское начальство любило Казимира Малевича, который всегда участвовал в подготовке Чудова к праздникам, будь то Первомай или Новый год, украшая центральную площадь и улицы яркими плакатами и транспарантами.

Он оформлял вывески и витрины магазинов – за это неплохо платили.

Когда Кремль приказал убрать с главной площади памятник Сталину, именно Малевич предложил сэкономить средства бюджета и не уничтожать весь монумент – только отрезать у него голову, а на ее место поставить голову Пушкина. А чтобы никого не смущала правая рука вождя, указывающая путь в будущее, Малевич повесил на нее фонарь.

И с той поры на чудовской площади возвышается бронзовый Пушкин в сталинской шинели и в сталинских же сапогах, с многозначительным фонарем в правой руке, который рассеивает мрак русской ночи...

Доктор Жерех иногда заглядывал к Малевичу – взглянуть на новые его работы, поболтать. Однажды он не выдержал и спросил художника, в чем же заключается смысл того духовного переворота, который он пережил в Ленинграде ночью 15 мая 1935 года, когда смерть подарила ему новую жизнь.

– Нельзя вносить слишком много смысла в жизнь народа, – сказал Малевич, не отрываясь от холста. – Нельзя навязывать ему никакие смыслы. Люди сами выберут смысл, который их не убивает. А нам остается только следить за тем, чтобы они не перебили друг дружку.

– Смыслы?

– Люди, – сказал Малевич без улыбки. – Настоящий смысл – как хлеб, а за хлеб люди готовы глотки перегрызть друг другу.

– И тогда, по-вашему, наступит это царствие небесное на земле?

– А движение к царству и есть царство. Но в том царстве все равно где-нибудь, в каком-нибудь заплесневелом уголке – а заплесневелый, заплеванный уголок должен там быть обязательно, – все равно останется помойка и всегда найдется противный кривой нищий, который будет рыться в этой помойке... потому что рай без этого заплеванного уголка, без этой помойки и без этого противного кривого нищего – не рай... не для людей такой рай...

Доктора Жереха забавляли эти разговоры. И ему нравилось, что старик говорит о таких вещах, не вставая в позу и не впадая в мелодекламацию, а как будто даже равнодушно, как будто он говорил не о том, что необходимо, а о том, что неизбежно.

Когда Роза впервые привела маленькую Айшу к Малевичу, старик взял ее за подбородок, посмотрел в глупые ее глаза и сказал: «Я буду тебя писать и переписывать». Роза уже привыкла к тому, что слово «писать» означало «рисовать», но все равно вздрогнула от страха, словно старик собирался переписать ее дочь, превратить ее в существо новое, неведомое, опасное. И потом она иногда вспоминала свой страх, глядя на портреты Айши, с которых на нее смотрела вроде бы ее дочь, а в то же время – другой человек.

Летом Айша носила короткие ситцевые платья, темневшие от пахучего пота под мышками, на спине и под грудью. При помощи пылесоса и швабры она наводила в доме порядок, готовила еду. Старик писал ее – чаще у печурки в мастерской, иногда – во дворе на лавочке или на берегу озера, когда Айша загорала или купалась. Все это она проделывала голышом, ничуть никого не стыдясь. У нее было крепкое ладное тело, хорошо развитая грудь и высокие ягодицы.

Казимир написал сотни портретов Айши. Айша у печурки, Айша на лавочке, Айша у озера. Натурщица взрослела, менялась – неизменным оставался только ее взгляд, чуть странный, словно Айша смотрела сквозь вещи и людей, а может быть, прозревала глубинную суть вещей и людей, ту суть, которую не выразить словами и которая доступна только безумцу и Богу. Чаще всего на этих портретах лицо или нагое тело Айши выступало из тьмы, как будто это лицо, это тело были порождениями самого хаоса, взвихренного, мятущегося и грозного, и в любую минуту это тело могло вернуться назад, распасться на элементы; дурочка Айша на этих полотнах жила на грани между непознанным и непознаваемым – так говорил Казимир Малевич, и доктор Жерех снова и снова завидовал старику, которому каким-то образом удавалось говорить о таких вещах, не впадая в высокопарность.

– Похоже, эта бессмысленная девочка принесла вам счастье, – сказал он как-то старику.

– Похоже, эта бессмысленная девочка принесла смысл в мою жизнь, – не повышая голоса и не отрываясь от работы, ответил старик.

Хотя Роза и берегла дочь от мужчин, Айша то и дело находила возможность, чтобы уединиться с каким-нибудь мужчиной или мальчишкой в кустах на берегу озера или в заброшенном доме. Стоило парню как бы в шутку приобнять ее и шепнуть на ушко ласковое слово, как Айша вспыхивала, хватала его за руку и тащила в укромное местечко, чтобы заняться тем, что нравилось ей больше всего на свете. Парням нравилась ее безоглядность, ее бешеная безмозглая страстность. Айша рычала, кусалась и царапалась, а в кульминационный момент начинала вопить диким хриплым голосом: «Исса-а-а! Исса-а-а! Исса-а-а!», пугая и любовника, и прохожих, которые случайно оказывались поблизости.

Раздеваясь перед Малевичем, она всякий раз ждала, что старик приобнимет ее, шепнет на ушко ласковое слово и они тотчас займутся любовью. Но Казимир не поддавался животной магии тела Айши. Он успокаивал девушку, и она покорно укладывалась на тахту, а Малевич вставал за мольберт. Лишь однажды он не выдержал и провел своим раздвоенным языком по ее бедрам, животу и груди, мгновенно доведя Айшу до изнеможения.

Этот его язык она часто потом вспоминала, шепотом выстанывая: «Исса-а-а...»

Но старик никогда больше не ласкал бедную Айшу.

Она пожаловалась на Малевича дружку – Сашке Гостю, у которого был золотой зуб, – он позволял Айше его трогать. Сашка схватил Айшу в охапку, пощекотал, завалил, она завопила: «Исса-а-а!» – и забыла обо всем.

– Он старик, этот твой Малевич, – сказал Сашка. – Жадный старик, который только и знает, что копить деньги. Деньги должны гулять. Я бы тебе купил янтарные бусы, если б у меня были деньги. Он их что – в жопу засовывает? Или куда?

Айше нравились янтарные бусы, которые на самом деле были сделаны из эпоксидной смолы и продавались в пивном киоске у Французского моста.

– У него много денег?

– Много, – отвечала Айша. – Много-много.

– А где они у него?

– В одном месте.

– В каком одном месте?

– В печке, – сказала Айша. – Он закрывает их в печке.

– Вот сволочь! – Сашка пощекотал Айшу, она хихикнула, прижалась к нему. – Я завтра приду – покажешь?

– Красавчик, – прошептала Айша. – Я еще хочу...

– Сейчас не могу – завтра.

На следующий день Сашка пришел к Айше после обеда, когда старик спал, забившись по обыкновению в угол комнаты с черной стеной и укрывшись с головой плащом.

Айша провела Сашку в мастерскую.

Сашка открыл дверцу печки, вытащил коробку, в которой оказалось семьсот рублей.

– Это что – все, что ли? – прошипел Сашка. – А где остальные? Где много-много?

Он быстро обшарил мастерскую, но в банках и коробках были только краски.

Айша схватила его за руку, но Сашка вырвался.

– Погоди! Где у него деньги? Много денег – где?

– Красавчик, – пропела Айша, снова хватая его за руку и прижимая его ладонь к своей груди. – Красавчик...

Сашка обыскал кухню, спальню, вернулся в мастерскую, полез под стол, и в этот момент в мастерскую вошел Малевич.

– Ты кто такой? – Он ткнул парня посохом. – Ты здесь что ищешь?

Сашка выхватил у старика посох и ударил.

Старик упал.

– Ну блин... – Сашка опустился на четвереньки, приложил ухо к груди Малевича. – Сдох по ходу.

– Красавчик, – прошептала Айша, стягивая платье через голову. – Красавчик...

– Ты что, охренела? Он же тут дохлый!

– Красавчик... – Айша схватила его за руку, потянула к себе. – Красавчик...

– Да отвали ты, зараза! – закричал Сашка, отталкивая девушку. – Сейчас полиция прибежит, а ей приспичило!..

Он бросился к выходу, но споткнулся и упал. Айша навалилась сверху. Сашка попытался сбросить ее, но Айша любила и умела драться с собаками – она прижалась к Гостю и укусила его в плечо. Он рванулся, перевернулся на спину, Айша ловко оседлала его, Сашка ударил ее в лицо, Айша схватила огромный четырехгранный гвоздь, валявшийся на полу, и со всего размаха вогнала его Сашке в глаз по шляпку. Парень дернулся и затих. Айша потерлась щекой о его щеку, но Сашка не отвечал. Она засунула палец в его рот и потрогала золотой зуб. Потом ей стало скучно. Она побродила по мастерской, задерживаясь иногда перед картинами, на которых была запечатлена она, она и снова она, растопила печурку и принялась украшать Сашку. Она выкрасила его лицо серебряной краской, нарвала мальв, росших под окнами, и обложила ими Сашкино тело. Лицо Малевича она выкрасила в золотой цвет, губы сделала черными, а вокруг глаз нарисовала красные круги. Подтащила его тело ближе к печке, возле которой лежал Сашка, выкрасила свое лицо голубой краской, грудь – золотой, подбросила в печку угля, легла между Малевичем и Сашкой и заснула.

Железная труба тянулась от печки к окну, и от ее жара занялись бумаги, разбросанные на столе, краски, вспыхнули холсты, свернутые трубками, скипидар, ацетон, пол и стены.

Айша очнулась среди бушующего пламени и от страха зажмурилась, а когда она вновь открыла глаза, то увидела корчившегося в огне Сашку, свое горящее платье, свою ногу, покрывающуюся чешуей, старика Малевича, который смотрел на нее широко открытыми глазами, и вдруг поняла, что ей не больно, совсем не больно...

Соседи стояли вокруг горящего дома и молча наблюдали за тем, как пламя жрет дерево, холсты и ломит камень. Помочь они уже ничем не могли. Женщины поддерживали Розу, обессилевшую от горя. А когда огонь взмыл в последний раз и опал, все увидели среди раскаленных углей двух прекрасных сверкающих змей – у огромной змеи была черная голова, а у той, что поменьше, – голубая. Змеи извивались среди языков красного и синего пламени, высоко поднимая головы и высовывая раздвоенные языки, а потом внезапно обе твари устремились к озеру. Оставив за собой след из оплавленного песка, они скрылись в воде, и в этот миг озеро вдруг вспыхнуло от края до края алым и синим дрожащим пламенем, и по ночному небу прокатилась волна алая и синяя, прокатилась и погасла, и умопомрачительный тысячеокий космос, древний златочешуйчатый змей-космос отразился в темных водах этой земли всеми своими горящими глазами, всем своим синим ужасом, всей своей алой любовью, всей своей безмозглой вечной красотой...

ЖЕНЩИНА В ЖЕЛТОМ

 

Он так увлекся насекомым движением секундной стрелки по циферблату, что не услышал, как у бровки тротуара остановилась машина. За рулем старенького БМВ цвета мутной стали – правое заднее крыло помято и кое-как закрашено – сидела девушка лет двадцати-двадцати двух. Довольно старомодные солнцезащитные очки скрывали чуть не половину лица.

– Привет, госпожа Кто Угодно, – сказал он. – В фас вы – Даша, но в профиль – настоящая Анна. У нас есть минута? Надо опустить спинку правого переднего сиденья – до предела, чтоб получилась тахта. Это возможно?

И только когда она опустила спинку сиденья, он легко прыгнул в машину.

– Сумка у меня за спиной, господин Кто Угодно, – насмешливо сказала девушка. – Вы так внимательно смотрели на часы… Я опоздала?

– Нет. Эти часы подарил мне дядя. – Он вытащил сумку из-за спинки соседнего сиденья и, вытянув ноги, опустил заднее стекло (переднее опустила девушка). – Он сказал, что последним вздохом среднестатистического человека является семисотмиллионный. Еще он сказал, что эти часы остановятся с последним ударом моего сердца. В детстве я пытался считать вздохи и секунды, но получалась какая-то ерунда… от этого можно сойти с ума... Кстати, я не боюсь женщин за рулем: у них только повороты налево получаются похуже, чем у мужчин. Так говорят. А может, враки.

– А это зачем? – спросила она, поворачивая налево вниз, на кольцевую автодорогу, и косясь на его ноги, с которых он снимал туфли.

– Без ботинок я чувствую себя иначе. Не то чтобы свободнее… просто иначе… легче, если угодно... покой и воля, покой и воля...

Она улучила момент и встроилась в автомобильный поток.

– Одежда иногда так сильно влияет на человека… Поверьте, когда Достоевский писал «Преступление и наказание», он обязательно повязывал самый яркий галстук. И наверняка покупал в эти дни бесполезные, но красивые вещи… это раскрепощает... – Он улыбнулся. – А потом выбрасывал.

Она вдруг рассмеялась – ему понравился ее смех.

– В детстве, – сказала она, – я впервые поняла, что такое быть по-настоящему свободной, когда у меня в трусиках лопнула резинка.

Он вежливо улыбнулся, даже не взглянув на нее: ему непременно нужно было трижды быстро разобрать и собрать оружие, чтобы чувствовать себя уверенным. На этот раз все прошло без сучка и задоринки. Двадцатизарядный автоматический пистолет Стечкина с удлиненным стволом и примкнутым прикладом. Пули со смещенными центрами. Еще две запасные обоймы в сумке. Остальное – в карманах куртки. А старые шуточки насчет лопнувшей резинки пусть остаются в ее обойме.

Девушка прибавила скорости, и они оказались в среднем ряду.

– Он будет справа от вас, в «жигулях», – сказала девушка. – Удобно?

– Мне все равно, с какой руки. Но когда он выйдет на позицию, я сяду спиной к лобовому стеклу: с левой руки все же удобнее. Когда его машина остановится…

– Я приторможу. – Помолчала. – И вы что – вот так, в одних носках, выскочите на дорогу?

– Вам же будет неловко оставлять разутого человека одного на дороге. – Он улыбнулся, показав неплотно пригнанные, с желтоватым отливом зубы. – Друзья зовут вас Анютой. Анна. В профиль – Анна.

– У нас в запасе около восьми минут, – сказала она. – Мне говорили, что вы человек без особых примет, но любая женщина вспомнит ваши глаза... цвет...

– Это контактные линзы. – Он вытащил из нагрудного кармана очки с желтыми стеклами, поправил дужки. – Я подарю их вам на память. А у вас очень красивые уши. Запоминающиеся.

Их обогнал огромный грузовик с синим брезентовым фургоном.

– Пять минут, – сказала девушка. – А как вы догадались, как меня зовут?

– Обязательно потом расскажу, – пообещал он. – Я вообще много чего знаю... всякого... У нас на чердаке валялись такие мягкие книжки – «Знаете ли вы?» А в них много всего глупого и интересного...

– Минута, – напомнила она.

Движение на кольцевой позволяло маневрировать, и, когда фургон дважды посигналил габаритными фонарями и сдал влево, БМВ быстро протиснулся между синим брезентом и цепочкой пыльных «жигулей», в которую случайно затесались два одинаковых черных джипа с тонированными стеклами.

– Пошли! – скомандовал он. – И раз!

Девушка прибавила газу, и БМВ поравнялся с первым черным джипом, в открытых окнах которого колыхались кремовые занавески.

– Два! – сказал он, всаживая пулю в затылок водителю джипа.

Большую машину тотчас занесло поперек дороги.

Шедший за ним «жигуленок» резко затормозил, а огромный фургон вдруг вильнул и протаранил второй черный джип с такой силой, что машина вылетела на обочину и перевернулась набок.

– Три! – сказал он и, когда БМВ пошла задним ходом, открыл огонь по лобовому стеклу «жигуленка».

– Четыре!

Девушка резко затормозила и выхватила свой пистолет.

Заменив обойму, он выскочил из машины, подбежал к «жигуленку» и, чуть нагнувшись вперед, выпустил очередь в салон.

Девушка издали выстрелила в людей, выбиравшихся из перевернутого джипа.

Пригибаясь, мужчина бросился назад.

– Пять! – крикнул он, впрыгивая в машину. – Там ребенок!

– Не может быть! – Она выжала сцепление. – Никаких детей!

Он на коленях прополз назад и через открытое заднее боковое стекло разрядил еще одну обойму – очередью – в бежавших к «жигуленку» охранников.

Она лихо подрезала рефрижератор, медленно разворачивавшийся на развязке, и их машина буквально взлетела наверх, развернулась налево и на всей скорости помчалась в сторону центра.

– Куда?

Он молча ткнул пальцем в направлении пустыря, поросшего кустарником и вразброс заставленного гаражами.

Она притормозила.

– Чуть дальше, – сказал он. – Метров сто – сто двадцать… сюда…

Сбросив скорость, она осторожно свернула направо и медленно повела машину по грунтовой неровной дороге с подсохшими лужами в выбоинах и пыльными кустами по сторонам. На выезде из зарослей он кивнул. Машина встала.

Метрах в десяти-пятнадцати впереди виднелись углы и крыши гаражей, а здесь, на вытоптанной и выжженной солнцем полянке, среди обломков кирпичей и следов от кострищ, в жидкой тени ободранной и изуродованной шелковицы, стояла только большая металлическая бочка с крышкой, снабженной замками-ручками.

– Мы на месте, – сказал он, надевая туфли. – Откуда взялся ребенок?

– Этого не может быть, – сказала она, доставая из карманов жилета конверт и мобильный телефон. – Не должно быть. Я ничего об этом не знала, честное слово. – Двумя пальцами извлекла из нагрудного кармана маленькое зеркальце и, глядя на свое отражение, повторила: – Честное слово.

Он мягко взял у нее зеркальце, посмотрел, вернул.

– Мне пришлось убить всех. – Он вылез из машины и потянулся. – Мужчин и ребенка. У малыша голова разлетелась в куски. Он был одет в какой-то костюмчик... похож на маскарадный... Я даже не успел разглядеть, мальчик это был или девочка.

Она протянула ему конверт.

– Здесь карточка и пин-код. – Набрала номер на трубке и проговорила, не спуская взгляда с него: – Все в порядке. Да, все у него. Но возникли непредвиденные обстоятельства… да, до встречи... – Выключив телефон, она сняла очки и протянула ему руку. – Это действительно непредвиденное обстоятельство. Прощайте. Дорогу найдете?

– Минутку, – сказал он. – Помогите мне открыть бочку. Не таскать же мне все это добро в сумке.

– Извините. – Она снова надела очки. – Конечно. И кстати, вы обещали рассказать, как узнали мое настоящее имя.

С усилием подняв вверх три рукоятки, они сняли крышку с бочки, наполненной – но не доверху – ярко-желтой краской. Содержимое сумки – пистолет, обоймы, гильзы – он высыпал в бочку.

– Машину не хотите проверить, Анюта?

– Конечно, – уже смущенно сказала она. – Спасибо.

Они тщательно обследовали машину, но нашли только одну гильзу. Она заметила, как он быстро провел рукой под панелью, и насторожилась.

– Скажите своим профессионалам, – проговорил он с нескрываемым удовлетворением, – что иногда выходящие на задание машины полезно снабжать радиомаяками.

– А зачем? – Она вылезла из машины и бросила гильзу в бочку.

Промахнулась. Пришлось искать гильзу в траве.

– У меня же телефон… – Она обернулась к нему. – Что за глупости!

Держа пистолет в левой руке, он вытащил у нее из кармана телефон и бросил в бочку.

– Теперь, пожалуйста, разденьтесь, – деловито приказал он. – И не тяните: времени мало.

– Но вы же понимаете, что…

Он вздохнул.

– Пока я буду говорить, вы раздевайтесь, пожалуйста. Дневной запас слов у женщины превышает двенадцать тысяч. У мужчины – не более двух с половиной тысяч. Так что я в заведомо проигрышном положении. Бюстгальтер и трусики тоже. Амулет можете оставить. Не хотите же вы сейчас истратить весь свой дневной лексический запас? У вас менструация?

– Тоже снять?

– Нет, это даже к лучшему: краска не сразу попадет в органы малого таза.

– Краска? – Она сняла очки – руки ее дрожали. – Вы маньяк.

– Вещи и очки туда же. Ну же!

Она неловко вскарабкалась на край бочки, спустила ноги внутрь. Наконец спрыгнула. Бочка слегка покачнулась.

– Присядьте.

Голова ее скрылась в бочке.

– Спасибо. – Не выпуская пистолета из левой руки, он подхватил правой крышку и ребром поставил ее на борт бочки. – А вы сентиментальны. Что ж, у хорошего командира все подчиненные должны быть чуточку сентиментальны: таких легче посылать на бессмысленную смерть.

Девушка вдруг встала. Тело ее до подбородка было покрыто ровным слоем ярко-желтой краски.

– Это за ребенка? – спросила она севшим до хрипоты голосом. – Я ничего не знала… и вы просто случайно угадали мое имя...

– Ваше тело очень красиво, особенно желтая грудь. Это масляная краска, готовая к употреблению. В ацетоновой вы задохнулись бы через несколько минут.

– Вы меня сожжете в этой бочке?

– Нет, – сказал он. – Вам пора.

Девушка скрылась в бочке.

Мужчина опустил крышку, щелкнул замками, толкнул бочку ногой, сел в машину и уехал.

На перекрестке у кинотеатра «Орбита» он дважды повернул налево, через двадцать минут вернулся на пустырь, вытащил из бочки девушку, которая была без сознания, уложил ее на заднее сиденье и вдавил в пол педаль газа.

Виктор Иванович Бородицкий купил дом за церковью Воскресения Господня, в котором поселился с молодой женой Анной. На вопрос о роде занятий Виктор Иванович ответил, что занимается переработкой мусора. На вид ему было около сорока, а ей лет двадцать – двадцать пять. В Чудове у них не было ни знакомых, ни друзей.

Изредка Виктор Иванович уезжал по делам, но большую часть времени проводил с женой. Во время переписи населения выяснилось, что Анна не умеет ни читать, ни писать. Если с ней заговаривали, она терялась, краснела и лепетала что-то невразумительное, как малый ребенок, плохо владеющий языком. Но она была очень хороша собой, всегда мило улыбалась и одевалась со вкусом. Особенно шел ей желтый цвет – она обожала желтый.

По вечерам, даже в ненастье, они часами гуляли по городу, взявшись за руки. Виктор Иванович брал в библиотеке детские книги, которые, видимо, читал вслух неграмотной жене. Саша Мануйлов, менявший электропроводку в доме за церковью, был поражен обилием книг, принадлежащих хозяину: Достоевский, Кьеркегор, Шестов, Готорн, Монтень, Паскаль...

Однажды Анне потребовалась врачебная помощь. Ничего серьезного, но ее решил осмотреть главный врач, старый доктор Жерех, который при этом установил, что после перенесенной сложной хирургической операции женщина утратила способность к деторождению. Муж, конечно же, об этом знал.

Доктор Жерех не вызывал Бородицкого на откровенность и даже был удивлен, когда Виктор Иванович вдруг проговорил:

– Знаете ли, иногда мне кажется, что любовь, даже любовь Бога к человеку, – это грех. Уж слишком она неразумна, необъяснима, абсурдна. Иногда мне кажется, что это настоящий ад, и находится он в самом горячем месте Господня сердца. Жить этим нельзя, но прожить без этого – невозможно.

Он говорил негромко, четко выговаривая слова, и сдержанно при этом улыбался. На какое-то мгновение доктору Жереху показалось, что перед ним – самый настоящий безумец, сумасшедший, но он тотчас прогнал эту дикую мысль. Виктор Иванович был красивым мужчиной с седыми висками и аккуратной щеточкой усов, тщательно выбритым и хорошо одетым, речь его была правильной, неторопливой, тембр голоса – приятным, а что до смысла, то доктору Жереху и не такое доводилось слышать от пациентов и их родственников. Ему захотелось было поддержать разговор и процитировать апостола о любви, которая превыше всякого ума, но вместо этого он сказал:

– Вы могли бы взять ребенка в детдоме.

– Детей убивают, доктор, – сказал Виктор Иванович. – Их убивают.

Доктор Жерех поднял бровь, но промолчал.

– Поедем-ка мы на лето в Черногорию, – сказал Виктор Иванович. – Купил по случаю домик в Будве, на берегу моря. Хорошо там.

Они сердечно попрощались.

Доктор стоял у окна, наблюдая за Виктором Ивановичем и его женой, которые пересекали площадь, направляясь к церкви. Весенний ветер трепал ярко-желтое платье, Анне приходилось придерживать подол рукой.

– Какая красивая пара, – сказала медсестра, неслышно подошедшая сзади.

– Красивая, – сказал доктор Жерех.

ЙОЛОТИСТОЕ МОЕ ЙОЛОТО

 

Когда Мишаня спросил: «Гиза, ты за меня выйдешь?», она ответила: «Нет». Мишаня испугался. Четыре года он ухаживал за Гизой, четыре года каждую неделю провожал ее после кино до дома, и все считали, что все у них на мази, что они вот-вот поженятся, и вдруг Гиза ответила: «Нет». «Нет, – повторила она. – Надо не так». Гиза так часто воображала эту сцену, воображала в мельчайших деталях, так часто репетировала ее, а Мишаня чуть все не испортил. Гиза взяла его за руку и рассказала, как это должно происходить: при луне, на коньках. «На коньках... – потерянно пробормотал Мишаня. – У меня нет коньков». «Значит, придется купить», – сказала Гиза. Мишаня купил коньки и пластмассовую розу, а Гиза – перчатки до локтей и шляпку с шелковым цветком на тулье. Потом они ждали полной луны. Потом довольно долго искали на реке подходящее место. В тот вечер Мишаня оставил обувь дома – всю дорогу ему пришлось ковылять на коньках. Но Гиза была неумолима: все должно пройти в точности так, как она задумала. Наконец они добрались до места. Небольшой участок чистого льда был ярко освещен полной луной. Гиза отправила Мишаню на другой берег, а сама сняла беличью шубку, надела туфли на высоких каблуках, платье с глубоким декольте и шляпку, натянула перчатки до локтей и замерла, облокотившись на толстый сук поваленного дерева и обратив лицо к луне. Было холодно, но она терпеливо ждала, пока Мишаня доберется до нее от другого берега. Последние метры он проехал почти без запинок. Опустился на колено, протянул Гизе пластмассовую розу, политую духами «Красная Москва», и, задыхаясь и заикаясь, произнес слова, которые она заставила его выучить наизусть: «Богиня моя, Гизелла, я люблю тебя всем сердцем, будь моей навеки». Гиза выдержала приличную паузу, протянула ему руку и кивнула свысока. Мишаня приложился губами к ее перчатке. После этого Гиза взяла розу, быстро переобулась, надела шубку и они отправились домой, держась за руки и дрожа от холода...

Поженились они, однако, только летом: Гизе нужно было еще закончить швейный техникум. Но после объяснения при луне она стала позволять Мишане целовать ее на прощание в губы, хотя и не взасос. Если же Мишаня пытался добиться большего, Гиза останавливала его взглядом – она была прирожденной дрессировщицей.

Ее все любили – родители, бабушка, соседи, друзья, кошки и собаки.

Мать носила свою крошку на руках и, целуя то в плечико, то в попу, со слезами повторяла: «Золото мое золотистое... золотистое мое золото...» И маленькая Гиза повторяла: «Йолотистое йолото...» Укладывая малышку спать, мать снова и снова целовала ее пальчики, ее коленочки, ее впадинки и холмики. Оставшись одна, Гиза с удовольствием целовала свои руки и шептала: «Йолото мое, йолотистое мое йолото...»

Гиза любила себя и была твердо убеждена, что ее плечи и колени, ее глаза и губы, каждое ее слово и каждый взгляд – подарок Господень человечеству.

Она была невысокой, крепкой, звонкоголосой, с шелковистой смугловатой кожей, полноватой шеей, коричневыми глазами, в глубине которых посверкивали искорки, с выпяченной нижней маленькой губкой и твердым подбородочком. До восьми лет она спала на животе, чтобы не мять попу, а потом – только на спине, чтобы не мять грудь.

Она не была красавицей – она была страсть какой хорошенькой; как говаривал учитель рисования: «Посмотришь на нее – и неделю сыт». Особым умом она не отличалась, но живость и упорство вполне искупали этот невинный недостаток.

Взрослые, дети и животные с готовностью повиновались любому ее капризу, любому ее приказу. Она была единственным человеком, которому сошедшая с ума бабушка – однажды она перестала узнавать дочь и зятя – подчинялась охотно и даже с радостью.

Бабушка рассказывала Гизе о чудесах Индии, где на каждом шагу встречаются алмазы, которые копают лопатой, как картошку, где великие молочные реки текут в кисельных берегах, где мужчины прикуривают от женских улыбок, а счастья там столько, что его заготавливают впрок, как русские бабы – огурцы...

У бабушки была мечта – умереть на кресте, как Иисус Христос. Внучка помогла ей сколотить крест, притащила табуретку, но, когда дошло до гвоздей, сбежались взрослые и стащили старуху с креста, а у девочки отняли молоток и гвозди.

Гизу не ругали: что взять с ребенка, а бабушку отправили в дом престарелых, под надзор. На прощание она сказала: «Человек только раз в жизни бывает человеком, а в остальное время он – пища дьявола. Видать, мне так и не узнать, пища я или не пища».

Волшебная Индия с ее алмазами, Иисус на кресте, омерзительное, страшное слово «пища», йолотистое йолото, швейный техникум, пластмассовая роза, пахнущая духами «Красная Москва», – все это осталось в прежней жизни, законсервированное, как индийское счастье.

Гиза вышла замуж, стала директором швейного ателье, родила двоих детей – Андрюшу и Анечку. С наступлением новых времен ателье разорилось. Гиза открыла собственное, стала шить белье и одежду для полных женщин, дело пошло. Вскоре стала еще и владелицей двух парикмахерских и салона красоты в Кандаурове, небольшого фитнес-клуба в Москве. Мишаня ушел из дальнобойщиков, стал помогать жене. Бизнес разрастался, процветал.

Тогда же у нее обнаружился рак неясной этиологии. Опухоли возникали то в одном месте, то в другом. Гиза стала своей среди завсегдатаев онкологической больницы.

«Исцеление – это возвращение к целостности, – сказал ей как-то старик Фельдман, лечащий врач. – Каждый человек – лишь часть себя, и с годами все меньшая часть. Вернуть человека к нему самому, то есть исцелить его, часто не под силу никакому врачу, Гизелла Сергеевна. Болезнь – это не только физиология и психология, это еще и духовная, душевная проблема. Чем больше мы любим себя, тем больше удаляемся от Бога, тем неразрешимее эта проблема».

Гиза ничего не понимала, но ей нравилась вся эта заумь, обволакивавшая загадочную болезнь возвышенным мистическим ореолом. Она держалась, не жаловалась, со временем привыкла к раку. Дочь вышла замуж, родила Петрушу. В тридцать девять лет Гиза стала бабушкой, а через год потеряла все. Андрюша повез Анечку, ее мужа и их сына в деревню, к родне, и попал в аварию. Прибывшие на место аварии спасатели не сразу разобрались, сколько людей было в машине: тела погибших были перемешаны, как яйца в омлете. Через месяц муж подал на развод, сошелся с хохлушкой-гастарбайтершей, звонил, обзывал сукой, винил ее в смерти детей. Гиза поняла, что совершенно не знала человека, с которым прожила столько лет и родила от него детей. И все его достоинства – он был молчалив, послушен и не пил – не стоили ничего. Гиза осталась одна. Двадцать лет она была женой, девятнадцать лет матерью, одиннадцать месяцев бабушкой – и вот осталась одна, совсем одна.

Она всегда считала себя призовой женщиной, поэтому ей было стыдно оставаться одной, стыдно до боли и слез. Но и дарить свое йолотистое йолото первому попавшемуся мужчине – при мысли об этом ей становилось не по себе. Первый попавшийся мужчина представлялся ей огромным, волосатым, с золотыми зубами, в черных носках, розовых резиновых шлепанцах и с грязными ногами. И вот это первое попавшееся чудовище заберется на ее белоснежные простыни и положит руку с обкусанными ногтями на ее восхитительную грудь... в постели, без одежды, она будет совершенно беззащитна перед первым попавшимся мужчиной...

Она любила послушать болтовню своих парикмахерш, маникюрш и массажисток, которые обсуждали мужчин: этот неутомим, тот любит полизать, а тот – сзади, но все эти истории никак не соотносились с опытом Гизы, для которой первым и последним мужчиной, всеми «этими» и «теми», был муж. Потому-то она и боялась ошибиться, потому-то и боялась черных носков и розовых резиновых шлепанцев.

Хотя Гиза и считала себя существом исключительным, она с детства знала, что надо соответствовать ожиданиям окружающих, жить как все, как полагается.

Когда сосед, дядя Коля Маслов, пятидесятилетний вдовец, поймал десятилетнюю Гизу в малиннике, где она пристроилась пописать, схватил, раздел и облизал своим желтым языком с ног до головы, она чуть не умерла от стыда и нечистого счастья. Но этого никто не видел, а сосед дал ей рубль, и она не стала никому рассказывать об этом происшествии. «Один раз – не арзамас», – говорила тетя Ира, когда подруги начинали осуждать ее за очередную измену мужу. Через неделю после происшествия в саду мужчины поймали Маслова с поличным – в овражке с пятилетней Ниночкой Травкиной – и избили так, что он вскоре умер. Про Гизу никто ничего не узнал, рубль лежал в копилке, ничем не отличаясь от других рублей. Один раз – не арзамас.

Когда она оканчивала школу, в Чудов привезли тело старшего брата Димы, погибшего в Афганистане. Офицер из военкомата следил за тем, чтобы никто не открыл запаянный цинковый гроб. Отец спрашивал: «Погиб за родину?» Офицер терпеливо возражал: «Погиб, исполняя интернациональный долг». Старики шептались: «Это ж армия, война, бывает...» Похороны прошли как полагается: с оркестром, бабьим воем, шумными поминками.

Так полагается: солнце встает на востоке, все цыгане – воры, женские туфли должны быть тесными. Так полагается.

Смерть детей и развод не изменили порядка жизни, хотя и внесли в нее смуту. Но Гиза никогда не поддавалась панике. Не поддалась и на этот раз. Рано вставала, обливалась ледяной водой, занималась делами, не пила, не курила, засыпала без снотворного, по праздникам отстаивала службы в церкви, принимала витамины, словом, держалась огурцом.

Ее жизнь рухнула за шесть минут.

Гиза вытащила из огня соседа, учителя Сергея Сергеевича Колесова, и оказалась в больнице. Лицо и шея чудесным образом почти не пострадали, а вот тело, ее дивное тело, было сплошь покрыто ожогами. Увидев свою грудь в зеркале, Гиза снова упала без чувств.

Гиза бросилась в огонь не раздумывая. Колесов лежал на полу в гостиной – у него горели ноги. Гиза схватила его за руки и потащила к двери, выволокла во двор, опустилась рядом и потеряла сознание. В себя она пришла только на следующий день.

Доктор Жерех сказал, что Колесову ампутировали ступню. Учителя все жалели: несколько месяцев назад умерла его жена, а годом раньше погиб в автомобильной аварии сын. Теперь он остался и без дома.

Врачи, медсестры, санитарки и больные, лежавшие в соседних палатах, приходили посмотреть на Гизу.

Через два дня в палату прискакал на костылях Колесов.

– Новая жизнь, – сказал он. – Теперь у нас, Гиза, начинается новая жизнь.

Сергей Сергеевич не пытался вызвать жалость, говорил голосом тихим, но твердым. Он был высоким, худощавым, лысым, с косматыми седыми бровями и небольшой эспаньолкой.

– Можете пока пожить у меня, Сергей Сергеевич, – сказала Гиза.

– А удобно?

– Вы про людей? – Гиза вздохнула. – Пусть говорят.

После выписки из больницы Колесов поселился внизу, в комнате рядом с кухней. Вскоре он обзавелся протезом. По ночам он громко храпел. Гиза плохо спала. Даже прикосновение белья причиняло боль. Несколько раз на дню она смазывалась мазью, которую выписал доктор Жерех. Перед сном просила Сергея Сергеевича смазать ей спину. Руки у него были костлявыми, но теплыми. Потом Гиза поднималась наверх, а Колесов долго курил на кухне. Поначалу Гиза запиралась в спальне на ключ, но Сергей Сергеевич ни разу не попытался подняться наверх, и вскоре ключ был повешен на гвоздик. Еду они готовили по очереди. За ужином учитель выпивал рюмку-другую водки, но разговорчивее не становился.

Однажды клиентка – рослая широкоплечая женщина с огромными грудями, которой требовался лифчик с очень широкими лямками, – рассказала Гизе о своих океанских плаваниях. Клиентка была яхтсменкой. С мужем и старшим сыном она плавала из Брисбена в Сан-Франциско, из Бреста в Тампико и из Туамасина в Джакарту. Недели, а то и месяцы в океане. Крики чаек, плеск воды, скрип корпуса, свист снастей. Днем и ночью, неделя за неделей. Эти звуки становились привычными, даже если их тональность менялась.

«Но если появляется новый звук, так и знай: быть беде, – сказала клиентка. – Какой бы он ни был, этот новый звук, – быть беде. Это не паранойя, это закон. И пока не обнаружишь источник нового звука, спать нельзя. Ничего нельзя – только искать, где и что случилось, иначе погибнешь».

Сергей Сергеевич и был таким новым звуком в жизни Гизы.

Она не боялась Колесова, но что-то в его облике, в его взгляде, манере говорить вызывало у нее ущемление души, незлое раздражение, легкое беспокойство. В его присутствии Гиза чувствовала себя ребенком, едва научившимся складывать буквы, которому вдруг подарили «Преступление и наказание». Раньше она твердой рукой отодвинула бы такую книгу и через минуту забыла о ней, а сейчас – сейчас не получалось.

Наверное, все дело в том, думала она, что ожоги, из-за которых она лишилась своего йолотистого йолота, освободили ее от мыслей о мужчинах в черных носках и розовых резиновых шлепанцах. Вдобавок Гиза продала свой бизнес. У нее появилось много свободного времени, и она не знала, чем его заполнить. Она была типичной русской женщиной, из тех что спасаются уборкой, стиркой и готовкой от любых жизненных невзгод и радостей. Муж посмеивался: «Если б тебя заставляли каждый день убирать квартиру при помощи патефонной иглы и зубной щетки, ты, наверное, была бы счастлива». Но заставлять Гизу было не нужно. Уборка, наведение порядка, приведение мира в состояние «так полагается» – это было потребностью, такой же безусловной, неотменимой и безмозглой, как потребность в воздухе, еде или любви.

Теперь Гиза целыми днями смотрела телевизор, листала журналы или дремала.

Сергей Сергеевич получил страховку за сгоревший дотла дом – на эти деньги нельзя было даже собачью будку построить. «Да живите пока у меня, – сказала Гиза. – Или вам здесь плохо?» Он промолчал. У него не было ни родных, ни близких – податься ему было некуда.

В конце зимы Гиза легла на обследование в онкологическую больницу – она делала это ежегодно. Доктор Фельдман был поражен, не обнаружив у нее никаких признаков рака. Гиза предположила, что это результат шока и стресса, вызванного смертью детей, разводом и ожогами. «Чудеса бывают, – сказал доктор Фельдман. – Но приходите через полгода».

С наступлением весны Колесов построил в саду беседку. Гиза все еще боялась выходить на улицу, но с удовольствием пила чай в беседке по вечерам. Она привыкла к учителю, к запаху его дешевого табака, понимала причины его молчания: даже шестидесятидвухлетнему человеку трудно смириться с тем, что у него нет будущего.

– Дело не в этом, – возразил Колесов. – Дело в том, что за несколько дней до смерти жена сказала, что никогда не любила меня. Сорок лет назад я сказал, что люблю ее, и попросил стать моей женой. Она согласилась. У нас родился сын. Мы прожили бок о бок долгую жизнь – это была мирная жизнь. Мы никогда не произносили слова «любовь», потому что в этом не было необходимости. Некоторые слова жизни не нужны... Когда она сказала, что не любила меня, я от неожиданности чуть не рассмеялся. Жизнь прожита – о чем речь? Не думал, что это так меня заденет... все-таки она сказала это перед смертью... я думал об этом каждый день... что за жизнь мы прожили? Зачем жили вместе? Зачем вообще жили? Ради чего? Какие роли играли в этом чертовом спектакле? – Он закурил. – В Евангелии есть очень театральный эпизод – суд над Иисусом Христом. Понтий Пилат пытается понять, какую роль играет Иисус, кто он – бунтарь, еретик, пророк, проходимец? Пилат задает вопросы, но не слышит ответов. Пилат привык к тому, что вся жизнь – игра, а люди – актеры. Пилат играл много ролей: он был прокуратором Иудеи, мужем и отцом, любимцем императора, вельможей, в Иерусалиме он был одним, а в Риме другим. Такова была его жизнь, да и не только его жизнь. А Христос – какие роли играл он? Кем он был? Понтий Пилат не может понять, что человек, стоящий перед ним, не играет, он – есть. Он не пророк, не гений, не революционер, он – Иисус Христос, единственный. А я – кто я? Пилат или Иисус? Муж? Какой же я муж, я черт знает что, а не муж. Отец? Уже нет. Даже имя я не выбирал, мне его родители дали... в одном только Чудове пятьдесят шесть Сергеев... раньше я не придавал этому значения, и теперь это сводит меня с ума... глупость какая-то...

– Ага, – сказала Гиза, в упор глядя на Колесова. – Значит, вот почему вы подожгли свой дом. Значит, вот в чем дело...

– Случайно все вышло, Гиза...

– Пойдемте спать, Сергей Сергеевич, поздно уже, – сказала Гиза строго. – Сегодня ляжем вместе. Кожа у меня все еще болит, так что будьте поосторожнее. Попробуем. Один раз – не арзамас. Счастья я вам не обещаю, и от вас счастья не жду...

– А чего же ты ждешь, Гиза?

– Порядка, – ответила она. – Чтобы все было как полагается. Чтобы солнце вставало на востоке, чтобы цыгане по-прежнему воровали, чтобы женские туфли были тесными. Чтобы у женщины был мужчина. Я ж вам не Иисус Христос, я хочу порядка, больше ничего. Понимаете?

Сергей Сергеевич понял, что она говорит о любви, и ему стало не по себе.

Через месяц они поженились, через полтора года Гиза родила дочь. Девочку назвали Надеждой. Сергей Сергеевич целовал ее в плечико и шептал: «Йолотистое мое йолото, йолото мое йолотистое...» Когда муж умер, Гиза продала дом и уехала с дочкой из Чудова. Одни говорили, что она перебралась в Москву, другие утверждали, что Гиза отправилась в Индию, в страну мечты, где алмазы копают лопатой, как картошку, где великие молочные реки текут в кисельных берегах, где мужчины прикуривают от женских улыбок, а счастья там столько, что его заготавливают впрок, как русские бабы – огурцы...

 

ПАН ПАРАТОВ

 

– Каждый день я встаю в пять тридцать. Каждое утро пробегаю пять километров. Каждый день пятьдесят раз отжимаюсь от пола. Каждый день выпиваю три чашки кофе без сахара. Каждый день выкуриваю десять сигарет, иногда одиннадцать. Каждый день выпиваю за ужином свои сто пятьдесят. Каждый день ложусь спать ровно в десять. Во мне сто девяносто четыре сантиметра и сто десять килограммов. У меня тридцать два зуба – и все свои. Я не люблю креветок и обожаю мороженое. Моя машина разгоняется до ста километров в час за восемь секунд. У меня дом с белым забором, и я не боюсь воров. Каждый день я думаю, что ночью у меня остановится сердце, но всякий раз выясняется, что я все еще крепок, как мост. И ты еще спрашиваешь, что я чувствую?

Я всегда ценил своеобразный юмор Паратова и редкостное умение принимать людей такими, какие они есть. За это его уважали все в Чудове, где он столько лет прослужил начальником милиции. Он был неотъемлемой частью чудовской жизни – такой же, как церковь Воскресения Господня, крематорий, недостроенный Кошкин мост, заспиртованные карлики в аптечной витрине, ресторан «Собака Павлова», соль, которую сыпали под ноги новобрачным, и сахар под колесами повозки, тащившей гроб с телом покойника из церкви в крематорий. Поэтому поначалу никто и не поверил слухам о том, что Пан Паратов уходит на пенсию. Церковь Воскресения Господня не пенсию уйти не может. И крематорий. И Кошкин мост. Они были и всегда будут на своих местах. Начальником милиции был дед Паратова, отец Паратова, а потом начальником стал майор Пан Паратов, Пантелеймон Романович. Так и должно быть, говорили люди. Он же здоровенный мужик, говорили люди. Таким сваи забивать, говорили люди. Он же мог выпить литр водки – и ни в одном глазу. Взглядом убивал бешеных собак, усмирял буйных драчунов и отводил пули. Он же в Чечне командовал подмосковным ОМОНом и вернулся целым, невредимым и с орденом. Он был тут всегда, как его дед и отец. Природное явление, а не человек. Необходимая и неизбежная часть мира, в котором солнце встает на востоке, а садится всегда где надо.

Но он ушел.

И вот теперь мы с ним сидели в осеннем саду за столиком, среди опавших листьев, пили чай с коньяком, а Людмила Ивановна, жена Паратова, варила не террасе сливовое варенье.

– Никаких обид, – сказал Паратов. – Хорошая пенсия, хороший дом, хорошая жизнь... теперь в моей жизни полный порядок и только от меня зависит, сохранится этот порядок или нет... я не хочу, чтобы какой-нибудь Генка Брынза отравлял эту жизнь... вот когда понял это, подал рапорт и ушел... пусть он живет на том свете своей жизнью, а я на этом буду жить своей... из памяти его, конечно, не выкинешь, а из жизни – можно...

Генку Федотова редко называли по имени и фамилии, чаще по прозвищу – Брынза. Его отец был механиком в автосервисе и смирным пьяницей, мать – барменшей в мотеле за Французским мостом, мужики говорили, что она «легка на передок». Его старшая сестра торговала китайскими шмотками на кандауровском рынке, а младшая училась в школе. Брынза ничем не выделялся в своей компании: среднего роста, крепкий, курил с десяти лет, пил пиво с двенадцати, первой татуировкой обзавелся в четырнадцать, учился плохо, болел за «Спартак», мечтал о черной машине с тонированными стеклами, первой его женщиной была глухонемая банщица Муму, а кумиром – Брюс Ли. Драться он не любил, но если дружки ввязывались в потасовку, Брынза от мордобоя никогда не увиливал.

В армию его провожала Женька Однобрюхова – они жили вместе лет с шестнадцати, ночуя то у его родителей, то у ее бабки-алкашки. Женька была на третьем месяце, и Брынза сказал: «Вернусь – поженимся». Женька ни минуты не сомневалась в том, что Брынза сдержит слово.

Он попал на Кавказ, когда дагестанские ополченцы вступили в бой с бандами Басаева и Хаттаба. Началась вторая чеченская война. Взводу, в котором служил Брынза, пришлось сдерживать натиск двухсот боевиков, пытавшихся прорваться через горный перевал. Когда половина бойцов выбыла из строя и командир приказал отходить на запасную позицию, Брынза хорошенько высморкался, утерся рукавом и сказал: «Идите, пацаны, я прикрою».

Он остался один – с ручным пулеметом и двумя гранатами против двухсот боевиков – и держался до последнего патрона. Когда подошедшие на помощь десантники вытащили Брынзу из-под мертвых тел, он не подавал признаков жизни. Пять пулевых, три осколочных ранения, контузия – но он выкарабкался. Его наградили орденом.

Вернувшись домой, Брынза убрал орден в коробку из-под обуви, в которой хранились несколько детских фотографий и золотая цепочка с крестиком, женился на Женьке и устроился в автосервис механиком. Они жили у Женькиной спившейся бабушки, которая ночами бродила по дому с топором, чтобы инопланетяне не застали ее врасплох. Брынза пил пиво в прежней компании, болел за «Спартак» и никогда не вспоминал о Дагестане, о подвиге и ордене. По выходным ездил с Женькой и дочкой в зоопарк или в «Макдоналдс».

Как-то дружки предложили ограбить инкассаторскую машину – Брынза отказался, но, когда дошло до дела, согласился: своих надо выручать. Ограбление пошло не по плану, полиция блокировала бандитов на берегу озера, в ивняке, и тогда Брынза хорошенько высморкался, утерся рукавом и сказал: «Идите, пацаны, я прикрою». Дружкам удалось найти лодку и скрыться, а Брынза стрелял из двух пистолетов по полицейским – не как в кино, а как умел, – стрелял, пока Пан Паратов не всадил ему пулю в лоб. Грабителей переловили, убитых полицейских похоронили, Пан Паратов ушел на пенсию, занялся внуками и садом.

– Я поступил правильно, но так не должно быть, – сказал он. – Я ни минуты не жалею о том, что убил Брынзу, но так не должно быть. А вот с этим я не могу ничего поделать.

Его дед стал начальником милиции после войны, и ему пришлось воевать с бандами, состоявшими из фронтовиков. Эти люди умели обращаться с оружием и не жалели ни чужих жизней, ни своих. Они возвращались из Европы в свои разоренные деревни, где их ждала темная нищая жизнь, и вскоре подавались в Москву, где тотчас находили общий язык с такими же, как они, отчаявшимися, опытными и жестокими солдатами. В Чудове они находили убежище у вдов, приходили в себя после очередного налета, шумно гуляли в ресторане «Собака Павлова», который тогда назывался столовой номер один, а потом доставали из тайников оружие и отправлялись на дело, в Москву. Если милиция прижимала их к стенке, бандиты редко сдавались – бились до последнего, и их уничтожали.

В тех перестрелках погибло много милиционеров, но начальник милиции Паратов выжил, хотя и был четырежды ранен. Вспоминая о тех временах, старик Паратов говорил внуку: «Я поступал правильно, но так не должно быть. Я такой же, как они, мы воевали вовсе не за родину и вовсе не за Сталина – за друзей, и если становились героями, то из-за них, из-за друзей, перед которыми стыдно трусить и прятаться. А потом я нашел место в жизни, а они нет, не нашли, так уж получилось, и мне пришлось их убивать. Я поступал правильно, но так не должно быть».

Людмила Ивановна принесла блюдца со сливовыми пенками, которые Пан Паратов очень любил. Мы выпили чаю с пенками, потом по рюмке и попрощались.

Эмиль Чоран однажды написал: «У меня нейдет из головы, что наш мир – создание сумрачного божества, что я и сам – частица его мрака и мне суждено избывать проклятие, тяготеющее над творцом и творением». Пан Паратов, конечно же, никогда не читал Чорана и даже не слыхал этого имени, да и незачем это ему, но он чувствует себя частицей этого мрака и избывает это проклятие, ни на что не надеясь, но и не впадая в отчаяние. Каждый день он встает в пять тридцать. Каждое утро пробегает пять километров. Каждый день пятьдесят раз отжимается от пола. Каждый день выпивает три чашки кофе без сахара. Каждый день выкуривает десять сигарет, иногда одиннадцать. Каждый день выпивает за ужином свои сто пятьдесят. Каждый день ложится спать ровно в десять. Он живет в доме с белым забором и не боится воров. Каждый день он думает, что ночью у него остановится сердце, но всякий раз выясняется, что он все еще крепок, как мост. Мир целостен и непоколебим, и в этом мире Брынза живет своей жизнью на том свете, а Пан Паратов своей – на этом, и связь их нерасторжима, потому что это правильно, потому что солнце встает на востоке, а садится где надо – и иначе и не должно быть.

ХРАБРАЯ, ЛЮБЯЩАЯ И НЕУДЕРЖИМАЯ ЖАННА ДЕ БО

 

Утром в субботу позвонил Игорь Иринархов, попросил приехать, был очень серьезен, пугающе серьезен, когда сказал, что дело важное, очень важное для них обоих, для него и для Жанны, во всяком случае, для него точно важное, потому что речь идет о будущем, то есть о будущем его и Жанны, но об этом лучше поговорить при личной встрече, потому что по телефону как-то неудобно просить о том, чтобы Жанна стала его женой, а надо просить не по телефону, а лично, при встрече, лицом к лицу, поскольку речь идет о будущем, и тут он запутался и замолчал, а перепуганная Жанна сказала, что, конечно, вечером приедет и они поговорят о чем угодно, хоть о будущем, хорошо-хорошо, и Игорь положил трубку, а Жанна, которая знала его как человека довольно циничного и вообще насмешника, села на пол в прихожей, схватила себя за волосы и замычала, вся дрожа и стараясь не думать о том, о чем думать нельзя ни за что, ни за что, нет-нет, ни за что, но все же думала о том, что послезавтра ей исполнится пятьдесят два, да, пятьдесят два, ни за что...

Она позвонила Ольге, и та согласилась заняться ее прической после обеда.

До обеда Жанна прошлась по магазинам, купила туфли, платье, юбку с разрезом сбоку и юбку-годе, два ожерелья, перстень с желтым камнем, браслет, чулки цвета загара и черные чулки в сеточку, перчатки, еще одни туфли, белое кружевное белье, еще один браслет, бутылку итальянского красного вина, сыр, шарф, второй шарф, третий, помаду, духи, инжир, виноград, опять духи, опять туфли и еще один комплект белья – черного кружевного с искрой, а потом еще одни туфли – на очень высоком тонком каблуке – и бутылку белого французского.

Когда Мамура спросила: «Как обычно?», Жанна сказала: «Нет, вот этим», и педикюрша покрасила ногти красным лаком, хотя даже летом Жанна предпочитала бесцветный.

Дома она надела кружевное белье, туфли на высоком тонком каблуке, налила бокал итальянского, подошла к зеркалу, прошептала: «Ну дура, о господи...», выпила залпом, вспомнила, как на похоронах Полины все время терлась возле Игоря, ревнуя его к женщинам, которые без стеснения обхаживали вдовца, и как ей потом было невыносимо стыдно, – и бросилась в туалет, чтобы не заблевать ковер в спальне.

До вечера она пролежала на диване, завернувшись в плед и тупо глядя в угол, но когда позвонил Игорь и спросил, приедет ли она, Жанна вскочила, надела черное кружевное белье с искрой, чулки цвета загара, юбку с разрезом, новые туфли-лодочки, накрасила губы кровавой помадой, в прихожей сняла с правой руки перчатку, перекрестилась перед зеркалом, трижды плюнула через левое плечо, с силой хлопнула дверью и двинулась вниз по лестнице, решительно звякая при каждом шаге тонкими стальными феррагамовскими каблуками...

Детство сестер Богомоловых прошло под кроватью. Заслышав шаги великана, Жанна хватала младшую сестру и бросалась на пол. Они заползали под кровать, устраивались на одеяле и ждали, пока великан угомонится. Он топал ногами, кричал, стучал кулаком по столу. Это могло длиться часами, и иногда Жанна и Мила засыпали под кроватью, так и не дождавшись, когда же великан успокоится.

Возвращаясь из школы, Жанна быстро съедала обед и забиралась под кровать, где ее ждала Мила. Старшая делала уроки, а потом читала младшей сказки или рассказывала истории о двух девочках, заблудившихся в страшном лесу. Бедные девочки долго плутали в чащобе, прячась от вампиров, леших и нетопырей, потом, наконец, оказывались на берегу волшебного озера, вода которого делала их неуязвимыми, потом они храбро сражались с могучими великанами и злобными драконами, а потом встречали принцев, которые, опустившись на колено, говорили: «Легче спрятать слона под мышкой, чем нашу любовь к вам», и девочки выходили замуж за этих принцев, увозивших их в золотые заоблачные замки.

Даже после того, как их мать развелась с вечно пьяным великаном, девочки еще долго не осмеливались вылезать из-под кровати. Они так привыкли прятаться, что это свойство стало второй их натурой. Чтобы не привлекать к себе внимания, они хорошо учились, одевались как все, краситься и курить начали не раньше и не позже, чем сверстницы. Не уродливые, но и не красивые, молчаливые, всегда в серой или коричневой одежде, они держались в стороне от всего шумного, громкого и яркого.

Мать вскоре умерла, и Жанна стала главой семьи. Она училась в институте и работала, следила за тем, чтобы младшая сестра вовремя меняла белье и делала уроки. Редкие свободные часы Жанна проводила дома, зубрила английский, немецкий и французский, прячась от великанов, которые только и знали, что пить да драться. Настоящую жизнь она откладывала на завтра, хотя и в будущем ей хотелось бы жить в тени, под кроватью, чтобы никто до нее не смог добраться.

Стоило младшей сестре надеть ярко-желтую футболку и выйти из тени, как она тотчас оказалась замужем за великаном, от которого через год родила мальчика – Мишу, Мику, и понадобилось еще два года мучений, чтобы развестись с этим пьяницей и драчуном и вернуться в родной дом, к Жанне, в тень.

После института Жанна устроилась в строительный трест, вскоре стала заместителем начальника планово-экономического отдела. После девяносто первого года трест развалился, входившие в него заводы, комбинаты и управления кое-как выживали, объединялись, то и дело меняя владельцев и формы собственности. Жанна стала первым заместителем финансового директора крупной девелоперской компании, которой владел сын директора треста, однокашник по институту Гарик Воронский, плейбой, обладавший, впрочем, хорошей деловой хваткой.

Однажды Гарик попросил Жанну взять на сохранение важный чемодан, а сам уехал за границу, скрываясь то ли от кредиторов, то ли от наемных убийц. Через год он вернулся, и Жанна отдала ему чемодан. «И ты ни разу в него не заглянула?» – спросил Гарик. Жанна в ответ только пожала плечами. Гарик открыл чемодан, отсчитал сто тысяч долларов и вручил Жанне. А на следующий день подарил ей ключ от новой квартиры.

С той поры Жанна стала человеком, которому Воронский-младший доверял безоговорочно. Он открывал на ее имя счета в России и за границей, покупал дома в Италии и Франции, будучи твердо уверен в том, что при необходимости Жанна в любую минуту вернет все это без колебаний. Ну разве что плечами пожмет.

Жанна ходила к дорогим парикмахерам, носила дорогие мешковатые вещи, но никогда не выходила из тени. На корпоративных праздниках выстаивала полчаса в углу со стаканом вина и исчезала. Почти никогда не заговаривала первой. Избегала холодного и горячего, предпочитая бульварным романам и Достоевскому – Михаила Булгакова. Одевалась так, чтобы не выглядеть ни приманкой, ни загадкой. Не избегала мужчин, но и не проявляла к ним интереса. Три раза в неделю ходила в бассейн, четыре раза в месяц в частный стрелковый тир, где в серии из двадцати пяти выстрелов никогда не набирала меньше двухсот сорока очков, зимой бегала на лыжах. После работы садилась в свою маленькую машину и уезжала домой. Ужинала сыром и яблоками, читала, решала шахматные задачи, принимала теплый душ, чистила зубы, ложилась, сворачивалась калачиком и засыпала.

На «чемоданные» деньги купила небольшой загородный дом, где проводила лето с сестрой и племянником Микой. Купались в лесном озере, обедали под соснами, в дождливую погоду Мила уезжала в Москву, где ее ждал очередной дружок, а Жанна и Мика целыми днями занимались английским или играли в шахматы. Мика кричал: «Тронула – ходи!», Жанна хлопала его веером по лбу и хохотала.

На шестнадцатилетие Жанна подарила Мике мотоцикл. За ужином Мила выпила лишнего и ушла спать, а Мика предложил покататься на мотоцикле. «Под дождем?» – «А слабо?» На обратном пути мотоцикл занесло, и они вылетели в канаву. Вернулись на дачу грязные, поцарапанные, хохочущие. После душа Мика стал смазывать Жанну йодом, не удержался – принялся лизать ее ягодицы, бедра, Жанна перевернулась на спину, сказала охрипшим вдруг голосом: «Тронул – ходи», и Мика выключил свет.

Рано утром, когда Мила и Мика еще спали, Жанна уехала в Москву.

Через неделю она в полном одиночестве отпраздновала сорокалетие. Приняла теплый душ, выпила бокал кьянти, почистила зубы, выкурила ментоловую и легла, свернувшись калачиком. Но заснула не сразу: было такое ощущение, будто в сердце завелись глисты.

Со своим первым мужчиной она больше не встречалась, хотя Мика звонил каждый день: ей не хотелось, чтобы нагромождение событий – ее привычная жизнь – превращалось в память. Загородный дом подарила сестре и никогда там не появлялась.

«Не бойся, – сказала Пипа. – Это только еврейки в Освенциме залетали с первого раза».

Это была странная шутка, но Пипа – вообще-то ее звали Полиной – и ее муж Игорь Иринархов были странными людьми, они жили странной жизнью, и дружба с ними была тоже странной.

Жанна знала Пипу со школы. Они не были особенно близки, но, когда мать выгнала Пипу из дома за связь с женатым мужчиной – школьным учителем физики, Жанна пустила Пипу в свой дом, где та и прожила несколько месяцев. Она была похожа на цыганку – смуглая, нос с горбинкой, огромный рот. Рассказывая об учителе, Пипа вдруг понизила голос и со смехом сказала: «Да он-то ладно, не лучше и не хуже других, а вот его жена в постели оказалась такой горячей штучкой...» Она была настоящей шлюхой, но при этом в ней не было ни капли вульгарности и пошлости, и именно этим Пипа и подкупала травоядную Жанну.

Через два года, когда Жанна уже училась в институте, Пипа предложила ей подзаработать. Они снимались в фильмах, сделанных по заказу министерства здравоохранения и посвященных профилактике заболеваний молочной железы у женщин. Их инструктировала суровая усатая докторша, а потом они по очереди стояли перед камерой в одних трусиках и демонстрировали массаж груди. Кадры с Жанной в фильм не вошли: начальство посчитало, что она выглядит слишком сексуально, но деньги за съемки заплатили неплохие.

Пипа рассказывала, что фильмокопии использовались по прямому назначению, в медицинских целях, но были и особые заказчики, ценители, для которых снималось продолжение фильма. Делалось это, разумеется, в тайне. В те времена за это можно было угодить в тюрьму, но Пипу это не пугало, ей нравилось раздеваться перед камерой, а деньги платили огромные.

Однажды Жанна спросила, что стало с теми кадрами, которые не вошли в фильм о профилактике заболеваний молочной железы, но Пипа об этом ничего не знала. Несколько месяцев Жанна терзалась мыслью о том, что пленку продали этим самым особым заказчикам, которые теперь пускают слюни в темноте тайных кинозалов, глядя на ее нагую грудь, и боялась встретиться с этими людьми на улице. Стоило хорошо одетому мужчине внимательно посмотреть на Жанну, как она бросалась бежать – бежать куда угодно, в укрытие, в тень, под кровать.

Снимал эти фильмы Игорь Иринархов, широколобый блондин огромного роста. Он работал тогда оператором на «Центрнаучфильме». Вскоре Пипа стала его женой.

Время от времени Пипа приглашала Жанну на вечеринки, которые Игорь устраивал в доме на Жуковой Горе. Там собирались мальчики с подведенными глазами, женщины в черных кожаных жилетах, трансвеститы, наркоманы и алкоголики, но Жанна чувствовала себя в этой компании невидимкой, легкой и свободной. Она словно и не выходила из тени, когда с бокалом вина перешагивала через обнаженные парочки, устроившиеся у бассейна, или сидела в кресле, наблюдая за слившимися в объятиях мужчинами. Она не вспыхивала и не сердилась, если какой-нибудь мальчишка клал руку на ее ягодицы, – просто ускользала. Ее не удивляли все эти корсеты, хлысты, кожаные шлемы, ошейники с шипами, маски и другие странные вещи из гардероба Пипы, о назначении которых оставалось только гадать. Возвращаясь из спальни, где она только что делала минет какому-нибудь гостю, Пипа вытирала губы и нежно целовала мужа, а тот с улыбкой похлопывал ее по крупу, и этому Жанна тоже вскоре перестала удивляться.

Эта жизнь была настолько чужой и чуждой Жанне, что возвращение в жизнь обыденную, привычную давалось ей без каких бы то ни было усилий. Может быть, все дело в том, что она, как и те люди на Жуковой Горе, все эти гомосексуалисты и наркоманы, жила вне времени...

«Не бойся. Это только еврейки в Освенциме залетали с первого раза», – сказала Пипа, когда Жанна рассказала ей о Мике. Это было двенадцать лет назад. И вот уже почти год, как Пипы нет в живых: погибла в автомобильной аварии. И осталась бы она и вечеринки на Жуковой лишь случаями в том нагромождении событий, которое заменяло Жанне память, если бы не звонок Игоря, заставивший ее сделать педикюр, надеть черное кружевное белье с искрой, чулки цвета загара, юбку с разрезом, новые туфли-лодочки, накрасить губы кровавой помадой, сесть за руль маленькой машины и помчаться на юг, трясясь от стыда, потому что если женщина зимой делает педикюр, да еще красит ногти на ногах, значит, она надеется на то, что мужчина увидит ее ногти, а для этого надо снять чулки, то есть раздеться, а она делала это двенадцать лет назад, когда Мика принялся лизать ее бедра и она перевернулась на спину и сказала обреченно: «Тронул – ходи», и, конечно, ни за что она не скажет Игорю, что за пятьдесят два года секс у нее был лишь один раз, да и то с шестнадцатилетним мальчишкой, впопыхах, в страхе перед Милой, которая могла в любую минуту проснуться и застукать дрожащего от возбуждения сына и трясущуюся в приступе зоологической похоти сестру, торопившую мальчика, горячечно шептавшую: «Еще, еще, еще», это было помрачение ума, seizure disorder, а наутро она сбежала, спряталась в тени, под кроватью, и больше никогда ничего не было, и мыслей об этом не было, и никаких чувств не было, даже забвения не было, потому что не было памяти, а потом вдруг – на тебе, откуда что взялось, из каких адских глубин души: туфли на тонком каблуке, чулки и эти, черт возьми, бесстыжие крашеные ногти на ногах, глисты в сердце, пересохший рот, Боже, Боже, вовремя спохватилась, выжала газ, проскочила между двумя огромными самосвалами и встроилась в крайний правый ряд, чтобы не пропустить поворот на Жукову Гору...

В темноте она свернула не туда, заплутала, въехала в овраг, полный снежной каши, двигатель заглох, и до Жуковой Горы добиралась пешком. Ввалилась в прихожую мокрая с головы до ног, грязная и промерзшая. Волосы слиплись, из носа текло, а туфли пришлось снять – сломался каблук.

– Немедленно под душ, – приказал Игорь, протягивая Жанне бутылку. – Глоток и под душ.

Горячая вода смыла остатки макияжа. Жанна стояла под душем с закрытыми глазами и улыбалась. Все ее судорожные приготовления к встрече с Игорем оказались пустой тратой времени, денег и нервов. Из душа она выйдет ненакрашенной, без чулок, без кружевного белья. Впрочем, Игорь, похоже, не очень-то готовился к встрече: на нем был растянутый свитер, джинсы с пузырями на коленях и растоптанные домашние тапки. Жанна боялась предстоящего разговора. Боялась, что он попросит ее стать его женой. А еще больше боялась, что он об этом не попросит. Все это было странно и страшно. Игорь обращал на нее внимания не больше, чем на любую другую женщину, приходившую на вечеринки. Они часто дружески болтали, однажды он сказал, что у нее фигура Парвати, дивная фигура, это запомнилось, но больше ничего не было. По существу, они не знали друг друга. Жанна не знала, чем занимается Игорь, чем зарабатывает на жизнь, а об остальном даже не догадывалась. Да и он о ней ничего не знал. Он не знает, какая она Парвати – светлая Гаури или темная Шьяма. И вот вдруг он ей звонит, она делает педикюр, мчится за город, бредет в темноте по раскисшему грязному снегу, а теперь стоит под горячим душем и думает о том, что они совсем не знают друг друга, однако через десять минут он попросит ее стать его женой и Жанна, конечно же, скажет «да», потому что сделала педикюр...

Она застонала, как от боли, надела махровый халат и на подгибающихся ногах вышла из ванной.

Первый этаж представлял собой огромный зал с широкой кроватью посередине, окруженной с трех сторон аквариумами – большими и маленькими, голубыми и зелеными, с полосатыми муренами и золотыми рыбками. Кухня и ванная были спрятаны за ширмами из матового стекла. На второй этаж вела широкая лестница.

– Мы здесь! – крикнул Игорь. – Поднимайся!

Это «мы» напугало Жанну. Она бегом поднялась на второй этаж, толкнула приоткрытую дверь и увидела Игоря, сидевшего на краю кровати и державшего за руку мальчика лет восьми-десяти, который лежал под одеялом.

– Это Максим, – сказал Игорь. – А это Жанна. Познакомьтесь.

Жанна подошла ближе, присела на корточки, как перед собакой, и сказала:

– Привет, Максим.

– Привет. – Мальчик улыбнулся. – Ты тоже любишь ходить босиком?

– Люблю, – сказала Жанна. – У вас тепло.

– Пора спать. – Игорь поцеловал мальчика в лоб. – Пожелай Жанне спокойной ночи.

– Спокойной ночи, милая Жанна, – сказал Максим. – Спокойной ночи, милый папа.

– Спокойной ночи... – Жанна сглотнула. – Спокойной ночи, Максим.

Игорь выключил свет, оставив включенным ночник в дальнем углу спальни.

– Папа? – спросила на лестнице Жанна.

– Папа, – ответил Игорь, пропуская Жанну в кухню. – Коньяк? Виски? Вино? – Вытащил из корзины охапку грязной одежды, присел перед стиральной машиной. – Парень вывалялся в снегу, надо бы все это постирать...

– Не все это, – сказала Жанна, отстраняя Игоря. – Нельзя же белую рубашку стирать с черным свитером. Где у тебя порошок?

– Поздно спохватились, – сказал Игорь, когда Жанна запустила машину и вернулась за стол. – Надо было раньше рожать. А теперь вот... сама видела...

– Даун?

Игорь кивнул.

– Он жил с бабушкой, с моей матерью, но два месяца назад она умерла... – Игорь помолчал. – Я не хотел бы, чтоб ты думала... то есть мне действительно нужна жена... то есть Максиму нужна мать... то есть не мать, а кто-то... – Перевел дух. – Никогда не думал, что это так тяжело...

У Жанны от коньяка кружилась голова.

– Мы же не знаем друг друга, Игорь, – сказала она. – Совсем не знаем. Ты обо мне ничего не знаешь. Я тебе расскажу, потому что ты должен знать про меня хоть что-то, а я про тебя, но сначала про меня, потому что это самое трудное. – Глотнула воздуха. – Мне пятьдесят два, отец был алкоголиком, и все детство мы с сестрой прятались от него под кроватью. Я хорошо научилась прятаться. Под кроватью я была храброй Жанной де Бо, прекрасной и решительной принцессой, под кроватью я жила настоящей жизнью. Только там. Во мне сто семьдесят восемь сантиметров и шестьдесят четыре килограмма. Я не вру: шестьдесят четыре честных килограмма, а ты как хочешь. И лифчик пятого размера. Французского пятого. А бедра – сто десять сантиметров. У Парвати, кажется, тоже было сто десять. Или сто двадцать. У индийских женщин широкие бедра, но я не индийская женщина, у меня сто десять, и, боже мой, какой же бред я несу. Талия шестьдесят, бедра – сто десять. Но я тебя не знаю, а ты не знаешь меня, вот в чем дело. До сорока лет я была девственницей. Первым моим мужчиной был мальчишка, мы занимались любовью на полу, наспех, мне было стыдно, то есть мне потом стало стыдно, а когда мы возились на полу, стыдно мне, конечно, не было, зато потом я чуть не умерла от стыда. Ни до, ни после того у меня не было мужчин, вообще не было. Я не лесбиянка, но мужчин у меня не было. Перед сном я съедаю яблоко, чищу зубы, ложусь и сворачиваюсь калачиком. Когда ты позвонил, у меня зачесалось сердце, как будто в нем завелись глисты, хотя я тебя не знаю, а ты не знаешь меня. Я купила кружевные трусики, чулки цвета загара, туфли на шпильках, но все это теперь грязное, потому что я въехала в овраг и сюда добиралась пешком, хотя и не знаю, какого черта я тебе все это рассказываю, потому что ничего не осталось, только халат, а под ним ничего, только педикюр. – Она выставила ногу из-под стола. – Видишь? Это ногти. Ногти. Сейчас зима, а я сделала педикюр. Накрасила ногти – видишь? Это черт знает что такое, но я это сделала – взяла и накрасила, ну не сама, а Мамура, педикюрша, она накрасила, но ведь решила-то я. Я болтаю, Игорь, не от коньяка, а от страха, потому что боюсь. Жуть как боюсь. У меня никогда не было настоящего мужчины, а нам скоро в постель, а я ни разу не целовалась с мужчиной и даже не знаю, как надо губы держать правильно и вообще, и я боюсь, что ты будешь смеяться, потому что я тебя тогда задушу вот этими самыми руками, если ты будешь смеяться, вот этими руками...

Игорь потянул ее к себе, подхватил на руки и понес в комнату, а она продолжала говорить, бормотала что-то бессвязное, обхватив его рукой за шею с такой силой, словно хотела задушить, лепетала что-то бессмысленное, выпрастывая руки из рукавов халата и извиваясь всем телом, а потом хотела сказать «да» и сказала бы, если б не Игорь...

Через месяц они поженились. Летом поехали в Хорватию, три недели провели в Дубровнике. Занимались любовью на пляже, в отеле, в туалете, в автомобиле – где угодно, в любое время, иногда – на глазах у туристов. Жанне нравилось быть немножко распущенной, щеголять в вызывающе коротких шортах и вертеть задницей, от которой мужчины не могли оторвать плотоядных взглядов. Чтобы не захлебнуться счастьем, ей приходилось иногда плакать тайком от Игоря и Максима.

В самом начале совместной жизни Жанна рассказала Игорю о компании, где она работала, и о Гарике Воронском, а Игорь – о своем темном и холодном бизнесе: он владел несколькими порностудиями. Жанна не была ханжой, но о закулисье порнобизнеса знать ничего не хотела. Игорь и не настаивал.

Иринархов был одним из арендаторов Фабрики, находившейся в нескольких километрах от Жунглей. Когда-то там выпускали что-то полувоенное, потом канцелярское, потом затеяли швейное производство, а когда и оно лопнуло, помещения стали сдавать в аренду. Фабричные цеха превратились в склады стройматериалов и бытовой химии, китайской одежды и вьетнамской обуви, в авторемонтные мастерские и оптовые магазины.

Порностудия располагалась в ангаре на задворках Фабрики, у ограды, нависавшей над оврагом. Хозяева Фабрики знали, что творится в студии, и не хотели, чтобы фабричные – все эти продавцы и грузчики, сварщики и хинкальщики, русские и китайцы, украинцы и турки – догадывались о том, зачем сюда по вечерам приходят девушки в куртках с воротниками из лиловых перьев и парни с подкрашенными глазами. Поэтому артисты добирались до Фабрики оврагом и попадали в ангар через незаметную дверь в ограде.

И вот однажды в овраге нашли мертвую порноактрису. Ей было девятнадцать. Ее изнасиловали, убили и бросили в овраге.

– Это Климс, – сказал Игорь.

Про этого невысокого парня с хищным профилем и утлым черепом, носившего рубашки в облипочку и остроносые ботинки, говорили, что у него в голове мышь сдохла. Он запросто мог пырнуть ножом приятеля, а строптивых девушек, не желавших с ним спать, попросту насиловал. За ним и его дружками числилось несколько убийств, но у милиции не было доказательств. Климс избивал, калечил и убивал кавказцев, таджиков, вьетнамцев, проституток, сутенеров, наркоторговцев, нацистов, антифашистов, очищая Россию от всего вредного, чуждого и мечтая когда-нибудь добраться до евреев-олигархов. Так он сам говорил не раз – это слышали завсегдатаи чудовского ресторана «Собака Павлова», где Климс и его дружки вечерами пили пиво. Он ненавидел всех, и его никто не любил.

– Больной на всю голову, – сказал Игорь. – Говорят, он был любовником собственной матери...

Милиция и на этот раз не нашла никаких доказательств причастности Климса к убийству.

Игорь купил «беретту».

Через месяц в овраге был найден мертвым Алехандро.

Этот мулат был настоящей находкой для Игоря. В отличие от русских актеров, Алехандро мог довести любую сцену до конца и не разрядиться в самый неподходящий момент. Он не пил, не курил, не ел генно-модифицированную курятину и занимался спортом. Игорь платил Алехандро в десять раз больше, чем другим актерам, и в двадцать раз больше, чем актрисам.

Мулату перерезали горло, отрезали гениталии и затолкали в рот.

– Надо уезжать, – сказала Жанна. – Немедленно. Плюнь на все. Деньги есть. У меня только в Швейцарии и Лихтенштейне на счетах больше ста миллионов. Дом в Лозанне, дом в Абруццо, квартира в Париже, замок на Лазурном берегу, вилла во Флориде... Гарик не будет против, для него двадцать-тридцать миллионов – тьфу... да и не до того ему, его не сегодня завтра посадят, прокуратура уже возбудила дело... Уезжать надо немедленно... куда хочешь, но – немедленно... подумай о Максиме... и я... если с тобой что-нибудь случится, я... – Запнулась. – Я всегда была я, а теперь я – это мы, и я больше не хочу быть я, не хочу. Я беременна и хочу рожать...

– Почему не сказала?

– Вчера только врач сказал…

Михаил поцеловал ее, прошептал:

– Ничего не бойся. До вечера. Купи вина.

– Красного?

– Я приготовлю камбалу.

– Хорошо.

По дороге на работу она уже не думала об опасности, грозившей Игорю. Слишком сильно она была влюблена, слишком счастлива, чтобы думать долго о дурном. Она ни разу не произнесла вслух слово «счастье», она даже не думала никогда о счастье: она сама была счастьем. Сто семьдесят восемь сантиметров счастья, шестьдесят четыре килограмма счастья. Счастьем была яичница с ветчиной, чашка с крепким кофе, запах черничного шампуня, книжка, которую она на ночь читала Максиму, «спасибо, милая Жанна» – слова мальчика тоже были счастьем, и дом, и каждая ступенька лестницы, и вид из окна, и треснувшая на морозе губа, и насморк, и синяя свинья из сновидений – все было счастьем, все. Они прожили вместе семьсот двенадцать дней, и каждый день был счастьем-счастьем-счастьем...

Вечером, выбирая в магазине вино, она позвонила мужу, но он не ответил. Взяла луарское белое и несколько бутылок кьянти. Снова позвонила, и снова Игорь не ответил.

О том, что случилась беда, она догадалась, увидев распахнутые настежь ворота. И входная дверь была не заперта. Прошла через гостиную – под ногами хрустело стекло от разбитых аквариумов, на полу еще бились рыбы, – поднялась в спальню, коснулась руки Игоря, на Максима старалась не смотреть, подумала о том, что вот сейчас вернется домой, в московскую квартиру, поужинает сыром и яблоком, выпьет бокал белого, почитает, примет теплый душ, почистит зубы, ляжет, свернувшись калачиком, но нет, достала из шкафа «беретту», села в машину, через полчаса была в Чудове, вошла в ресторан «Собака Павлова», сняла затвор с предохранителя, стрелять начала издали, крикнула: «Раз!» – и первой же пулей разнесла Климсу голову, считала выстрелы, чтобы в решающий момент не остаться без патронов: два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, – приказала хозяйке ресторана Малине, замершей у двери, выключить свет и, когда в зале стало темно, выстрелила еще дважды, первый раз – в живот, и только после этого Малина включила свет. Выждала минуту, зажмурилась и включила...

 

ШАМАНИХА

 

Если у коров пропадало молоко, если муж изменял жене, если дети дерзили родителям, если голуби вдруг начинали мяукать по-кошачьи, все в Чудове знали: в этом виновата Шаманиха. Она была самой настоящей ведьмой: летала на помеле, превращалась в сову или в собаку и каждый вечер за ужином съедала мужское сердце. Она пользовалась успехом у мужчин, хотя была маленькой, вертлявой, горластой, кривоногой да вдобавок рыжей. «Ты где была, стерва, когда Бог ноги раздавал?» – кричали соседки. «В очереди за сиськами стояла», – отвечала Вера, выпячивая грудь, которая не уступала размерами ее задорной заднице. Шаманиха была женщиной чистоплотной, но стоило ей выйти на улицу, как весь город накрывало будоражащим запахом ее подмышек. Она работала официанткой в ресторане «Собака Павлова» и жила с сыном Русланом в ветхом домишке неподалеку от Кошкина моста. Дорогу к ней хорошо знали неверные мужья, неженатые парни и постояльцы гостиницы, располагавшейся над «Собакой».

А потом случилось несчастье – Руслан погиб в автомобильной аварии, и Шаманиха осталась одна, совсем одна. После похорон она спряталась в подполе, среди мешков с картошкой и банок с огурцами, чтобы выплакать горе в темноте, подальше от людей – поближе к мертвым. Несколько дней она не показывалась на людях, а когда появилась, все ахнули: Шаманиха превратилась в сгорбленную старуху с морщинистым лицом.

Десятипудовая Малина, хозяйка ресторана «Собака Павлова», поняла, что такая официантка только напугает клиентов, которых и без того было мало, и перевела Шаманиху на кухню – посудомойкой. Шаманиха не стала спорить, кивнула и надела клеенчатый фартук.

Она больше не крутила своей задорной задницей, не лаялась с соседями и не принимала гостей. Сожгла ведьмино помело в печке и окончательно превратилась в Веру Шаманову, вдову и несчастную мать. Она даже стала похаживать в церковь, хотя раньше заглядывала туда раза два-три в год – на Рождество, Пасху и Троицу.

Известная колдунья, сводня и знахарка Свинина Ивановна сказала, что Бог наказал ее за то, что Руслан рос некрещеным, и теперь Шаманиха пыталась задобрить этого Бога. Но, видать, за те пятьсот лет, что Бог прожил в чудовской церкви, где даже летом стоял десятиградусный мороз, а стены всегда были покрыты инеем, характер у него испортился бесповоротно: он не откликался на молитвы Шаманихи.

Она с молодости была известна как порядочная огородница, которой удавалось на клочке земли выращивать замечательные помидоры и баклажаны. Теперь только это у нее и осталось: грядки, семена, мотыга и лейка. В огороде она и проводила все свободное время. А дом ее – столы, подоконники и лавки – был заставлен ящиками с рассадой и горшками с цветами.

Однажды Вера перебирала свои запасы семян и наткнулась на бумажный пакетик без надписи, в котором лежало неизвестное семя, похожее на какую-то черную козявку. Вера посадила эту козявку в землю, и вскоре в горшке стало прорастать не пойми что. Сначала из земли вышел довольно толстый стебель со скругленной верхушкой, а вскоре стебель явственно изменился, превратившись в какой-то толстенький овощ. И как-то утром Шаманиха склонилась над цветочным горшком и с ужасом поняла, что это вовсе не овощ, а крошечный ребенок – с головой, руками и ногами, и по маленькому стручку в низу живота она определила, что это был мальчик.

Неужели Бог откликнулся на ее молитвы таким странным образом?

Вера перевела дух и решила, что теперь-то она сделает все как надо, как положено.

Мальчик рос не по дням, а по часам, и вскоре пришла пора крестить его. Конечно же, Вера не могла отнести горшок с малышом в церковь, потому что хоть она и была ведьмой, но сумасшедшей она не была. Поэтому и решила крестить мальчика сама, уж как получится.

Вечером она крепко-накрепко заперла входную дверь, взяла павлинье перо, которым смахивала пыль с хрусталя, непочатую баночку с башкирским медом и красивую большую пиалу, наполнила ее теплой водой и окрестила малыша, назвав его Измаилом.

Она зажгла три новогодние толстые красные свечи и попшикала всюду дезодорантом из баллончика. Мальчик ровно и почти неслышно дышал, пока она, душно надушенная, нарядившаяся в лучшее свое платье, в колком кружевном белье, которое купила по такому случаю у армян, в тесных туфлях на подламывающихся высоких каблуках, вся потная, взволнованная, раскрасневшаяся, косолапя от смущения, трижды обошла цветочный горшок, бормоча: «Крещаю тебя во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь», а потом брызнула на него водой с павлиньего пера и, взяв меда на палец, помазала ему губы и повторила: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь».

Трудно и часто дыша, со слезами на глазах, она смотрела на неподвижного мальчика, и вдруг в голову ей пришло, что нужно сделать что-то еще, чтобы завершить таинство, сделать что-то необычное, особенное, ужасное, и, повинуясь наитию, наклонилась и лизнула его в медовые губы, содрогнулась, как от удара током, отпрянула и присела, сводя колени и удерживая рвавшуюся наружу кипящую мочу, едва удержала, провела языком по губам – во рту стало сладко.

– Измаил, – прошептала она. – Ну ни хера себе – Измаил...

Крещение помогло: ребенок рос здоровым и спокойным.

По вечерам напевала ему колыбельные, которые слышала от своей бабушки:

Бай да бай,
Поскорее помирай!
Помри скорее!
Буде хоронить веселее,
С села повезем
Да святых запоем,
Захороним, загребем,
Да с могилы прочь уйдем...

Вера пересадила мальчика в большую бочку, чтобы его корни росли без стеснения, каждый день мыла и протирала его, подкармливала минеральными удобрениями, богатыми фосфором, калием и азотом. Не прошло и трех месяцев, как мальчик превратился в мужчину. Шаманиха украдкой поглядывала на его достоинство и краснела, как будто ей было не сорок шесть, а шестнадцать. Она изменилась – лицо ее разгладилось и порозовело, походка стала уверенной, а взгляд ясным. Малина перевела ее из кухни в зал, и Шаманиха снова стала бегать между столами, принимая заказы, и мужчины снова поглядывали на ее задорную задницу и ухмылялись. Но все их попытки набиться в гости Вера отвергала решительно и без злобы: дома ее ждал свой мужчина, лучше которого не было никого во всем свете.

Измаил взрослел. Его ноги-корни проросли в соседние комнаты, в подвал и на чердак, а руки-ветви сплетались над Шаманихиной кроватью и ночами ласкали ее, как не ласкал ее никто и никогда. Измаил утешал бедную женщину на своем странном языке, напоминавшем то ли шелест листвы, то ли тихий щебет птиц, и постепенно боль утраты перестала терзать Веру, и все чаще посещало ее темное предчувствие счастья.

Она перетащила бочку с Измаилом в спальню, которая вскоре превратилась в густой лес. Теперь ей жилось хорошо, легко, бездумно и радостно. Она спокойно ждала, когда Измаил созреет и они сольются в одно целое, и однажды это случилось. Измаил проник в нее с хрустом, сломав кости и разорвав внутренности, и она закричала от боли, как вдруг острый корень пробил ее сердце и Вера перестала чувствовать и думать – стала счастливой по-настоящему...

Постепенно ее дом обветшал, развалился, рассыпался, сгнил, превратился в прах, смешался с землей, стал землей, на которой выросла тесная рощица, вскипавшая буйной листвой под обвальными летними ливнями, немевшая зимой и расцветавшая весной, чтобы накрыть город одуряющим запахом потных подмышек счастливой Шаманихи...

 

ПАПА ПИТ

 

We only live, only suspire

Consumed by either fire or fire.

Thomas S. Eliot[1]

 

Мавзолей вспыхнул и сгорел за три часа. Горел он так красиво, как не горел еще ни один дом в Чудове, а может, и в России. Или даже в мире. Огромные языки пламени поднимались выше стометровой колокольни храма Воскресения Господня, а искры летали среди звезд. Дом загорелся сразу со всех сторон, огонь охватил здание и вознесся над крышей гигантским факелом, который был виден, наверное, даже с самой высокой вершины Гималаев. Но стоило пожарным приблизиться к дому, как пламя изменило направление и ударило навстречу людям, не подпуская их к Мавзолею. Так и пришлось пожарным и добровольцам стоять поодаль, любуясь зловещей красотой огня, пока он пожирал дом и его хозяина. На это понадобилось три часа – всего три часа, чтобы большой дом превратился в груду угольев и раскаленных камней.

В живых осталась только Варвара, которая больше двадцати лет правила этим домом и ухаживала за его хозяином – Петром Ивановичем Лозинским.

Бандиты и жители Чудова называли его за глаза Папой Питом. Когда-то Петр Иванович был блестящим преподавателем в университете и любимцем женщин, но после автомобильной аварии превратился в калеку, не расстававшегося с костылями. Однако это не помешало ему стать известным преступником, организатором и вдохновителем нескольких преступных группировок. Самых же больших успехов он добился, возглавив чудовскую банду. Командовал этой бандой внук прокурора Андрей Швили, а Папа Пит был его наставником, судьей и палачом. Именно он, Папа Пит, однажды сказал Швили: «Хватит крови», после чего Андрей стал вкладывать деньги в транспортный бизнес, потом в строительный, потом создал банк, а вскоре стал владельцем финансовой империи и вошел в первую сотню русского «Форбса».

Начальник милиции Пан Паратов не раз пытался взять Папу Пита, но тот всегда выходил сухим из воды, потому что никогда не брал в руки оружия и не участвовал в грабежах.

И все это время рядом с ним была Варвара – сухая, немногословная, тонкогубая, в строгом сером платье, волосы собраны в пучок, очки в золотой оправе, руки молотобойца. Поговаривали, что однажды она вот этими своими руками в мгновение ока свернула шею молоденькому бандиту, который по глупости покусился на ее хозяина. Только так она Папу Пита и называла – хозяин. О нем, о его прошлом и его делах она не разговаривала ни с соседями, ни с милиционерами. А о ней единственно и было известно, что хозяин никогда не отказывал ей в деньгах на смазливых девчонок.

Никто не знал, как они познакомились, что их связывает, – просто она всегда была рядом. Когда Пита ранили конкуренты, Варвара взвалила его на спину и отнесла в больницу, а потом две недели не отходила от его постели. Она сопровождала хозяина в его поездках на лечение в Германию и Швейцарию. Она стояла за его спиной, когда он, сидя в инвалидном кресле, вел переговоры с Костей Крейсером, и даже хозяин не знал о том, что в рукаве она прятала стилет, которым намеревалась перерезать Косте горло, если переговоры примут неожиданный оборот. И нет никакого сомнения в том, что она это сделала бы недрогнувшей рукой, не задумываясь о последствиях.

Маленький, полуиссохший Папа Пит, с бледным узким лицом, совершенно лысый, в черной шляпе, черном костюме и черных очках, на костылях или съежившийся в кресле, и Варвара, никогда в жизни не улыбавшаяся, прямая, излучающая спокойствие и свирепую решительность, – они были неразлучной парой более двадцати лет, и даже удивительно, как это она допустила, чтобы Папа Пит погиб в огне сам, один, без нее, как это он осмелился погибнуть, оставив Варвару без хозяина.

Люди боялись к ней подходить, и Варвара стояла на взгорке одна, глядя на бушующий огонь, стояла прямо, скрестив руки на груди, в строгом сером платье, суровая и неподвижная, стояла три часа не шелохнувшись, не проронив ни слова, не вздохнув и не всхлипнув, а потом резко повернулась и пошла к машине, которая ждала ее на площади, у ресторана «Собака Павлова», хлопнула дверцей и уехала, и больше в Чудове ее никто никогда не видел.

Похоже, она расстроилась, а может, даже разозлилась. Похоже, она была разочарована. Более двадцати лет она была рядом с Папой Питом, более двадцати лет она ухаживала за ним, всюду его сопровождала, была готова убить любого, кто покусится на ее хозяина, помогала ему одеваться и раздеваться, мыла его и кормила, делала ему уколы, хранила его страшные тайны, груз которых способен раздавить любого нормального человека, дышала в такт его дыханию и видела его сны, а он – он предал ее. Отослал ее в Москву якобы по важному делу, чтобы умереть без нее. И ладно бы без нее, это Варвара пережила бы, – он умер ради другой женщины, ради этой дурочки, ради этой Ариши, вот ради кого он умер, и этого Варвара пережить не могла.

Из машины она позвонила в гостиницу, сняла президентский номер с видом на Кремль, заказала девять тысяч восемьсот семьдесят две алых розы – по числу дней, прожитых с Папой Питом, розовое шампанское и смазливую девчонку, а наутро ее нашли в постели мертвой и голой – у нее было роскошное белоснежное тело, крепкое и гладкое, и огромное сердце, и это сердце было разорвано в клочья пулей, выпущенной смазливой девчонкой из пистолета ТТ, сама же девчонка истерически рыдала в ванной, а пистолет валялся на полу, и в номере было не продохнуть от густого запаха любви и смерти – запаха девяти тысяч восьмисот семидесяти двух алых роз...

Дом Папы Пита стали называть Мавзолеем после того, как хозяин перестроил доставшуюся от родителей избушку, превратив ее в трехэтажные хоромы, которые стали похожи на ступенчатую пирамиду с плоской крышей.

Всеми работами руководила Варвара. Под ее присмотром дом обнесли трехметровым забором, а каждую дверь и каждое окно снабдили замками, которые запирались с центрального пульта. В подвале был устроен гараж на два автомобиля, а также эллинг, где стоял небольшой катер, – на тот случай, если хозяину захочется вдруг покинуть дом незаметно для соседей и шпионов. Раз в неделю Варвара ездила за продуктами, она же готовила обед, принимала гостей и отваживала любопытных. Долгое время она была единственной женщиной в этом доме.

В начале 90-х Папа Пит подобрал на помойке Аришу. Было ей тогда лет десять, наверное, или одиннадцать. Никто не понимал, что такого нашел в ней Папа, зачем привел в свой дом, почему она стала его звездой, центром и осью его мира. Он как-то сказал, что у нее волшебная улыбка, но ведь волшебство – материя тонкая, и отличить чудо от чудовища подчас нелегко...

Невысокая, худенькая, с обгрызенными ногтями, косящим взглядом, полувнятной речью – такой была Ариша, когда она переступила порог Мавзолея. Варвара помыла ее, накормила, переодела и только пожала плечами, когда хозяин велел уложить ее рядом с ним. Ариша забралась под одеяло, прижалась к Папе, положила голову на его грудь, а руку на плечо, пробормотала: «Дай пальчик», сжала в кулачке его мизинец, вздохнула и тотчас заснула со счастливой улыбкой на лице. Варвара поскорее выключила свет в спальне: она еще никогда не видела, чтобы хозяин плакал.

Ариша никогда не покушалась на место, которое Варвара занимала в жизни хозяина, девочка заняла место, которое Варвара и не могла занять, – место в душе Папы Пита.

Петр Иванович следил за тем, чтобы у Ариши была лучшая еда, лучшая одежда, лучшие игрушки, лучшие книги. Он купил ей золотую рыбку, которую Ариша назвала Соней, и научил тайному языку, и, когда они ложились спать, Ариша сжимала в кулачке его пальчик и говорила: «Сласадкойсой носочиси».

У нее был хороший аппетит, она быстро росла, становясь все краше и веселее, хотя умнее не становилась. До шестнадцати лет она читала по слогам, но Папу Пита это не смущало: «Богу незачем было читать Библию, чтобы создать мир».

Когда она заболевала, он места себе не находил, мог прервать важнейшие переговоры, чтобы проведать свою Аришу. А когда один из его подручных шутя дал девочке щелбана, заставив ее разреветься, Папа Пит не стал наказывать провинившегося, он просто купил ему место на кладбище и без слов вручил квитанцию с датой погребения, и именно в указанный день обидчика Ариши и похоронили.

Они вместе ездили за границу – Петр Иванович, Ариша и Варвара. Но, когда у девочки случился приступ аппендицита и ее на «скорой» отвезли в больницу, Папе пришлось отправиться в Швейцарию без нее. Он поручил своему лучшему ученику и другу Андрею Швили позаботиться о Мавзолее, Арише и золотой рыбке. Вернувшись через два месяца в Чудов, Папа Пит сразу понял, что его жизнь изменилась, и изменилась бесповоротно.

Андрея Швили выгнали из военного училища за драку. Вернувшись домой, он узнал, что сестра его Ольга погибла под колесами автомобиля, а когда мать попыталась привлечь виновников наезда к суду, ее избили до полусмерти – теперь она мочилась в постель и разговаривала только со своей тенью Сигизмундой Митильевной.

Андрей обратился за помощью к своему тренеру по карате, и вскоре виновные были наказаны – их сожгли живьем в сауне.

Пришлось возвращать долг тренеру, и через полгода Андрей уже возглавлял банду рэкетиров и грабителей.

Высокий, широкоплечий, с тонкой талией, с азиатчинкой в лице, он был любимцем женщин и строгим командиром. Он хорошо одевался, не любил татуировки и презирал весь этот бандитский шик – голды, огромные нательные кресты, перстни. Его дружки мечтали о «мерседесах». Первым автомобилем, который купил Андрей, был «бентли».

Именно тогда, после покупки «бентли», Папа Пит и пригласил Швили в Мавзолей. Они встретились вечером и проговорили до утра. И вскоре в банде появились бухгалтеры и юристы, а рэкетиры и убийцы превратились в шоферов и телохранителей, которые только хмурились, когда при них заговаривали о деривативах, обратном выкупе, гринмейле и офшорных компаниях. Впрочем, в те годы еще нередко приходилось прибегать к насилию, так что время от времени шоферы и телохранители возвращались к прежней профессии.

Швили стал совладельцем, а потом и единственным владельцем крупной транспортной компании, затем захватил контроль над пятью цементными заводами и приступил к формированию девелоперской империи.

Каждую субботу он приезжал в Чудов, чтобы встретиться с Папой Питом. Дела они обсуждали за ужином. Андрей был внимательным, умным и благодарным слушателем. По рекомендации Папы Пита он развелся с Люськой и женился на дочери столичного вице-мэра, занялся английским, создал благотворительный фонд и завел любовницу с искусствоведческим образованием. Вкусы Папы Пита и Андрея Швили совпадали: виски «Choice Old Cameron Brig», сигариллы «Blackwoods», а также «В джазе только девушки», Дюрер, Ремарк, Атос, платина, Карден, туфли Lobb, светить, а не сжигать, негодяи, но не безумцы, Нормандия и Комо, рибай на углях...

Эти встречи в Мавзолее назывались «закрытыми акционерными собраниями», и допускалась на них только Варвара.

Папа Пит вернулся из Швейцарии через два месяца. Ариша обрадовалась подаркам, но во время обеда за столом отвечала невпопад, а вечером отказалась ложиться с хозяином в постель – спать ему пришлось одному. За завтраком Варвара доложила, что Ариша всю ночь плакала.

Днем Ариша бродила по дому в ночной рубашке до пят, босая, с распухшим носом, не обращая внимания на золотую рыбку и не отвечая на вопросы Папы Пита.

Вечером Папа Пит не выдержал и позвонил Андрею, но тот не ответил.

Через месяц – это был мучительный месяц – Ариша сбежала из дома.

Она спустилась в подвал, проникла в эллинг и попыталась вплавь добраться до другого берега, но утонула.

После вскрытия доктор Жерех сказал Папе Питу, что Ариша была беременна.

Тем же вечером тело Ариши перевезли в Мавзолей.

Андрей Швили больше не появлялся в Чудове, а Папа Пит заперся в своем доме. Он отошел от дел, порвал все связи с внешним миром, перестал ездить за границу. Пятнадцать лет он не выходил из дома. Варвара кормила его, мыла и укладывала спать. Раз в неделю его навещал доктор Жерех, два-три раза в год – начальник милиции майор Пан Паратов. По их словам, хозяин Мавзолея выглядел не хуже и не лучше, чем до смерти Ариши.

Целыми днями он читал, иногда смотрел черно-белые фильмы, после ужина выпивал полстакана виски «Choice Old Cameron Brig» и выкуривал сигариллу «Blackwoods». В большой комнате на втором этаже он устроил мемориал: здесь были собраны вещи Ариши, ее книги и игрушки, ее фотографии и ее рисунки. Здесь стоял аквариум с золотой рыбкой Соней. Здесь стоял трон, на котором восседала Ариша, облаченная в парчу и золото, с тиарой на голове, улыбающаяся своей волшебной улыбкой. Перед сном Папа Пит проводил в этой комнате час-другой, перебирая альбомы или платьица Ариши, ее носочки и платочки, а потом Варвара везла его в ванную, мыла, облачала в пижаму, раздевалась и ложилась рядом. Хозяин молчал, когда она брала его за руку, но пальчика никогда не давал. Утром она подавала ему сок, овсяную кашу и бледный чай. Иногда он просил ее почитать вслух.

Так продолжалось пятнадцать лет.

 

Однажды в Мавзолей позвонил Андрей Швили. У сорокалетнего владельца финансовой империи, миллиардера, входившего в первую сотню русского «Форбса», вдруг обнаружился рак в терминальной стадии. Андрей Швили был обречен. После пятиминутного телефонного разговора Папа Пит позвал Варвару и попросил подготовить дом к встрече гостя. По заказу хозяина за четыре дня фирма «Пульс» разместила в Мавзолее около сорока зажигательных зарядов, которые приводились в действие нажатием кнопки на пульте. А на пятый день Папа Пит отправил Варвару в Москву и остался в доме один. Вечером они встретились, Папа Пит и Андрей Швили. Встретились через пятнадцать лет.

Пятнадцать лет Папа Пит вставал и ложился с мыслью об Арише, пятнадцать лет жил с чувством неутоленной любви, любви неразделенной и погибшей. Он подобрал эту девочку на помойке, он холил ее и лелеял, он читал ей книжки и играл с ней в подкидного дурака, а вечером она забиралась под одеяло, прижималась к нему своим теплым телом, пахнущим карамелью, сжимала в кулачке его пальчик, бормотала: «Сласадкойсой носочиси», засыпала, мурлыкала во сне, и по щекам его, черт возьми, текли слезы, и это и было счастье, и вот однажды он оставил ее на попечение человека, которому доверял как себе, и тот соблазнил бедную девочку, а потом бросил ее, забыл о ней, и она погибла, пытаясь переплыть озеро, чтобы встретиться с ним, с Андреем Швили, и Папа Пит остался один, с виски «Choice Old Cameron Brig», сигариллами «Blackwoods», фильмом «В джазе только девушки», с Дюрером, Ремарком, Атосом, платиной, Карденом и туфлями Lobb, с ее платьицами и книжками, с носочками и платочками, с Аришей, которая, наряженная в парчу и золото, восседала на троне с высоко поднятой головой и волшебной своей улыбкой, сидела молча и неподвижно, глядя мимо Папы Пита, который каждый вечер перед сном проводил в ее комнате час-другой, а потом Варвара везла его в ванную, мыла, облачала в пижаму, раздевалась и ложилась рядом, но пальчика он ей никогда не давал, нет, не давал никогда, и вот через пятнадцать лет Андрей позвонил, попросил о встрече, и у Папы Пита тотчас созрел план, согласно которому фирма «Пульс» разместила в его доме около сорока зажигательных зарядов, и, когда Андрей, в дорогом костюме, с кривой улыбкой на сером лице, с потухшими глазами, вошел в Мавзолей, Папа Пит опустил руку в карман, нащупал пульт, улыбнулся и пригласил гостя наверх, в мемориальную комнату, где на троне восседала Ариша, одетая в парчу и золото, и там они проговорили четыре часа о любви и смерти, о верности и предательстве, о глупой девчонке, которая к шестнадцати годам прибавила в заднице и в груди, но не в уме, и ей так хотелось ласки – ласки, которой Папа Пит дать ей не мог, а Швили – мог, и Андрей приласкал ее, всего-навсего приласкал, погладил по головке, поцеловал в щечку, и она вспыхнула, а потом пришла в его комнату и легла рядом, сжала его пальчик в кулачке, пролепетала: «Сласадкойсой носочиси», и Андрей не выдержал, и она была счастлива, и весь следующий день она смеялась и порхала вокруг него, а потом, ночью, они снова занимались любовью, и Ариша выгибалась, билась, кричала, хрипела и снова была счастлива, и на следующий день, и так день за днем, пока из Швейцарии не вернулся Папа Пит, который лежал рядом с нею холодной тенью, бесплотной тенью, а ей хотелось горячей любви, ей хотелось чуть-чуть боли, крика, сладкого пота, соленых губ, и однажды она проскользнула в подвал, спустилась в эллинг и бросилась в воду, хотя не умела плавать, и утром ее тело нашли на берегу, в ивняке, и тогда-то Папа Пит и узнал от доктора Жереха о том, что Ариша была беременна, и жизнь его изменилась бесповоротно, а жизнь Андрея – нет, потому что он шел к цели, а Папа Пит вдруг загорелся, черт возьми, идеалом и остался один – со своим виски, со своими сигариллами, книгами и фильмами, одинокий больной старик в инвалидном кресле, кочующий из комнаты в комнату, по пути зажигающий и выключающий свет, одинокий и бесстрастный, костлявое лицо, утратившее цвет, тонкие пальцы, впалые щеки, глубоко посаженные глаза, которые загорались только в комнате, где на троне восседала его Ариша, облаченная в парчу и золото, его душа, его царица с волшебной улыбкой, и тут, в этой комнате, у трона, среди ее вещей, перебирая ее книжки, ее платьица и платочки, он проводил час-другой, а потом Варвара везла его в ванную, мыла, облачала в пижаму, раздевалась и ложилась рядом, прижимаясь к нему всем своим роскошным белоснежным телом, крепким и гладким, горячим и любящим, но пальчика он ей никогда не давал, и обо всем этом Папа Пит рассказал Андрею, а после этого, завершив рассказ об Арише, о пятнадцати годах одиночества и любви, о том огне, в котором он горел, Папа Пит нажал кнопку на пульте, и дом вспыхнул и сгорел за три часа, и, может быть, Андрей Швили попытался бежать, но тотчас понял, что от смерти не уйти и от чужой любви, черт возьми, не уйти, и смирился, или Папа Пит его чем-нибудь стукнул, и Швили упал, кто знает, известно только, что все они погибли – старик в инвалидном кресле, его гость на полу у подножия трона, и Ариша, одетая в парчу и золото, и ее волшебная улыбка – всё, всё было пожрано буйным ревущим пламенем, и все эти три часа Варвара стояла неподвижно на взгорке, глядя на пожар, красивее которого никто в Чудове никогда не видел, а потом села в машину, а потом ее нашли в гостиничном номере, где было не продохнуть от запаха девяти тысяч восьмисот семидесяти двух алых роз, пылавших, как раскаленные уголья...



[1] Что бы ни случилось с нами, / Мы входим в пламя или в пламя. Томас С. Элиот. (пер. с англ. Андрея Сергеева).

Версия для печати