Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2013, 2

Проклятый Катилина

Повесть

Михаил Левитин – писатель, режиссер, народный артист России, художественный руководитель Московского театра «Эрмитаж». Автор многочисленных публикаций в периодике и шестнадцати книг прозы. Создатель и ведущий телевизионной программы «…и другие» на канале «Культура», лауреат Премии Москвы по литературе (2010). Постоянный автор журнала «Октябрь».

 

 

Михаил ЛЕВИТИН



ПРОКЛЯТЫЙ КАТИЛИНА [1]

 

повесть

 

Я земле не поклонился                              

Прежде, чем себя нашел.

Посох взял, развеселился

И в далекий Рим пошел.

Осип Мандельштам

 

В какой тоске я пребываю, в какой жопе! Пойди извлеки этого каторжника Катилину на свет Божий!

Что я, Анна Антоновская, жена тифлисского вице-губернатора, высиживаю своего «Георгия Саакадзе»?

Не было никакого Георгия и Катилины и самой жены вице-губернатора! Наплодили биографий, приобщились к вечности и скрылись в небытие.

Кому это нужно, зачем? Какой маленький, чахлый, не поймешь что, вылезает на поверхность и тут же лопается на солнце? Кто он, наконец? Пусть назовет себя по имени! Вдохновение? Какое он на ... вдохновение, если на вздох сил не хватило?

Два синих тома Анны Антоновской в черниговском шкафу у деда, за стеклом, и к ним третий, мой, о Катилине. Какая гадость!

Я – выдумщик. Ну какой я особый выдумщик. Все, что мне померещилось, происходило на самой деле. Блок – свидетель. Это Блок мне про Катилину наплел – мол, революционер, республиканец, предтеча, а чего он предтеча, просто солдат, убийца, замороченный человек.

Вот эту замороченность я и решил извлечь на свет Божий, а как ее извлечь из-под такой тьмы времен, когда живая птица садится в Риме на камни руин и сама становится древней. Как извлечь то, что спрятано глубоко, и я уверен, неспроста? Пытались же разрушить Чумку в Одессе, захоронение умерших от чумы при Екатерине, и тут же забросали землей, полезла чума. Сокровища искали. Никакие сокровища не прикроют от мести времени, никакие объяснения противоестественного интереса к исчезнувшему.

Это искусительница-мама, готовясь к экзаменам, оставила на столе «Историю древнего Рима» Машкина, книгу желтую, неживую, исполненную типографским способом мелко, в крапинку, чтобы тут же после прочтения исчезнуть.

Ничего не приходит на память, кроме двух абзацев про заговор Катилины, ничего, будто никакого Древнего Рима и не было. Маленькое жало сердца всегда потянется к живому, объяснений происходящему тысячи – кто Катилина, зачем Катилина? Скорее всего незачем, как и пишущий о нем.

Что ты наделала, мама? Готовилась к экзаменам, честно зубрила Машкина, я-то, десятилетний, при чем? Одни небылицы старого профессора, пытающиеся стать реальностью и оттого уже совсем неправдоподобные, что-то про жизнь какого-то племени, вскормленного волчицей на Апеннинах.

Долгую, очень долгую жизнь, всю в схемах, столбиках цифр, в картах, слепо напечатанных, излагает профессор, однообразную жизнь, какую-то недобрую, всю в сражениях, в доказательствах своего величия, неотвязную, с привычкой все заимствовать у побежденных, зачем создавать свое, когда уже есть чужое, хорошее, и можно спешить дальше, подчиняя народы, захватывая пространства.

Воевать умели – это правда, и так часто побеждали, что задумались: кому еще, кроме богов, обязаны своими победами?

Потом они начали отхватывать друг у друга славу своих побед, кичиться заслугами, воспевать собственную мудрость. Это были войны в ожидании войны, а в минуты затишья что воинам остается делать, как не болтать?

Сначала они договорились жить справедливо, правда, разделив народ на знать и чернь. Но знать всегда соглашалась представлять интересы черни, а чернь – порицать или одобрять решения знати. Это называлось Республикой, то есть жизнью по справедливости, всем понравилось.

Они все спорили, что Республика, что не Республика и кто из частных лиц слишком выдвинулся вперед. А куда деваться? Столько богатства, кому– то же надо его присвоить, жизнь победителей среди побежденных, и они вспомнили, что их вскормила волчица, и начали борьбу за куски, потому как, действительно, прекрасна жизнь на Апеннинах!

И вот как-то незаметно стали они терять и Республику, и законы, остались бесконечные цезари, пятки недостойные целовать тому первому, Юлию, у кого позаимствовали имя, и такая шла тоска, такие жестокие сказки, что только жестокость скрашивала тоску. И если бы не четыре абзаца про Катилину...

«Кветанта луста, Катилина...» – начало первого обращения Цицерона. Это он загнал Катилину в капкан. Я его терпеть не могу! Что значит – терпеть не могу? А куда он денется тогда, если ты его терпеть не можешь?

«Доколе, Катилина, ты будешь терзать сердца наши?»

Позже я узнал, что слова способны высосать соки жизни и надо искать самые первые, без претензий, просто с попыткой сократить расстояния, назвать...

Но было уже поздно. Люди договорились, поделили мир на глупых и умных, на трепачей и исполнителей трепа. Вообще пора признаться, что вокруг труха какая-то, жалкая попытка исполнить жизнь.

И, даже утверждая это, я становлюсь таким же, как все. Капкан.

Восьмилетняя моя дочь сказала: «Не мучайся, папа. Пиши не о том, что было, а о себе, живи ты тогда».

Это была выстраданная мысль, она часто помещала себя в неправдоподобные обстоятельства. Она верила, а что сохранилось во мне от ее детской веры?

Я даже яблоко с недоумением разглядел в ветвях только потому, что его рождение не входило в мои планы.

Как ученые пишут о Риме, вообще о прошлом, если не уверены?

Возможно, было так... Могло так быть... Если оно и было так... Это правильная форма повествования о том, чего, возможно, и не было никогда.

Итак, мне сшили тунику, тогу, купили золоченые женские сандалии, и все для того, чтобы, глядя на собственные фотографии, я поверил в реальность Рима.

 

И чем ближе он всматривался в лицо друга, тем оно становилось мертвей. Он вглядывался, вглядывался, как в зеркало, искал себя и нашел бы, не делай рыжая челка неживое почти пугающим. На это Луций Сергий Катилина согласиться не мог. Умереть не страшно, но превратиться в урода после смерти?

Нет, он умрет, замкнув черты, они исчезнут вместе с ним, никто не вспомнит, каким он был при жизни.

Друг сидел голый у стены атрия, кончик языка в полуоткрытой от вожделения глотке, как и то, что когда-то называлось членом, выглядели одинаково беспомощно. Видно было, что в минуту счастья сердце остановилось, а само счастье убежало в страхе. Выдавала только туника на полу, заменяющая им ложе. Пятна крови на ней свидетельствовали о сильной страсти, не о насилии. Разница велика, и обнаружить эту разницу Катилину научила жизнь.

«Мы никогда не говорили о женщинах. Пустое. Не кичились, соблазняя. Мы просеивали женщин сквозь плоть».

Да, мертвому другу было с ней хорошо. Сколько он так сидел? И куда делись слуги, пока они занимались любовью? Это необходимо было выяснить.

– Почему тебя не было с ним? – спросил он вольноотпущенника Тиберия, одного из человеческого стада, призванного к ответу.

– Нам велели наготовить еды и покинуть дом дня на два. Господин сказал, что справится сам.

Это звучало двусмысленно. Катилине не понравилось.

– Кто-нибудь из вас видел ее?

Все находящиеся в атрии молчали.

– Раньше она не приходила?

– Она пришла только один раз накануне в ночи, обернутая в покрывало, и проскользнула в дом. Никто не видел ее лица.

Катилина взял тряпку, лежащую на полу, и принюхался. Тяжелый запах благовоний, смешанный с запахом пота, создал еще одну непреодолимую преграду между ним и той женщиной.

– Следов насилия нет, – сказал доктор покойного. – Просто остановилось сердце.

«Да, но почему они убегают? – в ярости подумал Луций Сергий. – Почему они всегда убегают, в лучшем случае отблагодарив смертью?»

«Где я был близок с девушкой горбуна? – снова подумал он. Это лишало его покоя. – Где я был с ней близок?»

Горбуна потом придушил, это он помнит, но с девушкой – где и хорошо ли им было, не помнит. Чертовы сны. Не помнил собственной жизни, какие-то обрывки, неправда. А кем был этот горбун? А сама жизнь, была ли она? Все давалось легко. Ничто не становилось событием.

– Ладно, – сказал он. – Я сам займусь этим делом. Ни с кем объясняться не надо. Хорошо. Пусть сердце.

Он прикоснулся к лицу покойника, хотя это и запрещалось богами, но ему было можно, ему было все можно, потому что он не вникал в запреты. Они оставались где-то за порогом его жизни. Иногда, с удивлением обнаруживая, что они есть, он начинал смотреть в упор, и это было жутко, потому что за всю жизнь он ни на кого не поднимал глаз. Даже на неприятеля. Он и так знал, как убивать не глядя.

Если бы его спросили, что ему сделали другие, он бы промолчал, он не знал, кто такие – другие. Он не знал самого себя, что ему до других? И когда все удивлялись его жестокости, он не знал, о чем они говорят, – он родился таким. Никто и ничто не могло изменить его, зачем он родился – на страх или счастье, он и этого не знал. Ему повезло не вникать в самого себя.

Без сопровождения звезд, в полной темноте, он дошел к дому, где его ждали. Оттуда несло теплом. Это было человеческое стойло. Он мог разлечься у самых копыт, зная, что если и зашибут, то свои. Где же он все-таки был близок с девушкой горбуна?

Марцелл пел внутри дома, и это позабавило его, потому что Марцеллу уже давно нечем было петь. Голос свой он оставил на службе незабвенному Сулле. Но он пел, ему хотелось думать, что Сулла не умер, что в Риме ничего не изменилось, что друзья и покровители Марцелла по-прежнему богаты, что в триклинии у них роскошество, блюда сменяются одно другим, и ты не успеваешь утереть пот чревоугодия жирными от еды пальцами.

Сулла любил таких, как Марцелл, – кривляк и бузотеров. Ему казалось, что близость шутов как-то примиряет со смертью и, может быть, даже продлевает жизнь.

Марцелл пел, зная, что теперь он поет ему, Луцию Сергию Катилине, и в пении этом есть толк, оно будет вознаграждено, пусть не подаяниями, не благодарностью, но какой-то священной трепетной тишиной, в которую все погружалось, стоило приблизиться этому человеку.

Марцелл знал – Сулла Катилину уважал, Сулла Катилину боялся, Сулла забыть не мог, как Катилина взял протянутый Суллой меч и, отрубив голову собственному брату, омыл обагренные кровью руки и вошел в храм. Он просто устранил то, что мешало ему пройти. Был диктатор, меч диктатора, жертва и палач. Все.

– А мы болтаем, болтаем, – восхищался потом Сулла в присутствии Марцелла и пытающихся его рассмешить шутов. – Бесстрашие, верность Республике, а сами убивают из-за угла, ради денег, чтобы потом принести мне чью-то вонючую голову, то ли слуги, то ли господина, а он перед всеми, не дрогнув, и кого – собственного брата! И все-таки, – добавил он почему-то, – я боюсь за этого юношу, для него, мне кажется, нет разницы между жизнью и смертью.

А потом все продолжали веселиться, и Сулла, конечно, забыл об одном из своих солдат, для кого нет разницы. В конце концов, в конце концов никто не боится смерти в Риме. Правда, умирать надо в походах, в бою, а не в своей постели, но это уж как кому повезет.

Рим научился не бояться смерти... Так почему солдаты отступают? Сколько раз Катилина сам возвращал их в бой! Значит, страх все-таки есть, если есть возможность спастись. Для бесстрашия нужна безысходность.

Ты сам взращиваешь ее в своей душе, и тогда душа наполняется плотным, густым туманом безысходности, и ты идешь вперед, рубя, круша, коля своей душой их душу.

И вот я, автор ненаписанного трактата про обаяние зла, был уверен, что исчадие этого самого зла, Бенито Муссолини ради собственного авторитета и подчеркнутой преемственности где-то, безусловно, писал о Древнем Риме.

Что он писал? Я не был уверен, что итальянцам понравятся мои расспросы о незадачливом дуче, но ничего не мог с собой поделать, крепился, крепился, но в одном абсолютно патриархальном, абсолютно антикварном магазине все-таки спросил у еврея-продавца, тихо и навсегда расположившегося здесь задолго до моего прихода:

– Скажите, а нет ли у вас книг, где Муссолини говорит о Древнем Риме?

Это был нормальный вопрос для каждого, кто с десяти лет размышляет о четырех абзацах из учебника Машкина. Мне хотелось понять, как одно кровавое время ссылалось на другое.

Он долго не понимал, чего я хочу, блестел очками, даже взглянул на книжные полки, недоумевая, как мог возникнуть подобный вопрос в такой тишине и благодати.

– Муссолини... Древний Рим...

И с неповторимой интонацией произнес, разводя руками.

– Где Муссолини... – это с презрением. – Где Древний Рим, – с большим достоинством.

Его уморительно лукавая интонация до сих пор у меня в душе.

 

Он взял кусок сыра, протянутый ему, и надкусил. Те, кто лежал сейчас рядом с ним под пение Марцелла, ждали приказа. Но он молчал. Он умел молчать. Ему легче было молчать, чем говорить.

В какой момент великий Рим стал городом болтунов и слово прозвали «разящим»? Где он был, когда это произошло? Воевал. Но все воевали, молча, сурово, а возвращаясь в город с триумфом, вдруг начинали болтать, будто право болтать было единственным завоеванным ими. Краснобаи, искусники, подлецы! Чего хотеть от них, чего ждать? Политика – это не страна и не нация, политика – это халтура жизни.

– И все-таки... – сказал Корнелий Сура. – Мы должны что-то предпринять.

«Женщины – те же лисы, – подумал Катилина, – проскользнула по улицам города и исчезла, не оглянувшись».

– Проститутка, – презрительно сказал Цетег. – Найдем. Что она, умнее нас?

«Умнее, – подумал Катилина. – Но она не проститутка».

Катилина протянул руку, чтобы взять вино, и ему тотчас же его подали, только чтобы перестал молчать. Но он молчал. Он умел молчать. Ему легче было молчать, чем говорить. В этом кичащемся даром слова городе, где все орут, рассчитывая на силу этого самого слова, ему хотелось онеметь.

Покойный друг хоть как-то объяснял происходящее, а теперь кто объяснит?

– Если мы хотим сохранить Республику, – говорил покойник, – нужны законы. Воевать мы умеем, осталось только научиться управлять государством. Не забывай, у нас теперь не один только Рим, у нас целый мир от моря до моря. Нужны условия порядка. Поневоле приходится обсуждать.

«Зачем ему Республика, зачем ему мир, когда он два дня пролежал один, всеми покинутый, в собственном доме? Какая справедливость, какая стройность законов мерещилась этому, не готовому к собственной смерти человеку?»

А они стояли – одиннадцать оставшихся в живых друзей, теперь уже без одного – десять, и недоуменно переглядывались: почему он молчит о главном? Марцелл прекратил петь, все равно его никто не слушал, вышел из дома и стал корчить рожи, то ли в ночь, то ли самому себе.

– Ну побежали, – приказал Луций Сергий, и они, выйдя из дома Марка Порция Лека, перестали быть стаей, а поодиночке понеслись в разные стороны родного города...

Видно было, что бежать по его приказу им было не впервой, и не по принуждению, а добровольно. Мало с кем из их родов мог сравниться его род, они были знатней и знаменитей. Но выполнять все его желания, даже невысказанные, только догадываясь о них, им хотелось.

Они бежали, как прирученные им волки. И страшно становилось тем, кто встречался с ними на плохо освещенных улицах Рима.

Они бежали вразнос, взахлеб, наотмашь. Ночная стража не останавливала их.

Они нуждались в его похвале, благодарности, не выраженной словами. Они хотели быть причастными к его славе, час которой не наступил еще, но был неотвратим. Это чувствовали не только они, но весь Рим – и враги его, и посторонние знали, что вслед за великими мужами идет еще один, именно он, Луций Сергий Катилина, чьи поступки по отчаянности своей необъяснимы, чьи недостатки сродни достоинствам, чьим дурным привычкам хочется подражать, просто хочется стать на него похожим – непостижимо бледным цветом лица, походкой, то стремительной, то еле тянущейся, умением спать на голой земле, а не в постели, брать то, что не должно отдаться, но отдается по первому его зову, не отвечать ни за что, просто потому, что никто не посмел бы его призвать к ответу, и не из страха, а из непостижимого чувства его права на все дурное и хорошее, что он совершал.

И несчастная весталка, совращенная им в том возрасте, когда даже девственницы никого не интересуют и вполне привыкают к своей участи, и жена, то ли отравленная им, то ли наложившая на себя руки, и брат, лишенный им жизни публично, – все это могло вызвать только зависть одних, восторг других, но никогда не жалость, не сострадание.

Приходила кому-то в голову мысль: не был ли он безумен? Но мысли этой следовало бояться, потому что безумие часто порождает в Риме истинное величие.

И они бежали по Риму и стучались в дома своих знакомых, пытаясь выведать у слуг или просто приглядываясь – не здесь ли скрылась свидетельница смерти одного из них, а вдруг виновница?

Ее надо было за волосы подтащить к его ногам, а там уж пусть прощает, пусть милует. Втайне они даже завидовали ей, удостоенной таким необыкновенным его вниманием.

Рим казался бесконечным, хотя совсем не был таким. Просто бежать по холмам, отягощенным размышлениями, было не просто. Иногда им хотелось без разбора врываться в дома и разоблачать всех – матерей, сестер, дочерей, непорочных и развратных, потому что они знали: скоро, очень скоро те докажут свое право на разоблачение.

Габиний подумал даже, не его ли девушка провела две ночи в доме покойного, и уже готов был стать свидетелем ее казни, совершенной Катилиной публично или втайне, как он сам решит. Он вспомнил, что она смеялась над его обожанием Луция Сергия и посмела однажды произнести непристойное соображение, которое было популярно среди грязного сброда, стекающегося в великий город. А что еще, кроме грязи, могло придти в их головы? Какое еще объяснение привязанности?

Габиний смотрел на разбуженную девушку взглядом Катилины, но она не испугалась, возможно, ей даже было смешно. Семья же встревожилась не на шутку, но не из-за дочери, а зная его близость к Луцию Сергию: не случилось ли чего более существенного в его приходе, и не началось ли в Риме то, что ждали со дня на день, узнав, что Катилина снова не избран в консулы, а вместо него впервые избран «новый человек» всадник Марк Туллий Цицерон.

Но Габиний ничего не стал объяснять этим непосвященным. Он только произнес по-мальчишески: «Да ну вас!» – и пошел рыскать дальше.

«Может быть, – думал Лентул Сура, – уговорить одну из моих девок сказать, что это была она? Пообещать, что, кроме трепки, ничего ей не будет? А когда он, Корнелий Лентул Сура станет императором, то вознаградит ее за все!»

Но он не был уверен, что Катилина по глазам не догадается, что девка ни при чем и императорство рухнет. А оно не должно было рухнуть, в этом году к власти должен был придти род Корнелиев, к которым он принадлежал, а он верил в судьбу, и сивиллины книги утверждали, что он, именно он, станет императором.

Друзья, с которыми он делился, говорили:

– Проспишь, Лентул, ты ведь ленивый, проспишь свое императорство! Но ты не бойся, мы прибережем тебе другое какое-нибудь славное местечко.

– Это какое же? – возмущался Лентул. – Я и так претор.

– Катилина придумает, – говорили они, и Лентул успокаивался.

В конце концов не собственные притязания все решают в Риме, а судьба. Какая ждет их судьба?

Кто-кто, а Курий бежал к Фульвии. Его абсолютно не интересовала истина, только Фульвия, неверная женщина. И глубоко было наплевать Курию, спала или не спала она с покойным, да хоть со всем Римом, лишь бы на его долю осталось.

С какого-то времени он перестал быть брезглив, и это ему понравилось, влекло за собой какое-то веселье, настоящий блуд, и, хотя многими осуждалось, казалось Курию подлинно римским, уходящим в глухие вакхические времена. И потому всегда носил он с собой нож, чтобы попугать им Фульвию, хотя ему очень хотелось, чтобы она осталась жива.

Ему нравилось думать, что она его обманывает, он даже предполагал с кем, и высокое положение ее клиентов радовало Курия, что они обмануты тоже и обмануты им, обнищавшим сенатором.

Время его пребывания у нее сокращалось, участились перебранки, взаимные упреки, жаль, что шепотом, Курию хотелось, чтобы их слышали все, страсть все-таки, но в то же время обнаружилось кое-что новое, что обещало сохранить их связь. Фульвия была троюродной сестрой жене Цицерона, этого выскочки, а он, как догадывался Курий, став консулом, не прочь был кое-что знать о планах Катилины.

И то, что такой большой человек, как Цицерон, способствовал их близости, доставляло Курию сладострастное удовлетворение.

– Когда ты перестанешь врать, доносчик? – кричала Фульвия. – Я выгляжу дурой в глазах Цицерона!

– А вот я тебя сейчас возьму и зарежу!

– Совсем недавно ты говорил, что Цицерона убьют при выходе из курии!

– И что же? Обязательно убьют! – ответил Курий, поглаживая ножом ее плечо. – А это не ты случайно провела два дня...

И он назвал улицу Серповщиков, где жил покойный.

– Из дружков твоих мне достаточно тебя, хотя, если ты ничего не знаешь, я, пожалуй, познакомлюсь и с ним, и с кем угодно!

– Ох, с ним! Познакомься с ним! – засмеялся Курий. – Погляжу я, что у вас получится!

– Перестань размахивать ножом! Я тебе еще не отказала. Что говорил Катилина, когда узнал о своем проигрыше, что он затевает?

– Что затевает? – странно улыбаясь, сказал Курий, просовывая ей руку под платье. – Да убьет он завтра Цицерона и его друзей на Капитолии, никого не пожалеет.

– Врешь!

– Это ты врешь, шлюха! – рассердился Курий. – Долго я буду ждать? Сведения самые что ни на есть свежие.

– Хорошо, хорошо.

Отдавалась она торопливо, вероятно, поверила, ей нужно было успеть к Цицерону и донести все это, сгустив краски, чтобы выглядело поубедительней и вконец расстроило трусливоватого Марка Туллия.

– Это не трусость, – говорила жена Цицерона. – Просто у Марка много врагов и слишком богатое воображение.

 

– А теперь похороним, кого никогда не было, – сказал Катилина.

– Как? – вскричал Марцелл. – Что значит «не было»? Я хоронил его отца, я, именно я, поднимал покойника под руки из кресла и предъявлял на Форуме толпе, о, как она орала, как была счастлива, так свежо он выглядел, так великолепно подготовили его к погребению, и солнце, солнце! Почему в Риме всегда так солнечно во время похорон? Умеем же мы, римляне, из всего сделать праздник, в честь богов, разумеется, в честь богов!

А за ним родня на колесницах в масках предков, и наш, так нежданно ушедший, тоже ехал. Как бы ты был хорош на колеснице, Катилина! И вот ехали они за гробом, задыхаясь в масках, демонстрируя славное прошлое своего рода, а за ними плакальщицы, жрецы, слуги воют, орут, надрываются, а еще дальше оркестр, лучший в Риме, трубы пожаром на солнце, бессмертный рев, и над этим ревом, великий Росций, великий актер, загримированный под моего покойника, вторящий ему точь-в-точь с максимальной точностью, набеленный, в тоге с пурпурной полосой, в сандалиях! Вы помните Росция?

– О-о-о! – застонали мимы.

– Вы шли за ним, – продолжал Марцелл, – вы видели, как он сидел важно и одновременно комично, чтобы не дать ритуалу смерти исказить красоту жизни, а сами вы, это я помню, гремели бубенцами и выли, сложив рупором ладони, изображая, выдразнивая родственников, челядь, плакальщиц, друзей, оркестр, черт бы его побрал! Трубы, как они невыносимо фальшивили, вы помните?

Мимы, конечно, помнили, и по ходу его рассказа вся картина похорон отразилась на их привыкших откликаться лицах. Во время рассказа выражение их лиц менялось, как на небе облачка, услужливо готовясь к дальнейшим изменениям. И это доверие рассказу, воспоминание о давнем событии напомнило Катилине, что похороны всегда казались ему пинком жизни в зад смерти. Дверь распахнута, лети!

– Да, – сказал Марцелл. – За неимением настоящего театра похороны, безусловно, развлекали толпу. Риму только кажется, что он великолепен как театр, на самом деле жалкая группа статистов, играющая для самих себя. Неужели мы откажем в удовольствии повторить это чудо двойных похорон, чудо перевоплощения?

И тут, то ли ерничая, то ли проникшись жаром его вдохновенной речи, мимы упали на колени перед Катилиной и простерли к нему руки.

– Вот дураки, – сказал Катилина. – Покойник принадлежал к честным людям. Он не призывал к борьбе, доверялся течению событий. Будем же верны его принципам. Да, мы наденем восковые маски, возьмем носилки и вынесем его к Аппиевой дороге. Колесниц не будет. Вы, шуты, пойдете с нами, надо же кому-то рыть могилу, и не смейте говорить, что актерское достоинство… и так далее! Выроете могилу и закопаете после того, как мы положим в нее труп. Он не останется без надгробия. Лучший поэт, я позабочусь, напишет эпитафию, покойный будет доволен. Вот и все. Цицерон не насладится двусмысленными похоронами. Проститься с другом – дело друзей. Не обязательно во все посвящать Рим, а то я еще вызову у народа жалость.

– Но когда же? – шепотом сказал Марцелл. – Ради чего наши старания, наше ожидание, вера в тебя наконец!

– Вы тоже верите в меня? – спросил Катилина. – Вам что, больше верить некому? Верьте Цезарю, верьте Крассу, они не безрассудны, у них получится.

– Но они тоже верят в тебя!

– Ах, как мы торопимся! – улыбнулся Катилина. – Верят? Они готовы принять меня как жертву, как первопроходца. Любая борьба им на руку, потому что кто-то из них будет восстанавливать порядок в Риме.

– Пусть так. Но они дадут денег, много денег.

– Я не нуждаюсь, шут. Именно тем, что мы не нуждаемся, я и силен. Им никак не удается обнаружить мое слабое место.

– А оно есть?

– Конечно. Но исповедоваться тебе я не буду.

 

По Аппиевой дороге, по Аппиевой дороге... Когда я шел по Аппиевой дороге, а шел ли я по Аппиевой дороге, не находилась ли эта дорога в другом месте?

Я улетаю в эту дыру времени, теряя молодость, ориентацию, смысл – гробокопатель.

Он свистнул, и раскрылась в ответном свисте птица, блуждая в кроне.

Он замолчал, и птица тоже, прислушиваясь.

Все, что было ночью, ушло вместе с ветром, и сам ветер ушел, оставив в душе скорбь и забвение. Если бы видели его сейчас! Один, на Аппиевой дороге, серый, ушастый, с гривой побелевших от пыли волос.

Не было кумира, один усталый человечек, одно ничто вылезло на поверхность. Многие подумали бы, что он сожалеет о чем-то, и были бы не правы. Он всегда все делал не по правилам, как-то не по-людски, не по-римски, не прислушиваясь, вслепую, он не соответствовал правилам, он пытался их создать, хотя бы для себя, хотя бы для горсточки привязанных к нему людей.

Особенно смущала их молодость. Зачем молодость, если она бесправна, если они нищие в Риме и все решает сенат?

Так что же это были за правила? Почему они не приносили счастья? Потому, что всем, всем, всем, было на него наплевать. Он стоял в толпе, и на него глазели с восторгом, потому что боялись. Он входил в ненавистный сенат, и его пускали туда, потому что боялись. Он, как и каждый ребенок, рожденный для любви, внезапно стал страшилищем.

И женщины отдавались ему, желая побывать в аду. Они искали под прикрытыми веками его взгляда, и разочаровывались, потому что адом он не был.

Странная участь – пользоваться чужой репутацией. Несомненно, где-то существовал человек, каким они хотели его видеть, но это был не он. И если он умел мечтать о чем-то, то встретить такого человека и передать ему свои полномочия.

Ему не нравился мир, Боже мой, до чего ему не нравился мир, и если показать ему Рим таким, каким мы видим его сегодня, он посчитал бы, что это будет по справедливости.

Без изразцов, без фресок, без потрясений величием – камни, камни, грязные, серые, не поймешь, что было чем, и ни один указатель не укажет верный путь.

В таких камнях должна быть разыграна история его жизни, а не в этом цветущем, кокетничающем величием городе, куда тянется все, что изобретено вместе с теми, кто изобрел. Где люди идут не воевать, а добывать победу, потому что побеждать обыденно.

А сами люди, что они значат? Он никогда не задавался этой мыслью, потому что знал ответ, и если поверить в то, что знал, то ничего не оставалось, как торопиться.

Страна должна стоять в руинах, тогда она будет знать свое место.

Он отпустил всех и лег лицом в землю, он любил лежать так, ощущая, как земля отрицает его, категорически, безусловно, навсегда, именно его, не приемлет, не хочет, а он, ощущая это, прижимался к ней что есть сил. Это было единоборство с землей, которая пока оставляла за ним победу.

Он не помнил, сколько продремал так, лицом вниз, пока не почувствовал, что кто-то стоит над ним.

«Еще одна женщина появилась в развалинах моей души, – подумал он. – А что если...»

– Ну что, подумал, пришла сама, легкая победа? – спросила Семпрония,

Он знал, это была Семпрония, умная женщина, мужу которой не повезло, и муж это тоже знал.

Она стояла перед ним, прикрывая лицо, выставив вперед локти, будто защищая лицо от удара. Это напоминало танец или своеобразное кокетство, но не было ни тем, ни другим, так она прикрывала свое стареющее лицо.

С той поры, как Луций Сергий не видел ее, танец стал еще вертлявей, движения конвульсивней. При взгляде на нее начинала кружиться голова. Хотелось схватить руки и придержать. Только глаза неожиданно возникали из-за локтей, чтобы тут же исчезнуть.

Многие любили Семпронию, она искала этих многих сама, и все уходили опустошенные этой, казалось бы, легкой победой, потому что, принося сладость, Семпрония высасывала соки жизни. О ней старались забыть потом, но не могли. Катилина всегда отказывал Семпронии, ни от кого не хотел зависеть.

– Не бойся, – сказала она. – Я на твою девственность не покушаюсь, заботься о себе сам. Я пришла предложить тебе денег, много денег, им найдется место в твоих планах. Возьмешь деньги от римлянки?

Почему ты их предлагаешь мне? – спросил Катилина.

– Я знаю, что бросаю эти деньги на ветер, но где еще им место? Ты один хоть чем-то озабочен в этом городе, кроме денег. Ты ищешь справедливости там, где ее быть не может, это смешно, но самое главное, что ты ее ищешь.

И пока она металась со своими куриными движениями по такому ничтожному поводу, как старость, Катилина сидел на траве, с любопытством разглядывая ее.

– Вот моя доля, – сказала она и отстегнула большой кожаный мешок на ремне под платьем.

– Ну что, – засмеялась она, передавая мешок Катилине, – ты по-прежнему думаешь, что я пытаюсь купить тебя? Я же просто хочу помочь тебе устоять на ногах.

– Умники не страшны, – сказала она, уходя в танце. – Тебя они сами не тронут, бойся тех, кто обещает поддержку, – Цезаря, Красса, бойся всех, кроме женщин. Ты не самый популярный любовник в Риме, но самый модный. Ни одна не пожалеет, что была с тобой, что бы ни случилось. Ты сделаешь все, что должен сделать. Ничего в себе не сумеешь изменить. Знаешь, тебе повезло, Семпрония оплачет тебя на твоих похоронах.

Он долго смотрел, как она уходила, наконец опустив руки. Тень ее долго покачивалась в тумане кладбища, а так, если честно и прямо смотреть ей вслед, просто женщина, самая обыкновенная женщина. Семпрония.

Ну что, Семпрония, Семпрония? Семпрония – симпатяга, вот Цезарь, Красс – далеко не симпатяги, а история без них не сдвинется, все будет мерещиться, что автор ничего не написал, хочет удрать от задач великих, личностей легендарных. А были ли они на самом деле, кто-нибудь задался вопросом?

Луций Сергий, человек момента, был. Они же – люди эпохи – перешли в историю, теряя человеческие черты, приближаясь к гипсовому слепку, римской башке, пусть черепу, как хотите. Так и стоят в музеях слепые – то ли они, то ли не они. Да и кому нужно, чтобы они были?

 

Как всегда, это было удивительное зрелище – прибытие сенаторов на заседание. Каждого приветствовали, как бога, узнавали заново. Крики: «Цицерон! Цезарь! Красс! Гай Антоний!» – взрывали тишину над форумом, неслись в небо. Крики эти только мешали понять суть происходящего, но стали необходимыми городу, окружавшему сенат. А может быть, воздух снесенного на этом месте базара продолжал голосить, призывая не пропустить хороший товар, выгодную сделку?

Даже ненавидя кого-либо из своих руководителей, желая в душе им только смерти, люди продолжали каждое утро приветствовать их как родных. Возможно, казалось им, что так они влияют на события?

Это был крик, окрашенный горечью надежды, крик легионеров, прошедших со многими из вождей километры и километры в походах, крик крестьян, рассчитывающих на новые наделы, рабов, что их рано или поздно освободят, юнцов, желающих оказаться на месте своих кумиров.

Но если прислушаться, то начинаешь понимать, что крик этот когда-нибудь иссякнет и останется одна тоска по крику, отчаянье.

Миллионный город кричал по привычке. Кому, как не римлянам, было известно: для того, чтобы жить, надо бороться за жизнь. Надеяться не на кого. Каждый год начинается с надежды, но приходят подлецы и, не давая, отбирают обещанное.

– Катилина, Катилина! – заорали, когда он подошел с теми из своих друзей, кто имел право заседать, – Сурой, Цетегом, Курием. Они встревоженно шли рядом с ним, следя за каждым его движением, поворотом головы, сегодняшний день зависел от него, будущее. Они следили – не возникнет ли у кого из орущих желания напасть на него. Они следили за доверием к нему – не пошатнулось ли оно за эти несколько дней бездействия. И даже, чего греха таить, боялись, что с ними будет, если у него внезапно разорвется сердце.

Но в последнее верилось с трудом, он шел, как всегда, то слишком поспешно, то слишком медленно, заставляя приноравливаться. По походке ясно было, о чем он думает, что у него на душе, пока раздаются эти «Катилина, Катилина!» Сколько он наслушался этих неверных криков, этой торговли чужой судьбой, чужой жизнью.

– Нет Республики! – орал кто-то. – Давно нет. Верни нам Республику!

– Республику, давай Республику! – вопила толпа. – Цицерона давай, Катилину, Катона! Скажи им там, да не жми ты на меня, скотина, из-за таких говорунов, как ты, договоришься, как же! Катилину, Катилину!

В курии было прохладно…

Вы как себе представляете курию? Я никак. Мне ее представлять противно. Ну хорошо, возможно, в курии было прохладно, возможно. Что из этого?

В курии было прохладно. Сенаторы молча сидели на скамьях, крики за пределами здания их не беспокоили, они сидели, глядя вверх, под своды, где метался случайно залетевший голубь, птицы залетали сюда и раньше, но эта вела себя крайне возбужденно, билась грудкой в окно, судя по всему, поранив грудь, вздымалась вверх.

Надо было просто помочь ей улететь, но до этого никто, даже Цезарь, почему-то не додумался. Впрочем, Цезарю, казалось, нравилось молча следить за судорожными передвижениями птицы.

Многие из сенаторов, вероятно, пытались понять, что это значит. Не скучно было в курии. Но даже обсуждать, чем это им грозит, не хотелось.

Молчали. Смотрели вверх. Потом встал Цицерон.

– Нехорошо, – сказал он. – Вот еще и эта птица... Спал я сегодня беспокойно. Правильней было бы остановить заседание и предоставить авгурам решать – к чему это предупреждение. Но мы и так знаем, что ничего хорошего нас не ждет...

– Что ты имеешь в виду, Марк? – спросил озадаченный Гай Антоний, второй консул.

– Да, да, ответь! – раздались голоса.

Цицерон сделал паузу, следя за измученной птицей, потом продолжал:

– Не надо делать вид, уважаемые квириты, будто вам неизвестно то, что известно всему Риму.

И он показал широким жестом в сторону высокого входа, где теснился народ, пользуясь правом знать все, что происходит в сенате.

– Если можно, – сказал со своей привычной усмешкой Цезарь, – поподробней.

– Вот мы сидим здесь, квириты, – продолжал Цицерон больше для себя, как бы пребывая в нерешительности: говорить, не говорить? – а никто из вас не спросит, почему я отменил вчера гуляние наше на Капитолии, почему нарушил традицию.

– Отменил и отменил! – сказал Катон с раздражением. – Неужели ты думаешь, что у каждого из нас нет других занятий, как только обсуждать самые незначительные твои поступки?

– Незначительные? – переспросил Цицерон, и голос его взлетел, пригвоздив несчастную птицу. Она застыла на месте.

– То, что вчера я спас ваши жизни, квириты, незначительно? То, что вчера наши собратья, сидящие здесь, собирались вас перерезать на Капитолии, незначительно? Тогда будем обсуждать письмо Помпея из Африки, там благополучно развиваются события, там торжествует Рим, но смотрите, чтобы, радуясь великому, мы не проглядели, что творится в собственном доме!

«Что он все тянет? – подумал Катилина. – И всегда ему хочется подготовить нас к чему-то ужасному, чтобы потом произнести, раздуть чепуху до размеров невероятного! И это у них называется красноречием, риторикой, будь она неладна! Два-три приема, чтобы успеть набрать воздух в легкие, – вот и вся риторика».

– Спросите у Луция Сергия! – неожиданно крикнул Цицерон. – Спросите у Луция Сергия, для чего он вооружал своих друзей кинжалами, что должны были совершить они вчера на Капитолии?

«Вот те на! – подумал Катилина. – Дался я ему!»

– Мы все должны были погибнуть, квириты, – сказал Цицерон. – Наша обычная беспечность, уверенность в завтрашнем дне привели к тому, что здесь среди нас созрел заговор, да, да, заговор, возможно, самый подлый со времен основания Рима, и подл он главным образом тем, что рассчитан на нашу с вами полную расслабленность и распухшую до невероятных размеров благостность и безмятежность! Неужели это объясняется только тем, что никогда в Риме не было так благополучно, как сейчас, квириты? Так вот знайте, это кажущееся благополучие! Республика в опасности! Дети ваши, дома ваши, вы сами...

– Да что в конце концов опять ты натворил, Луций Сергий? – спросил Красс. – У нас становится дурной привычкой, что ни случится, обвинять Катилину! Может быть, твоей жене, Цицерон, следует лучше готовить тебя к ночи, чтобы ты спал спокойней?

Катилина вспомнил, что раздражало его сейчас в этой привычке Цицерона тянуть время перед тем, как, истомив всех, взорваться не всегда, правда, искренним возмущением. Год назад, в Африке, где Катилина был наместником, представляя интересы Цицерона в одном деле, незначительном, но способном привести к отмене его кандидатуры на консульство, тот сделал все, чтобы выгородить Катилину, они расстались лучшими друзьями. Цицерону удалось отвести беду, но одновременно оповестить весь Рим о случившемся, чтобы ни у кого не оставалось сомнения в сомнительной репутации Катилины. Римляне поверили Цицерону, и вот он консул, а Катилина – по-прежнему подозреваемое лицо.

«Ублюдок! Как мне стыдно за тебя, ублюдок! Все ублюдки. Я – ублюдок тоже. Просто болею оттого, что тяжко. Мир узок, только такой, каким ты его видишь. Оттого и болею. Я враг самому себе, но не Риму».

– Ты ничего нам не расскажешь, Луций Сергий? – спросил Цезарь. – Что ты опять собираешься натворить, какие преступления замыслил?

– Не стоит превращать зал заседания в триклиний, – сказал Цицерон, – где мы имеем право бражничать и болтать. Ведь ты не ответишь на вопросы Юлия, Катилина? Ведь ты, если судить по протоколам наших совещаний, предпочитаешь молчать, а не обсуждать дела Республики.

«Я предпочитаю, чтобы ты заткнулся», – собирался сказать Катилина, вставая со скамьи, но задохнулся в гневе и, махнув рукой, пошел к выходу. Друзья растерянно устремились за ним.

– Вот, квириты, кто живет среди нас, сидит рядом, – слышал он за спиной голос Цицерона. – Нужны ли слова, нужны ли признания? Сейчас он выйдет к толпе и сообщит, что его оскорбил первый консул.

– Измена? – спросил Катон. – Зачем тогда ты так долго строил свою речь? Откуда эта нерешительность? Если Катилина, действительно, виноват, надо было заставить его говорить.

– Этого хитреца, – возмутился Цицерон, – любимца черни, братоубийцу, заставить говорить? Да я только и делаю, что пытаюсь уличить его здесь перед вами, чтобы заговорил. Но у него нет стыда, нет сердца, наши ценности ничего для него не значат, он рассчитывает на тех, кому нечего терять, а их много, очень много. Известно вам, что друг его, Гай Манлий, собирает войско в Этрурии, чтобы пойти на Рим? Известны ли вам претензии этого самого полководца, изложенные в письме сенату? Тогда я оглашу, хотя сделать это надо было в присутствии главного героя заговора, но он предпочел уйти, и мы знаем, квириты, на что способен этот человек, оставаясь всегда безнаказанным.

Цицерон был прав, слух о происшедшем в курии уже пронесся по толпе, и сейчас толпа всей душой сочувствовала изгнанному, как ей хотелось думать, Катилине, со всей минутной слабостью толпы к отверженным, к оскорбленным. Здесь оставалась надежда на конфликт, склоку между своими, при которой посторонним всегда что-то интересное перепадает, пусть хотя бы даже зрелище борьбы.

– Родной наш! – слышал он. – Неужели такое возможно простить? Неужели ты не отведешь от себя напраслины? Скажи ты хоть слово, объясни свои планы, и в плохом, и в хорошем мы поддержим тебя.

– Луций Сергий, эти люди – не сенат, – тихо сказал Курий. – Здесь лучше отвечать.

– Не будем торопиться, – сказал Катилина. – Цицерону нужно создать врага, чтобы прославиться. Пусть ищет. Но что он будет делать, если, действительно, выведет меня из себя, – вот что интересно.

 

Не думаю, что мы лучше тех, чьи храмы освятили, кого придавили Христом. Это он, Христос, лучше, а мы такие же, и нужны на Земле, чтобы напомнить: ничего не меняется и не изменится, пока мы есть. Когда я последний раз встречал Катилину? Перед эвакуацией Древнего Рима?

Не помню. Какие-то викарии торопились в аэропорте, монашки, деловые люди Ватикана, а сам он с чемоданом, в одолженном каким-то крестьянином затрапезном пиджачке, брючках, с зажатым мечом под мышкой шел ко мне навстречу, озираясь, как волк.

Все случилось, как он хотел. Цезаря – завались! Полный Рим. Цезарь, Цезарь. Лучше Цезарь, чем кто другой. Надо быть убитым, чтобы воскреснуть. Хорошо убитым. Когда я последний раз встречал Катилину недобрым взглядом, обещавшим христианам скорую встречу?

 

– Катилина плакал? – разорялся Цицерон. – Да твоя сестра психолог, искусная осведомительница! Он плакал! Об этом я завтра же сообщу сенату, они будут растроганы и простят мерзавца! Мальчик, вооруженный до зубов, удирает к нему из дома в Рим, чтобы помочь уничтожить сенат и спасти Республику, едет ночью и доехал бы, если бы его не догнал и не казнил в пути родной отец. Родной отец! А Катилина плакал! Бедный! Еще бы, он потерял еще одного дурака-солдата! А то, что сгубил молодую жизнь, уверяю тебя, его нисколько не смущает. Он плакал! А представляешь горе отца? Нет, у вас в роду не вполне здоровые женщины, я сужу по тебе и Фульвии, вас надо лечить, а не посвящать в государственные дела!

– Но Катилина, действительно, плакал, у него тоже есть сын...

– А где этот сын? Ты его давно видела? Якобы живет у тетки, потому что отцу не на что его кормить. Бедный! Да он давно зарезал его и не из благородства, просто потому, что мешал приводить в дом какую-нибудь куртизанку!

– Что ты говоришь, Марк!

– Ну не зарезал, так зарежет! Ты знаешь, я никогда не ошибаюсь. Эта история с мальчиком поразит Рим, а не крокодиловы слезы Катилины! Бедный обманутый ребенок! Почему юные так верят в негодяев? Раньше им были нужны идеальные люди, герои, греки, теперь убийцы. Мир развращен. Я один не вправлю им мозги, жизни не хватит, хотя надо сделать все возможное.

– Марк, он и тебя зарежет!

– Да что ты все под руку – зарежет, зарежет! – Думаешь, я сам этого не понимаю? Нужно не пускать никого в дом, ходить с охраной, надеть нагрудник... Скажи своей сумасшедшей сестре, что с сегодняшнего дня меня интересуют любая мелочь, любая подробность об этом негодяе, любое намерение, поступок, но только не тю-тю-тю и тя-тя-тя, скажи это ей.

 

Он сидел у стола и смотрел на свою левую руку. Ему захотелось все сильней и сильней стать леворуким. Никто не знал его тайны, даже женщины, он умел следить за собой. Долго переучивался с левой на правую и добился кое-каких результатов, важно было, чтобы в бою не заметили, с какой руки он бьет, там надо быть как все, но сейчас, после гибели мальчика на Фульвиевой дороге, ему захотелось снова стать леворуким.

Он сидел и вспоминал, какой рукой убивал ловчей. Обеими. Нет, все-таки левой. Он решил не скрывать своего предпочтения левой руке.

«Я убью отца этого ребенка, – подумал он. – Полоумный патриот. Отечество, будь оно проклято! Оно интересно только Цицерону, скольких людей он смутил, я убью Цицерона».

Сидел и считал, скольких надо убить, хотя на самом деле лучше бы навсегда исчезнуть и не искушать этих невнятных людей своим существованием.

Да, он говорил Манлию, доверчивому центуриону, что неплохо бы встряхнуть латинян, но он ничего не имел в виду, не отвечал за последствия. Дальше вступали в дело наивность и пылкость Манлия.

Он никого не призывал, не брал на себя роль главаря, он делился соображениями, но было, вероятно, в нем что-то такое, какой-то лишний огонь, какой-то запал, когда обнадеженные люди начинают видеть перед собой будущее и бросаются воплощать бред буквально.

Он знал за собой эту силу будоражить воображение. Что они могли без него, эти обиженные жизнью ребята? Лентул Сура, Лека, Цетег, мальчики благородных кровей? Можно сказать, они были слабаки, неудачники, a он? Он тоже, но какого-то другого исторического калибра. Его неудачи горели дольше и освещали Рим сильней.

Он был забавней их. Он был тот же шут, что и Марцелл, но с мечом в руке.

Его шутки были кровавы и непонятны. Да были ли это шутки, когда каждый день он зачем-то, зачем-то объяснял им, что Республика кончилась, что мир принадлежит кучке очень богатых людей, что они будут стареть нищими, и никто не поделится с ними даже крохами?

Говорил ли он, что надо бороться? Может быть, хотя сам в этом не был уверен. Он много про что говорил, но он не хотел действовать, не хотел быть проклятым миром, причиной большого шума, он хотел лежать, уткнувшись в римскую землю и ни о чем не думать. Ему дана была сильная воля для самого себя и короткое дыхание политика. Да, собственно, он и не был политиком. Воином он тоже себя не считал. Кем же он был? Возможно, римлянином.

И это выдумки. Быть римлянином – значит, гордиться Римом, а он сказал однажды, что Рим надо поджечь с восьми сторон. Тогда эти идиоты, может быть, поймут, что это они вынудили поджечь великий город, а как иначе обратить на себя внимание?

А друзья слушали и принимали на веру. Запасались охапками хвороста и готовы были сжечь Рим. А он – фигурально, фигурально! не в прямом смысле, чтобы они поняли, в каком мире живут, а не бросались тут же в капкан.

Манлия он подвел. А тут еще напала такая сонливость. Кажется, он даже закончить не успел, как Манлий задымил, размечтался, стал говорить, сколько бывших сулланцев сможет поднять. Катилина не возражал, сулланцы – это неплохо, они всегда пригодятся, им терять нечего. Вот мальчика жаль, брехливая все-таки страна Италия. Как быстро разнеслось!

Он заторопился. Надо было спешить на то самое место, где вчера прошла девушка с кошкой, а он не пошел за ней и очень хотел встретить ее еще раз.

Он был там не один вчера, с Габинием, они говорили, но взгляд, ее маленькое личико, не больше личика кошки, которую она держала на руках, он помнит.

Вернуться туда – на это у него еще хватало сил. Он вернется и обязательно расскажет ей про мальчишку, что мчался на встречу с ним по Фульвиевой дороге, безотказно мчался, весь принадлежа ему, еще не зная его, потому что, соврет он, ему стоит принадлежать даже заочно.

Он знал, что все будет, как всегда, – сначала она влюбит тебя в самого себя, и ты возомнишь, возомнишь, потом она тебя разлюбит, и ты останешься с любовью к самому себе, внушенной ею, это мучительно, ты попытаешься возвратить ее, чтобы не разлюбить себя, но она уже не помнит, кто ты, не узнает.

– Тебе так понравилась моя кошечка? – услышал он женский голос.

Он помолчал. Достаточно, что она догадалась, зачем он здесь.

– Что ты хочешь? – спросила она и подошла ближе. – Нельзя быть таким одиноким.

Запах ее благовоний, смешанный с запахом пота, стал между ними стеной и помешал взять ее за руку.

– Нет, это не ты, – сказал Катилина. – Ты рыжая. – Он не любил рыжих, сам рыжий.

– О ком ты говоришь? – насторожилась она.

Теперь он не знал, радоваться ему, что он ее нашел, или сразу уйти. В детстве кошка расцарапала ему лицо. Он никогда не любил кошек, а сюда вернулся сам.

– Вот что, – сказал он, – Я утоплю твою кошку в Тибре, если ты не признаешься, что покинула моего друга мертвым в тот вечер. Это была ты?

– Я, – сказала она. – Кошечка ни при чем, убей меня.

– Как тебя зовут? – спросил он и взял ее руку в свою.

– Орестелла, – сказала она и вопросительно подняла на него глаза. Кошечка перебралась ей на плечо и смотрела угрожающе.

– Дай мне слово, Орестелла, что, если я даже умру в твоих объятьях, ты не испугаешься, а прикроешь меня и позовешь моих друзей.

– Ты познакомишь меня с ними?

– Нет. Я назову тебе их имена. Ты запомнишь. Ты замужем, Орестелла?

– Да.

– Твой муж – мой враг?

– Да.

– Значит, ты знаешь кто я?

– Как ты хочешь, чтобы я ответила?

– Мне все равно.

– Тогда я не знаю тебя, но хочу, чтобы ты знал, в сравнении с тобой я дворняжка.

И тогда он совершил преступление и вошел в тот самый запах, не ему принадлежащий.

Луций Сергий Катилина руководил заговором против Цезаря и сената в шестьдесят седьмом – шестьдесят четвертом годах до н.э. Мне-то какое дело?!

 

Итак, он завоеватель Рима, у него есть Манлий в Этрурии, несколько сопливых ребят здесь. Правда, они хороших фамилий, но сами ничего, кроме пакостей, не совершили и, наверное, не совершат, беспомощные люди всегда привязывались к нему, будто он обладал какой-то силой. Он начинал искать эту силу в прошлом, но и там не находил. Несколько сумасбродных поступков, поразивших воображение римлян. Их он совершил как бы на спор с собой: сумею ли? Сумел, но всегда выходил из передряги опустошенный. Он подозвал к себе ягненка янтарного цвета, жившего в доме, и начал поглаживать бороздку между его надбровий. Это успокаивало.

Не он придумал приносить ягнят в жертву богам и потому не чувствовал себя виноватым.

– Работаем на Рим, – сказал он ягненку, – ради будущего.

Ему было тепло и приятно топить кончики пальцев в теплой янтарной челке. Челке Орестеллы.

Он знал, что-то было в его облике, внушающее ужас и доверие одновременно. Он вспомнил о сыне. Как тот начинал дрожать, стоило Катилине войти в комнату, а та, сука, прижимала его к себе, не понимая, что надо было толкать навстречу отцу, преодолеть ту дрожь.

А что, собственно, он делал, если б толкнула? Приласкал? Никогда! Он не умел. Не считал нужным. Сам не был обласкан и других не собирался баловать.

Вот за этого мальчика, зарезанного отцом на Фульвиевой дороге, он готов был отдать жизнь. Тот доверился, не зная его, по первому слуху, значит, сам почувствовал, что в мире неладно.

А что неладно? Что неладно? Всегда были богатые и бедные, всегда были те, кто всем владел, и те, кому ничего не светит. Но жили же как-то! Он что есть силы оттолкнул ягненка.

Неважно, какое небо над Римом, просыпаться надо счастливым.

– Вот ты и пай-мальчик, умница, – услышал он голос Цицерона.

Если бы Орестелла появилась раньше, он бы не дал себя обойти Цицерону. Для кого-то же надо все-таки жить!

Все было на его стороне – и симпатии плебса, и патрицианское происхождение. Конечно, все должно было случиться без скандала, но кому-то, и он сейчас это понял, необходимо было вывести его из себя, а потом – уничтожить.

Да, да, уничтожить, он идеально подходил под уничтожение. Кто эти люди, игравшие его судьбой, знавшие, как его завести, чтобы тихо исподволь подводить к победе за консульство, а на последнем этапе непонятным образом не дать победить.

Кто эти люди, знающие его горячую голову? Цезарь? Красс? Оба симпатизировали ему. Но в Риме никто не симпатизирует без расчета. Для чего он был им нужен? Что они хотели от него? Подергать Цицерона, который при всех его талантах был для них чужим человеком? Ну да, в борьбе с Цицероном он – тот самый камень, что можно поднять с земли и бросить.

Цезарь ему нравился, очень, иногда до слез. Глядя на Цезаря, он начинал думать о Риме с умилением. Цезарь мог примирить всех и навести порядок. В нем не было никакой трагичности, излишней серьезности, он был умница. И жил легко, с большим интересом к происходящему. Конечно, его вело происхождение, ему не надо было зарабатывать знатность, он происходил чуть ли не от самого Юпитера Стратона.

Неважно, от кого он происходил, важно, что быстро и правильно все расставлял по своим местам.

Он мыслил, Цезарь, как человек и правитель одновременно. И ему было не наплевать, как к нему относятся люди, он хотел и умел понравиться.

Наплевать было Крассу. Он воспринимал жизнь как работу, и она у него ладилась, но все-таки придавала ему какой-то налет суетливости. Он зарабатывал и зарабатывал, как никто в Риме и за пределами Рима. Зарабатывать ему доставляло удовольствие, но только ему, а не тем, кто имел с ним дело. Оба они были бесцеремонны – и Красс, и Цезарь, но один – делово, а другой – с долей очаровательного цинизма.

Конечно, они пользовали его, поощряя к борьбе с Цицероном. Конечно, им нравилась эта собачья возня в Риме, вообще-то не причиняющая им особого вреда.

И когда пришли Габиний и Цетег, возбужденные, набычившиеся, Катилина понял, что случилось что-то из разряда этой самой собачьей возни, и, ни о чем не спрашивая, вышел из дома и пошел к Тибру.

Они шли за ним, перебивая друг друга, пытаясь говорить коротко, но оправдываться коротко очень трудно, и ему стало ясно, что еще с ночи два этих негодяя под предлогом утренних приветствий пытались проникнуть в дом Цицерона.

– Зачем? – спросил Катилина.

Они задышали особенно тяжело.

– Вы хотели его убить?

– Да, – сказал Цетег.

– И к чему бы это послужило сигналом? К восстанию? У вас все готово для восстания? Сколько у вас солдат, сколько оружия, какие планы? Как вы собираетесь действовать минута за минутой? Или, убив первого консула, вы собирались прибежать ко мне и спросить совета? Он мне нужен живым, понимаете, живым, я хочу видеть, как он рвется узнать мои мысли, пролезть мне в душу и ему ничего не удается. Он с ума сходит – и вдруг вы со своим желанием его убить! Вас что, выперли оттуда?

– Не пустили, – ответил Габиний.

– Выперли. Теперь представьте только, чего мне предстоит наслушаться в сенате. Он ведь сидит сейчас и кропает свою речь против меня. Мне предстоит сегодня выслушать такой поток красиво приправленной чуши, такую попытку меня уничтожить, что вряд ли хватит сил это выдержать. Но я должен буду выдержать, чтобы мы еще хоть какое-то время жили у себя дома.

Он не мог объяснить, какая тоска начинала владеть им при этом чувстве публичности, в которую помещал его Цицерон, называя его поведение примером того, чего не нужно делать римлянину, как себя вести.

А сам он, Катилина, плохой мальчик, безнадежный, от него следовало избавиться, а он хотел жить, сейчас, когда появилась Орестелла, особенно.

Что же они наделали, эти двое, додумавшись придти? Какая убогая идея привела их, и эта идея тоже будет приписана ему, как и все их мысли, их поступки.

И никого ему не убедить в обратном, да он бы и не стал убеждать, ему было только странно, отчего такое значение придает Цицерон этой борьбе с ним, политической борьбе вообще?

Они все одержимые, эти добившиеся власти люди. Все потому, что у них нет любви, нет Орестеллы, а если и есть, то только затем, чтобы включить эту часть своей души в политические амбиции и сделать любимую союзником в борьбе.

Он не посвятит Орестеллу в эту борьбу, он скорее умрет, чем посвятит ее, да и во что ее посвящать? То, что ему не нравится Цицерон, знает весь мир, то, как он захлебывается в потоке слов, изрыгаемых перед каждым, все выдает.

Цицерон живет для будущего, пусть себе живет и не мешает ему, Катилине, жить сегодня.

– Значит, вы собирались его убить, да?

– Да. Мы хотели его зарезать.

– На глазах у семьи, у сына? Это потому, что у вас самих нет сыновей. Представьте себе, что когда-нибудь в ваш дом ворвутся два оборванца и убьют хозяина во время завтрака? Или вместе с ним вы собирались убить всех остальных? Я догадался?

– Что ты хочешь, Катилина? – сказал Цетег. – Что ты, наконец, от нас хочешь? Объясни.

– Чтобы вы не лезли не в свое дело, чтобы вы остались живы, если вам дорога жизнь, я хочу понять, что нужно этому городу, не посчитает ли он, что только неудача с консульством заставляет меня действовать. Я прислушиваюсь.

 

То, что он услышал в сенате, меняло дело. Цицерон превзошел самого себя. Он создал шедевр. И героем этого шедевра был он, Катилина.

Это было так искусно скроено, так красиво, на века, что даже самому Луцию Сергию захотелось, чтобы это было правдой.

Одна слабость: это писал не военный человек, силу оружия он хотел подчинить силе слова. Ему казалось, достаточно назвать – и все успокоятся. Или он так снимал с себя ответственность перед Римом!

С каждым привнесенным периодом Луций Сергий переполнялся собственным значением. Он и представить себе не мог, на что способен один человек, особенно, если этот человек ты сам.

Так вот какой я! Вот каким родила меня мать. Вот каким я жил до своих сорока пяти лет и, возможно, проживу еще, если Цицерон позволит. А он позволит, он готов быть хорошим, если я не убью его. Хвала Цицерону! Он обнаружил меня внутри меня самого, извлек наружу и позволил всем любоваться мной!

Вот кто были эти осведомители, понять он не мог. Да и не стремился. Любое дело – создание групп, армий, партий, – он боялся начинать, зная, что обнаружатся осведомители. Рассчитывать он мог только на себя самого.

До чего же правильно понял его Марк Туллий! Страх иногда помогает приблизиться к истине.

Когда это римляне бежали из города, узнав о заговоре? 0н этого не заметил. Пугливые римляне! Они, оказывается, разбежались, стоило им только узнать, что он готовит резню. Когда это он ее готовил? Ай да Цицерон! В панике Рим, если сам Цицерон в панике. Каким же знаменитым он стал, стоило только напугать Цицерона.

Грамотей – это все-таки глыба. Хотелось встать и признаться. Он даже оглянулся:не участвуют ли во всем этом боги? Потому что последнее время кучка людей, которым хорошо, стала очень ссылаться на помощь богов.

И колосс Юпитера Стратона у входа в форум тому свидетельство. Он, оказывается, зашатался при известии о заговоре.

Рим научился подавлять мощью. Теперь надо было учиться иначе говорить, иначе ходить между такими, до небес, изображениями богов. Соответствовать.

Вот когда Катилина почувствовал, что суетится и руки его, обычно крепкие, дрожат. Он снова почувствовал, как тяжелеет левая. Боги хотели, чтобы он снова стал леворуким.

Он должен был отвечать за Рим перед богами. Здесь не было места эмоциям, здесь было понимание твоего места в мире, места в людской когорте, как в строю, где ты стоял и ждал, когда пригнется тот, другой, в первом ряду, перед тобой, чтобы ты мог выстрелить. Он все больше чувствовал, что армия сделала нацию. Что даже не военный человек так расставляет слова, что одно пригибается, давая другому выстрелить. Что, слушая речь, тебя охватывает восторг, как будто ты слышишь военную музыку. Луций Сергий любил участвовать в парадах, триумфах, но это был парад победы над ним самим, и, хотя зрелище льстило ему, развивалось прекрасно, он все равно никак не мог запомнить, что за чем.

Когда кто-то искал смысл в его поступках, хотелось смеяться, так этот смысл был скрыт от него самого. Его можно было считать героем, подлецом, кем угодно. Он и становился ими в ту или иную минуту, но только когда требовали обстоятельства его души. Он мог быть и тем, и другим, чтобы отстали. И яростным становился, когда уж слишком нетерпеливо начинал давить.

«Я становлюсь рассеянным, – подумал Катилина. – Или хочу им быть».

Чтобы не показаться жалким, он исподволь взглянул на окружающих – узнает ли он их, где находится? Да, в сенате, и эти примелькавшиеся ему знакомые, некоторые из них даже его друзья. Они решают дела Рима.

Что это значит – дела Рима? Тот, кто в курсе этих дел, кто пользуется свеженькой информацией, чтобы разбогатеть бесстыдно.

Так дети присваивают себе все игрушки, сгребают в кучку, ничего не оставляя медлительным – ничего для счастья.

Те, без игрушек, как он понял, слушая речь Цицерона, были на стороне Луция Сергия, ждали помощи, просили о защите и, судя по бесконечно длящейся речи, он, Катилина, даже помягчел, но как-то коварно, за счет Рима. Растлевая малолетних, обманывая стариков, сея недоверие государству. Он это делал один, все зло было в нем, он таким родился, нехорошим, и настала минута, когда в этом пришлось убедить Рим.

Он хотел поджечь великий город, а, действительно, почему его не поджечь? Может быть, хоть тогда дойдет до них, во что они превратились, бездушные? Он обещал должности, проскрипции, провинции, он хотел повторить самые дурные суллианские времена, когда люди в одну минуту становились богатыми, он хотел залить Рим кровью сенаторов...

А почему бы нет, почему нет? Заодно посмотрим, есть ли у них вообще кровь.

И чем дольше распалялся Цицерон, тем больше понимал Катилина, что он, действительно, всего этого хотел и деться некуда.

И если сейчас, сейчас же, первый консул не успокоится, Катилина задушит его собственными руками. Тот станет первой жертвой своего красноречия.

Еще не был поднесен огонь к хворосту, еще не произнес Цицерон странной фразы, что он ждет и в то же время не боится осуждения потомков, еще не вспыхнул огонь, а Рим уже пылал со всех сторон, и он, Катилина, вел своих дружков, показывая, откуда надо начинать жечь Рим. А там уже роптали рабы, волновались провинции, и Манлий вел войско из Этрурии, а там сообщниками его оказывались до сих пор вполне лояльные этому режиму люди, и только он сам, почему-то неожиданно маленький, юркий, смуглый, со звездой во лбу – таким он казался самому себе, слушая оратора – только он один метался между всеми, что-то выкрикивал, проповедуя, истерически вопя, совсем как в детстве, когда на него «находило» и родители начинали гнаться за ним по всему двору, по дому, вокруг дома, чтобы содрать рубаху и выпороть. Откуда Цицерон мог знать и об этом, неужели он следил за Катилиной с самого детства?

«Как же я орал! До чего же я здоров был орать!»

А надо было учиться лучше, вот сейчас стоял бы там, где Цицерон, и обличал его самого. Небось, грехов не меньше, чем у меня. Хорошо, что не отрицает кое-каких достоинств. Конечно, нет в Риме никого выносливей меня, это правда, никого, кто может сколько угодно не спать, не есть, проводить дни в походах, не присаживаясь, торопя всех, не зная пути, не зная, куда, но идти, идти и упасть не от усталости, не от предела человеческих сил, – во всяком случае, так звучало у Цицерона, а потому, что надоело идти.

Он был бы, оказывается, лучшим сыном Рима не будь самым плохим, захоти он только этого.

А сейчас ему надо уйти, ему надо убраться из Рима, в изгнание, подальше от Орестеллы, от ее маленького исступленно занятого им тела, всегда счастливого и делающего его счастливым.

Ему не нужна слава Рима, ему нужна рыжая челка, овечка с ложбинкой между надбровьями, ему нужна насупившаяся в любви Орестелла, улыбчивая Орестелла, эта женщина-убийца с кошкой на руках. Он вспомнил, где был близок с девушкой горбуна: да, да, еще в юности, горбун жил в доме напротив, и ей нравилось приходить к нему, чтобы все обязательно видели, как ей хорошо с ним, горбуном. Она всегда бежала за ним вприпрыжку.

И тогда он, Луций, сократил расстояние между собой и ими. Он пошел за ней, когда она уходила от горбуна, и со словами: «Хватит врать!» развернул её к себе и стал так тянуть ее за грудь, что боль неожиданно превратилась в счастье, и он стал тереть её кожей свою, и оба они неожиданно превратились в какой-то крутящийся комочек на земле, долго, долго, очень долго не распрямлявшийся.

Да, да, в Лугании, где он тогда жил. Горбуна он убил позже, тот ничего не чувствовал, она продолжала приходить к Луцию Сергию, будто ничего между ними не было, и тогда он убил горбуна на ее глазах, камнем в лоб.

Горбуны были не нужны в Риме, а без него, Луция Сергия, как выяснилось, Рим обойтись не мог.

Больше он даже не пытался овладеть ею. Она начала вызывать в нем раздражение, и хорошо, что сама куда-то исчезла, иначе бы он тоже ее убил. Ничего в ней не было примечательного, обыкновенная, долговязая, без кошки на руках.

Кажется, Цицерон закончил, потому что, очнувшись от воспоминаний, Катилина увидел, что сидит на скамье один, что патриции сбились в кучу недалеко от Цицерона, и только кое-кто, может быть, Цезарь, Красс, тоже сидят на своих местах и смотрят на него.

«Ага, – подумал Катилина., – они ждут восторга рукоплесканий».

И только собирался зааплодировать, как они нестройно и зычно закричали, обращаясь к нему: «Уходи из Рима, Луций Сергий! Если в том, что сказал Цицерон, есть хоть доля правды, уходи из Рима!»

Возможно, что Цицерон про запас придумал финал еще эффектней, и там, за пределами курии стоят люди, чтобы его убить. Возможно, Цицерон хотел изобразить это, как Божий гнев, как глас народный, кто знает, что привиделось его красноречивой голове. Луций Сергий не привык уходить изгнанным, не привык уходить в изгнание, поворачиваться спиной, как побитый. Он мог уйти только на чей-то зов. Ему послышался голос Орестеллы. Она стояла у входа и махала ему рукой...

Покойный друг продолжал помогать. А он-то, Катилина, до сих пор не заказал эпитафию у лучшего поэта отечества. А надо бы...

 

– Я не успел, что-то я не успел... Ах да, спасти Рим!

Он и не знал, что уходит вместе с тем Римом, что так хотел спасти.

Надо ехать к Манлию, в Этрурию, нельзя оставлять обольщенных надеждами людей одних. И теперь он отдавал распоряжения, понимая, что выполнить их не дадут. Даже надеялся на это.

– И все-таки поджечь Рим, убить Цицерона, разогнать сенат... Всех разогнать! – почти выкрикнул он.

Не сказал только «чтобы спасти Республику». Не сказал.

Он отдавал приказы безвольно, как бы это делал покойник, он и был этим покойником. Он отдавал приказы самому себе.

И, как всегда, в сложных обстоятельствах он находил оправдание всем своим поступкам.

«Я любил эту женщину? Нет, не любил. А муж любил. И пусть рыжая головка Орестеллы в его руках трепещет».

Он отослал Орестеллу. Ему было все равно.

Что за неприятное свойство – постоянно внушать доверие людям, даже когда не хочешь, несешь глупости, не хочешь ничего, ничего. А они верят. Неужели им, бедным, не осталось, во что верить, кроме меня?

Всем почему-то хотелось его присвоить.

– Ну да, – сказал он, – почему бы и нет? Я враг самому себе, но не Риму.

Это требовало доказательств, на них не оставалось времени. Уйти требовали немедленно.

Провожатые несли перед ним фосцы. Это были атрибуты власти, пучок прутьев с вколоченным в него топором. Он не имел на это право. Но они несли, а он шел, глядя на их понурые плечи, и думал: «Они еще не знают, какое счастье – жить без меня». – И одновременно: – «Что они, бедные, будут без меня делать здесь? В покое их не оставят».

Ни одного распоряжения, промелькнувшего в мозгу, он так и не отдал.

Ягненок бежал рядом, отбирая половину славы.

– Вот приглашу гаруспика тебе в поводыри, чтобы по кишкам твоим, когда, наконец, решусь принести тебя в жертву, предсказал мою судьбу.

А пока ягненок бежал рядом, нес в себе его будущее.

Он шел по Риму, не глядя, с каждой улочкой, переулком, площадью, с каждым шагом теряя город из памяти, стирая его. Рим пылал в нем и отпылал, как только он прошел городские ворота. Никто не мешал ему уйти. Никто не плакал, не свистел вслед. Вообще никто, будто его здесь и не было никогда. И, чтобы поднять ладонь, только поднять ладонь тыльной стороной к солнцу, чтобы она согрелась, нужны усилия, а так город как город, старый Рим, спящий ровно, пробуждающийся тревожно.

Он ушел из Рима, так и не пролив во время заговора ни одной капли крови.

 

Что же было правдой и важно ли это? Сам заговор, слухи о нем?

Красноречие Цицерона, молчание Катилины?

Все правда, все, от красноречия даже остались четыре обвинительных речи против Катилины. После того, как он в тот вечер покинул Рим, их было произнесено еще три. Вслед.

Кроме того, Цицерон убедил казнить всех катилинариев, по его мнению, угрожающих существованию Республики, и по праву первого консула проводил Лентула Суру, бывшего претора, к яме и сам спустился с ним вниз, чтобы передать палачу. Там Лентула Суру и удавили. Затем еще четверых.

Позже, когда через много лет, как это всегда и бывает, Цицерон, низвергнутый, гонимый, ненужный, перед тем, как самому быть убитым и на глазах Рима торчать у сената отрезанной головой, сказал о Катилине:

– Он был настоящий республиканец.

Что он имел в виду, непонятно.

Катилина же с войском Манлия принял участие в первом и последнем братоубийственном сражении, в котором даже присланный с армией второй консул Гай Антоний отказался участвовать, сославшись на болезнь, предпочел, чтобы это сделали другие. По слухам, он всегда относился к Луцию Сергию сочувственно.

Там он и нашел свою смерть, Катилина, безвольный жестокосердый человек. Убедившись, что армия гибнет и надеяться не на что, он прыгнул совсем по-римски в гущу врагов на выставленные вперед пики, и все увидели, как вместе с требухой, калом, кровью выпал маленький, сморщенный камушек его души.

...Где Муссолини?.. Где Древний Рим?..

Мы где?




[1] Л у ц и й   С е р г и й   К а т и л и н а, (Рим, 108 – 62 год до н.э.), заговорщик.

 

Версия для печати